Молчи, терпи, работай. Чухонцев

Широкая публика знает имена Вознесенского и Евтушенко. Но вряд ли треть из тех, кому знакомы фамилии известных  шестидесятников, назовет фамилию Чухонцева.  Меж тем, он начинал с ними. Более того, его можно назвать последним шестидесятником.  Может быть, самым значимым из всех.


* * *

Что ми шумить что ми звенить давеча рано пред зорями.
«Слово о полку Игореве»

Зычный гудок, ветер в лицо, грохот колес нарастающий.
Вот и погас красный фонарь — юность, курящий вагон.
Вот и опять вздох тишины веет над ранью светающей,
и на пути с черных ветвей сыплется гомон ворон.

Родина! Свет тусклых полей, омут речной да излучина,
ржавчина крыш, дрожь проводов, рокот быков под мостом, —
кажется, все, что улеглось, талой водой взбаламучено,
всплыло со дна и понеслось, чтоб отстояться потом.

Это весна все подняла, все потопила и вздыбила —
бестолочь дней, мелочь надежд — и показала тщету.
Что ж я стою, оторопев? Или нет лучшего выбора,
чем этот край, где от лугов илом несет за версту?

Гром ли гремит? Гроб ли несут? Грай ли висит над просторами?
Что ворожит над головой неугомонный галдеж?
Что мне шумит, что мне звенит издали рано пред зорями?
За семь веков не оглядеть! Как же за жизнь разберешь?

Но и в тщете благодарю, жизнь, за надежду угрюмую,
за неуспех и за пример зла не держать за душой.
Поезд ли жду или гляжу с насыпи — я уже думаю,
что и меня кто-нибудь ждет, где-то и я не чужой.



ДЕЛЬВИГ

Из трубки я выдул сгоревший табак,
Вздохнул и на брови надвинул колпак.
                А. Дельвиг


В табачном дыму, в полуночной тоске
сидит он с погасшею трубкой в руке.

Смиренный пропойца, набитый байбак,
сидит, выдувая сгоревший табак.

Прекрасное время — ни дел, ни забот,
петух, слава Богу, еще не клюет.

Друзья? Им пока не пришел еще срок —
трястись по ухабам казенных дорог.

Любовь? Ей пока не гремел бубенец,
с поминок супруга — опять под венец.

Век минет, и даром его не труди,
ведь страшно подумать, что ждет впереди.

И честь вымирает, как парусный флот,
и рыба в каналах вверх брюхом гниет.

Жизнь канет, и даром себя не морочь.
А ночь повторяется — каждую ночь!

Прекрасное время! Питух и байбак,
я тоже надвину дурацкий колпак,

подсяду с набитою трубкой к окну
и сам не замечу, как тихо вздохну.

Творец, ты бессмертный огонь сотворил:
он выкурил трубку, а я закурил.

За что же над нами два века подряд
в ночах обреченные звезды горят?

Зачем же над нами до самой зари
в ночах обреченно горят фонари?

Сидит мой двойник в полуночной тоске.
Холодная трубка в холодной руке.

И рад бы стараться — да нечем помочь,
уж больно долга петербургская ночь.



ЧААДАЕВ  НА  БАСМАННОЙ

Как червь, разрезанный на части,
ползет — един — по всем углам,
так я под лемехами власти
влачусь, разъятый пополам.

В парах ли винного подвала,
в кругах ли просвещенных дам
влачусь — где наша не бывала!
А между тем — ни тут, ни там.

Да я и сам не знаю, где я,
как будто вправду жизнь моя
загадка Януса — идея
раздвоенности бытия.

Когда бы знать, зачем свободой
я так невольно дорожу,
тогда как самому — ни йотой —
себе же не принадлежу.

Зачем в заносчивом смиренье
я мерюсь будущей судьбой,
тогда как сам я — в раздвоенье —
и не бывал самим собой.

Да что я, не в своем рассудке?
Гляжу в упор — и злость берет:
ползет, как фарш из мясорубки,
по тесной улице народ.

Влачит свое долготерпенье
к иным каким-то временам.
А в лицах столько озлобленья,
что лучше не встречаться нам.



* * *

По гиблому насту, по талой звезде
найдешь меня там, где не будет нигде.

Есть дальняя пристань, последний приют,
где скорби не знают и мертвых не чтут.

Кто был для единого слова рожден,
пусть ветром и пеплом развеян, но он

как кочет туда безголовый взлетел,
а это, скажу вам, не худший удел.



* * *

— Кыё! Кыё!



По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку.
Возле моста, напротив трубы, извергающей пену
и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста
и еще не взорванной церкви на том берегу
он стоит в воде и мочится в реку,
не понимая как будто и сам, как сюда забрел,
а по лицу блуждает улыбка то ли блаженства,
то ли безумия; кончив нужду, он там и стоит,
где скот обычно вброд переходит реку,
стоит, не оправляя штанов, уставясь в поток,
онучи набрякли паводковой водою,
и он не знает, что делать дальше, так и стоит,
держась двумя за свою тележку, и что-то бормочет,
что-то мычит, но одно лишь слышно: — Кыё! Кыё!

Что это? причет? или проклятья?

                Каждой весною
по мостовой железный грохочет гром.
— Это Кыё-Кыё, — в пустоту кивают, —
выкатил тачку свою, — и под лай собак
он возникает в серой казенной шапке,
в красных галошах собственной выклейки — вот,
вот он проходит, лязгая, громыхая,
чуждый всему и всем, и старухи вслед
крестятся скорбно как на Илью Пророка,
а мужики ворчат: — Проходи, проходи, дурак,
или в Андреево хочешь? — и, дернув тачку,
он исчезает в слепящем сумраке дня
так же внезапно, как и пришел, лишь рокот
ходит с собачьим брехом то тут, то там,
следуя по пятам...
Зачем человек явился?
Зачем как судьбу толкает два колеса,
и в праздники плачет, и лихо с улыбкой терпит,
и радуется не к месту: я видел сам,
как он с оркестром рядом шел похоронным
и, обнажая десны, беззубым ртом
весь ликовал, смеялся беззвучным смехом,
вот, мол, кыё, смотрите, кыё-кыё —
что с него взять! Пришел незнамо откуда,
и неизвестно, где сгинет.

                — Не отдавай,
не отдавай меня в Андреево, — говорила
мать моя перед смертью, а у самой
были такие глаза...

                Недавно случаем
я проезжал это место. Одноэтажный дом
старой постройки, без царя перестроенный,
в поле на выселках, можно сказать, барак,
но с мезонином, и на крыльце сидели
люди, все в чем-то сером, стайка людей,
не говоря меж собой, нахохлясь как птицы,
выбившиеся из сил, упав с облаков
на полевое суденышко... но не это
странным мне показалось, не дом-приют
и не его обитатели, а то, что сам я,
кажется, был там, знаю его изнутри
до половиц, до черных латунных ручек,
вскриков и запахов хлорки, урины и
сквозняков, гуляющих коридором,
хлопающих дверьми: — Проходи, проходи...
О, то не гром расходится мостовыми,
это Кыё-Кыё в небесах летит
на оглушительной тачке своей, и слабый, белый
тянется инверсионный след за ним,
медленно растекаясь и багровея
знаками тайн...

                Что он хотел сказать,
думаю я, просыпаясь, и на рассвете
через полвека, путая сон и явь,
всматриваюсь и вижу стоящего человека
в мутной воде и вопрошающего опять:
что? кого? — но нет у пустоты ответа,
нет и всё! Ах ты катанье наше, мытье,
никуда от вас — Иордан, Флегетон и Лета
или Вохна у ног... не знаю... Кыё. Кыё.

***
Ночью проснется и в стену глядит.
Дышит — не дышит. Как мертвый лежит.

Каплет на кухне. На улице льет.
Слышит — не слышит. День-ночь напролет.

Лет перекачка. Утечка минут.
Стерлась резьба? Или нервы сдают?

Слесаря вызвать. Врача пригласить.
Кран замотать. Анальгин проглотить.

Господи, сколько же можно терпеть?!
Думать — не думать? В обои глядеть?

Сколько взбешенным скрипеть лежаком?
С кем препираться? И помнить о ком?

Кто докопается? Врубель какой?
Камень на сердце? Перо под щекой?

Жизнь ли виной? Или сам виноват?
Только глаза жутковато блестят...



* * *

Я из темной провинции странник,
из холопского званья перехожий.
И куда мне, хожалому, податься?
А куда глаза глядят, восвояси.

Я хлебнул этой жизни непутевой,
отравил душу пойлом непотребным,
и давно бы махнул на все рукою,
каб не стыд перед Материю Божией.

Вот бреду, а Она-то все видит,
спотыкаюсь, а Она-то все знает,
и веревочке куда бы ни виться,
все кабак мне выходит да кутузка.

Ах, не этой земли я окаянной,
не из этой юдоли басурманской,
а из той я стороны палестинской,
из нечаемой страны херувимской.

Я худой был на земле богомолец,
скоморошьих перезвон колоколец
больше звонов я любил колокольных,
не молитвы сотворял, а погудки.

Есть на белой горе белый город,
окруженный раскаленными песками.
Есть в том городе храм золотоглавый,
а внутри прохладная пещера.

Я пойду туда, неслух, повиниться,
перед храмом в пыль-песок повалиться,
перед храмом, перед самым порогом:
не суди меня, Господь, судом строгим,

а суди, Господь, судом милосердым,
как разбойника прости и помилуй,
и порог я перейду Твово храма
и поставлю две свечи у пещеры.



* * *

Две старых сосны обнялись и скрипят,
вот-вот упадут.
И дождь их стегает, и гнет снегопад,
но жить — это труд.

Лесбийские сестры, почти без ветвей,
жилички высот.
Одна упадет и другая за ней,
но твердь не дает.

Я ночью не сплю, и они меж собой
о чем-то не спят.
Проснусь, а они уже наперебой —
ну как? — говорят.

Щади их, ненастье, храни их в жару
и стужу, Творец.
О, скоро и я напрямик разберу
их речь наконец.



* * *

А березова кукушечка зимой не куковат.
Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.
Ничего, опричь молитвы, и не помню, окромя:
Мати Божия, Заступнице в скорбех, помилуй мя.

В школу шел, вальки стучали на реке, и в лад валькам
я сапожками подкованными тукал по мосткам.
Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки,
все хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки,
потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,
потому что с самолета пересел на самокат,
молодость ли виновата, мессершмит ли, медсанбат,
а березова кукушечка зимой не куковат.

По мосткам, по белым доскам в школу шел, а рядом шла
жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела,
где чинили палисадник, где копали огород,
а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд,
а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом,
нес футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом,
и отнюдь не ради тела, а живого духа для,
чтоб дрожала атмосфера в опусе «Полет шмеля».

Участь! вот она — бок о бок жить и состояться тут.
Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,
и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час...
Мати Божия, Заступнице, в скорбех помилуй нас.



* * *

Вечный запах стираного белья,
это сохнет бедная плоть твоя,
пропитавшая потом уток с основой,
выжми эту жилу, конца ей нет,
разверни края и начни по новой.

Выжми эту жилу, проверь на свет,
где не бош, а босх развернул сюжет
и распял его на кривой веревке
для слепых, ковыряющих пальцем ноль,
как саму материю тратит моль
вроде звездной татуировки.

А кто видит мир без червивых дыр,
а пылающим куполом как потир,
световою сам становясь мембраной,
понимает, что я хочу сказать,
перематывая из холстинки прядь
золотую на безымянный...


Рецензии
Можно только одно стихотворение публиковать - на свой вкус.
Мне больше понравилось вот это:
***
Военный билет № 0676852
Баллада

...уже мою вызывали букву
последнее сняв я присел на стул
но ожидание затянулось
и я как вырубился

I

– Зовут! – от сна меня растолкали,
я молча встал и не помню как шагнул
туда, где в спортивном зале
сидел районный ареопаг.

Они за красным сукном сидели,
архонты наши, кто сам, кто зам,
и нас, раздетых, глазами ели,
а мы толклись, прикрывая срам.

Они сидели, а мы стояли,
и между нами медперсонал
рост, вес, объем груди и так дале
живой досматривал матерьял.

И каждый был абсолютно голым,
не обнаженным и не нагим,
а как преступник перед Престолом,
который в Страшном суде судим.

И гол не так, как натурщик в классе
перед мольбертами обнажен,
а гол насквозь, как в последнем часе
бывает тот, кто на свет рожден.

Я старше был, я учился в вузе
и подлым умыслом был согрет,
что пару месяцев прокантуйся –
и все, и белый дадут билет.

Ну не обидно: уже с дипломом,
уже зачисленный в некий штат,
стоять дрожа перед дуроломом,
сжимая мысленно автомат.

Не то чтоб страх обуял, однако
с трубою вскакивать и – отбой!
Нет, злее ватника и барака
была казарма с ее кирзой.

И вот в спортзале – прощай, карьера! –
среди расчисленной толчеи
под крестовиною для обмера
стою, глаза подымаю и –

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

II

Мы с ней учились и жили рядом,
и говорили, я нравлюсь ей,
а я неопытным был вожатым
в ту местность, где искуситель-змей.

Гремит каток, убегают лыжи,
теряет спицы велосипед.
Чем греза дальше, тем проза ближе:
вальсок, соскок и физкульт-привет!

О, глупый, первый, неповторимый
и трижды непоправимый миг
длиною в вечность, где с жалкой миной
на поле боя ты, выпускник,

бездарно робок... А сад за школой
и вправду райский, в колючках роз...
...И вот стою перед нею голый,
к тому ж – цветущий фурункулез.

И это ты? до чего же глупо.
Сказать бы лучше: и это я?
А дальше – ступор, а дальше грубо
как в цехе бухает кровь моя.

Пока в перчатку дудит проктолог,
и марсианская его рука
державна, а перст полномочный зорок
и в позу ставят призывника;

пока багровое отверните
он слышит над головой приказ,
а он при нищенском реквизите,
и муза не подымает глаз;

пока он Марсом трикрат затыркан,
не Марс уже, а скорей Арес,
он видит кожей, спиной, затылком,
он чует жгущий призор небес;

еще он в списках... давленье 200
и пульс 140–160...
главврач нахмурен... сказать по чести,
уже не рекрут, а экспонат.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Бывают встречи! Вчистую списан.
Гипертония. Ну повезло!
Но он-то знает, каким стриптизом
его контузило и спасло.

III

Я шел своих навестить недавно,
звенела осенняя нищета,
и свежий холм нарывал как травма,
едва присыпан и без креста.

И я увидел ее: сказали
две даты все, что я мог спросить.
И это ты? я сказал глазами,
и было невыносимо быть.

Я девушек многих любил, а вышло,
контужен был и спасен одной.
Но если что из меня и вышло,
то ты, пожалуй, тому виной.

Я жив твоим попеченьем детским,
а если убит – убит давно.
Пришло рассчитаться за все, да не с кем –
просрочено и уценено.

И я подумал еще про финиш,
когда под вагоном стучал мотор.
Любовь и раскаяние – они лишь
и держат нас, остальное вздор.

А там, в окне, отлетал куда-то
пейзаж с подтеками фонарей:
пожарка с крышей военкомата,
и клуб, и что там – скорей, скорей!

А может, это одно и было,
я думал, в голый глядясь простор,
ведь то, что саднит, дает и силы
не умирать, остальное вздор.

Надежда Шевцова   26.07.2025 14:18     Заявить о нарушении