Фронтовик

Тишина стояла над деревней густая, теплая, как парное молоко. Полдень. Солнце пекло вовсю, выгоняя всякую живность в тень. Только мухи, глухие от жары, лениво бились о занавеску в открытое окно избы деда Семена.

Сам дед сидел на завалинке, прислонившись к теплым, шершавым бревнам. Рядом валялась потрепанная картузная кепка. Голова его, с редкими прилипшими ко лбу волосами, была опущена. Казалось, задремал старик. В руках он держал кривой кусок стекла, обмотанный изолентой, – правил им серп перед покосом, да видно, умаялся. Серп, уже блеснувший острой полосой, лежал на коленях.

Внук Васька, лет десяти, шустрый, как воробей, копошился у калитки, что-то мастерил из проволоки. Взглянул на деда:

– Деда? Спишь?

Дед не отозвался. Васька почесал затылок, хотел было подойти, да передумал. Бабка наказывала: «Дед устал, не трожь». Он снова уткнулся в свою проволоку.

А дед Семен не спал. Внезапно, как удар обухом по темени, накатило. Не сон, а явь, страшная, отчетливая, вонзилась в мозг. Не здесь, не теплая завалинка, не пыльная деревенская улица, не внук Васька…

Слякоть. Холодный, липкий, пронизывающий до костей ноябрьский дождь. Не окоп даже – канава, полная ледяной жижи. Сапоги, промокшие насквозь, вязнут в грязи по колено. Дрожь бьет, зубы стучат. И этот запах… Смесь гари, вонючего дыма «козьей ножки», гнилого болота и чего-то еще, сладковато-приторного, от чего сводит желудок. Трупного. Он знает этот запах.

Рядом, прижавшись плечом к мокрой, осыпающейся земляной стенке, Ванька. Его Ванька. Сосед по деревне. Друг еще с пеленок. Лица не разглядеть в предрассветном мраке и дождевой пелене, только силуэт, сгорбленный, съежившийся от холода. Слышно, как он шмыгает носом, сопит. Дед Семен – тогда просто Семка, молодой, жилистый парень – шепчет сквозь стук зубов:

– Вань… а Вань… Живой?

– Живой… – хрипит Ванька. Голос глухой, как из бочки. – Только ноги… Черт… Чувствую… как ледышки… Сем, а Сем… Может человек помереть тут? От холоду?

– Не… Не помрет… – пытается бодриться Семка. Сам не верит. – Сейчас рассветет… Согреемся… Может, похлебку подвезут…

Молчание. Только дождь шуршит по плащ-палаткам, накинутым на плечи, стучит по каскам. И тихое хлюпанье воды в канаве.

– Сем… – вдруг Ванька поворачивает голову. В сером свете зари проступает его лицо – синеватое, осунувшееся, с огромными ввалившимися глазами. – Слушай… Помнишь… у Кольки-мельника… табун лошадей был? Рыжий жеребец… Крепыш? Как мы… на нем гоняли?..

Семка кивает, не в силах вымолвить слово. Помнит. Как же не помнить. Лето, пыль столбом, смех, Ванька орет благим матом, держась за гриву, а рыжий несется как угорелый через луг к реке…

– Красивый был… – вздыхает Ванька. Глаза его в темноте блеснули влажно. – Сила… какая… Лететь на нем… ветер в ушах…

Ванька замолкает. Дождь льет не переставая. Холод сковал все тело. Кажется, кровь вот-вот остановится.

– Сем… – снова шепчет Ванька, уже еле слышно. – Мне… страшно…

Семка хочет сказать: «Да ладно, Вань, чего бояться?», хочет обнять товарища, согреть хоть немного. Но руки не слушаются, одеревенели. Он только сильнее прижимается к холодной, мокрой земле стенки окопа.

– Ни… Ничего… – выдавливает он. – Держись…

И в этот миг – резкий, оглушительный визг! Словно рвется огромный кусок ржавого железа. Семка инстинктивно вжимается в грязь, закрывает голову руками. Грохот! Ослепительная вспышка бьет по глазам сквозь сомкнутые веки. Горячая волна окатывает лицо, забивает рот и нос едкой гарью, землей.

Тишина. Глухая, звенящая. Дождь? Нет, дождя не слышно. Только звон в ушах. Семка осторожно открывает глаза. Дым, пыль. Он отплевывается, пытается протереть лицо – рука в грязи по локоть.

– Вань? – хрипит он. Ничего не видно. – Ванька!

Он ползет туда, где только что был Ванька. Руки натыкаются на что-то теплое, мягкое… Тряпка? Нет… Шинель. Мокрая. Он хватает, тянет на себя… Легкая. Слишком легкая. В полумраке и дыму он различает обрывок шинели, насквозь пропитанный чем-то темным, липким… И кусок… кусок чего-то белесого… Рука? Нет… Не рука…

Семка отшатывается. Его рвет. Страшно, мучительно рвет пустым желудком. Слезы ручьем текут по грязному лицу, смешиваясь с дождем, который снова застучал по его каске. «Ванька…» – стонет он беззвучно. «Ванька… где ты?» Но он знает. Знает. Вон тот теплый, страшный лоскут шинели… И этот… кусок…

«Страшно…» – шепчет эхо в его голове. Ванькин шепот. Последний.

– ...страшно...

Слово вырвалось громко, хрипло. Дед Семен вздрогнул всем телом. Глаза его, широко раскрытые, смотрели невидяще куда-то поверх крыш, в синее, жаркое небо. В руке он судорожно сжал обмотанное стекло – тонкая струйка крови выступила на ладони, смазанная грязью и ржавчиной.

Васька подскочил, испуганно:

– Деда! Ты чего? Чего страшно? Кого испугался? Я ж тут!

Дед медленно, очень медленно повернул к нему голову. Взгляд был мутный, потерянный, будто он только что пришел с того света. Он смотрел на внука, но словно не видел его, видел сквозь него – тот дождь, ту грязь, то небо, разорванное взрывом.

– Чего ты? – еще тише спросил Васька, невольно отступив на шаг. Он никогда не видел деда таким.

Дед Семен глубоко, с хрипотой вдохнул. Потом выдохнул. Дрожащей рукой провел по лицу, смазывая пот и, казалось, невидимую грязь. Взгляд его постепенно прояснялся, возвращался в жаркий полдень, к завалинке, к серпу на коленях, к испуганному внуку.

– Ничего… – прохрипел он наконец. Голос был глухой, чужой. – Муха… больно куснула… Ишь ты… – Он попытался улыбнуться.

Васька смотрел на него с недоверием. Муха? Дед и гадюку голыми руками брал.

– А «страшно»? – допытывался мальчишка.

Дед Семен опустил глаза. Разжал ладонь, посмотрел на кровь, смешанную с грязью. Потом медленно поднял серп, стал водить стеклом по лезвию. Скрип стекла по металлу звучал резко, пронзительно в полуденной тишине.

– Страшно ей было, видать... – сказал он тихо, глядя на серп, а не на внука. Голос нашел чуть больше твердости, но все еще был лишен привычной грубоватой теплоты. – Мухе той... Когда помирала... Вот и пискнула... По-своему.

Васька не понимал. Какая муха? Как она так пискнула? Он видел только, как дед сидел и молчал. Но что-то в деде было не так. Что-то тяжелое, чуждое этому теплому дню, висело вокруг него невидимым облаком. Мальчик поежился.

– Ладно… – нерешительно сказал он. – Пойду… к речке, ладно?

Дед Семен кивнул, не поднимая головы. Он все водил и водил стеклом по давно уже острому лезвию серпа. Скрип, скрип, скрип…

Васька метнулся за калитку. Обернулся. Дед сидел все так же, сгорбленный, маленький на фоне огромного, старого дома. Солнце пекло, мухи лениво кружили. А Ваське вдруг стало почему-то холодно.

Дед Семен смотрел на блестящую полосу серпа. Но видел он не ее. Видел он мокрый лоскут шинели в грязи. И слышал он не скрип стекла, а тот последний, оборванный шепот в промозглом ноябре сорок какого-то года: «Страшно…»

Он перестал точить. Положил стекло. Долго сидел неподвижно. Потом медленно, с трудом поднялся, опираясь на костыль (старая фронтовая рана давала знать в ненастье). Зашел в избу. Темнота и прохлада сеней обняли его. Он стоял, прислонившись к притолоке, и смотрел в маленькое оконце, затянутое паутиной. В горле стоял ком. Слез уже не было. Они высохли давным-давно. Осталась только эта тяжесть. Эта вечная, немыслимая тяжесть, которую не сбросишь, как не сбросишь собственную кожу.

А на улице звенел Васькин смех – он уже нашел товарищей и несся куда-то, забыв и про деда, и про муху, и про непонятное слово «страшно».


Рецензии