Два чудовища

ДВА ЧУДОВИЩА

Грин-Вэлли. Городок, вылизанный до стерильного блеска, словно выставленный на продажу образец идеальной жизни. Каждую субботу на рассвете, когда мир еще цеплялся за сон, стрекотали косилки, подравнивая траву до миллиметра, превращая газоны в зеленые бильярдные сукна. Тротуары мыли не водой, а, казалось, слезами ангелов, до такой степени они сияли под солнцем. Здесь вежливость была не просто правилом – это был доспех, отполированный до ослепительности, способный отразить неосторожное слово или взгляд. Особенно взгляд.

На самой окраине, там, где аккуратные тротуары сдавались в плен дикому бурьяну, стоял Дом. Не дом – скорее, нарост, опухоль на теле городка, задушенная буйным, почти злобным плющом. Казалось, сама земля, стыдясь, пыталась скрыть его от глаз. Здесь обитало Первое Чудовище. Его имя – Бенедикт Клей – произносили шепотом, с оттенком чего-то среднего между брезгливостью и суеверным страхом. Когда-то, в эпоху, похороненную под грудой пепла, он был инженером. Потом пришел Огонь. Не пожар – Взрыв. Лаборатория, где он копался в тайнах материи, которые казались тогда важными (или он так думал?), испарилась в адском пламени за мгновение. Бенедикт выжил. Чудом? Или проклятием? Его тело стало восковой свечой, оплавилось и застыло в нелепых, пугающих формах. Лицо – ландшафт катастрофы: стекавший некогда воск плоти затвердел в багрово-розовых наплывах и складках, похожих на кору древнего, больного дерева. Правый глаз навеки захлопнулся под полуопущенным веком – тяжелым, как свинцовая ставня. Левый, желтый и невероятно острый, горел в щели искаженной плоти, как проглядывающая луна сквозь грозовую тучу. Правая рука скрючилась, застыла в вечном, болезненном спазме, напоминая коготь гигантской птицы. Он двигался медленно, с мучительным усилием, словно преодолевая невидимое сопротивление воздуха. Его тень, удлиненная закатом, ползала по стенам соседних домов – готовый сюжет для ночных кошмаров детей, которые, нарушая родительские запреты, подкрадывались к его покосившемуся забору. Потом, с визгом первобытного страха, разбегались, сочиняя леденящие истории о Деревянном Человеке, который крадет непослушных ребятишек и… делал он с ними что-то ужасное, невообразимое. Детали всегда оставались за кадром, питаясь коллективным воображением. Бенедикт был Чудовищем Внешним. Его уродство кричало с каждого сантиметра кожи, как открытая, незаживающая рана на лице благополучного городка. Он был Физическим Ужасом, выставленным напоказ.

В самом сердце Грин-Вэлли, на Альма-стрит, где тротуары сияли особенно ярко, стоял безупречный белый дом с голубыми, как небо в ясный день, ставнями. Здесь царствовало Второе Чудовище. Мистер Артур Шульц. Его имя произносили с почтительным придыханием. Безукоризненный костюм, выглаженный так, что складки казались вырезанными из стали. Безукоризненные манеры – каждый жест отмерен, каждое слово взвешено. Безукоризненная репутация – председатель городского совета, глава благотворительного комитета, меценат библиотеки, щедрый спонсор школьного оркестра. Его улыбка излучала тепло печки в морозный день, рукопожатие было крепким, надежным, обещающим стабильность. Он помнил имена детей соседей, интересовался урожаем старика Хопкинса, всегда находил время и доброе слово. Его газон был эталоном, его жизнь – открытой книгой, страницы которой пахли свежей типографской краской и добропорядочностью. Никто в Грин-Вэлли, ни единая душа, не подозревала, что Артур Шульц когда-то был Эрихом Штоффелем. Не здесь. Не в этой стране. Не в эту, умытую и благополучную, эпоху. Там, в прошлом, затянутом кровавым туманом войны и рухнувших империй, он был не просто солдатом. Он был Специалистом. Его оружием был не автомат, а холодный, аналитический ум. Его задачей было не убивать толпами, а… выявлять. Допрашивать. Убеждать. Заставлять говорить. Или молчать. Навсегда. Он не прибегал к грубым пыткам (хотя и это случалось, когда время поджимало), его инструментами были знание человеческой природы, умение найти самое слабое место – страх за близких, боль, гордыню, отчаяние – и давить. Точно, методично, без эмоций. Он был архитектором сломанных душ, инженером отчаяния. Когда ветер истории переменился, Эрих Штоффель растворился в хаосе. Из пепла родился Артур Шульц – скромный беженец, честный труженик, образцовый гражданин. Он выстроил свою новую жизнь, как неприступную крепость, кирпичик за кирпичиком, выбелил стены своей души известью забвения до ослепительной белизны. Он был Чудовищем Внутренним. Его уродство было тщательно упаковано, замуровано в самом фундаменте его безупречности, как труп под полом образцового дома. Он был Моральным Уродством, спрятанным за фасадом.

Их миры почти не соприкасались. Мистер Шульц, разумеется, знал о Бенедикте Клее. Как председатель совета, он даже инициировал пару раз «обсуждение вопроса о помощи несчастному инвалиду». Обсуждения проходили в уютном кабинете, за чашкой ароматного кофе и печеньем. «Бедняга, – вздыхала миссис Гарднер, поправляя жемчужное ожерелье. – Такой трагический случай». «Но он же пугает детей! – морщил нос мистер Хопкинс. – Нельзя ли его… в какое-нибудь специализированное заведение? Подальше от глаз?» Предложения помощи неизменно разбивались о «замкнутость мистера Клея» и его «нежелание идти на контакт» (Бенедикт действительно не открывал дверь делегациям благотворителей, предпочитая тень и молчание). Шульц делал вид, что искренне сожалеет. Внутри же он испытывал к Клею нечто большее, чем брезгливость – почти физиологическое отвращение. Это вывернутое наружу, выставленное напоказ страдание, эта грубая плоть боли были ему омерзительны. Они будили в нем тени прошлого, того, что он так старательно закапывал – примитивность страдания, его физическую, зловонную реальность, которую он научился воспринимать лишь как абстрактные строчки в отчетах. Бенедикт же видел Шульца лишь краем своего желтого глаза – во время редких, необходимых, вылазок в аптеку или лавку. И его взгляд, отточенный годами невидимости (на урода смотрят, но не видят его), улавливал не безупречность, а трещины. Ледышку, прячущуюся за теплотой улыбки. Слишком быстрый, скользящий по поверхности взгляд, словно сканирующий объект, а не человека. Пустоту в глазах в те редкие мгновения, когда маска на мгновение спадала. Бенедикт, познавший человеческую жестокость во всем ее спектре – от тупых насмешек до «сострадательного» отвращения – чуял фальшь мистера Шульца всей рубцовой тканью. Его старая, изуродованная кожа стала сейсмографом, болезненно реагирующим на малейшие толчки лицемерия.

Их внезапная встреча произошла поздней, промозглой осенью. Небо над Грин-Вэлли было низким, свинцовым, из него хлестал ледяной дождь, превращая безупречные тротуары в грязные, бурлящие ручьи. Артур Шульц возвращался поздно с бесконечного заседания комитета по благоустройству парковых зон. Его новый «Линкольн» плыл по пустынной улице на окраине, фары резали пелену дождя, как острые спицы. И вдруг – приборная моргнула и погасла. Машина резко дернулась, прокатилась немного вперед и замерла. Шульц стиснул зубы, выругавшись про себя. Он  попробовал достать ключ из замка зажигания, вставить и завести машину. Тишина. Даже стартер не вращался. Никаких признаков жизни.
Чертова глухомань – подумал он. Рядом – только тот самый дом, заросший плющом, похожий на спящего зверя. Вариантов не было. Сжав челюсти, словно собираясь прыгнуть в ледяную воду (что, по сути, и было), он накинул плащ, и вышел в стихию. Вода хлестала в лицо, мгновенно проникая за шиворот. Он подошел к калитке. Забор покосился, сад за ним был темным хаосом мокрых веток и буйной, нестриженой растительности. В единственном окне тускло горел желтый свет – слабый огонек в бурной ночи. Шульц поднялся на крыльцо и постучал. Стук костяшек пальцев по мокрому дереву прозвучал жалко, неуверенно. Ответа не было. Он постучал сильнее, с долей раздражения, прорывающегося сквозь страх и дискомфорт. Внутри послышались шаги – тяжелые, шаркающие, неуверенные. Замок щелкнул, дверь приоткрылась на цепочку. В щели показался тот самый желтый глаз, горящий во мраке коридора, как глаз хищной ночной птицы.

— Кто там? — Голос Бенедикта был хриплым, как скрип несмазанной петли, как трение камня о камень.

— Мистер Клей? Простите за беспокойство в такой поздний час, — Шульц вложил в голос всю наработанную теплоту, всю деловую озабоченность, весь лоск Альма-стрит. Он чувствовал, как вода стекает за шиворот, как дрожь пытается прорваться сквозь мышцы. — Артур Шульц. У меня тут небольшая неприятность с машиной. Нельзя ли воспользоваться вашим телефоном? Вызвать службу? Я… я очень промок.

Желтый глаз изучал его. Молчание затянулось, наполнившись шумом дождя, хлеставшего по спине Шульца, по крыше, по листьям плюща. Казалось, глаз видел не только промокшего мужчину, но и что-то под ним, внутри.

— Телефон не работает, — наконец произнес Бенедикт. Голос был плоским, лишенным интонаций, как чтение объявления. — Провода оборвало ветром. Неделю назад.

Внутри Шульца вспыхнуло раздражение, острое и знакомое. Конечно! У этого несчастного урода все должно быть сломано! Особенно в такую погоду! Он заставил уголки губ дрогнуть в подобии улыбки, сжав руки в кулаки в карманах плаща, чтобы скрыть дрожь.

— Ох, какая досада. Может, тогда… просто переждать дождь? Он, кажется, стихает. Пять минут? Я не помешаю.

Желтый глаз не отводился. Шульцу показалось, что в его глубине мелькнуло что-то – не насмешка, нет. Скорее… узнавание? Как будто Бенедикт ждал именно этой лжи о стихающем дожде? Или это был лишь отблеск капли на ресницах?

Цепочка звякнула тупым металлическим звуком. Дверь открылась.

— Заходите, — сказал Бенедикт и отвернулся, уходя вглубь узкого, темного коридора, его скрюченная фигура плыла во мраке, как призрак.

Шульц переступил порог. И его ударил Запах. Старой, сырой древесины, вековой пыли, лекарственной горечи и… чего-то кислого, затхлого. Запах заброшенности, немытого тела и глубокого, одинокого отчаяния. Он едва сдержал рвотный позыв, инстинктивно попятившись на шаг, но дождь хлестал ему в спину, толкая внутрь. Комната, куда его провели, была маленькой, захламленной до предела. Горы книг – научная фантастика, философия, потрепанные учебники физики – лепились к стенам. Стол был завален какими-то ржавыми механизмами, винтиками, обломками приборов – обломками прошлой жизни. На стене – старые, пожелтевшие газетные вырезки о пожаре, фотография молодого человека в очках, смотревшего на мир с умным доверием. Единственный источник света – лампа под абажуром, склеенным из газетных листов, бросала неровный, колеблющийся ореол на стол. Бенедикт стоял у печки-буржуйки, пытаясь растопить ее смятыми газетами. Его движения были медленными, мучительными, скрюченная фигура в растянутом, застиранном свитере отбрасывала на стены гигантские, прыгающие тени – карикатурных, уродливых птиц или демонов. Шульц почувствовал, как его охватывает паника. Он попал в ловушку. Ловушку с тем, чего он боялся больше всего на свете – с живым воплощением физического страдания, уродства, с тем сырым, неприкрытым ужасом, от которого он бежал всю свою вторую, выбеленную жизнь. Эта комната была антиподом его безупречного кабинета, его белого дома. Здесь пахло Правдой, которую он так тщательно хоронил.

— Садитесь, — буркнул Бенедикт, не оборачиваясь, тыча в печку щепкой. Его голос прозвучал как скрип двери в заброшенном доме.

Шульц осторожно присел на краешек единственного свободного стула, стараясь не задеть груду книг. Его дорогой, безупречный костюм казался здесь кощунственным пятном, фраком на помойке. Он чувствовал себя голым, уязвимым. Надо было говорить, заполнять это гнетущее молчание, разрядить напряжение.

— Прекрасная… коллекция, мистер Клей, — он кивнул на книги, голос звучал фальшиво даже в его собственных ушах. — Наука… фантастика. Интересно.

Бенедикт фыркнул. Звук был похож на шипение пара из лопнувшей трубы.

— Читать – не смотреть в зеркало, мистер Шульц, — он повернулся, и его единственный желтый глаз уперся прямо в Шульца, пронзая его маску. — Хотя и зеркала иногда полезны. — Пауза. Взгляд стал тяжелее. — Особенно тем, кто давно забыл собственное отражение. Или боится его увидеть.

Шульц почувствовал, как холодный мурашки побежали по спине. Что это? Колкость обиженного жизнью человека? Или… что-то большее? Он заставил улыбку растянуться шире, почувствовав, как мышцы лица натягиваются, как струны.

— Зеркала… да, — он заговорил слишком быстро. — Иногда они показывают не совсем то, что хочется. Но мы же… стараемся работать над собой. Быть… лучше.

— «Мы»? — Бенедикт медленно, с трудом, словно преодолевая боль, сделал шаг к столу. Его кривая походка была мучительно неловкой, каждое движение давалось ценой усилия. — Кто это «мы», мистер Шульц? Вы и ваш безупречный совет? Вы и ваши… благотворительные комитеты, — слово «благотворительные» он произнес с ледяной язвительностью, — которые решают свысока, кому достоин помочь, а кого держать за забором, как прокаженного? Чтоб не портил вид? Не пугал детей? — Голос его начал набирать силу, хриплый, но отчетливый. — Вы играете в доброту. Как дети в куклы. Но куклы не чувствуют. А люди… чувствуют. Видят фальшь. Чувствуют страх. Ваш страх, мистер Шульц. Он здесь, в этой комнате, висит в воздухе, как гарь.

Шульц вскочил. Раздражение, клокотавшее внутри, прорвалось наружу гневом. Кто этот жалкий, изломанный обрубок, чтобы его судить? Чтобы копаться в его, Артура Шульца, чувствах?

— Мистер Клей! — голос его сорвался на более высокий регистр, потеряв всю теплоту, став резким, начальственным. — Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать ваши… необоснованные обвинения и оскорбления! Я попросил элементарной человеческой вежливости – укрыться от дождя! И из вежливости же…

— Вежливости? — Бенедикт резко засмеялся. Это был ужасный звук – сухой, ломающийся, как треск сухих веток под сапогом. — Вы пришли потому, что вам было некуда деваться. Вас загнала сюда ваша беда, ваша машина. И вот вы здесь. В моей берлоге. С моим уродством. Оно вам мешает, да? Режет глаз? Напоминает о том, что не все в этом мире можно упаковать в белый дом с голубыми ставнями и притворную улыбку? О том, что под вашей безупречностью… тоже может быть грязь? Боль?

Шульц побледнел. Слова Бенедикта били не просто в цель – они били в самую сердцевину его крепости, в замурованную дверь. Он чувствовал, как теряет почву под ногами, как контроль ускользает. Первобытный страх перед этим местом, перед этим человеком, перед его видящим желтым глазом смешивался с древним, знакомым, запретным гневом. Гневом палача, которого посмел задеть жалкий узник. Его руки сжались в кулаки.

— Замолчите! — его голос загремел, металлический, командный, голос Эриха Штоффеля, прорвавшийся сквозь годы забвения. — Вы не имеете права! Вы… вы просто жалкое, изуродованное несчастьем существо, которое ненавидит весь мир за свою боль! Вы видите зло и фальшь там, где их нет! В каждом взгляде! Это ваша боль говорит, а не разум!

Бенедикт не отступил. Желтый глаз не дрогнул, но в его глубине что-то шевельнулось – не гнев, а холодная, хищная ярость выжившего, загнанного в угол. Он сделал еще один шаг ближе, сократив расстояние. Запах старой кожи, лекарств, пыли и немытого тела стал для Шульца почти удушающим.

— «Нет»? — прошептал Бенедикт, и его хриплый голос упал почти до неслышного шипения, став опасным, как шипение гремучей змеи перед ударом. — Мистер Шульц. Артур. Вы так уверены в моей слепоте? Или в своей неуязвимости? Вы думаете, ваша маска так безупречна? Я прожил в этом городке пятнадцать лет. Пятнадцать лет за этим забором. Вы знаете, что видит человек, которого все считают чудовищем? Которого не видят? Он видит все. Потому что на него не смотрят. Его не замечают. Как старую мебель. Как… часть пейзажа. Я видел, как вы проходите мимо, Артур Шульц. Видел тысячи раз. Ваша улыбка… она как хорошо смазанный механизм. Включается ровно тогда, когда нужно. Для миссис Гарднер. Для мистера Хопкинса. Даже для этого тощего пса у мэрии – вы кинули ему булку с таким видом, будто дарите королевскую регалию. Но когда вы думаете, что никто не видит… когда вы идете один, по пустой улице… ваше лицо. Оно меняется. Оно становится… пустым. Как маска из папье-маше. Мертвым. И глаза… в них нет ничего. Ни тепла, ни злобы. Пустота. Холодная, вымороженная пустота. Как у рыбы, выброшенной на лед. Вы внутри… мертвы, мистер Шульц.

Шульц попытался отвести взгляд, но тот желтый глаз удерживал его с гипнотической силой, как булавка – бабочку. Он чувствовал, как ледяной пот стекает по спине, как холодеют пальцы. Он видел? Этот калека, этот изгой… он видел? Как он смеет?!

— Это… это бред! — вырвалось у Шульца, но голос его предательски дрогнул, выдавая панику. — Больное воображение! Вы проецируете свою боль, свою злобу на всех вокруг! Вы…

— Нет, — перебил его Бенедикт, и в его голосе появилась странная, металлическая нотка, словно сквозь хрипоту пробивался звук сломанного колокола. Он сделал еще один неуклюжий, но неумолимый шаг. Шульц почувствовал себя прижатым к стене, хотя физически места было достаточно. — Это не воображение. Это… распознавание. Распознавание паттернов. Я научился. Видите ли, мистер Шульц, огонь сжег не только мою кожу. Он выжег иллюзии. Дотла.
После… после того взрыва, были не только врачи. Были другие. Люди. В строгих, хороших костюмах. С очень спокойными, тихими голосами. Они задавали вопросы. Много вопросов. О лаборатории. О коллегах. О том, что я мог знать или видеть. Они не кричали. Не били. Не надо было. Они… давили. Тихо. Настойчиво. Как гидравлический пресс. Они находили слабые места – страх, боль, отчаяние, любовь к тем, кто, возможно, погиб – и нажимали. Точно. Методично. Точка за точкой. Пока что-то внутри… не трескалось. Я был обездвижен. В гипсе. В агонии. Они знали, куда нажать, чтобы боль стала невыносимой, чтобы надежда рассыпалась. Я узнал их методы изнутри. Как рыба узнает каждую ячейку сети, в которой задыхается.

Бенедикт замолчал на мгновение. Его хриплое дыхание стало громче. В его единственном глазу мелькнуло что-то темное и влажное – отблеск давней, нестерпимой муки, от которой даже сейчас сжималось сердце.

— Они не получили того, что хотели. Потому что я действительно ничего не знал. Но я запомнил их. Их голоса. Их взгляды. Эту… абсолютную, ледяную профессиональную отстраненность. Как будто перед ними не живой, страдающий человек, а объект. Материал для манипуляции. И знаете что, мистер Шульц? — Бенедикт наклонился чуть ближе. Запах его дыхания – лекарства и что-то горькое – ударил Шульцу в лицо. — Ваши глаза. Ваша пустота. Когда вы не улыбаетесь… она очень похожа. Похожа на взгляд тех людей в хороших костюмах. На взгляд палачей, которые не пачкают рук кровью, но ломают души… в белых перчатках. Чистыми руками.

Шульц задрожал. Не от холода. От леденящего ужаса узнавания. От того, что его тайну, его спрятанное чудовище, видели. Этот калека, эта жертва… он знал. Как? Откуда? Он чувствовал, как рушится его тщательно выстроенная крепость, как трещины под напором этого хриплого голоса, этого пронзительного, видящего взгляда, расходятся по безупречному фасаду. Его лицо исказил гримаса чистого страха.

— Вы… вы смеете… — начал он, но голос предательски сорвался в шепот.

— Я не смею, мистер Шульц. Я констатирую факт, — Бенедикт говорил теперь медленно, подчеркнуто четко, как прокурор, зачитывающий обвинительное заключение. Каждое слово было ударом молота. — Вы пришли сюда. Испуганный. Злой. Загнанный в угол обстоятельствами, как зверь в капкан. И я… я начал задавать вопросы. Не о машине. Не о дожде. О вас. О том, что вы так тщательно прячете за белыми стенами и голубыми ставнями. И вы… вы реагируете. Точь-в-точь как реагировал тогда я. Гнев. Отрицание. Попытка оскорбить, унизить допрашивающего. Крик отчаяния и страха. Это… классика, мистер Шульц. Учебник по распознаванию вины. Я вижу знакомые реакции. Я чувствую знакомый страх. Страх разоблачения. Страх перед тем, что замуровано так глубоко, но живет. И дышит.

Внезапно выражение лица Бенедикта изменилось. Исчезла холодная ярость, исчезло аналитическое превосходство. Появилось нечто иное – глубокий, леденящий ужас. Ужас перед самим собой. Он резко отшатнулся, как будто его ударило током, как будто он увидел в темном окне не отражение Шульца, а свое собственное. Его единственный глаз расширился, отражая не только прыгающее пламя печки и бледное, искаженное паникой лицо Шульца, но и внутреннее озарение.

Он посмотрел на свои руки – скрюченную, бесполезную правую и чуть менее поврежденную, но все равно уродливую левую. Он смотрел на них не как на следы огня, а как на орудия пытки. Как будто видел на них невидимую кровь. Не свою. Чужую.

— А я… — голос Бенедикта стал тихим, сдавленным, полным бездонного отвращения к самому себе. — Я… такой же как они… Я использую их методы. Я давлю на больные места. Я ловлю в ловушку страха и гнева. Потому что я узнал в вас что-то. Что-то… знакомое до тошноты. Что-то, от чего меня рвало тогда, в больничной палате, под их спокойными взглядами. Эту пустоту за маской. Эту… профессиональную жестокость души. И я… я поддался. Я захотел заставить вас признаться. Признаться мне? Или самому себе? Я… — он содрогнулся всем телом, — я стал таким же чудовищем, как и те, кого ненавижу. Я стал зеркалом не только для вас, но и для них. Для тех, кто ломал меня. Я стал ими, чтобы увидеть себя.

Он замолчал, тяжело дыша, опершись о стол скрюченной рукой. Его плечи сгорбились под невыносимой тяжестью открытия. В комнате повисла гнетущая тишина, нарушаемая только треском дров в печурке и бешеным, неровным стуком сердца Шульца. Первоначальный страх Шульца сменился ошеломляющей растерянностью. Такого поворота он не ожидал. Этот урод… его охватило что-то вроде… раскаяния? Саморазрушения? Это было невыносимо странно и страшно.

Бенедикт поднял голову. В его глазу теперь не было ни анализа, ни ярости. Только мука и та же бездонная, всепонимающая жалость – к Шульцу, к себе, ко всему миру.

— Но разве это меняет суть, Артур Шульц? — спросил он тихо, почти с состраданием. — Разве мое… падение… мое превращение в то, что я ненавижу, делает вас чище? Я увидел в вас чудовище. Не потому, что я зол или сумасшедший. Потому что я узнал его почерк. Почерк тех, кто оставляет раны не на теле, а на самой душе. Глубокие, невидимые, гноящиеся раны. И вы… вы только что подтвердили это. Ваш крик. Ваша ярость. Ваш страх. Это был не крик невиновного. Это был крик загнанного зверя. Зверя, который знает, что клетку вот-вот откроют. И вы знаете, что внутри клетки, Артур? Что вы так отчаянно, так яростно прячете за своими белыми стенами и голубыми ставнями? Кто Там? Кто Вы?

Слова «КТО ВЫ?» прозвучали как последний удар гонга. Шульц не выдержал. Дикий, нечеловеческий вопль – «ЧУДОВИЩЕ!» – вырвался из его глотки. Он не помнил, как рванулся к двери, как с грохотом распахнул ее, как выбежал в хлещущий дождь, спотыкаясь, падая, поднимаясь и снова бежал прочь от этого дома, от этого желтого глаза, от этой страшной правды, вскрытой, как нарыв. Он бежал, как бежит затравленное животное, растворяясь в темноте и дожде, в сторону своих безупречных, вымытых улиц.

Бенедикт не пытался его остановить. Он стоял посреди своей жалкой, захламленной, пропахшей болью и одиночеством комнаты, глядя на захлопнувшуюся дверь, сквозь которую вырвался крик и страх. Тени от печки плясали на стенах, делая его собственную фигуру еще более уродливой, гигантской, монструозной.

Он медленно поднял свою скрюченную правую руку и посмотрел на нее. Не на шрамы, не на следы огня. На саму руку. Руку, которая только что указывала, обвиняла, давила. Которая жестикулировала с той же холодной яростью, что и рука в безупречно чистом манжете много лет назад, методично выявлявшая слабости в изуродованном, прикованном к больничной койке человеке.

— Чудовище… — прошептал он сам себе, и в этом слове не было вопроса. Было горькое, окончательное, беспощадное признание. Он всю жизнь боролся с чудовищами внешними – с болью, со страхом, с отчуждением, с презрением мира. И не заметил, как сам стал носителем другого, куда более страшного чудовища – того, что прячется в методах, в холодном желании ранить, чтобы докопаться до правды, в ярости узнавания палача в другом человеке. Он стал сосудом для того самого яда, который когда-то отравил его жизнь.

Он подошел к запотевшему окну. Дождь стихал, превращаясь в мелкую морось. Фигура Шульца, спотыкающаяся, грязная, уменьшающаяся, бежала по темной улице, растворяясь в тени безупречных, спящих домов. Бенедикт смотрел, как его собственное страшное, искаженное отражение в мокром стекле накладывалось на убегающую спину председателя городского совета, сливаясь с ней в один темный, бегущий силуэт. На мгновение они стали одним существом – Ужасом, бегущим от самого себя.

Он оказался прав. В белом доме с голубыми ставнями жило чудовище. Но и здесь, в этом доме, заросшем плющом, в доме жертвы, в его собственной душе, тоже поселилось чудовище. Иное. Не физическое. Но от этого не менее реальное. Не менее отвратительное. Они были темными зеркалами друг для друга, отражая самые глубокие, самые спрятанные пропасти своих душ – пропасть лжи и пропасть боли, породившей новое зло.

Бенедикт потянулся и погасил свет. Темнота поглотила его, комнату, книги, обломки прошлого. Теперь он знал правду не только о Шульце, но и о себе. И эта правда была горше любой физической боли, любого уродства. Он выжил после того огня, но огонь той давней машины насилия, огонь, ломающий души, тлел внутри него, нашел в нем топливо. Он стал не только жертвой, но и носителем. Чудовищ было двое. И оба были в ловушке. Один – в ловушке своего прошлого и выстроенной лжи, боясь, что клетку откроют. Другой – в ловушке своей боли и своего невольного, ужасного превращения в то, что он презирал всей искалеченной душой.

А завтра Грин-Вэлли проснется чистым и умытым дождем. Тротуары будут подметены до ослепительного блеска. Газоны подстрижены с математической точностью. И два чудовища будут продолжать жить в своих невидимых клетках, глядя друг на друга через аккуратные улицы городка, зная страшную, обнаженную правду, которую больше не спрятать ни за покосившимся забором, ни за безупречной улыбкой председателя, ни даже за горечью и гневом жертвы. Ибо зеркало разбилось в ту промозглую ночь, и острые осколки впились в сердца их обоих, напоминая о том, что они увидели. О том, кем они были, кем они стали.


Рецензии