Про войну
Оставляющие сейчас в изумрудном мху следы люди уже были обречены. Поэтому сон к ним не приходил. Они растягивали жизнь как могли. И шли целую ночь через болота. Сберегая свои жизни. О других позаботится они уже, вряд ли, могли. Они уносили собственные останки, чтобы хоть как-то протянуть. Теперь им приходилось отступать.
Стволы грохотали миль за десять от нас. Но это шесть часов бодрого шага в ладных кованых сапогах. Даже закопаться нельзя – всё за нами вспахивалось точеными снарядами. Тупые болванки расчищали путь господам в черных свирепых касках. И те шли как хорошие ищейки по нашим следам. Но не учли одного – вес наш слабел, следы терялись ещё больше, и у нас оставался лишь дух. И дух, несмотря на уходящие силы, теплился. Он оставался едва различим в дождливом лесу. Но, все-таки, был, отражая от себя угольки тлеющих папирос. Люди двигались по инерции, гонимые, опустив руки, уже и не стараясь попасть в след. И шли, и оружие не бросали, хотя винтовки стали весить вдвое.
Голод трепал нутро, но клюква еще не сошла, и горсти ее хватало, чтобы отпустить пересохшую глотку на час. Когда голод донимал слишком, то стоило прижаться к винтовке, и запах прогорклой смазки вчера еще горячего ствола прочищал мозги и заставлял двигаться. Палящая гильза, скатившаяся под локоть, пахла чужой смертью. Но невидимой. И оттого не приносящей вины.
Теперь хотелось одного – закрыть глаза, уши, …не чувствовать вздрагивающей планеты. И заснуть. Не на промерзающей хлюпающей кочке, а в чистых простынях и свежем белье. Рядом с любимыми. Но любимые уже убиты, белье нам никто не выдаст и остается только жить. У нас нет выбора. Мы втиснуты в эту войну. За нами идут по пятам и стреляют над головой. Мы уже не пригибаемся. Мы хотим умереть, но не можем. Мы вынуждены жить. И должны сражаться.
Сосны вверху вздрагивали чаще, но теперь не от ветра, а от попавшего в цель свинца. Другие деревья, уже срезанные огнем, склонились за нашими спинами.
Мне хотелось заплакать. Но я не мог. В свои тринадцать я одет в шинель не по росту. От дождя она намокала, и ее тяжело уже нести. Бросить ее тоже нельзя, потому как под ней оставались только кожа да кости. Я хотел плакать, но слёзы уже кончились. Тогда я поднимал лицо вверх, дождь падал на щеки и за шиворот, и немного становилось легче. Сегодня видел убитую белку. И звери в лесу теперь страдают от войны. Они-то в чем виноваты? Ладно, я. Я собирал по полям оружие и на этом погорел. Оружие потом уносили партизаны. Ночью из леса выходили угрюмые мужики, складывали винтовки и патроны, и молча исчезали. Они не говорили «спасибо», вообще ничего. Просто забирали свое и уходили. Но я опять лазил по оврагам и таскал в погреб оружие. Если бой прошёл недавно, я туда не ходил, потому что боюсь мертвецов. Просто мертвецы, это ничего. Но убитые в открытом бою солдаты лежат с открытыми лицами и мне не по себе. Кажется, что они следят и вот-вот схватят за ногу, когда сдираешь у него с плеча автомат.
А три дня назад загрохотало над самым ухом, я не успел спрятаться, но отряд перепуганных красноармейцев подхватил меня, и мы побежали через болота. Старшим у них был скуластый плосколицый парень с кубарем в петлице, он мне и отдал свою шинель. Теперь сам промокал, но не подавал виду и хмурил брови, которые хмуриться вовсе не хотели. Белобрысый, волевое лицо, такого не возьмёшь с наскока, лет 20, наверное, уже. Старик. Вон, глаза в синих кругах, смотрит в свой планшет, там и карта совсем не та, но к нему жмутся полтора десятка бойцов и в лицо глядят с надеждой. И ему нельзя своё лицо опускать, нельзя показать тоску и безысходность. Вот он и ведет нас, пока еще живых. Я в шинели его нашел удостоверение – Сысоев Константин Николаевич, командир взвода, в/ч ……, русский, холост, образование начальное, 1922-го года рождения, из Дрогобыча.
Мне-то что, мамку жалко. Где ей теперь меня искать? А наверху грохочет и грохочет. И днем, и ночью. Лежим вповалку без сна в темноте, так теплее. Один командир Костя даже не дремлет, смотрит молча в пустой планшет и ведет нас подальше от грохота. Нам нельзя пока в бой. На всех три патрона в Костином ТТ.
...Я лежу на сырой земле, а с неба всё капает. Шинель стала еще тяжелей и пахнет теперь моим псом Туманом. Он бы меня сейчас согрел, это точно. Он добрый и теплый мой пес. У него только нос холодный и шерсть сизая как иней. Сверху капает. Дождь натыкается на сосновые иголки, рассыпается и становится еще больше. Его не видно, темень сомкнула пространство, растеклась и повязала меня в беспамятстве.
Если бы я хоть что-то увидел в коротком сне! Горячий белый песок. Или красную смородину. Но ничего. Чернила разливаются по всему миру.
Меня подняли в темноте, подхватили, и мы опять бежим. Болота закончились, и с твердой почвой под ногами появилась надежда. Грохот, толкавший в спину, стал затихать и взял правее. Костя, Константин Николаевич, наш командир, казалось, теперь точно знал куда идти. Не заглядывая в планшет, он уводил нас от канонады и гари, идущей по пятам. Со вчерашнего дня он не сказал ни слова, только молча шел впереди, как будто знал, точно знал уже теперь выход. Лицо его горело, скулы окаменели, но нам стало легче. Мы все держались ближе к нему. Его красные петлицы грели. Но имелось в нем еще что-то, что заменило мне тогда мать, отца и родного брата.
В нем текла русская горячая кровь, не стынущая в жилах от страха, готовая бунтовать, отдать себя, пожертвовать собой, пролиться. Безрассудная, отчаянная, сомкнувшая в себе десятки народов, русская кровь, несущаяся тысячами километров вен, бухающая в артериях, клокочущая, взрывая сердца и пенящая сквозь пулевые отверстия, не убывающая никогда, неиссякаемая, она питала и нас тогда. От легкого прикосновения друг к другу, от беглого взгляда по товарищу, от понимания, что мы еще живы и будем жить, нам и хватало сил, только-только, едва-едва, но, все-таки…
***
… Весна подоспела в этот мир, и мы находились в Будапеште. Я пришел сюда с флотскими братишками в марте, и здесь они сделали наколку мне черной тушью, которая превратилась потом в синий якорь на запястье. Матросы ни в какую не хотели снять военморовское обмундирование и страдали из-за своих разбитых ботинок. Но нас вёл капитан-лейтенант Сережа, бравый, не убитый в Севастополе. Он каждый вечер чистил свой синий китель и перешивал подворотничок. Если бы не война, он бы, точно, был артистом, до того красив. В его глазах плыли облака. Я состоял при нём и это знаю. Он поднимался в атаку первым, вдавив меня в землю перед рывком, запрещая поднимать голову, и затем уже звал за собой матросиков, обещая им любые блага, одни на всех. Тогда его глаза темнели и в них проносились тучи. Я это знаю потому, что глаза у Сережи после боя еще сутки были темные. Потом прояснялись и опять там плыли облака. По ночам он казнился. Молча и без единого звука, но я значился ординарцем Сережи и это чувствовал. И только так могла вымыться гарь из души. И еще, чтобы, несмотря ни на что, перешить подворотничок.
Дунай вовсе не оказался голубым. Грязная вода несла мазутные пятна. Берега нахмурились. Скользнул к льдистой вечерней воде и попал под обстрел. Май хотя и пришел, но пули летали. Я лежал на спине и смотрел в небо. В нём расцветала черемуха. Свалилась на меня тяжелым сладким запахом и взяла в плен. Связала по рукам и ногам. Обездвижила. Птицы небесные чирикали без умолку, перебивая друг друга, набивая себе цену, но в гомоне своем терялись и не вызывали восхищения. Май нам давал сразу все – тепло, цветы и Победу. Растеряться оказалось несложно. Но это был мой третий военный год, и я держался начеку. Не поддавался птичьим уговорам и не давал себе заснуть. Пока не пришел соловей.
Этот красноголос разукрасил фиолетовое небо без труда. Что ему надо в ночи, когда все смолкло? На каком языке он говорит? Но смысл входил в меня без труда. Серый птах насыщал всё вокруг любовью. Ему не нужен был никто. Он со всем справлялся самостоятельно. Натянутой тетивой его трель включалась в застывшую ночь, разливалась в ней и била в сердца. С каким восторгом я ждал его следующего свиста из нескольких колен! Господи, ты знаешь, чем занять наши души. Я окончательно забылся. За мгновение до, воздух сжимался, давил на грудь и сразу потом лился навстречу прохладным потоком. Сколько же надо той неизвестной соловушке, если и моя грудь уже разрывалась? Или она бессердечная, чтобы вынести такое? Даже звезды в вышине слегка отодвинулись, чтобы не нарушить соловьиный плач. Небо непроницаемое разлилось, впитывая звуки, восторгаясь ими, и унесло меня, все-таки, в сон.
А утром все видится по-другому. Трава пропиталась зеленой росой, и очень хотелось жить. Мне было пятнадцать с половиною.
Свидетельство о публикации №225072200965