Стоит ли выживать в концлагере. В поисках смысла В

АУДИОКНИГА



 
Эта книга — беспощадное размышление о жизни на грани, где смысл не даётся, а вырывается из тьмы. Через фигуру Виктора Франкла, пережившего концлагерь и сделавшего из страдания философию, раскрывается главный парадокс: зачем жить, когда легче умереть? Где проходит граница между стойкостью и жестокостью, и не удерживает ли сама жизнь человека вопреки его воле? Это не гимн героизму и не утешение, а взгляд в бездну — с холодной ясностью, без сентиментальности, но с уважением к тем, кто всё ещё отвечает жизни «да».


СТОИТ ЛИ ВЫЖИВАТЬ В КОНЦЛАГЕРЕ? В ПОИСКАХ СМЫСЛА ВИКТОРА ФРАНКЛА
Поражает не сила, не красота и не торжество жизни, а её странное, почти слепое упрямство. Всё живое, от насекомого до человека, вцепляется в существование с отчаянной хваткой, как будто в этом — единственная дозволенная программа, не подлежащая пересмотру. Хотя в любую секунду гораздо проще — сдаться, раствориться, отпустить. Сама смерть в своём молчаливом присутствии предлагает, казалось бы, лёгкий выход: исчезновение без усилий, без оправданий. Но нет — жизнь цепляется, борется, ползёт, когда идти уже нельзя, дышит сквозь боль, требует еды, света, смысла, даже когда всё это превращается в абсурд.

Кажется, в этом заложено нечто большее, чем инстинкт. Как будто сама эволюция, научив организм выживать, одновременно запретила ему отступать. И это уже не защита, а насилие — когда тело продолжает сражаться, а душа давно просит покоя. Живое оказывается в заложниках у самой жизни: не может уйти, пока не будет отпущено, не способно отступить, пока механизм не остановится сам. А когда наконец приходит смерть — она приходит без пощады, не спрашивая, готов ли ты, и не делая различий между теми, кто боролся, и теми, кто просил о конце.

И это не трагедия исключительных обстоятельств, не удел заключённых или смертельно больных. Это постоянное, почти невидимое присутствие — в каждом прожитом миге. Каждый день человек ведёт невидимую войну между усилием жить и тенью, приглушённо зовущей в сторону покоя. Он идёт по улицам, строит планы, отвечает на звонки — и всё это поверх глубинного напряжения, которое никуда не исчезает. Жизнь никогда не спрашивает, хочешь ли ты ещё одну ночь. Она просто даёт — и ждёт, что примешь.

Сквозь туман человеческой боли и отчаяния встает вопрос, пугающий своей простотой и глубиной: имеет ли смысл сохранять жизнь, если она переполнена страданиями? Не в абстрактном, философском ключе, а в самом насущном и личном — когда каждое утро даётся с усилием, когда боль кажется единственным постоянным ощущением, когда всё, что раньше придавало значимость существованию, исчезло или обесценилось. Именно эта напряжённая точка внутреннего надлома становится отправной для размышлений Виктора Франкла, человека, прошедшего концлагеря, не утратил достоинства и решился всмотреться в бездну не для того, чтобы воспеть страдание, но чтобы найти в нём опору.

Проблематика, пронизывающая всё его наследие, держится на предельном столкновении человеческой свободы и судьбы, в которой почти ничего не подвластно выбору, кроме одного — отношения к происходящему. Не отрицая глубину боли, не умаляя страха, Франкл выдвигает на первый план внутреннюю возможность — не бегства, а принятия, не примирения, а поиска смысла, даже тогда, когда внешний мир отказывает в логике и справедливости.

Отсюда и вырастает главный вопрос, к которому ведут все страницы: существует ли смысл, настолько весомый, чтобы оправдать продолжение жизни, несмотря на страдание? И если да — то где и как его отыскать, когда всё вокруг обрушено, а привычные опоры исчезли?

Виктор Франкл, размышляя о пределах человеческой выносливости, никогда не уходил в теоретизирование, оторванное от жизни. Его ответ на вопрос, стоит ли продолжать существование, когда оно наполнено страданием, рождался не из кабинета учёного, а из бараков концлагерей, где сама мысль о смысле казалась кощунственной. И всё же именно там, наблюдая за тем, как одни теряли достоинство, а другие — сохраняли человечность, Франкл пришёл к выводу, ставшему сутью его логотерапии: смысл возможен всегда, при любых условиях, даже в самой тяжёлой и кажущейся абсурдной ситуации.

Он утверждал, что страдание само по себе не возвышает и не очищает, но оно может быть осмыслено — и именно в этом кроется свобода человека. Лишённый всего, кроме последней из свобод — выбирать своё отношение к происходящему, человек способен найти в страдании вызов, а в этом вызове — возможность ответить. Не обязательно великим поступком, не громким жестом, а самой стойкостью, внутренним согласием принять боль как часть своего пути, не утрачивая достоинства.

Франкл различал страдание, которого можно избежать, и страдание, избежать которого невозможно. Первое он считал обязанностью устранить, но если избежать нельзя — возникает иной горизонт, в котором остаётся не просто терпеть, а переформулировать происходящее как задание, как завет внутреннему “я”, остающемуся свободным даже в аду. Он часто вспоминал: “Человека можно отнять всё, кроме одного — последней из человеческих свобод: выбрать своё отношение к любой ситуации, выбрать свой путь”.

Страдание, по Франклу, не искомая ценность, а возможность — трансформировать утрату, боль и одиночество в нечто, что не подвластно времени: в личную правду, в свидетельство, в тихий, но твёрдый отказ сдаться. Именно в этом контексте его ответ звучал особенно отчётливо: если страдание имеет смысл — то и жизнь, даже переполненная болью, остаётся стоящей того, чтобы её прожить.

Здесь неизбежно встаёт непростой нравственный вопрос, обнажающий внутренние противоречия. Современная медицина в ряде стран признаёт ассистированный уход из жизни как допустимый, а иногда — как акт сострадания, позволяющий человеку прекратить невыносимые страдания. На этом фоне позиция Виктора Франкла, который в условиях лагеря активно стремился удерживать людей от самоубийства, вызывает сложное размышление. Ведь если сравнивать мучения умирающего от болезни с существованием заключённого в концлагере — истощённого, ослабленного, лишённого всякой надежды, — различие между этими состояниями не так уж очевидно. И всё же Франкл настаивал: даже в лагере, где каждый день приносил новое унижение, мысль о смысле могла — пусть на мгновение — оживить волю к жизни.

При этом никто не говорит, что добровольный уход из жизни — явление положительное. Речь скорее о другом: если у человека отняты почти все средства к сопротивлению, если обстоятельства безысходны, почему на него должно возлагаться ожидание борьбы? В концлагере не было ни уверенности в спасении, ни логики, ни милосердия. Те, кто жил, не знали, выживут ли. Те, кто умирал, умирали в одиночестве, без просвета. Франкл нашёл для себя спасение в том, чтобы помогать другим — в этом он обретал опору, почти форму служения. Но нельзя не задаться вопросом: не стал ли он, сам того не желая, частью страдания других, продолжая поддерживать их, когда они уже не могли или не хотели продолжения?

Тонкая грань между помощью и принуждением проявляется особенно остро именно здесь. Быть рядом с тем, кто страдает, — акт сострадания. Но призывать его держаться, когда сил не осталось, — не превращается ли это, пусть и ненамеренно, в навязывание долга? Франкл верил в силу смысла. Но каждый ли способен не просто его найти, но и удержать, когда тело умирает, а разум угасает? В этой точке вопрос остаётся открытым: был ли его отказ от отчаяния исключительно гуманным жестом, или в нём была, пусть и бессознательная, потребность утвердить собственную стойкость через продолжение чужой борьбы?

Внутри этого вопроса открывается глубокий этический раскол, над которым размышление невозможно без внутреннего напряжения. Когда человек сталкивается с неизбежным страданием, в том числе физическим, и не видит в нём никакой цели или перспективы, мысль об окончании жизни перестаёт казаться проявлением слабости — она становится криком о праве на освобождение. В современной практике, где ассистированный суицид легализуется как акт сострадания, поднимается не столько тема жизни и смерти, сколько вопрос — имеет ли человек право сказать “достаточно”, если боль становится синонимом существования. Именно здесь взгляд Франкла кажется не столько противоречивым, сколько радикально иным.

Находясь в условиях, которые можно было бы считать абсолютным лишением человеческого достоинства, Франкл тем не менее отстаивал право на жизнь не как физическое выживание, а как выражение внутренней позиции. Он не принуждал страдающих жить, но пытался напомнить, что даже в пределах нечеловеческого ада можно сохранять способность откликнуться. В этом — его главный этический императив: если жизнь ещё предлагает возможность отклика, даже через боль, она не лишена смысла. Он не искал героев, не требовал стойкости — он просто демонстрировал, что даже умирая, человек может оставаться человеком.

Когда в блоке смертников кто-то пытался покончить с собой, Франкл не останавливал это силой или нравоучением. Его способ вмешательства заключался в том, чтобы напомнить: пока есть сознание, остаётся возможность наполнить существование смыслом — пусть даже через боль. Это не означало запрета на смерть, а означало попытку предложить альтернативу, способную удержать человека ещё на один день. Его стремление помочь не было слепым фанатизмом, не исходило из убеждения, что страдание возвышает. Оно рождалось из наблюдения: те, кто имел перед собой цель, как правило, держались дольше.

Но именно здесь и возникает тонкая граница. Ведь то, что одному открывает новый уровень бытия, другому может показаться насилием над собой. Франкл, предлагая искать смысл в страдании, неизбежно рисковал тем, что его собственная стойкость становилась для других недостижимым эталоном. Его помощь заключалась в попытке удержать, в создании пространства, где человек сам мог бы разглядеть, пусть на мгновение, ту нить, за которую стоит держаться. Однако вопрос остаётся: не было ли в этом вмешательстве отголоска личной потребности — сделать свою боль осмысленной через боль других, превратив собственную жизнь в инструмент их поддержки?

Этот вопрос Франкл не оставлял без внимания. Он понимал: смысл нельзя навязать. Его можно лишь обнаружить, если внутренне позволить себе задать вопрос “зачем”, а не только “почему”. Поэтому его логотерапия никогда не диктовала, что жить — обязательно. Она лишь предполагала, что даже в самых крайних условиях может существовать точка внутренней опоры. Не как долг. Не как моральный приказ. А как тихий выбор, совершаемый каждым в одиночку — без гарантий, без аплодисментов, но, возможно, с пониманием, что это был единственный по-настоящему свободный выбор в несвободном мире.

Страх смерти во многом переоценён. Умереть — в сущности, всего лишь один испорченный день.

Когда смерть лишается мистики и начинает восприниматься как управляемый процесс, как сознательное завершение пути, её прежняя роль в жизни человека меняется почти до неузнаваемости. Страх, веками служивший инстинктивным барьером, сдерживающим от последнего шага, отступает перед новым восприятием — смерть становится не карающей тенью, а, как ни парадоксально, инструментом в руках самого человека. В условиях, когда страдание перестаёт быть необходимым и не считается судьбой, смерть больше не воспринимается как враг. Она превращается в границу, которую можно перейти по собственной воле, если остаться внутри уже невозможно.

Наблюдая, как люди в Канаде, Нидерландах или Швейцарии спокойно и без истерики делают выбор уйти, невозможно не заметить определённого достоинства в этом решении. Там нет трагедии в привычном смысле. Напротив — часто видна твёрдость, почти философская ясность, с которой человек смотрит в лицо окончанию. Эти люди, вопреки шаблонному представлению о суициде как акте отчаяния, порой проявляют не слабость, а предельную форму самообладания. Возможно, это и есть парадокс нового времени: страх смерти уходит, но вместе с ним исчезает и часть того напряжения, что раньше заставляло искать смысл во что бы то ни стало. Там, где раньше смерть подстерегала как нечто бесконтрольное, теперь она управляемо присутствует в повседневности — не как фатум, а как опция.

Такое изменение восприятия не делает само решение менее сложным. Оно просто перестаёт быть исключением. Если раньше мужеством считалось жить несмотря на страдание, то теперь мужеством может восприниматься и уход — не как бегство, а как последняя возможность сказать: «Теперь — достаточно». Когда физическая боль превращается в постоянную деконструкцию личности, когда каждый прожитый день отрывает ещё один кусок от самого “я”, страх смерти действительно тускнеет. На его место приходит иной страх — не умереть, а продолжать существование, не имеющее ни формы, ни содержания.

Фраза о том, что смерть — это всего лишь один испорченный день, звучит пугающе спокойно. Она словно обнажает тайный сдвиг, произошедший в культуре: если раньше смерть пугала своей неизвестностью, то теперь пугает не она, а сама жизнь, лишённая горизонта. При этом не исчезает вопрос, который остаётся неразрешимым и в этой новой логике: способен ли человек до конца предугадать последствия своего ухода — не только для себя, но и для тех, кто остаётся? Ведь сама смерть может быть лёгкой, но то, что за ней — это уже не вопрос физики, а этики и памяти.

В основе этой ситуации скрывается особенно болезненная моральная двойственность. Побуждать умирающего в концлагере к продолжению жизни, к сохранению себя несмотря ни на что — значит не просто давать надежду, но и, возможно, продлевать страдание, которое в тех условиях не имело ни конца, ни смысла в привычном понимании. Франкл, стремясь удержать людей от самоубийства, действовал с состраданием и верой в возможность внутренней опоры. Но делать это приходилось втайне, потому что открытое поощрение к жизни в лагере могло быть воспринято властями не как гуманизм, а как подтверждение их власти: ещё один способ отнять у человека даже смерть, оставив ему только медленное угасание.

В этом и проявляется тревожная амбивалентность: то, что в одном измерении было актом человеческой поддержки, в другом могло быть воспринято как инструмент системы, стремящейся к максимально длительному разрушению личности. СС вполне могли бы приветствовать любое вмешательство, способствующее удержанию заключённого в живых — не из милосердия, а из холодного расчёта. Живой узник страдает дольше, служит дольше, ломается глубже. Смерть для системы была избавлением заключённого, и потому — нежелательным исходом.

Франкл понимал это. Именно поэтому его поддержка никогда не была массовой программой, идеологическим лозунгом или религиозным призывом. Он никого не уговаривал жить ради государства, будущего или идеи. Он просто всматривался в человека рядом, и если видел в нём остаток внутренней связи с чем-то живым — с любимым, с незавершённым делом, с мыслью о чём-то большем — осторожно возвращал его к этой нити. Не как к обязательству, а как к последнему, что ещё принадлежит только ему.

И всё же остаётся мучительное сомнение: может ли даже искреннее желание поддержать не превратиться в невольное продолжение боли? Где проходит граница между состраданием и вмешательством? Ответа, окончательного и безупречного, здесь нет. Есть только попытка удержать человека от полной тьмы — не потому, что это правильно, а потому что внутри ещё светится тусклая искра, которую кто-то рядом отказывается признать окончательно угасшей.

Франкл, скрывая свои попытки отговорить узников от самоубийства, понимал, что в логике лагерной власти любое продление существования заключённого имело, с их точки зрения, утилитарную ценность: живой узник — рабочая сила, объект для унижения, средство демонстрации абсолютной власти. Именно поэтому его действия не могли быть публичными, не могли превращаться в стратегию, несли частный, интимный, предельно конкретный характер — каждое решение рождалось из личной связи, из внутреннего диалога между тем, кто готов уйти, и тем, кто, сам живя в аду, всё же говорит: «Останься ещё на день».

Если бы эти усилия были открыто артикулированы перед охраной или администрацией лагерей, возможно, они действительно были бы встречены с удовольствием — как часть игры на истощение, как ещё один виток пытки, растянутой на месяцы. Ведь в системе, построенной на полном подчинении, даже воля к жизни могла быть использована как инструмент насилия, как доказательство власти над самой душой человека. Именно поэтому логотерапия, едва зародившись внутри концлагеря, не имела права на громкость. Она не могла быть идеологией, не могла становиться программой — только живым, на грани отчаяния шепотом.

Это и есть главная этическая опасность, которую Франкл интуитивно чувствовал: обесценить само стремление помочь, превратить акт поддержки в обслуживающую функцию лагерного механизма. И всё же он действовал. Не потому что верил в спасение, а потому что видел — в отдельные моменты, в определённых людях — проблески жизни, которой ещё можно было придать значение. Стойкость, которую он призывал не терять, не была торжеством над болью. Напротив — она рождалась из признания: никто не обязан выдерживать. И всё же, если кто-то выбирает остаться, даже на день, это уже становится победой, не над лагерем, а над тем, что лагерь пытался уничтожить — над способностью к выбору, к человеческому жесту, к ответу на бесчеловечные условия.

Уговаривать страдающего остаться — значит рисковать, в том числе морально. Ведь невозможно предсказать, не станет ли этот день новым кругом муки. И тем не менее, Франкл шёл на этот риск, не как идеолог, а как человек, сам балансирующий на грани. В отличие от лагерной власти, для него жизнь не была средством. Он не хотел, чтобы страдание длилось, он хотел, чтобы оно не оказалось напрасным. Не в масштабе истории, не в терминах победы или выживания, а в пределах одной души, которая всё ещё способна сказать: «Я выбираю быть».

 В бытность свою священником, будучи призван к умирающей, я, напротив, говорил, что жизнь зачастую переоценена и что во всём — воля Божья.

Это признание открывает сторону, которую редко решаются озвучить прямо, особенно те, кто призван быть утешением, носителем надежды, голосом жизни среди угасания. Но как раз в таких признаниях и скрывается подлинная глубина служения — не в утешении любой ценой, а в честном созерцании границ человеческой природы. Для того, кто стоял у изголовья умирающего, держа его руку в час последнего усилия, жизнь не представляется безусловной ценностью. Она становится вопросом. И не всегда находится в ней то, что можно назвать оправданием.

В опыте духовного сопровождения смерть перестаёт быть отвлечённой концепцией. Она — физически ощутимое присутствие, за которым иногда кроется покой, а не трагедия. Там, где тело предаёт, где боль размывает сознание, где надежды больше не выстраиваются в будущее, начинается не страх, а тишина. И в этой тишине слова о том, что жизнь — высшее благо, часто звучат фальшиво. Гораздо ближе становится другая мысль — что сама жизнь не является целью, а лишь путём. А цель, быть может, уже за пределами этого дыхания. И тогда всё, что остаётся — довериться, не столько здравому смыслу, сколько промыслу, который человек не в силах измерить или подчинить логике.

В момент ухода тяжело больного, особенно если он в полном сознании, сама идея борьбы до последнего может восприниматься как жестокость. Слова, что «на всё воля Божья», не звучат как отказ, наоборот — в них прячется признание: человек не обязан побеждать смерть, он может её принять. Отказ от бесконечного продления страданий может быть актом не малодушия, а доверия — не себе, а Тому, кто ведёт за пределы. В этом нет ни цинизма, ни отчаяния. Это — тишайшая форма веры, от которой остаются только глаза, спокойно смотрящие в конец пути.

Когда Франкл говорил о смысле в страдании, он говорил с позиции, где выбор был единственной свободой. Но в присутствии умирающего уже нет выбора, а есть принятие. И тогда слова о том, что жизнь — лишь инструмент, звучат как освобождение. Потому что тот, кто держит другого за руку в последний момент, знает: борьба не всегда свята. Иногда свято — отпустить.

Страх смерти чаще всего живёт лишь в сознании. Достаточно представить, что, отправляясь на обычную процедуру под общим наркозом, человек знает: это — ассистированный суицид. Всё внешне останется прежним, но в голове неизбежно вспыхнет ураган эмоций.

В самом сравнении наркоза с ассистированным уходом скрыта почти пугающая ясность: внешне всё действительно похоже — больница, стерильный свет, ровный голос врача, короткое объяснение процедуры, затем — быстрое угасание сознания. Те же стены, та же каталка, та же капля, застывшая на игле в вене. Только в одном случае предполагается пробуждение, а в другом — нет. Всё различие не в физике, а в знании. Не в теле, а в уме.

Именно в этом знании — в тихом, но окончательном осознании, что назад пути не будет, и рождается ураган, который нельзя приглушить ни логикой, ни медикаментами. Пока сознание живо, оно отчаянно цепляется за непрерывность, за привычку думать, что будет потом. Когда “потом” исчезает, когда на его месте — только пустота, ни радостная, ни пугающая, а просто никакая, человек сталкивается не с болью и даже не с ужасом, а с внутренним дрожанием, которое нельзя назвать иначе как тревожное изумление. Оно не от того, что страшно умереть, а от того, что невозможно представить отсутствие самого себя.

Идущий на наркоз знает: он проснётся. Эта мысль защищает. Даже если на глубинном уровне теряется контроль, сохраняется убеждение — всё временно. Но если вообразить, что пробуждения не будет, что это не переход, а завершение, тогда привычные ориентиры теряют опору. Возникает ощущение, будто разум ступает в пустоту, в неощутимую бездну, где не будет даже воспоминания о том, что было. В эту секунду всё суетное становится обострённо ясным: цвет кожи, дыхание, мимолётные звуки в коридоре, голос медсестры, собственные пальцы, — всё это воспринимается с такой яркостью, как будто жизнь на секунду загорается в последний раз, прежде чем погаснуть.

Это и есть феномен страха смерти, заключённый не в страхе боли или конца, а в невозможности объять не-бытие. Невозможности представить, что ничто не будет чувствоваться, не будет запоминаться, не будет осознаваться. Страх не перед смертью, а перед исчезновением того, кто боится. Это как выключатель, который можно повернуть, но невозможно потом описать, что произошло после щелчка. Все эмоции, что поднимаются в такие моменты, — не только страх, но и странное любопытство, тоска, печаль и даже недоверие — рождаются именно оттого, что разум не знает, как жить вне времени.

В этом и проявляется вся сила противоречия: тело спокойно, техника молчит, атмосфера ничем не отличается от рутины, а внутри — буря, которая происходит только потому, что человек знает. И даже если примет, даже если готов, всё равно внутри где-то глубоко шепчет тот, кто всю жизнь жил в непрерывности: “А что если я всё-таки проснусь?”

Когда бытие становится не тяжестью, а пространством для философского исследования, тогда и смерть теряет свою власть как граница. Она уже не конец, а событие в ряду других, неизбежное, но не исключающее смысла. Удерживать “свет включённым” — значит оставаться в позиции наблюдателя, исследователя, не позволяя ни боли, ни бессмысленности разрушить саму возможность задавать вопрос. Даже страдание, если оно вплетено в структуру сознания, обретает вес: не как наказание, а как материал, из которого продолжается размышление.

Но такая позиция не может быть универсальной. В этом и заключается трагическая раздвоенность человеческой природы — то, что в одном случае воспринимается как бесконечно богатый опыт, в другом становится непереносимой нагрузкой. Для человека, не воспринимающего свою жизнь как философское приключение, а просто как череду обязанностей, утрат, усталости и боли, удерживать сознание не представляется ценностью. Напротив — оно становится источником страха, напоминанием о бессилии. В таких условиях стремление прекратить страдание может рождаться не из слабости, а из исчерпанности.

Однако именно в этой точке осознанность, о которой идёт речь, отказывается соглашаться. Она не видит страдания как повод к бегству. Она видит в нём границу, которую можно исследовать. Осознанность не требует героизма, не отрицает боли, но отказывается признать, что жизнь теряет ценность только потому, что в ней нет радости. Ценность заключена не в удовольствии, а в самом факте бытия. Быть, даже в страдании — это уже быть. И если остаётся хотя бы крошечная способность осознавать — значит, остаётся и поле для смысла.

Именно поэтому идея добровольного отказа от опыта воспринимается как внутренняя капитуляция не перед страданием, а перед возможностью смысловой работы. Не из чувства морали, не из религиозной строгости, а из уважения к самому процессу — бытия, наблюдения, размышления. Быть до конца — это не обязательство, а акт свободной воли. Не потому что нужно, а потому что интересно. Даже когда больно, даже когда медленно исчезают силы, остаётся свет — не внешнего мира, а внутреннего пламени, которое не согревает, но освещает.

Такой взгляд не предполагает осуждения других путей. Он просто отказывается уступить самой идее, что конец лучше продолжения только потому, что легче. Осознанность не выбирает лёгкого. Она выбирает — быть.

Когда тело становится пленником, а воля — лишь слабым отголоском прежней жизни, идея борьбы действительно кажется почти кощунственной. Что значит “бороться”, когда каждая клетка подчинена чужой власти, когда пространство сведено до нары, миски и крика надзирателя? Все внешние ресурсы — отняты, ритм дня диктуется не часами, а ударами, снегом, порядком построений. И если говорить о борьбе как о сопротивлении в привычном понимании — физическом, политическом, открытом — она невозможна. Именно в этом и заключается абсурдность, с которой многие внутренне сталкивались: как сохранять субъектность, если от субъекта осталось только дыхание?

Однако Франкл не предлагал бороться с лагерем как с системой. Он не питал иллюзий — власть абсолютна, возможности ограничены, тело принадлежит другому. В этом он был до конца трезв. Его идея сопротивления не в том, чтобы изменить обстоятельства — он знал, что это невозможно. Речь шла о чём-то гораздо менее заметном, почти незаметном снаружи: о праве не отдать последнюю территорию — внутреннюю. В условиях, когда всё отнято, может остаться лишь одно — способ внутреннего согласия или несогласия. Человека принуждают быть, но не могут принудить быть так-то. И если он выбирает — не мстить, не презирать, не обесчеловечивать себя в ответ на обесчеловечивание, — это и есть его остаточная, последняя борьба.

Но даже такая борьба — не для всех. Франкл не судил тех, кто ломался. Он считал это естественным, потому что ничто в концлагере не было рассчитано на человеческое выживание в нравственном смысле. Его вера в дух не была триумфальной. Она была беззвучной, неутешительной, тяжёлой. Он лишь наблюдал, что те немногие, кто сохраняли внутри цель, оставались живыми даже в тот момент, когда тело уже переставало быть проводником жизни. Но он также видел и другое — тех, кто не мог и не хотел больше держаться. И не обвинял их.

Абсурд борьбы — в невозможности победить. Но её трагическая сила — в том, что она существует даже там, где всё проиграно. И, быть может, именно поэтому она вызывает не восторг, а молчание. Потому что это не подвиг, а одинокий, никем не замечаемый выбор. Человек, оставшийся человеком там, где это казалось невозможным, не стал победителем. Он просто не дал лагерю забрать всё. И это не всегда было торжеством духа. Чаще — просто отказом от окончательной капитуляции. Без зрителей. Без смысла наперёд. Только потому, что иначе — уже не “я”.

История Виктора Франкла начинается в Вене, в 1905 году, в доме, где уважение к науке и духовным поискам шло рука об руку. Его юность пришлась на переломную эпоху: Австро-Венгерская империя рушилась, Европа дрожала от послевоенной неуверенности, а Вена оставалась интеллектуальным центром, где идеи расцветали быстрее, чем рушились режимы. Уже подростком он вступил в переписку с Зигмундом Фрейдом, посылая ему свою первую научную работу — ещё не зная, что в будущем пойдёт совсем иным путём. Его привлекал не столько сам психоанализ, сколько возможность рассматривать человека не как совокупность инстинктов, а как существо, ищущее смысл.

Во время учёбы на медицинском факультете он увлечённо исследует не неврозы, а внутренние конфликты смысла. Работая в клиниках, он замечает: подростки, склонные к самоубийству, чаще всего не больны в клиническом смысле — они потеряли ощущение, что их жизнь кому-то или чему-то нужна. Именно тогда у него формируется представление о “экзистенциальному вакууме” — внутренней пустоте, рождающей отчаяние. Он начинает понимать: лечить человека можно не только таблетками и анализом прошлого, но и постановкой вопроса о будущем, о цели, о значении — пусть даже в самых ограниченных обстоятельствах.

Параллельно с научной карьерой строится и личная жизнь. Он женится на Тилли Гроссер, молодой женщине, с которой его связывает не только любовь, но и духовное родство. В 1942 году, несмотря на возможность эмигрировать, он остаётся в Вене — не хочет бросить родителей. Это решение определяет всё. Вскоре он, его жена, родители и брат оказываются депортированы. Его отправляют в Терезиенштадт, затем — в Освенцим, потом — в подлагерь Кауферинг. Там он проводит годы, в которых исчезает почти всё привычное: тело становится тенью, имя заменяют на номер, реальность сужается до выживания. Его отец умирает от истощения, жена и мать — в газовой камере. Франкл остаётся.

Но именно в этих обстоятельствах его теория приобретает плоть. Он начинает наблюдать за тем, как одни умирают не выдержав, а другие, даже обречённые, продолжают делиться последним куском хлеба. Он замечает: сила выживания не всегда зависит от физического состояния, но почти всегда связана с тем, есть ли у человека цель — пусть даже крошечная. Он сам держится за мысль о книге, которую ещё напишет, о лекциях, которые когда-нибудь прочтёт, об опыте, который должен быть не напрасным. Он не строит иллюзий — каждый день может стать последним. Но этот каждый день, если в нём есть смысл, достоин быть прожит.

После освобождения, в 1945 году, он возвращается в Вену. От семьи осталась только сестра, успевшая уехать в Австралию. Всё остальное — разрушено. И всё же он садится писать. Всего за девять дней он завершает рукопись, которую назовёт «Сказать жизни “да”: психолог в концлагере». Книга, вначале задуманная почти как отчёт, становится признанием. Её читают по всему миру. Люди узнают в его словах не теорию, а свидетельство.

Он создаёт логотерапию — подход, в котором в центр психического здоровья поставлен поиск смысла. Он не противопоставляет свою школу ни Фрейду, ни Адлеру, а говорит: человек — это не только воля к удовольствию и не только воля к власти. Прежде всего — это воля к смыслу. Эта воля может быть задавлена, забыта, но она не исчезает.

Франкл становится профессором, выступает на конференциях, читает лекции в Америке, Японии, Индии. Его жизнь внешне полна успеха, но она не избавлена от тени — он всегда остаётся человеком, вернувшимся из тьмы, не как победитель, а как свидетель. Он женится во второй раз, у него рождается дочь. Но он никогда не перестаёт возвращаться мыслями к тем, кто остался в лагере. Он говорит о страдании не как о добродетели, а как о реальности, с которой человек может говорить, если в нём остаётся хоть капля внутренней свободы.

До последних дней он продолжает работать, отвечать на письма, принимать пациентов. Умирает в 1997 году в Вене, не от страха, не от боли — в доме, где его окружали книги, фотографии, и тишина, которую он знал с другой стороны. Его история остаётся не примером подвига, а воплощением идеи: даже в мире, где от человека не осталось ничего, кроме его отношения, — остаётся человек.

Книга «Сказать жизни “Да!”: Психолог в концлагере» — это не мемуары в привычном смысле, не философское сочинение и не учебник психотерапии. Она представляет собой нечто срединное — личное свидетельство, в котором спрессована не только боль пережитого, но и тщательно выстраиваемое размышление о внутренней природе человека. Виктор Франкл в этой книге не описывает лагерную реальность ради шока или исторического отчёта — он вскрывает в ней подлинный вопрос: на что способен человек, когда у него отнято всё?

Основной посыл Франкла строится на противопоставлении внешнего и внутреннего. Во внешнем — концлагерь: холод, голод, страх, насилие, полная утрата прав, надежд, собственности, даже имени. Но при этом внутри — остаётся то, что невозможно забрать, если человек сам этого не отдаст: его отношение к происходящему. Именно этот крошечный зазор между обстоятельствами и внутренним выбором Франкл считает главным источником человеческой свободы. Он пишет: у человека могут отнять всё, кроме одного — последней из свобод, возможности выбирать своё отношение к происходящему.

Книга строится на трёх уровнях. Первый — это наблюдение. Франкл, как врач, психиатр и заключённый, внимательно смотрит на окружающих: кто ломается, кто держится, кто умирает не от голода, а от утраты смысла. Он не романтизирует страдание, не придаёт ему эстетического ореола. Он называет вещи своими именами: жестокость, апатия, отчуждение, деградация. Но именно в этом аду он обнаруживает редкие вспышки — жест доброты, молчаливое мужество, внутреннее сопротивление. Они не изменяют структуру лагеря, но доказывают: человек не исчезает даже там, где всё человеческое подавлено.

Второй уровень — это философское обобщение. Франкл показывает, что страдание, если оно неизбежно, может быть осмыслено. Не в смысле “оправдано”, а в смысле — прожито как нечто, что ещё может быть включено в цель. Если жизнь ставит человека перед невозможными условиями, он всё равно остаётся тем, кто может на это ответить — своим молчанием, взглядом, намерением, сохранённым достоинством. В этом — суть логотерапии, созданной Франклом. Не анализ прошлого, не работа с влечениями, а постановка вопроса: “Зачем?” — даже когда “почему” уже не даёт ответа.

Третий уровень — это экзистенциальное приглашение. Книга не навязывает выводов, не морализирует. Она говорит: смысл есть всегда. Не потому что всё хорошо, а потому что человек способен его создать. Не придумать — а открыть в себе готовность откликнуться. Быть полезным другому, сохранять верность памяти, завершить своё дело, понести страдание за кого-то — все эти формы смысла не требуют условий. Они требуют внутренней готовности. Франкл видел: те, кто имели цель, даже самую минимальную, чаще сохраняли не только жизнь, но и человеческий облик.

Книга полезна не потому, что предлагает рецепты. Она даёт масштаб. В повседневной жизни, где любая неудача может казаться катастрофой, слова Франкла напоминают: если человек может найти смысл в аду — то и в свободном мире, где есть выбор, движение, голос, — этот смысл точно не исчез. Она не призывает к страданию. Она призывает к вниманию: что делается с этим даром — быть?

Франкл показывает: не обстоятельства формируют человека, а его ответ. И в этом — вызов каждому. Не обязательство быть сильным. А возможность не уступить самому главному: своему отношению.

Франкл не оправдывает необходимость жить как некую обязанность, навязанную извне, не утверждает, что жизнь сама по себе всегда желанна, ценна или справедлива. Он вовсе не настаивает на том, что человек должен держаться любой ценой. Его взгляд гораздо тоньше: он показывает, что жизнь — не предмет для утверждения или отрицания, а вопрос, который сам задаёт человеку.

В логике Франкла человек — это не существо, наделённое смыслом по умолчанию, а существо, которое призвано искать его. И в этом поиске жизнь перестаёт быть просто временной последовательностью или биологическим процессом. Она становится вызовом, обращённым к свободной личности. И именно этим вызовом Франкл обосновывает, почему стоит продолжать: не потому что есть гарантия счастья, здоровья или успеха, а потому что само существование обращено к человеку с вопросом, на который можно ответить — своим способом, своей интонацией, своим решением.

«Жизнь никогда не перестаёт иметь смысл, даже перед лицом страдания и смерти», — писал он. Эта фраза не приказывает держаться, она открывает возможность. В том-то и сила его позиции: она не насильственна. Франкл не говорил — “живи, потому что это правильно”, а предлагал задуматься — “что в тебе ещё способно откликнуться на жизнь?” Даже если всё потеряно, даже если нет больше любви, труда, свободы — остаётся возможность отношения.

Особенно ярко это проявляется в его концепции трагического оптимизма. Он признаёт три неизбежных стороны жизни: страдание, вина, смерть. Он не уходит от них, не предлагает заглушить, вытеснить, отодвинуть. Но утверждает: даже перед лицом страдания человек может найти ответ — не в виде победы, а в виде отклика. Страдание может стать заданием, вина — побуждением к росту, смерть — стимулом к подлинности. Во всём, что кажется тупиком, Франкл находит поворот — не как утешение, а как точку выбора.

Именно в этом отличие его подхода от морализаторства. Он не требует жить, он предлагает возможность осмысления. Если человек способен увидеть, что даже в самой ограниченной ситуации у него остаётся последнее поле свободы — отношение, то уже одно это делает жизнь продолжимой. Не в расчёте на победу, а потому что сам факт присутствия в бытии — это обращение, которое можно не отвергнуть.

Франкл не отрицает боль, он просто говорит: боль — это ещё не конец человеческой истории. И пока есть возможность сказать жизни “да”, пусть даже тихо, неуверенно, с надрывом — эта возможность уже есть смысл.

Критика в адрес Виктора Франкла, хоть и редкая по масштабу, действительно существовала — не агрессивная, но настороженная, особенно в тех кругах, где его идеи воспринимались либо как излишне героизирующие страдание, либо как изолированно-моралистическая концепция, вырванная из социального контекста. Основные сомнения возникали не по поводу искренности Франкла, которую никто всерьёз не ставил под сомнение, а по поводу того, что логотерапия, выросшая из экстремального опыта концлагеря, могла быть перенесена в мир повседневной терапии без оглядки на структурные и культурные различия.

Некоторые философы и психотерапевты задавались вопросом: не упрощает ли Франкл картину человеческой психики, сводя её к поиску смысла, особенно в тех случаях, где страдание носит не экзистенциальный, а социальный или неврологический характер. В ряде постмодернистских и критически ориентированных гуманитарных кругов звучало и иное сомнение: не является ли сама идея, что человек “должен” найти смысл даже в страдании, формой нового давления, нравственно обязывающего к внутреннему росту там, где требуется, возможно, не осмысление, а просто облегчение боли.

Некоторые критики, особенно в академической среде Германии и США, осторожно указывали: личный опыт Франкла, при всей его исключительности, не должен превращаться в универсальный норматив. В условиях концлагеря, где любое проявление внутренней стойкости действительно казалось чудом, идея сохранения смысла имела отчётливую силу. Но когда она транслируется как терапевтическая модель для любого кризиса — от утраты работы до депрессии — возникает риск обесценивания самого страдания, особенно в его бессмысленных, патологических, не поддающихся рационализации формах.

Однако резкой критики, направленной лично на Франкла, почти не было. Его фигура, как правило, вызывала уважение — прежде всего из-за личного опыта и тонкости, с которой он говорил о страдании. Его слова не звучали как приговор или наставление, они были скорее приглашением к внутреннему диалогу. Возможно, именно эта деликатность и спасла его от прямой полемики. Но настороженность, особенно в последних десятилетиях, всё же возникала: в эпоху, всё чаще обращающуюся к травме, психиатрии, социологии, — универсализм экзистенциальной силы воли, о которой писал Франкл, начал казаться не всем применимым.

И мы приклоним головы — не перед страданием, не перед болью, не перед идеей победы духа над телом, но перед самим фактом того, что человек, оставаясь в границах обречённости, находил в себе силу не отвернуться от жизни. Не для того, чтобы побеждать, а чтобы не предать в себе то, что остаётся человеческим, когда всё остальное уже отнято. Перед этим — молчание уместнее всякого вывода.

Завершим словами самого Франкла: «Лагерная жизнь дала возможность заглянуть в самые глубины человеческой души. И надо ли удивляться тому, что в глубинах этих обнаружилось все, что свойственно человеку. Человеческое – это сплав добра и зла. Рубеж, разделяющий добро и зло, проходит через все человеческое и достигает самых глубин человеческой души. Он различим даже в бездне концлагеря.

Мы изучили человека так, как его, вероятно, не изучило ни одно предшествующее поколение. Так что же такое человек? Это существо, которое всегда решает, кто он. Это существо, которое изобрело газовые камеры. Но это и существо, которое шло в эти камеры, гордо выпрямившись, с молитвой на устах.»

Приглашаю вас ознакомиться с моей статьей The last freedom: Survival, suffering, and the limits of meaning (Последняя свобода: выживание, страдание и пределы смысла), опубликованной в The Common Sense World.

Рад буду вашему вниманию к моей статье, в которой обсуждается, как взгляды Виктора Франкла на свободу и поиск смысла могут быть переосмыслены в условиях современного кризиса отчаяния и автономии. В тексте рассматриваются границы человеческой стойкости и возможность отпустить страдание как этический выбор.

Библиография
Kriger, B. (2025). The last freedom: Survival, suffering, and the limits of meaning. The Common Sense World.

Frankl, V. E. (1959). Man’s Search for Meaning. Boston, MA: Beacon Press.
Frankl, V. E. (1967). Psychotherapy and Existentialism: Selected Papers on Logotherapy. New York, NY: Simon & Schuster.
Frankl, V. E. (1978). The Unheard Cry for Meaning: Psychotherapy and Humanism. New York, NY: Simon & Schuster.
Frankl, V. E. (1985). Man’s Search for Ultimate Meaning. New York, NY: Insight Books.
Frankl, V. E. (1997). The Will to Meaning: Foundations and Applications of Logotherapy. New York, NY: Penguin Putnam.

Camus, A. (1942). The Myth of Sisyphus (J. O’Brien, Trans.). New York, NY: Vintage International. (Original work published in French)

Heidegger, M. (1962). Being and Time (J. Macquarrie & E. Robinson, Trans.). New York, NY: Harper & Row. (Original work published 1927)

Merleau-Ponty, M. (1962). Phenomenology of Perception (C. Smith, Trans.). London, UK: Routledge. (Original work published 1945)

Nagel, T. (1971). Death. No;s, 4(1), 73–80. https://doi.org/10.2307/2214297

Nussbaum, M. C. (2001). Upheavals of Thought: The Intelligence of Emotions. Cambridge, UK: Cambridge University Press.

Singer, P. (1995). Rethinking Life and Death: The Collapse of Our Traditional Ethics. New York, NY: St. Martin’s Griffin.

K;bler-Ross, E. (1969). On Death and Dying. New York, NY: Scribner.

Beauchamp, T. L., & Childress, J. F. (2019). Principles of Biomedical Ethics (8th ed.). New York, NY: Oxford University Press.

Dworkin, R. (1993). Life’s Dominion: An Argument About Abortion, Euthanasia, and Individual Freedom. New York, NY: Vintage Books.

Callahan, D. (2000). The Troubled Dream of Life: Living with Mortality. Washington, DC: Georgetown University Press.

Bregman, L. (1999). Beyond Silence and Denial: Death and the Teaching of Religion and Theology. Louisville, KY: Westminster John Knox Press.

Chochinov, H. M. (2012). Dignity Therapy: Final Words for Final Days. Oxford, UK: Oxford University Press.


Рецензии