Тишина после До мажор

Пролог: Пыль на струнах и запах лекарств

Квартира. Не дом. Не жилище. Квартира. Капсула времени, застрявшая где-то на излете советской эпохи, пропитавшаяся потом отчаяния и лекарственным смрадом последних лет. Сначала мамин – сладковатый и жуткий запах онкологии, химии и тщетной надежды, въевшийся в стены за те два года агонии. Потом – его. Два разных ада, слившихся в один непрерывный кошмар. Три комнаты, но дышишь только в одной – той, что побольше, превращенной в лазарет. Воздух здесь густой, вязкий. Он не циркулирует. Он застаивается. В нем плавают:
1.  Сладковато-гнилостный дух болезни: Тяжелый, как влажное одеяло. Это смесь тления плоти, которую уже не спасти, дешевых мазей от пролежней с их химической ванилью, и чего-то еще… чего-то глубоко органического и печального – запах угасания.
2.  Резкий уксусный укол дезинфектанта:  Анна вытирает поверхности до блеска, до стертости рисунка на старой клеенке, покрывающей тумбочку. Борется с невидимым врагом. Но запах хлорки и спирта лишь подчеркивает основную ноту, делает ее еще невыносимее. Это запах войны, которую она проигрывает с каждым днем.
3.  Пыль. Она везде. Тонкий, вечный налет серости на потемневших от времени плинтусах, на раме окна, которое почти не открывается (боязнь сквозняка для него – смерти подобна), на старой этажерке с потрепанными книгами по сопромату и теоретической механике – памятника ушедшей жизни Михаила. Пыль лезет в нос, скрипит на зубах, оседает на струнах скрипки в углу, как саван на надежде.
4.  Запах дешевой еды: Того, что можно быстро сварить, разогреть, впихнуть в себя между сменами и перевязками.
Смена подгузника/пеленки: – Пап, сейчас переоденемся, – голос Анны звучал механически-ласково, как заученная молитва.
Он не ответил. Только глаза, огромные в запавших глазницах, метнулись к ней, потом быстро отвелись в сторону. Стыд. Вечный, жгучий стыд. Он был инженером. Человеком, чьи руки проектировали мосты. А теперь он лежал, как младенец, в луже собственных отходов, не в силах даже пошевелиться, чтобы облегчить ей задачу.
Анна откинула одеяло. Тяжелый, кисло-аммиачный запах ударил сильнее. Она стиснула зубы. Не дышать. Не думать. Руки в тонких латексных перчатках (экономия – стирала и сушила их по пять раз) действовали быстро, выверено, как у хирурга на поле боя. Сняла испачканную впитывающую прокладку, свернула ее липкой стороной внутрь, бросила в специальный герметичный пакет под кроватью. Запах на миг усилился, прорвавшись наружу. Михаил сжал веки, губы его задрожали. Беззвучное «прости».
– Ничего, пап, ничего страшного, – бормотала Анна, протирая его иссохшую кожу теплой водой с мягким мылом. Губка скользила по костлявым бедрам, ягодицам, промежности. Кожа была тонкой, как папиросная бумага, местами – красноватой, раздраженной. Каждое прикосновение Анна сверяла с мысленной картой его тела: Здесь пятно вчера было. Не увеличилось? А здесь? О, Боже, кажется, новое покраснение на крестце? Пролежень? Начало? Страх холодной иглой кольнул под ложечкой. Пролежни – это гангрена, сепсис, мучительная смерть. Она знала. Читала форумы. Каждое утро начиналось с этого осмотра – поиска новых пятен, признаков некроза под тонким покровом.
Она нанесла крем с цинком – густой, белый, с резким лекарственным запахом, который теперь преследовал ее даже во сне. Потом – новую прокладку, поправила памперс (самые дешевые, жесткие, иногда натирали). Каждое движение требовало усилия: повернуть его на бок, поддерживая голову, чтобы не упал, подложить чистую пеленку, вернуть на спину. Его тело было невесомым и одновременно неподъемным – мертвый груз костей и кожи. Позвоночник выпирал буграми под ее ладонью. Каждый раз, переворачивая его, она боялась услышать хруст – хрупких ребер, позвонков. Боялась причинить боль. И видела, как он напрягается, пытаясь хоть чуть-чуть помочь, но его мышцы не слушались, только мелко дрожали от бесполезного усилия.
Звуки. Тишина здесь – не отсутствие шума, а отдельная сущность. Она гулкая, давящая, полная не озвученных страхов. Ее рвут:
1.  Хриплое, прерывистое дыхание Михаила. Оно не похоже на сон. Оно похоже на работу изношенного меха, который вот-вот разорвется. Вдох – короткий, судорожный, с присвистом где-то глубоко в груди. Выдох – долгий, стонущий, будто душа с трудом вытягивается из тела. Каждые несколько циклов – затяжная пауза. Анна замирает у плиты, ложка застывает в ее руке. "Не сейчас. Только не сейчас. Дай доварить..." – мысль-молитва, мысль-проклятие. Потом – новый вдох, еще более хриплый. Она выдыхает сама, не замечая, что тоже задержала дыхание.
2.  Тиканье часов. Большие, настенные, с маятником. Еще папина гордость когда-то, точный швейцарский механизм. Теперь их тиканье – отсчет секунд, украденных у него, украденных у нее. Метроном их общего заточения. Тик. Так. Тик. Так. Неумолимо. Громче дыхания.
3.  Шуршание-шелест. Это Анна. Ее движения по квартире – постоянный, выверенный ритуал экономии сил и времени. Шуршание дешевых тренировочных штанов (джинсы жмут, натирают после 10 часов на ногах в кафе). Шелест полиэтиленового пакета, в который она аккуратно заворачивает использованные бинты и салфетки, пропитанные сукровицей и мазью, прежде чем выбросить в мусорное ведро на кухне (чтобы он не видел, не чувствовал запаха). Скрип дверцы холодильника – почти пустого, кроме молока, пачки масла, нескольких яиц и банок дешевого мясного пюре "для детей и диетического питания".
4.  Гул города за окном. Приглушенный, как из другого измерения. Гудки машин, отдаленный грохот трамвая, чьи-то смех или крик, прорвавшиеся сквозь двойные рамы. Звуки жизни, которая идет мимо. Которая не знает, что за этим окном на третьем этаже старой "хрущевки" медленно умирает человек, а рядом с ним медленно умирает молодая женщина.
Анна. Она стоит у плиты, спиной к комнате отца. Плечи ссутулены под невидимой тяжестью. Невысокая, хрупкая на вид, но в этой хрупкости – какая-то стальная пружина, сжатая до предела. Волосы, когда-то густые и блестящие, цвета спелой ржи, теперь тусклые, собраны в небрежный, сбившийся хвост. На висках – пробиваются седые нити. В 28 лет. Лицо бледное, землистое, с глубокими синяками под глазами – хроническое недосыпание, хронический стресс. Черты тонкие, красивые, но заострившиеся, будто вырубленные резцом нужды. Губы плотно сжаты в тонкую линию. В глазах – усталость. Не просто усталость от бессонной ночи. Это усталость вековая, копившаяся годами. Усталость души.
Она мешает овсянку. Движения автоматические, вымученные. Каждый взмах ложкой отзывается ноющей болью в пояснице (постоянно наклоняться к кровати, переворачивать его) и в правом плече (ношение тяжелых подносов в кафе, постоянное напряжение при игре на скрипке, которой сейчас касаются только пальцы пыли). На ней старый, выцветший халат поверх футболки. На локте – пятно от йода. На руке, у запястья – тонкий белый шрам. Старый. От осколка разбитой тарелки, брошенной ею в стену в приступе беспомощной ярости год назад. Потом она долго плакала и собирала осколки, боясь, что он услышал.
Ее взгляд скользит по занавешенному окну, по серому небу за ним. Где-то там – филармония. Большой зал с бархатными креслами, идеальной акустикой, публикой в вечерних платьях. Где она должна была играть. Солировать. Консерватория, блестящие отзывы педагогов, лестные предложения… Все похоронено здесь, в этой комнате, под хрипами его дыхания и тиканьем часов. Иногда, в редкие минуты слабости, она позволяет себе представить альтернативную жизнь. Концертные залы Европы, овации, репетиции до изнеможения, но – во имя *своего* искусства, своей мечты. Не во имя выживания. Потом этот образ разбивается о звук кашля за спиной – сухого, надсадного, выворачивающего душу наизнанку. И волна вины тут же накрывает с головой. Как ты могла? Как ты смеешь? Он же отец. Он тебя вырастил один, после мамы...
Михаил. Он лежит. Не спит. Не может уснуть. Боль – его постоянная спутница. Глубокая, ноющая, разлитая по телу, как тяжелая нефть. И острые, колющие вспышки в суставах, в позвоночнике. Боковой амиотрофический склероз. БАС. Железные объятия. Сначала слабость в руке, списывал на возраст. Потом – спотыкание. Потом – падения. Потом – инвалидное кресло. Теперь – вот эта кровать. Тюрьма из плоти и костей. Его тело предает его с методичной жестокостью. Мышцы тают, атрофируются. Движения – только кистями, да и то слабые, дрожащие. Шея еще держит голову, но уже с трудом. Речь... речь уходит. Слова путаются, слоги проглатываются, губы плохо слушаются. Самый страшный плен – плен внутри собственного тела. Он видит, слышит, понимает все. А сказать не может. Пошевелиться не может. Даже почесаться. Унижение.
Он смотрит в потолок. Глаза – единственное, что осталось живым в этом угасающем лице. Глубоко посаженные, серо-голубые, когда-то пронзительные, полные ума и иронии. Теперь в них – океан боли, стыда и бесконечной, мучительной любви к той, что копошится на кухне. Он слышит каждый ее вздох. Чувствует каждую секунду ее усталости. Видит, как гаснет ее молодость, ее талант, ее жизнь – здесь, у его постели. Это невыносимо. Каждый день – пытка не болью, а сознанием своей обузы. Он – якорь, вцепившийся в дно, а ее корабль мог бы лететь под всеми парусами...
Он пытается повернуть голову, чтобы увидеть ее в дверном проеме. Мышцы шеи дрожат от напряжения. Капля пота скатывается по виску. Удается лишь на долю градуса. Он видит только край дверного косяка и тень, мелькающую на кухне. Аня… Он хочет позвать ее. Просто чтобы услышать ее голос. Чтобы знать, что она рядом. Но горло сжато спазмом. Выходит лишь булькающий звук, похожий на стон.
Ритуал. Анна поворачивается, услышав этот звук. Ее лицо мгновенно меняется. Маска усталой отрешенности сменяется выражением тревожной сосредоточенности, натянутой заботы.
– Пап? Ты что? – Голос хрипловатый от недосыпа, но она старается вложить в него мягкость. Она подходит к кровати.
Вид отца – удар под дых. Каждый раз. Лицо осунулось за последние месяцы, кожа натянулась на скулах, приобрела желтовато-серый оттенок. Глаза кажутся огромными в глубоких впадинах. Руки, лежащие поверх одеяла, – костлявые, с синеватыми прожилками, пальцы скрючены, как когти старой птицы. Но хуже всего – выражение в этих глазах. Такая бездонная тоска и беспомощность, что Анне хочется завыть. Вместо этого она бережно поправляет одеяло.
– Все хорошо, пап. Овсянка почти готова. Сейчас принесу. Хочешь пить?
Он пытается кивнуть. Движение едва заметное, больше похожее на мелкую дрожь головы. Глаза говорят: Да.
Анна берет со столика специальную кружку с носиком и трубочкой. Наливает кипяченой воды, остуженной до нужной температуры. Проверяет локтем, как когда-то проверяла молоко для ребенка. Аккуратно подносит трубочку к его губам.
– Пей, папочка. Маленькими глоточками.
Он пьет. Глотает с трудом. Часть воды вытекает из уголка рта. Анна ловко подставляет салфетку, вытирает. Руки ее делают это автоматически, но взгляд мягкий, терпеливый. Внутри – ураган. Почему он? Почему так? За что? Старые, избитые вопросы, на которые нет ответа. Только гнев на несправедливую вселенную и глухая, животная тоска.
Покормить – целая операция. Анна поднимает изголовье кровати с помощью механического рычага. Скрип механизма кажется оглушительным в тишине комнаты. Она садится на край кровати, подкладывает под спину отца дополнительную подушку, чтобы он не сполз. Каждое прикосновение к его телу – осторожное, выверенное. Она знает все его больные места, все точки, где кожа истончилась и грозит пролежнем. Подносит ложку с овсянкой. Он открывает рот. Движение вялое. Губы дрожат. Она закладывает кашу. Он пытается жевать. Челюсти двигаются медленно, с усилием. Видно, как напрягаются мышцы шеи. Глотает. Снова часть вытекает. Салфетка. Снова ложка. Молчание. Только его тяжелое дыхание и тиканье часов. Она ловит его взгляд. В нем – извинение. Вечное, горькое извинение за то, что он заставляет ее это делать. Она улыбается. Натянуто, но старается.
– Ничего, пап. Все хорошо. Еще ложечку. Надо кушать, чтобы силы были.
Она врет. Силы уходят безвозвратно. Они оба это знают. Но ритуал должен быть соблюден. Это их общая ложь во спасение, их крошечный островок нормальности в море безнадеги.
Она вспоминает его другим. Высоким, сильным. Как он подбрасывал ее вверх, смеясь, и ловил. Как учил держать отвертку, объяснял устройство двигателя. Как водил в парк и покупал мороженое. Как стоял в зале на ее первом сольном выступлении в музыкальной школе, с огромным букетом, и его глаза сияли такой гордостью, что ей казалось – она может свернуть горы. Теперь горы свалились на них обоих, похоронив все.
А когда Анна моет отцу голову (редкая минута почти нормального контакта), капля мыльной пены падает ему на нос. Он не может стереть, но Анна видит, как его глаза (единственное живое) смеются. На секунду – почти старый папа. И эта капля пены на его носу – абсурдный, трогательный и мимолетный символ их былой легкости. Она стирает пену, и смех в глазах гаснет.
Скрипка. После кормления, после уборки, купания, после смены прокладок и обработки кожи специальным кремом (этот запах – смесь цинка и чего-то медицинского – теперь въелся в кожу Анны навсегда), когда он лежит, приподнятый, и смотрит на нее усталыми, но более спокойными глазами, наступает время.
Она подходит к этажерке в углу. Не к шкафу, не к сейфу. К старой, потертой этажерке из светлого дерева, на которой, среди книг и пузырьков с лекарствами, лежит футляр. Черный, потертый по углам, замок чуть потускнел. Анна берет его с почти религиозной осторожностью. Открывает. Внутри, на бархате, выцветшем до серо-лилового, лежит она. Скрипка. Не Страдивари, конечно. Хорошая студенческая копия, купленная когда-то по случаю, на все сбережения Михаила. Но для Анны – это святыня. Последняя связь с миром, который мог бы быть ее.
Она берет инструмент. Дерево теплое под пальцами, несмотря на пыль. Смычок. Канифоль. Она садится на стул у окна, напротив кровати. Не говорит ни слова. Просто начинает настраивать. Звуки открытых струн – чистые, но какие-то… робкие. Застенчивые. Как будто скрипка стесняется петь в этой комнате смерти.
Анна закрывает глаза на мгновение. Глубокий вдох. Выдох. Она должна отключиться. От усталости. От запахов. От тиканья часов. От собственной горечи. Для него. И – крадучись – для себя.
Первые ноты. Они дрожат, неуверенные. Потом… Потому что это Бах. Потому что это Ave Maria. Гуно. Знакомая до боли мелодия. И музыка начинает литься. Не идеально. Не так, как она играла бы на сцене. Струны иногда фальшивят чуть-чуть, смычок чуть дрожит от усталости в руке. Но в этой неидеальности – вся правда. Вся боль. Вся невысказанная любовь. Вся тоска по утраченному.
Анна играет. Не глядя на ноты. Глядя на отца. И видит чудо. На его изможденном лице происходит преображение. Морщины разглаживаются. Взгляд, тусклый и страдальческий, вдруг становится ясным, глубоким, полным невероятной нежности и… гордости. Все той же гордости, что была много лет назад в школьном зале. Он смотрит на нее, на ее руки, летающие над грифом, и в его глазах – целый мир. Мир, где она – королева. Мир, где нет болезни. Мир, где его дочь – гений, и он это знает.
Внутренний монолог Михаила: «Звук. Чистый. Сквозь вату. Сквозь эту вечную, липкую вату боли и лекарств. Как она пробивается? Как струйка света в погреб. Аня... Моя девочка. Руки. Смотри, какие руки. Помнишь, крошка? Первый раз скрипочку в руки дал – меньше твоей ладошки была, игрушечная. А ты – так серьезно! Бровь домиком, как сейчас. "Пап, а она настоящая?" Настоящая, солнышко. Как и ты. Как твой дар. Который я... я...
Нет. Не думать. Слушать. Только слушать. Пусть этот звук смоет... смоет запах этой проклятой мази. Смоет хрип в груди. Смоет меня. Да, смоет меня, Анечка. Унеси с собой. Вон туда, за окно. Где филармония. Где твоя жизнь должна быть. Где она была... до меня. До этой тюрьмы из плоти.
Он пытается пошевелить рукой. Пальцы дергаются. Анна видит это краем глаза.
Внезапные флэшбеки Михаила:

День Ноль (Первая Трещина):
Михаил стоит у кульмана. Его любимая рейсфедер с пером №0, инструмент ювелирной точности, выскальзывает из пальцев. Не падает – он успевает поймать ее левой рукой. Но движение резкое, неловкое. Чертеж гидротехнического узла нового моста украшает клякса размером с пятак.
Внутренний монолог: «Черт! Неужели масло на пальцах? Нет... Кисть пустая. Сухая. Почему не слушается? Тремор? Стресс? Переработал вчера... Надо скрыть.» Он бросает быстрый взгляд на дверь – пусто. Срывает испорченный лист ватмана, комкает с яростью, швыряет в корзину. Рука левая, поймавшая рейсфедер, дрожит мелко, как в лихорадке. Он сжимает кулак, ногти впиваются в ладонь. «Молчи, тело. Молчи.»
День Пятнадцатый (Нарастающий Гул): Совещание в кабинете начальника. Михаил сидит, стараясь держать спину прямо, руки на столе, сцеплены – чтобы скрыть дрожь. Когда нужно передать папку с расчетами молодому инженеру Семену, его правая рука замирает на полпути. Мышцы будто каменеют. Папка падает на пол, рассыпая листы.
Внутренний монолог: «Подними! Подними сейчас же! Ноги, встаньте! Помогите рукам!» Но ноги – свинцовые колонны. Он видит, как Семен, смущенно улыбаясь, быстро собирает бумаги. Видит взгляд начальника – не раздражение, а… озабоченность? «Жалость. Боже, нет. Не жалость. Лучше б кричал.» Он пытается встать помочь – тело отвечает тупым неповиновением. «Скажи что-то. Шутку. «Возраст, понимаешь...» Врубайся, язык!» Из горла вырывается лишь хриплое: «Извините... заторопился.» «Ложь. Жалкая, прозрачная ложь. Они видят.»
День Сороковой (Лестница в Ад):
Лестница между этажами. Раньше – два шага. Теперь – испытание. Михаил хватается за перила. Правая нога поднимается нормально. Левая – волочится, цепляется носком за ступеньку. Он спотыкается. Падает вперед, ударяясь коленом, хватаясь за холодный металл перил. Рядом пробегает секретарша Лена: «Михаил Семенович! Ой, давайте помогу!» Её рука под локоть – как раскаленный укол стыда.
Внутренний монолог: «Оттолкни ее! Я не калека! Я – главный инженер проекта!» Но сил оттолкнуть нет. Он позволяет поднять себя, опираясь на ее хрупкое плечо. Запах ее духов смешивается с запахом его пота – пота беспомощности. "Они все видят. Шепчутся за спиной. «С Михаилом что-то не то...» «Видал, как он упал?» «Алкоголь?» Предатели. Все. Тело. Коллеги. Эта лестница.» Каждая ступенька теперь – напоминание: ты больше не хозяин здесь.
День Шестидесятый (Последний Чертеж):
Он пытается подписать согласованный чертеж. Его подпись – всегда фирменный, размашистый росчерк – превращается в корявый, детский почерк. Буквы пляшут, линии прерываются. Рука не слушается. Чернильная клякса падает на уголок документа. Он смотрит на нее, как на приговор.
Внутренний монолог: «Нет. Это не я. Это не моя рука. Кто украл мою подпись? Кто ворует меня по кускам?» Он вспоминает руки отца – такие же сильные, мозолистые, пахнущие смазкой и металлом. Руки, построившие полстраны. «И вот... это наследство? Дрожь и кляксы?» Он бросает ручку. Она катится по столу, падает на пол. Звук – как выстрел в тишине кабинета.
День Прощания (Негромкий Уход):
Он не идет к начальнику. Он пишет заявление «по собственному желанию» дома, ночью. Каждое слово дается мучительно. Утром приносит лично. Кладет на стол. Начальник (старый друг, с кем начинали) смотрит не на бумагу, а ему в глаза: «Миша... Может, отпуск? Лечение? Не уходи так...!»
Внутренний монолог: «Не смотри так. Не заставляй меня лгать тебе в лицо. Лечение... Какое лечение от этого? От распада?» Михаил качает головой. Голос, когда он наконец говорит, низкий, надтреснутый, но твердый: «Не могу, Петрович. Не могу больше... быть обузой. Допускать ошибки. Путать цифры. Падать.» Сказал. Признал. Жар стыда охватывает лицо. «Пусть лучше думают, что спился. Чем знали правду. Эта правда страшнее.»
Уборка стола. Он складывает в картонную коробку личные вещи: старую логарифмическую линейку (подарок отца), фото дочки-первоклассницы с бантами (теперь она взрослая, а он...), затертую кружку «Лучшему инженеру года». Коллеги избегают глаз. Прощания неловкие, сжатые. «Всего хорошего, Михаил Семенович...» Он кивает, не поднимая головы. На проходной он задерживается. Достает из кошелька пластиковый пропуск. Смотрит на свое фото – уверенный взгляд, четкие черты. Кто этот человек? Он не бросает пропуск в урну. Кладет его на тумбу у вахтера. Пусть выбросят сами. Вышел на улицу. Первый раз за 30 лет – не в обеденный перерыв, не в конце смены. Навсегда. Пропуск остался внутри. Как часть его, отрезанная болезнью.
Внутренний монолог (На улице): «Свобода? Нет. Это не свобода. Это изгнание. Из мира, где я что-то значил. Где мои руки создавали. Теперь я... никто. Больной. Будущая обуза. Начало конца – не диагноз в больнице. Оно здесь. У этих дверей. С пропуском на тумбе.» Он не оглядывается. Шаги медленные, неуверенные. Дорога домой кажется длиннее моста, который он когда-то спроектировал. И гораздо страшнее. Потому что по этому мосту ему идти одному. В темноту.
Анна играет громче, увереннее, вкладывая в музыку всю душу. Он не может аплодировать. Не может сказать «Браво!». Но он улыбается. Слабый, кривоватый, почти неуловимый поворот губ. Но это – улыбка. Солнечный зайчик в их сером, пропахшем лекарствами аду.
Браво! Браво, моя королева! Слышишь? Я кричу внутри. Кричу так, что, кажется, лопнут перегородки. Вот так ты должна играть... перед тысячами. Не перед развалиной. Не перед этим немым, беспомощным... Ярость. К себе. К этому телу-предателю. Оно держит тебя здесь. Цепью. Якорь гнилой. Разорви его, Аня! Улети!
Больше звука! Громче! Заткни этим хрип. Заткни тиканье этих проклятых часов, отсчитывающих тебе секунды каторги. Залей светом эту тьму. Своим светом. Он в тебе. Он всегда был. Я видел его первым, помнишь? На том школьном концерте... Ты вышла, такая маленькая в бантах, скрипка больше тебя. Замерла. Искала меня в зале. Нашла. И... заиграла. Как ангел. А потом – овации. И я плакал. Дурак, ревел, как белуга, а букет нести боялся – помнишь, огромный, розы? Боялся уронить. Вот и сейчас... вот сейчас плачу. Внутри. Где еще могу.
Ave Maria... Матерь Божья. Услышь. Не за меня молю. За нее. Возьми меня. Сегодня. Сейчас. Пока она играет. Пока она вся – в этом звуке, в красоте, в своей стихии. Пусть это станет... моей колыбельной. Прощальным подарком. А потом... отпусти ее. Отпусти на свободу. Дай ей забыть этот запах... этот хрип... мою немощь. Дай ей играть. Для мира. Для себя. Для жизни. Пусть этот аккорд... последний... станет дверью. Для меня – в вечность. Для нее – в будущее.
В этот момент, под звуки Ave Maria, их боль отступает. Ненадолго. На несколько минут. Они – не больной и сиделка. Они – отец и дочь. Он – ее первый и самый преданный слушатель. Она – его свет, его музыка, смысл его угасающей жизни. В этой музыке – их общая душа. Их немой разговор. Их прощение друг другу за все невысказанное, за всю боль, за украденные годы.
Прости меня, дочка. За то, что запер. За то, что не смог уйти раньше. За то, что ты – здесь, а не там. Прости... и прости меня скоро. Когда меня не станет. Не оглядывайся. Играй. Лети. Живи. Это... последний вверенный сердцу механизм... должен работать... на радость... а не на скорбь... Отпускаю...
Анна ведет смычком, и слезы, горячие и соленые, катятся по ее щекам. Она не вытирает их. Пусть льются. Он видит. И в его глазах тоже блестят слезы. Не от боли. От любви. От красоты, которая вопреки всему рождается здесь, в этой комнате смерти.
Не плачь, солнышко. Это слезы счастья. Видишь? Я улыбаюсь. По-настоящему. В последний раз... по-настоящему. Спасибо... за музыку... за все... Моя Анечка... Моя вечная... Ave Maria...
После. Последний аккорд затихает. Эхо висит в воздухе, смешиваясь с запахом лекарств и пыли. Тишина наступает не сразу. Она заполняет пространство постепенно, как вода, заливающая трюм тонущего корабля. Сначала – благоговейная, почти священная. Потом – тяжелая, гнетущая. Возвращается реальность. Возвращается боль. Возвращается тиканье часов. Возвращается его хриплое дыхание, кажется, еще более громкое после чистоты музыки.
Анна осторожно кладет скрипку на колени, опускает смычок. Глаза опущены. Она не может смотреть на него сразу. Эти минуты чистоты слишком болезненны, потому что они – лишь временная передышка. Иллюзия. За ними – снова бесконечная череда перевязок, кормлений, боли, усталости, ночной смены в прокуренном кафе "У Борисыча", где на нее смотрят чужие, часто наглые глаза, а она думает только о том, как он там, один, борется за каждый вдох.
Михаил смотрит на нее. Улыбка исчезла. Осталась только бесконечная грусть и немой вопрос: "Как долго ты еще выдержишь, дочка? Как долго я буду тебя мучить?" Он хочет сказать ей что-то. Протянуть руку. Не может. Только слабое движение пальцами по одеялу. Как паук, бьющийся в паутине.
Анна поднимает взгляд. Видит его глаза. Видит эту немую муку. И ее сердце сжимается от боли острее, чем от самой черной усталости. Она встает, подходит к кровати, берет его руку. Костлявую, холодную, почти невесомую. Гладит тыльной стороной ладони по щеке. Кожа пергаментная, сухая.
– Все хорошо, папочка, – шепчет она, и голос ее срывается. – Спи. Отдыхай. Я здесь.
Он закрывает глаза. Не потому что хочет спать. Потому что не может больше выносить взгляд дочери, полный любви и такого отчаяния, что оно разрывает его немое сердце на части. Капля слезы выдавливается из-под сморщенного века и скатывается по виску, растворяясь в седине у виска.
Анна наклоняется, целует его в лоб. Легко, как перышко. Пахнет лекарством и чем-то безнадежно старым. Она поправляет одеяло, опускает изголовье кровати обратно. Его дыхание снова становится главным звуком в комнате. Хриплым, неровным, напоминающим, что время уходит. Песок сыплется сквозь пальцы.
Она отходит к столу, где лежит скрипка. Берет мягкую тряпочку. Начинает тщательно, с почти маниакальной бережностью, протирать инструмент, смычок, удалять канифоль. Движения медленные, ритуальные. Это прощание. С музыкой. С надеждой. С собой прежней. Она кладет скрипку обратно в футляр. Защелкивает замки. Звук щелчков – как выстрелы. Приговор.
Анна смотрит на футляр, стоящий на этажерке среди баночек с таблетками и тюбиков с мазями. Скрипка в гробу. Ее мечта в гробу. Она поворачивается и видит, как последний луч уходящего солнца пробивается сквозь щель в шторах. Он падает на лицо отца, высвечивая морщины, синеву под глазами, белизну подушки. Луч пыли танцует в этом луче, как последний вальс.
Она гасит верхний свет, оставляя только тусклый ночник у кровати. Садится на стул рядом. Берет в руки книгу – старый детектив, который он любил. Начинает читать вслух. Монотонно. Без выражения. Просто чтобы заполнить тишину. Чтобы он знал – она здесь. Чтобы заглушить собственные мысли, которые крутятся, как стая хищных птиц: «Сколько еще? Сколько он продержится? Сколько я продержусь? Что будет после?..»
За окном окончательно стемнело. Город зажег огни. Где-то там кипит жизнь. А здесь, в этой комнате, пропахшей смертью и отчаянием, под тиканье часов и хриплое дыхание умирающего человека, сидит молодая женщина и читает вслух про убийство, которого не было в ее жизни до этой болезни. Убийство ее будущего. Убийство ее музыки. Убийство ее души – по капле, день за днем.
Пролог не заканчивается. Он зависает в этой тягучей, удушливой атмосфере. В предчувствии неизбежного конца и в отчаянной хватке за последние крохи тепла – за взгляд отца, когда она играет. За его немую гордость. За его немую любовь. За ту хрупкую тишину, что наступает после последнего аккорда Ave Maria, прежде чем мир снова обрушится на них всей своей неумолимой, жестокой тяжестью. Они на краю. Оба. И падение уже началось.

Глава 1: Скрип колес и шепот возможностей.

Утро. Не рассвет. Рассвет – это обещание. У Анны рассвета не было. Было Утро. Серое, цепкое, вязкое, как овсянка, которую она снова варила на кухне. 5:47. Будильник на древнем телефоне не звонил – он вибрировал, жужжа тихо, но невыносимо настойчиво, как оса под кожей. Вибрация передавалась через тумбочку из ДСП, покрытую трещинами и кольцами от стаканов, прямо в кость виска, к которой она прижала телефон. Анна не спала. Она дремала в кресле у кровати отца, погруженная в тот странный, поверхностный сон, когда сознание не отключается, а лишь притупляется, как затупившийся нож, и каждое движение, каждый звук из кровати тут же выдергивает тебя на поверхность, в ледяную реальность.
Щелк. Хруст. Бульк. Хрип. Тик-так. Тик-так.
Ее тело отозвалось на вибрацию мгновенной, знакомой до тошноты болью. Спина – жесткий, неподвижный столб, пронизанный тупыми иглами от копчика до шеи. Шея – зажатый тисками нерв. Правое плечо – глубокое, ноющее жжение, будто там тлеет уголек. Она не вскрикнула. Не застонала. Просто открыла глаза. Прямо перед ней, в полуметре, было лицо отца. В тусклом свете ночника оно казалось вырезанным из старого, пожелтевшего воска. Рот приоткрыт, нижняя губа чуть отвисла, обнажая сухую десну. Дыхание – тот самый прерывистый, хриплый звук, похожий на то, как вытягивают пробку из пустой бутылки. Бульканье где-то глубоко в груди. Она смотрела на него, и волна абсолютной, животной усталости накрыла ее с головой. Не хотелось двигаться. Не хотелось дышать. Хотелось раствориться в этом кресле, стать его частью, бесчувственной подушкой.
Но вибрация не прекращалась. Жжжжжжж. Настойчиво. Требовательно. Работа. Смена в кафе "У Борисыча" начиналась в 7:00. Дорога – сорок минут на автобусе, который вечно опаздывает и всегда битком. Значит, вставать. Сейчас.
Анна заставила себя поднять тяжелую, как чугунная гиря, голову. Кости в шее хрустнули громко, болезненно. Она потянулась, и каждая мышца ответила протестующим спазмом. Встала. Ноги, затекшие за ночь, пронзило тысячей иголок. Она постояла секунду, опираясь на спинку кресла, давая крови хоть немного разогнаться. Потом подошла к кровати.
– Пап? – шепотом, чтобы не испугать, если он спит. – Проснись немножко. Я сейчас...
Он не спал. Его глаза, тусклые и мутные, как запотевшие стекла, медленно открылись. Сфокусировались на ней. В них не было удивления. Только знакомая глубокая усталость мира и тихий вопрос: «Опять?» Анна взяла со столика гигиенические салфетки. Большую упаковку, экономичную. Аромат "Алоэ Вера" – дешевая химическая отдушка, смешивающаяся с основным запахом комнаты. Аккуратно, с привычной выверенностью движений, протерла ему лицо: лоб, виски, щеки, область вокруг рта. Кожа под салфеткой была тонкой, пергаментной, холодной. Она чувствовала подушечками пальцев каждую косточку черепа, каждую впадину. Промокнула уголки губ, где скапливалась слюна. Он не сопротивлялся. Только глаза следили за ее руками. В них читалось смущение. Стыд. Вечный спутник беспомощности.
– Сейчас принесу воды, – сказала она, выбрасывая использованную салфетку в специальный пакет под столом. Пакет уже наполовину полон. Вчерашний выброс.
На кухне она включила свет. Резкая, холодная люминесцентная лампа замигала, прежде чем загореться ровным, безжалостным светом. Анна зажмурилась. Свет резал глаза. Она налила в чайник воды из-под крана. Вода текла ржаво-бурая первые секунды, потом становилась относительно прозрачной. Относительно. Кипятить обязательно. Для него. Для себя она бы, наверное, не стала. Экономия времени. Экономия электричества. Экономия сил.
Пока вода грелась, она подошла к узкому, заляпанному зеркалу над раковиной. Отражение всегда было шоком. Бледное, вытянутое лицо. Синяки под глазами – не просто тени, а настоящие фингалы, фиолетово-желтые, глубокие, как провалы. Губы обветренные, потрескавшиеся. Волосы... она машинально поправила сбившийся хвост. Прядь седых волос у виска бросилась в глаза. Вчера ее не было? Или просто не замечала? Она намочила руки, провела по лицу. Холодная вода ненадолго принесла иллюзию бодрости. Потом стало только хуже – кожа стянулась, заколола.
Свист чайника. Резкий, пронзительный, как сигнал тревоги. Анна выключила его, залила кипятком заварочный чайник с остатками вчерашней заварки – черной, как деготь. Крепче будет. Пока чай настаивался, она вернулась к отцу с кружкой-непроливайкой. Помогла ему сделать несколько глотков теплой кипяченой воды. Он глотал с трудом, с бульканьем, часть воды все равно вытекала. Она вытерла.
– Сейчас принесу чай и кашу, – сказала она, и уже в дверях добавила: – Держись, пап. Скоро утро.
Он попытался что-то сказать. Губы шевельнулись. Вырвался лишь гортанный, нечленораздельный звук. «Грхх…» Анна остановилась. Сердце сжалось. Она знала, что он хотел сказать. «Не надо. Не мучайся. Прости». Она промолчала. Просто кивнула и вышла.
Приготовление завтрака было механическим ритуалом. Овсяные хлопья "Экстра" – самые дешевые, которые развариваются в клейстер за минуты. Кипяток. Щепотка соли. Ни сахара, ни масла – экономия. Чай – густой, терпкий, почти горький. В моменты крайней усталости (стоя у плиты, моя посуду в кафе) в сознание Анны может врываться не музыкальный флэшбек, а простой, теплый, сенсорный образ счастья. Не просто "папа учил держать отвертку", а ощущение: запах его рук (металл, смазка, табак), тепло его ладони, покрывающей ее маленькую ручку на отвертке, звук его спокойного, уверенного голоса, объясняющего механику. Конкретика сенсорики делает светлое прошлое осязаемым и контраст с настоящим – раздирающим. В его кружку она капнула немного остывшего кипятка, чтобы не обжечь. В свою – налила кипятка почти до краев. Пить буду на бегу.
Кормление.
Снова подъем изголовья. Скрип рычага. Подкладывание подушек. Ложка за ложкой. Медленно. Терпеливо. Салфетка. Пауза, когда он начинал давиться. Его взгляд, полный мучительного стыда и извинения, впивался в нее. Она избегала его глаз, сосредоточившись на ложке, на его губах. Внутри клокотала знакомая смесь: жалость – к нему, к себе; раздражение – на его болезнь, на эту бесконечную процедуру; вина – за свое раздражение. И вечный вопрос: Сколько?
Когда ложка коснулась дна тарелки, они оба молча вздохнули. Облегчение? Или просто конец одного этапа пытки? Анна опустила изголовье, вытерла ему лицо еще раз, поправила одеяло.
– Я на работу, пап, – сказала она, уже собирая свою сумку – старую кожаную "дипломат", доставшуюся от матери. – Ирина придет в десять. Все будет хорошо. Постарайся поспать.
Он смотрел на нее. Его глаза сказали все, что он не мог произнести. «Береги себя. Прости. Я люблю тебя». Анна кивнула, быстро наклонилась, поцеловала его в лоб. Кожа пахла лекарствами и сладковатой немочью. Она резко выпрямилась, чтобы не разрыдаться тут же.
– Я скоро, – бросила она уже из прихожей, натягивая дешевый ветхий пуховик цвета грязи. Взяла термос с остатками чая и бутерброд: два ломтя черствого батона с тонким слоем плавленого сыра "Дружба". Еда на весь день. До вечера.
Дверь закрылась за ней с глухим щелчком. В квартире остались только хрипы, тиканье часов и густая, неподвижная тишина, в которой висело невысказанное слово "Скоро".
Город. Автобус.
Воздух на улице ударил в лицо как ледяная влажная тряпка. Конец октября. Слякоть. Серое небо, низкое, тяжелое, как крышка гроба. Анна втянула голову в плечи, засунула руки в карманы пуховика и зашагала к остановке. Ноги в промокших осенних ботинках (дешевый кожзам, уже треснувший на сгибах) мерзли мгновенно. Дождь – не дождь, а мелкая, назойливая морось, проникающая под одежду, леденящая кожу.
Остановка. Человек пять. Все такие же серые, усталые, сонные. Смотрели в землю или в телефоны. Анна прислонилась к холодной стенке павильона, закрыла глаза. В голове стучало: «Не опоздать. Не опоздать. Борисыч опять будет орать. А потом вычет из жалких копеек...» Она мысленно прокручивала маршрут. Автобус № 148. Потом пешком семь минут. Если повезет с пробками... Но везло редко.
Автобус пришел с опозданием в десять минут. Уже битком. Анна втиснулась в давку у входа, едва успев пролезь в створки дверей до их захлопывания. Ее прижали к стеклу. Запах – пот, влажная одежда, дешевый табак, перегар. Она закрыла глаза, стараясь дышать ртом, неглубоко. Тело качалось в такт ухабам. Каждый толчок отдавался болью в спине, в плече. Она держалась за поручень, и ее пальцы, даже в перчатках, немели от холода и напряжения.
За окном проплывали серые дома, грязные улицы, рекламные щиты с улыбающимися людьми, которые казались пришельцами с другой планеты. Анна пыталась не думать. Не думать об отце, оставшемся в тишине с часами и хрипами. Не думать о предстоящей смене – о бесконечных заказах, наглых посетителях, жирных тарелках, запахе жареного лука, въедающемся в волосы. Не думать о скрипке, стоящей в футляре под слоем пыли. Но мысли лезли, как крысы из щелей. Всплыло лицо профессора из консерватории, его разочарованный взгляд, когда она отказалась от стажировки в Вене: "Аня, это самоубийство! Такой шанс выпадает раз в жизни!" А у нее тогда только что умерла мама, а у отца только что диагностировали БАС. Что ей оставалось? "Самоубийство" – да. Но другое. Медленное. Ежедневное.
Слезы подступили к горлу. Горячие, предательские. Она стиснула зубы, глядя в мутное автобусное стекло, заляпанное каплями дождя. Не сейчас. Только не сейчас. Она сосредоточилась на боли в плече – конкретной, физической. Лучше физическая боль, чем эта душевная рвань.
Кафе "У Борисыча".
Оно не оправдывало уютного названия. Это была забегаловка в полуподвале, с низкими потолками, закопченными стенами и вечно липкими полами. Освещение – тусклое, желтоватое, подчеркивающее грязь. Столы – пластиковые, потертые. Стулья – скрипучие. Запах – вечный симфонический оркестр из старого фритюра, пережаренного мяса, кислой тряпки и человеческого пота.
Анна ворвалась в подсобку ровно в 6:58. Борисыч – огромный, лысый, с лицом, как у разъяренного бульдога, и вечным пятном жира на фартуке – уже стоял там, сверкая маленькими, злыми глазками.
– Ты где шлялась, принцесса?! – рявкнул он, брызгая слюной. – Народ уже ломится, а у меня одна кухарка с похмелья зеленого матюгается! Быстро фартук, и на раздачу! Марш!
Анна молча кивнула, скинула пуховик, натянула поверх свитера и джинсов синий полиэтиленовый фартук, засаленный до блеска. Завязала сзади тугой узел. Фартук пах. Пах старым жиром и отчаянием. Она не стала мыс руки – времени не было. Просто протерла их влажной тряпкой, валявшейся в раковине.
Раздаточная линия. Две металлические стойки с подносами. За ней – огромные кастрюли с "первым" (сегодня это был суп-пюре из чего-то неопределенно-оранжевого, возможно, тыквы с картошкой), "вторым" (гречка с подозрительными кусочками тушенки) и "компотом" (мутная жидкость цвета ржавчины с плавающими кусочками сухофруктов). Рядом – лоток с котлетами, уже заветренными по краям. Анна встала на свое место – "второе". Рядом – Галя, пышная, вечно недовольная женщина за пятьдесят, отвечавшая за "первое". От нее пахло вчерашним вином и дешевым парфюмом.
– О, живая, – хрипло процедила Галя, не глядя. – Держись, корова, сегодня адский день. Студенты с утра по пьяни ломанулись.
Анна молча взяла в руки разливную ложку – тяжелую, неудобную, с облезлой эмалью. Первый клиент уже тыкал пальцем в стекло витрины.
Работа началась. Механическая. Бессмысленная. Автоматическая.
Гречка? Пожалуйста. Ложка гречки. Удар ложкой о край кастрюли, чтобы стряхнуть лишнее. Плеснуть сверху подливу из тушенки – жирную, мутную.
Котлета? Пожалуйста. Щипцами – заветренный брусок мяса неизвестного происхождения.
Компот? Пожалуйста. Черпак – мутной жидкости с плавающей курагой.
Глаза – опущены. На руки клиента, протягивающего поднос. На грязный пластик подноса. Избегать глаз. Не видеть их – ни тупых, ни наглых, ни жалких. Только руки. Только еда. Движения рук: зачерпнуть – перенести – стряхнуть – положить. Снова и снова. Плечо горело. Поясница ныла. Ноги гудели от усталости, хотя прошло всего два часа. Запахи – жир, лук, грязная посуда, человеческие тела – смешивались в тошнотворный коктейль. Анна дышала ртом, стараясь не вдыхать глубоко.
Паузы между клиентами были редки. Она использовала их, чтобы вытереть пот со лба тыльной стороной руки (фартук трогать нельзя – грязный), или сделать глоток из пластикового стаканчика с водой, стоявшего под стойкой. Вода была теплая, с привкусом хлорки. Галя рядом ворчала, ругалась матом под нос, швыряла ложки. Иногда она пыталась заговорить:
– Слышала, у Федьки из кухни жена сбежала? С каким-то чеченцем! – Галя фыркнула. – И правильно! Кто его тут терпеть будет? Пьянь вонючая!
Анна молчала. Кивала. Ей было все равно. Весь мир сузился до кастрюли с гречкой, ложки и нескончаемой вереницы подносов. Ее мысли были там, в квартире. С отцом. Дышал ли он? Не случилось ли что? Ирина пришла? Надежная ли она? Вчера она забыла поменять ему памперс вовремя... Анна ловила себя на том, что смотрит на часы. Каждая минута тянулась как час.
Больше всего она ненавидела моменты, когда кто-то из клиентов пытался быть "вежливым" или "добрым".
– Спасибо, милая! – улыбался старичок с дрожащими руками. И Анна чувствовала себя последней дрянью, потому что в ответ могла лишь кивнуть или пробормотать "пожалуйста", не поднимая глаз. Ее доброта, ее человечность были погребены под слоем усталости и отчаяния где-то очень глубоко. Она была функцией. Автоматом по выдаче гречки.
Обед. 20 минут. В подсобке, на ящике из-под овощей. Ее бутерброд с сыром "Дружба". Он был пресным, резиновым. Она жевала медленно, без аппетита, запивая теплым чаем из термоса. Галя рядом уплетала жирные пельмени, громко чавкая и рассказывая что-то про соседку, которая "опять мужика привела, шлюха". Анна смотрела в стену. На серой штукатурке был рисунок – кто-то когда-то нацарапал гвоздиком сердечко и буквы "С+А". Любовь. Здесь. В этом аду. Ей стало смешно. Горько. Безнадежно.
Вторая половина смены была еще тяжелее. Ноги горели. Спина онемела. Руки дрожали от напряжения, когда она черпала гречку. В голове стоял гул. Она мечтала только об одном – сесть. Просто сесть и закрыть глаза. Хотя бы на минуту. Но поток людей не ослабевал. Студенты, рабочие со стройки рядом, бомжи, ищущие чего-нибудь горячего и дешевого, офисные клерки с вечно недовольными лицами. И снова: "Гречка? Пожалуйста". Ложка. Стряхнуть. Подлива. Котлета. Компот. Следующий.
Когда часы над входом наконец показали 15:00, Анна почувствовала, как что-то внутри нее оборвалось. Слабость. Головокружение. Она прислонилась к стене за стойкой на секунду, закрыв глаза: «Держись. Еще дойти до дома».
– Чего разлеглась? – рявкнул Борисыч, появившись как черт из табакерки. – Подсобку не видишь? Гора грязной посуды! Быстро убрать, помыть и марш отсюда! Завтра в семь, без опозданий! И сдачу с кассы не забудь отдать!
Анна молча кивнула. Сняла фартук. Он был тяжелым, влажным от пота и брызг жира. Отнесла в подсобку. Помыть посуду. Горы тарелок, стаканов, ложек. Горячая вода, едкий дешевый порошок, разъедающий кожу на руках. Она мыла быстро, механически, стараясь не смотреть на жирные разводы, на остатки еды. Мысли снова улетали домой. К отцу. К тишине. К скрипке.
Дорога домой. Парк.
Она вышла из кафе, глотнув влажного, холодного, но все же свежего воздуха, как утопающий. Дождь перестал, но небо было по-прежнему свинцовым. В кармане пуховика лежали жалкие, смятые купюры и мелочь – ее дневной заработок. Хватит на еду, на лекарства? Надеяться на Ирину, что она купила все по списку? Ирина иногда "забывала" сдачу...
Анна пошла не сразу к автобусу. У нее было немного времени до прихода Ирины (та уходила в 16:30). И ей отчаянно нужно было побыть одной. Не в автобусе. Не в квартире. Одна. Она свернула в небольшой сквер, прилепившийся к промзоне. Сквер был унылый: голые, мокрые деревья, засыпанные желтой листвой скамейки, грязные дорожки. Зато почти безлюдный.
Она нашла скамейку в самом углу, под огромным старым кленом, с которого еще капало. Смахнула ладонью мокрые листья и села. Сутулясь. Сжавшись в комок. Теперь, когда можно было расслабиться, боль навалилась с удвоенной силой. Плечо горело огнем. Спина ныла так, что хотелось кричать. Ноги были ватными. Голова гудела. Она закрыла лицо руками. Ладони пахли дешевым моющим средством и жиром. От этого запаха ее чуть не вырвало. Она сидела так несколько минут, просто дыша, пытаясь собрать осколки себя воедино. Слез не было. Они давно высохли. Была только пустота. И всепоглощающая усталость.
Потом она подняла голову. Уставилась на лужи на асфальте. В них отражалось серое небо. Безликое. Безнадежное. Как ее жизнь. «За что? – снова заныло внутри. Почему он? Почему я?» Ответа не было. Никогда не будет. Только этот сквер. Этот холод. Эта боль.
Она достала из сумки телефон. Батарея – 15%. Проверила. Ни звонков, ни сообщений. От Ирины – тишина. Значит, все нормально. Она зашла в приложение банка. Остаток на карте... Она зажмурилась. Мало. Очень мало. До пенсии отца еще неделя. Лекарства... Самые необходимые еще есть дня на три. Еда... Надо купить что-то дешевое, сытное. Макароны. Капусту. Может, куриные спинки, если подешевле найдутся. Яйца. Экономить. Всегда экономить.
Она уже собиралась встать, заставить себя идти к автобусу, когда услышала звук. Не гул города. Не крики детей (их здесь не было). Музыку. Скрипку.
Анна замерла. Это было так неожиданно, так неуместно здесь, в этом унылом сквере, что сначала она подумала – показалось. Но нет. Звук повторился. Чистый, печальный, пронзительный звук скрипки. Кто-то играл гаммы. Не идеально, но уверенно. С чувством.
Анна непроизвольно повернула голову на звук. Он доносился из-за кустов сирени, уже облетевших. Она встала, осторожно, словно боясь спугнуть, сделала несколько шагов. За кустами, на другой скамейке, спиной к ней, сидел мужчина. Не молодой парень. Мужчина лет тридцати пяти, в длинном, хорошего покроя черном пальто, с сединой на висках. На коленях у него был скрипичный футляр. А в руках... Анна затаила дыхание.
Скрипка. Не копия. Не студенческий инструмент. Настоящая. Дорогая. Дерево горело теплым, темно-янтарным светом даже в этот пасмурный день. Мужчина не играл произведение. Он разминался. Гаммы. Арпеджио. Пассажи. Но каждая нота звучала... живой. Глубокой. Анна стояла, как вкопанная, забыв о холоде, об усталости, о боли. Она смотрела на его руки. Длинные, изящные пальцы уверенно бегали по грифу. Смычок вел ровно, без дрожи, с прекрасным, певучим звукоизвлечением. Этот звук… Он был таким чистым, таким объемным, таким... настоящим. Он резал сердце. Напоминал о том, что она потеряла. О чем мечтала. О чем могла бы...
Он закончил арпеджио и начал играть что-то знакомое. Медленно. Задумчиво. Это была... "Мелодия" Глюка. "Пляска блаженных духов". Та самая, которую она когда-то играла на выпускном экзамене в консерватории. Играла так, что педагоги плакали.
Анна не заметила, как слезы наконец потекли по ее щекам. Тихие, горячие. Они смешивались с каплями дождя, падавшими с листьев клена над ней. Она стояла и слушала. И внутри нее что-то разрывалось от боли и... красоты. От невозможности этого. От тоски.
Мужчина закончил фразу и вдруг обернулся. Он заметил ее. Его глаза – серые, проницательные, с легкой усталостью в уголках – встретились с ее глазами, полными слез. Он не смутился. Не убрал скрипку. Слегка улыбнулся. Вежливо, без навязчивости.
– Мешаю? – спросил он. Голос был низким, спокойным, приятным.
Анна резко вытерла лицо рукавом пуховика, смущенно опустила глаза.
– Нет... нет, – прошептала она. – Извините. Я просто... проходила мимо.
Он кивнул, изучающе глядя на нее. Его взгляд скользнул по ее дешевому пуховику, по усталому, изможденному лицу, по красным, обветренным рукам. Но в его глазах не было ни брезгливости, ни жалости. Было... внимание. Интерес?
– Вы музыкант? – неожиданно спросил он.
Анна вздрогнула. Откуда...?
– Я... я играла... когда-то, – с трудом выдавила она. – На скрипке.
Его взгляд оживился.
– Чувствуется, – сказал он просто. – В вас... осанка. Взгляд. Когда я играл, вы слушали не как случайный прохожий.
Анна ничего не ответила. Комок в горле мешал говорить. Она чувствовала себя раздетой, выставленной на показ. Эта встреча, эта музыка – они были как удар по открытой ране.
– Меня зовут Алексей, – представился мужчина, осторожно укладывая скрипку в футляр. – Алексей Волынский.
Анна машинально кивнула.
– Анна... – сказала она. – Анна Михайлова.
Он закрыл футляр, встал. Был высоким, стройным. Держался с достоинством.
– Вы не играете сейчас? – спросил он, подходя ближе.
Анна покачала головой, глядя в землю.
– Нет. Некогда. Работа... Семья...
Он помолчал. В сквере стало тихо. Только капли с деревьев и далекий гул города.
– Жаль, – сказал он искренне. – У вас... должно быть, был талант. Чувствуется по тому, как вы слушали.
Еще один потерянный голос, – мелькнуло у него. Но нет, в этом взгляде, полном тоски, была та самая глубина, которой так не хватало отточенным выпускникам консерватории, сытым и самодовольным. Та глубина, ради которой он все еще бился головой о стену равнодушия спонсоров.
Его слова обожгли. Талант... Был. Когда-то. Теперь он зарыт здесь, в этом сквере, в этой тоске.
– Спасибо, – прошептала она. – Мне пора. Меня ждут.
Она уже хотела повернуться и уйти, но он сделал шаг вперед.
– Анна, подождите, – его голос звучал мягко, но настойчиво. – Я... я ищу скрипачку. Для одного проекта. Молодой камерный оркестр. Мы готовим программу. И... – он запнулся, как бы подбирая слова. – И я услышал, как вы слушали. И увидел... что вы понимаете. По-настоящему.
Анна замерла. Сердце вдруг бешено заколотилось. Что? Что он говорит?
– Я... я не играю, – повторила она глухо. – Годами.
– Талант не уходит, Анна, – сказал он твердо. – Он засыпает. Но его можно разбудить. – Он достал из кармана пальто визитку. Чистую, белую, дорогую бумага. – Я музыкальный продюсер. Вот мой контакт. Подумайте. Позвоните мне. Хотя бы просто поговорим. Покажите, что осталось. Я не обещаю чуда, но... – он посмотрел ей прямо в глаза, и в его взгляде была странная смесь профессионализма и... сочувствия? – Но я верю в чутье. И у меня сейчас есть свободное место в оркестре для скрипки. Сольная партия в одной вещи.
Он протянул визитку. Анна машинально взяла ее. Бумага была гладкой, холодной. На ней – имя: Алексей Волынский. Должность: Музыкальный продюсер, арт-директор. Телефон. Электронная почта. И логотип – стилизованная лира.
– Подумайте, Анна, – повторил он. – Жизнь иногда дает второй шанс, когда его совсем не ждешь. Не упустите его из-за страха.
Он кивнул ей на прощание, взял футляр со скрипкой и пошел по дорожке сквера, быстро скрывшись за поворотом.
Анна стояла одна. Морось снова начала сеять. Визитка в ее руке казалась обжигающе горячей. Она смотрела на черные буквы на белом фоне. "Алексей Волынский". "Музыкальный продюсер". "Сольная партия".
Внутри все перевернулось. Глухая, привычная тоска внезапно смешалась с чем-то острым, болезненным, пугающим. С надеждой. Крошечной, как искра в кромешной тьме. Но искрой. От которой могло вспыхнуть пламя... или которая могла опалить дотла.
Сольная партия. Эти слова эхом отдавались в ее пустой, уставшей голове. Она сжала визитку так сильно, что бумага смялась. Потом осторожно разгладила ее, спрятала в самый глубокий карман пуховика, подальше от влаги. И только тогда, содрогаясь от холода и внутренней бури, она пошла к автобусной остановке. Мир вокруг не изменился. Он был все таким же серым, мокрым, безжалостным. Но внутри Анны что-то сдвинулось с мертвой точки. Появилась трещина. И в эту трещину пробился луч безумной, невозможной, пугающей надежды.

Глава 2: Бумажный Ад

На кухонном столе дома, рядом с пустыми пузырьками от дешевых анальгетиков, громоздилась Папка. Не папка – монстр. В нее Анна с маниакальной тщательностью собирала документы для МСЭК (Медико-социальной экспертизы) и соцзащиты. Каждая бумажка – капля крови, пота и унижения.
Выписки из истории болезни: Их выцарапывали в поликлинике №74, в кабинете №3, где вечно пахло хлоркой и отчаянием. Врач-невролог, пожилая женщина с лицом, как у закисшего теста, каждый раз вздыхала: «Михайлова, ну опять вы? Я же вам в прошлый раз выписала!». Анна молчала, стиснув зубы. Нужна была свежая выписка. Потому что старая – просрочена на три дня. Потому что была процедур». Она сидела на жестком стульчике в коридоре, слушая, как за стеной отец хрипит в инвалидной коляске, и считала трещины на линолеуме. Два часа ожидания за пять минут подписи и печати.
Справка о доходах: Унижение в бухгалтерии "У Борисыча". Сам Борисыч, узнав цель, фыркнул: «Инвалидность? Ну, понятно, халявы захотела!». Выдал справку с мизерной суммой, заниженной в конверте зарплатой. «Чтоб меньше платили, стерве!», – мысленно кричала Анна, забирая бумажку.
Копии паспортов, СНИЛС, полисов:
Каждая копия – очередь в перегруженный копицентр, где хмурый подросток тыкал в машину, как в врага. Плата за каждый лист. Экономия на хлебе.
Заявление: Заполнено от руки, с помарками. Потому что образец в соцзащите висел за грязным стеклом, прочитать невозможно. Потому что рука дрожала от усталости.
Папка пухла, становясь символом абсурда. Анна перепроверяла список в десятый раз. Не хватало... Форма №088/у-06. «Где взять?!» – почти выла она в пустоту квартиры. Ответ пришел от Ольги: «У участкового терапевта. Но она только по средам с трех до пяти. И запись за месяц». Анна посмотрела на отца. Он сидел в коляске, голова склонилась на грудь, слюна капала на нагрудник. До среды... Месяц? У нее не было месяца. У него не было месяца на эту пытку.
МСЭК: Конвейер Безнадеги.
Здание районного бюро МСЭ напоминало тюрьму. Серое, обшарпанное, с решетками на окнах первого этажа. Внутри – запах. Смесь пота, дешевого одеколона, лекарств и тлена. И звук – гул десятков голосов, плач детей, кашель, резкие окрики сотрудников из динамиков: «Петров! Кабинет 12! С документами!». Люди сидели на пластиковых стульях вдоль стен – живые экспонаты человеческого страдания: старики с трясущимися руками, молодые парни на костылях с пустыми глазами, дети с неестественно большими головами. Анна везла отца в коляске. Его дыхание – громкое, хриплое – выделялось на общем фоне. На них смотрели. С любопытством, с жалостью, с брезгливостью. Анна втягивала голову в плечи, стараясь стать невидимкой.
Очередь. Четыре часа. Отец стонал от неудобной позы, от боли. Анна поправляла его, меняла впитывающую пеленку прямо в коляске, за ширмой из пальто, под осуждающими взглядами старушек. «Молодая еще, а уже... И мужик-то какой, бедняга», – шепталось за спиной. «А может, заразно? Чахотка?» – парировал мужской голос.

Наконец, их вызвали. Кабинет 7. За столом – трое. Комиссия. Председатель – женщина лет пятидесяти, с тугой седой прической и лицом, вырезанным из гранита. Рядом – молодой врач, уткнувшийся в телефон, и пожилой мужчина, сонно ковыряющий в ухе.
Гранитная Женщина (ГЖ): «Михайлов Михаил Семенович? Документы.» Голос – ледяной, лишенный интонаций. Анна протянула папку. ГЖ листала бумаги медленно, с преувеличенной тщательностью. «Выписка из стационара? Где?»
Анна: «Его не госпитализировали... Невозможно возить, а дома...»
ГЖ (не поднимая глаз): «Нет стационара – нет объективного наблюдения. Заключение невролога поликлиники? Ага. Но невролог не эксперт по БАС. Где заключение специализированного центра?»
Анна (сжимая кулаки, голос предательски дрожит): «Чтобы попасть в центр... нужна квота... очередь... У нас нет...»
ГЖ: «Без заключения центра диагноз БАС считается неподтвержденным. Может, рассеянный склероз? Или последствия инсульта?» Она посмотрела на Михаила. «Больной! Поднимите руку!». Михаил напрягся. Его правая рука дрогнула, поднялась на сантиметр, бессильно упала. С губ сорвался стон.
Молодой Врач (отрываясь от телефона): «Ага, парез. Но не критично. Может, ЛФК?»
Анна (внутри все кричит): «У него БАС! Боковой амиотрофический склероз! Он умирает! Он не может...»
ГЖ (хладнокровно): «Диагноз ставит комиссия. На основании документов. Каких документов у вас нет. Рекомендую дооформить. Следующий!». Она отодвинула папку к краю стола. Отказ. Вежливый, бюрократический, убийственный.
Анна выкатила коляску в коридор. Ее трясло. От ярости, от бессилия. Отец плакал. Тихо, беззвучно, слезы катились по впалым щекам. Его унизили. Раздергали. Сделали объектом, а не человеком. Анна присела перед ним, обняла его немощное тело: «Ничего, пап... Ничего... Мы... мы еще попробуем...» Ее слова звучали фальшиво даже в ее собственных ушах. На них снова смотрели. Теперь с плохо скрываемым торжеством: «Видимо, не дали. Значит, симулянты».
Соцзащита: Круг Дантова Ада.
Если МСЭК был расстрельной командой, то соцзащита – медленной пыткой. Огромный зал, разделенный стеклянными перегородками. За ними – чиновницы. Разные. Усталые, злые, равнодушные. Очередь – живая, дышащая ненавистью змея. Анна заняла электронный талончик: «Окно 14. Ожидайте. Вас пригласят.» На табло – 57. Ее номер – 112. Минимум три часа.
Она устроила отца у стены. Рядом сидела женщина с ребенком-инвалидом (ДЦП). Они переглянулись. Молча. Понимающе. Никаких слов не нужно. Общий враг – Система. Анна подошла к окошку 14. За стеклом – девушка. Лет двадцати пяти. Идеальный макияж, накладные ресницы, длинный маникюр. Кликала мышкой, улыбаясь в телефон: «Да, Кисуля, я тоже в шоке! Он ей букеты! А она...».
Анна (тихо): «Здравствуйте. Я по пособию по уходу...»
Девушка (не отрываясь от телефона): «Талона нет? Не обслуживаю.»
Анна: «У меня талон! 112! Но...»
Девушка (бросив взгляд на экран): «112? Так вас же не вызывали! Стоять в стороне, не мешать!» И снова в телефон: «Представляешь? А она ему...»
Анна отошла. Час. Два. Отец начал беспокоиться, хрипеть громче. На него оглядывались. «Тише, пап, тише...» – шептала Анна, поправляя ему воротник. Из соседнего окошка раздался крик старика: «Да как так-то! Я инвалид второй группы! Мне лекарства нужны!». Чиновница за стеклом, дородная дама с насупленными бровями, рявкнула: «Нет справки о составе семьи за текущий месяц – не положено! Следующий!». Старик захлебнулся кашлем, его увели.
Наконец, 112 на табло. Анна подскочила, подкатила коляску.
Анна: «Вот документы. На пособие по уходу за инвалидом первой группы. И на лекарственное обеспечение...»
Девушка (теперь без телефона, но с выражением глубочайшей скуки): «Паспорт ухаживающего. Свидетельство о рождении? Вы дочь? Трудовая? Трудоустроены?»
Анна: «Работаю... но...»
Девушка: «Трудоустроены официально? Значит, пособие по уходу вам не положено. Оно только для неработающих.»
Анна (ошеломленно): «Но... я ухаживаю круглосуточно! Я работаю ночами, чтобы... чтобы хоть что-то заработать! У меня нет выбора!»
Девушка (равнодушно): «Правила есть правила. Не положено. Лекарства... (листает бумаги) У вас в ИПРА (Индивидуальная программа реабилитации) не включен препарат. Без него – льготные рецепты только на базовые анальгетики и витамины.»
Анна (голос срывается): «Этот препарат – единственное, что хоть немного... Но он стоит! Он...»
Девушка: «Включение – через МСЭК. Решение комиссии у вас есть?» Она протянула руку. Анна молча протянула отказное заключение МСЭК. Девушка взглянула. «Ага. Нет подтвержденного статуса инвалида 1 группы. Нет ИПРА. Значит, и льготных лекарств по БАС нет. Следующий!».
Анна стояла, прижав ладонь ко рту. Чтоб не закричать. Чтоб не разбить это стекло. Отец тихо хрипел. В глазах – немой вопрос: «Зачем? Зачем они здесь? Зачем этот цирк унижений?» Рядом прошла женщина с ребенком, которого Анна видела раньше. Та кивнула на папку: «Не дали?» Анна молча кивнула. Женщина вздохнула: «Сходи к Володе, в окошко 3. Он иногда... за вознаграждение...» Анна покачала головой. У нее не было денег на это вознаграждение. Да и душа не лежала. Это было бы последним унижением.
Домой: Стена Молчания и Шепот За Стеной.
Дорога домой была кошмаром. Автобус. Люди шарахались от коляски, от хрипов. Кто-то брезгливо морщился: «Пахнет...» Анна готова была провалиться сквозь землю. Она знала этот запах – смесь лекарств, мазей от пролежней и сладковатого запаха тления. Бороться с ним было невозможно. Он въелся в стены квартиры, в одежду, в волосы Анны.
Их подъезд. Лифт снова сломан. Анна, стиснув зубы, начала тащить коляску с отцом вверх по лестнице на третий этаж. Каждая ступенька – пытка. Плечо горело огнем. Вдруг сверху показалась соседка, Людмила Петровна, с мусорным ведром. Увидев их, замерла. Лицо искривилось в гримасе отвращения.
Людмила Петровна: «О, опять... Можно пройти? А то запах... у меня астма, знаете ли!»
Анна (останавливаясь, переводя дух): «Сейчас... я... пропущу вас...»
Людмила Петровна: «Да вы бы его... в специализированное заведение! И вам легче, и людям не мешаете! Здесь же дети! Зараза какая-то!» Она шмыгнула мимо, брезгливо прижимаясь к противоположной стене.
Анна стояла, опираясь лбом о холодную стену лестничной клетки. Слезы? Нет. Слез не было. Была пустота. И дикая усталость. Из-за двери соседней квартиры (Людмилы Петровны) донесся приглушенный, но отчетливый голос: «...Да, представляешь? Опять этого полумертвого таскает! И вонь! Я вот думаю, в СЭС написать... Или участковому! Это же антисанитария! А она сама... ну, видала? Как тень. Наверное, уже не в себе...»
Анна впилась ногтями в ручки коляски. Шепот за стеной. Он был страшнее крика. Страшнее отказа МСЭК. Это был повседневный яд, которым дышала ее жизнь. Сплетни. Осуждение. Отчуждение. Люди, которые десятилетиями жили рядом, превратились в немых врагов, в источник постоянного, невысказанного давления. Она была прокаженной. Ее отец – обузой. Их боль – неудобством.
Она доползла до своей двери. Втолкнула коляску в квартиру. Заперлась. Прислонилась спиной к двери. В квартире было тихо. Только хрипы отца и тиканье часов. Знакомый запах – лекарства, мазь, болезнь – обволакивал, как саван. Но здесь, за закрытой дверью, этот запах был своим. Здесь не надо было оправдываться. Не надо было терпеть взгляды. Не надо было биться о Стену.
Она подошла к отцу, опустилась на колени рядом с коляской, обняла его за тонкую талию, прижалась лицом к его колену. Он положил свою слабую, дрожащую руку ей на голову. Жест, стоивший ему невероятных усилий. Без слов. Он знал. Он все понимал. Он чувствовал ее боль, ее унижение, ее ярость. И его немой стыд, его вина за то, что он – причина всего этого, были страшнее любых слов чиновников или соседок.
Анна сидела на полу, обняв отцовские колени, и слушала его хриплое дыхание. Битва за сегодня была проиграна. Система победила. Соседи победили. Осталось только это – холодный пол, знакомый запах смерти и его дрожащая рука на ее волосах. И бесконечная, изматывающая усталость, глубже любой пропасти. До смены в "У Борисыча" оставалось три часа. Нужно было кормить отца, переодевать, ставить укол. Потом – бежать в кафе. Потом – возвращаться в этот ад. Круг. Замкнутый. Безысходный. Единственным проблеском в этом мраке была скрипка в углу. Молчаливый укор. Немой свидетель ее похороненной жизни. Но сейчас даже мысль о ней вызывала не тоску, а пустоту. Как и все остальное.

Глава 3: Фальшивая нота и немой взгляд

Квартира. Возвращение с работы.
Дверь щелкнула за Анной с тихим, но окончательным звуком, как крышка гроба. Запах ударил в ноздри с новой силой – смесь лекарственной химии, застоявшегося воздуха и подспудной сладости тления. Тишина. Густая, тяжелая, нарушаемая только прерывистым хрипом из комнаты отца и вечным тик-так часов. Анна прислонилась спиной к холодной двери, закрыв глаза. В ушах еще стояла чистота звука Алексеевой скрипки, а в кармане пуховика, у самого сердца, жгла смятая визитка. Контраст был настолько резок, что вызвал физическую тошноту. Горло сжал спазм. Она сглотнула, заставляя себя дышать через рот, втягивая знакомую, отравленную атмосферу.
– Я дома, пап, – крикнула она, стараясь вложить в голос бодрость, которой не было. Ответа не последовало. Только хрип стал чуть громче, как будто в знак приветствия.
Она сбросила мокрый пуховик на вешалку, криво висевшую в прихожей, скинула промокшие ботинки. Носки были влажными, пальцы ног ледяными. Она постояла босиком на холодном линолеуме, чувствуя, как дрожь пробирается от ступней вверх по позвоночнику. Ирина ушла? Все ли нормально? Страх кольнул острее усталости.
Анна прошла на кухню. На столе лежала записка от Ирины, написанная небрежным, угловатым почерком на обрывке газеты:
Аня, всё норм. Покормила, пописал, поспал. Лекарства дала по схеме (таблетки от давления и спазмолитик). Спросил про тебя, но я не разобрала что. Сдачи с твоих денег 87 руб. Купила хлеб, молоко, туалет бумагу. Всё по чеку (чек в пакете). Завтра приду к 10. Ира.
Анна вздохнула. Всё норм. Эта фраза никогда не означала, что действительно все хорошо. Это означало, что жив, не кричал, не звал врача. Она взяла полиэтиленовый пакет из-под молока, заглянула внутрь. Чек, хлеб, дешевое молоко 2,5%, рулон самой грубой серой туалетной бумаги. И сдача – несколько мятых монет и одна десятирублевая купюра. Анна мысленно прикинула: лекарства, которые Ирина должна была купить (противосудорожные и витамины группы B – дорогие!), не упомянуты. Значит, не купила. Опять. Надеялась, что Анна не заметит? Или просто лень было идти в другую аптеку? Ярость, горячая и беспомощная, кольнула под ложечкой. Чертова пофигистка!
Она заставила себя успокоиться. Выдохнула. Развернула чек, посмотрела сумму. 113 рублей. Значит, Ирина должна была вернуть 87 рублей. Монеты в пакете – ровно 87 рублей. Сдала честно? Или просто повезло с суммой покупок? Анна махнула рукой. Битвы за 87 рублей она сегодня вести не могла. Она была слишком опустошена.
Первым делом – проверить отца. Анна подошла к двери его комнаты, остановилась на пороге. Он лежал в полумраке, освещенный только тусклым светом ночника. Глаза были открыты, смотрели в потолок с тем же выражением бесконечной усталости и отрешенности. Она подошла к кровати, села на стул.
– Пап, как ты? – спросила она тихо, беря его руку. Кожа была прохладной, сухой. Пульс под пальцами – слабый, неровный. – Ира сказала, ты кушал? Лекарства пил?
Он медленно перевел взгляд на нее. Губы шевельнулись. Вырвалось что-то невнятное: «Ммм... да...» Слово «да» было скорее угадано по движению губ и интонации, чем услышано.
– Хорошо, – сказала Анна, гладя его руку. – Я сейчас, пап. Отдохни.
Она встала, почувствовав, как от напряжения и холода сводит мышцы спины. Надо было готовить ужин. Идти в аптеку. Стирать. Убирать. Бесконечный круг. Визитка в кармане пуховика казалась горячим углем. Она сознательно отгоняла мысли о ней. Не сейчас. Это нереально. Это безумие.
Аптека. Узник Ценника.
Аптека находилась в двух кварталах. Анна шла быстро, подняв воротник свитера, засунув руки в карманы. Вечерний ветер был холоднее дневного, пробирал до костей. В голове крутились цифры. Остаток на карте: 5237 рублей. До пенсии отца – 5 дней. Пенсия – 14 230 рублей (после последней индексации). Основные траты на месяц:
Лекарства (самые необходимые, без которых он не протянет): примерно 8000 руб. (противосудорожные, витамины, препараты для поддержки дыхания, мазь от пролежней).
Продукты (минимальный набор): около 6000 руб. (каши, макароны, курица, яйца, дешевые овощи, молоко).
Оплата ЖКХ: примерно 3500 руб. (свет, газ, вода, отопление – старая хрущевка была прожорливой).
Сиделка (Ирине платили 500 руб. за 6 часов, 5 дней в неделю): 10 000 руб. в месяц. «Без нее никак...»
Прочее (проезд, бытовая химия, непредвиденное): около 2000 руб.
Итого: 8000 + 6000 + 3500 + 10000 + 2000 = 29 500 рублей. Пенсия – 14 230. Разница – 15 270 рублей. Ее заработок в кафе "У Борисыча" – примерно 25 000 рублей в месяц (за вычетом штрафов за опоздания и разбитую посуду). 25 000 - 15 270 = 9 730 рублей. Вроде бы плюс. Но это только если не было непредвиденных трат. На прошлой неделе сломался электрочайник – минус 1200 руб. Месяц назад пришлось купить новые подгузники (более впитывающие, так как старые текли) – минус 1800 руб. за упаковку. И так постоянно. Дыра. Вечная дыра. 9700 рублей остатка таяли, как снег на раскаленной сковороде. Не говоря уже о том, что ей самой иногда хотелось купить новую пару колготок без дыр или шампунь получше, чем самый дешевый брусок мыла.
Анна зашла в аптеку. Яркий, холодный свет, стерильный запах лекарств. Она подошла к окошку, достала из сумки сложенный листок – список необходимых препаратов, написанный ее рукой и подтвержденный врачом из бесплатной поликлиники (платного врача они позволить себе не могли). Фармацевт – молодая девушка с безразличным лицом – взяла список.
– Противосудорожные 200 мг, 50 таблеток, – проговорила она, бегая пальцем по экрану компьютера. – Есть. 1867 рублей. Витамины, 20 таблеток. 589 рублей. Мазь от пролежней 40г. 623 рубля. Спазмолитик 40мг, 100 таблеток. 245 рублей. Препарат для улучшения дыхательной функции аэрозоль. 143 рубля. Итого... – она нажала кнопки на калькуляторе. – 3467 рублей.

Анна почувствовала, как земля уходит из-под ног. 3467 рублей. Из остатка на карте 5237. Значит, останется... 1770 рублей. До пенсии – 5 дней. До ее зарплаты – 12 дней. На продукты, проезд, ЖКХ... Невозможно. Она сглотнула ком в горле.
– А... а есть что-то подешевле? Аналоги? – спросила она тихо, чувствуя, как горит лицо. – Противосудоружные особенно... Может, другой производитель?
Фармацевт взглянула на нее с легким раздражением.
– Противосудорожные Ваши -  это и есть самый дешевый вариант действующего вещества. Есть импортный вариант, но он дороже. На 300 рублей.
Анна покачала головой.
– Нет... Тогда прежние противосудорожные. И... мазь – она обязательна? У нас просто старая еще есть…
– Так эта мазь у Вас антибиотик, для профилактики пролежней не подходит, – отрезала фармацевт. – А мазь с серебром, он лучше заживляет. Если хотите рисковать... – она пожала плечами.
Рисковать? Рисковать его кожей, которая уже истончилась до пергамента, на которой в двух местах краснели пятна будущих пролежней? Нет. Нельзя.
– Нет, возьму мазь – прошептала Анна. – И все остальное, как в списке.
Она протянула карту. Фармацевт провела ею по терминалу. Пиииип. Звук отсечения части ее жизни. Остаток: 1770 рублей. Анна взяла тяжелый пакет с коробками и тюбиками. Каждая коробка казалась слитком свинца. Дорога к жизни. Дорога в нищету.
Вечер. Кастрюли и Тени.
Приготовление ужина было еще одним актом автоматизма. Макароны. Замороженная овощная смесь ("Мексиканская", самая дешевая). Куриная спинка, которую она раздела на мелкие кусочки, чтобы было легче жевать отцу. Все вместе на сковороде, с щепоткой соли и дешевой приправы "Карри". Запах жареного лука и курицы заполнил кухню, перебивая на время аптечную химию. Анна стояла у плиты, помешивая содержимое сковороды деревянной лопаткой. Глаза слипались. Спина горела. Плечо ныло тупой, постоянной болью. В голове, как назойливая муха, крутилась визитка. Алексей Волынский. "Сольная партия". "Жизнь дает второй шанс".
- Шанс? – мысленно усмехнулась она. Какой шанс? Убежать? Бросить отца? Сдать его в хоспис? Мысль о хосписе вызывала леденящий ужас. Она видела эти государственные учреждения. Запах смерти и отчаяния. Равнодушный, измотанный персонал. Он бы не выдержал. Не физически – морально. Гордый, умный Михаил, прикованный к койке в палате на десять человек... Нет. Это было невозможно. Она скорее умрет сама, чем отдаст его туда.
Но другая мысль, подлая, как змея, заползала в душу: А если бы его не было? Если бы болезнь забрала его быстро? Тогда... Тогда она могла бы уехать. В ту же Вену. Играть. Жить. Быть Анной Михайловой, скрипачкой, а не Аней, дочерью тяжелобольного. Вина тут же накрывала ее волной, горячей и удушающей. Как ты можешь?! Он же отец! Он для тебя все сделал! Она с силой тряхнула головой, как бы отгоняя предательские мысли. Капли жира со сковороды брызнули на плиту, зашипели.
Кормление прошло тяжело. Отец почти не жевал. Глотал с трудом. Казалось, у него не было сил даже на это. Его глаза были полуприкрыты, взгляд устремлен куда-то внутрь себя, в страну боли и немоты. Анна вытирала ему губы после каждой ложки, чувствуя, как нарастает тревога. Он слабеет. Быстрее, чем раньше. Мысль о том, что Ирина могла что-то упустить (не дать вовремя лекарство? не перевернуть?), грызла ее изнутри.
– Пап, постарайся, – уговаривала она, поднося ложку. – Еще чуть-чуть. Надо кушать, чтобы силы были.
Он слабо мотнул головой, отвернувшись. Отказ. Это было редко. Обычно он покорно ел, стараясь не доставлять лишних хлопот. Сегодня – нет. Анна опустила ложку. Внутри все сжалось.
– Хорошо, пап, – сказала она тихо, стараясь скрыть дрожь в голосе. – Не хочешь – не надо. Может, попозже? Чай хочешь?
Он снова мотнул головой. На сей раз – «да». Анна налила ему слабого чаю в кружку-непроливайку, помогла сделать несколько глотков. Потом опустила изголовье, поправила одеяло, обработала кожу кремом вокруг краснеющих пятен на крестце и пятках. Он лежал с закрытыми глазами. Дышал тяжело, с хрипами. Она села рядом в кресло, взяла книгу – тот же старый детектив. Но читать не могла. Слова сливались в бессмысленные строки. Перед глазами стояло лицо Алексея. Его руки на скрипке. И визитка. Белая, гладкая, с черными буквами.
Она не выдержала. Достала телефон. Батарея – 8%. Она зашла в интернет. Медленно, потому что тариф дешевый, интернет тупит. Набрала в поиске: Алексей Волынский музыкальный продюсер.
Результаты обрушились лавиной. Статьи. Рецензии. Анонсы концертов. Фотографии. Он был реален. Не мираж. Не мошенник. Арт-директор фонда поддержки молодых музыкантов. Продюсер нескольких известных камерных ансамблей. Организатор фестиваля камерной музыки "Зимние Струны". Его имя фигурировало в связи с открытием новых имен, с успешными дебютами. На фотографиях он был таким же, как сегодня: сдержанный, с умными, немного усталыми глазами, сединой у висков. На одной фотографии он стоял рядом со скрипачом мирового уровня, улыбаясь. На другой – дирижировал небольшим оркестром.
Анна пролистала анонс ближайшего события: Концерт молодых солистов фонда. "Новые Голоса". В программе – Вивальди, Бах, Шнитке. Внизу мелким шрифтом: "Директор программы и продюсер – Алексей Волынский". Место проведения – Малый зал филармонии. Тот самый зал, где она когда-то играла на конкурсе юных талантов и заняла первое место. Где профессор встал и аплодировал ей.
Сердце бешено заколотилось. Это было... настоящее. Конкретное. Он не врал. Он искал скрипачку. Для сольной партии. В филармонии. Там, где она мечтала играть. Где она должна была играть.
Надежда, крошечная искра, которую она пыталась затоптать, разгорелась внутри, обжигая изнутри. Она посмотрела на отца. Он лежал неподвижно, только веки слегка вздрагивали. Его лицо было серым, изможденным. Мир боли. Мир угасания. Мир, в котором не было места ее скрипке, ее мечте.
Анна встала. Подошла к этажерке. К футляру. Пыль на черном дерматине была заметна даже в полумраке. Она протянула руку. Коснулась холодного пластика замка. Пальцы дрожали. Не надо. Зачем? Ты не сможешь. Ты все забыла. Ты слышала, как он играл... Ты – ничто по сравнению с этим. Но другая часть, глухая, отчаянная, шептала: А если? Хотя бы попробовать? Для себя? Чтобы просто... вспомнить?
Она отстегнула замки. Щелчки прозвучали громко в тишине. Подняла крышку. Скрипка лежала на выцветшем бархате. Кленовый верх, еловый низ. Лак чуть потускнел от времени и небрежения, но дерево все еще излучало теплое, медовое сияние. Она осторожно взяла инструмент за гриф. Дерево было холодным. Непривычно легким после кастрюль и подносов. Она вынула смычок. Канифоль. Старая, потрескавшаяся, почти вся стертая.
Анна стояла посреди комнаты, держа скрипку, как чуждый, опасный предмет. Она боялась прикоснуться смычком к струнам. Боялась услышать ту фальшь, ту неуверенность, которая наверняка вырвется наружу после стольких лет молчания. Боялась разочароваться окончательно. Но визитка в кармане жгла. И воспоминание о звуке в сквере звало.
Она поднесла скрипку к плечу. Старое, знакомое движение. Но плечо ответило острой болью – последствие ночных смен, постоянного напряжения. Она вжала подбородок в подбородник. Неудобно. Не так, как раньше. Она подняла смычок. Рука дрожала. Сильно.
Первое прикосновение к струне Соль. Смычок дрогнул. Звук вырвался слабый, сиплый, фальшивящий. Как стон больного зверя. Анна вздрогнула. Ужасно. Она попробовала провести смычком ровнее. Звук стал чуть чище, но все равно тусклым, лишенным обертонов, глухим. Как будто скрипка протестовала против прикосновения забывшей ее руки.
Она попыталась сыграть гамму До мажор. Самую простую. Пальцы, когда-то летавшие по грифу с легкостью птицы, были деревянными, непослушными. Они не попадали в ноты. Мизинец дрожал и промахивался. Струны скрипели под смычком. Звук был какофонией. Жесткой, режущей слух. Анна чувствовала, как жар стыда разливается по ее лицу, шее. Кошмар. Я ничего не могу. Я испортила все. Я – пустое место.
Она хотела бросить скрипку, захлопнуть футляр, забыть. Но что-то внутри заставило ее остановиться. Закрыть глаза. Сделать глубокий вдох. Выдохнуть. Забудь. Забудь все. Забудь боль. Забудь усталость. Забудь отца. Забудь кафе. Просто... играй. Как тогда. Как для себя.
Она снова поднесла смычок к струнам. Не гамму. Не упражнение. Она начала играть Ave Maria. Ту самую. Баха-Гуно. Ту, что играла для него бесчисленное количество раз. Ту, что была их последней нитью к нормальности.
Первые ноты вышли робко, дрожаще. Фальшиво. Но она не остановилась. Она играла. Пальцы нащупывали знакомые позиции по памяти, по мышечному чувству, которое, казалось, не исчезло полностью. Смычок вела не ровно, но старалась поймать певучесть. Она играла не для воображаемого зала, не для Алексея Волынского. Она играла для себя. Для той девочки с золотой скрипкой, которая когда-то верила, что весь мир у ее ног. Играла сквозь боль в плече, сквозь дрожь в руках, сквозь ком в горле.
И постепенно, чудом, музыка начала меняться. Фальшь не исчезла полностью, но стала меньше. Звук приобрел объем, глубину. Он все еще был далек от совершенства, далек от того, что играл Алексей, но в нем появилось что-то. Искра. Тень былого мастерства. Эмоция. Та самая боль, тоска, невысказанная любовь и горечь, которые копились годами, нашли выход через струны. Анна играла, забыв обо всем. О времени. О пространстве. О пыли, о запахах, о тиканье часов. Она играла свою душу. Кривую, израненную, но живую.
Она не сразу заметила, что хрипы отца прекратились. Не сразу услышала тишину, наступившую в комнате вместо привычного тяжкого дыхания. Она закончила фразу, открыла глаза... и замерла.
Отец смотрел на нее. Не в потолок. Не сквозь нее. Прямо на нее. Его глаза, обычно тусклые и отрешенные, были широко открыты. В них не было боли. Не было стыда. Было что-то невероятное. Изумление? Гордость? Благоговение? Луч света из окна (она не заметила, как выглянула луна) падал на его лицо, высвечивая морщины, но делая глаза яркими, почти молодыми. В уголках глаз блестели слезы. Не от страдания. От... красоты? От узнавания? От того, что его дочь, его Аня, все еще может создавать *это*? Несмотря на все. Несмотря на боль. Несмотря на усталость. Несмотря на него.
Они смотрели друг на друга сквозь полумрак комнаты. Анна со скрипкой у плеча, смычком в опущенной руке. Он – прикованный к кровати, немой, умирающий. Между ними висели последние звуки Ave Maria, смешиваясь с тишиной. И эти слезы в его глазах... Они говорили громче любых слов. Громче оваций. Громче всего на свете.
Анна не могла пошевелиться. Ком сдавил горло. Она видела его взгляд. Видела немой восторг. Видела гордость. И видела... разрешение? Поощрение? Как будто он говорил: "Играй, дочка. Это твое. Это прекрасно. Не останавливайся."
Она опустила скрипку. Подошла к кровати. Села на край. Взяла его руку. Он слабо сжал ее пальцы. Движение было едва ощутимым, но осознанным. Значимым.
– Пап... – прошептала она, и голос ее сорвался. – Я... я фальшивила. Ужасно.
Он покачал головой. Невероятно! Четкое движение отрицания. Его губы дрогнули, сложились в нечто, отдаленно напоминающее улыбку. И из горла вырвался звук. Не хрип. Не стон. Гортанный, но ясный слог:
– Хор... шо...
Одно слово. "Хорошо". Произнесенное с невероятным усилием. Искривленное болезнью, но наполненное такой любовью и такой искренней верой в нее, что Анна разрыдалась. Она прижала его руку к своему мокрому от слез лицу и плакала. Плакала от усталости, от боли, от безысходности. Но и от этой странной, невероятной радости, которую подарил его взгляд, его слово. Он услышал не фальшь. Он услышал ее. И ему понравилось.
Она не знала, сколько времени просидела так, плача у его кровати, держа его руку. Потом усталость, эмоциональная и физическая, навалилась с невероятной силой. Она встала, поцеловала его в лоб, прошептала: «Спокойной ночи, папочка». Он уже закрыл глаза, дыхание снова стало хриплым, но на лице застыло странное выражение – не страдания, а умиротворения.
Анна убрала скрипку в футляр. Замкнула замки. Но не поставила на этажерку. Поставила на стул рядом со своим креслом. На виду. Потом села в кресло, укрылась старым пледом. В кармане свитера она нащупала визитку. Алексей Волынский. Телефон. Электронная почта.
Она смотрела на скрипку в футляре. На спящего отца. На визитку в руке. В душе бушевал ураган. Страх. Вина. Безумная надежда. И его слово: «Хор... шо...».
Она взяла телефон. Батарея – 3%. Она открыла номер Алексея Волынского. Палец завис над кнопкой вызова. Сердце колотилось, как птица в клетке. Позвонить? Сказать что? «Здравствуйте, я та самая забитая официантка из сквера, хочу на сольную партию в филармонию»? Он рассмеется. Или пожалеет. И то, и другое унизительно.
Но другой голос, тихий, но настойчивый, шептал: А вдруг? Вдруг он услышит то, что услышал отец? Не идеальную технику, а... душу? Музыку, которая еще жива под слоем пепла?
Анна не набрала номер. Она открыла мессенджер. Написала короткое сообщение на номер с визитки:
«Здравствуйте, Алексей. Это Анна Михайлова, из сквера. Спасибо за визитку. Я... подумала. Если ваше предложение еще актуально... я готова попробовать. Когда и куда можно подойти?»
Она перечитала сообщение. Руки дрожали. Готова попробовать. Какая наглость! С ее-то уровнем! Но она не могла написать иначе. Она послала. Телефон агонизировал. Батарея – 1%. Она отключила интернет, сунула телефон под плед. Сообщение ушло? Не ушло? Она не знала.
Она сидела в темноте, прислушиваясь к хрипящему дыханию отца и тиканью часов. Ждала. Не ответа. Просто... ждала. Визитка лежала у нее на коленях. Скрипка молчала на стуле. А в груди билось что-то новое. Не только усталость и боль. Не только страх. Зародыш безумной, невозможной надежды. Искра, брошенная в пороховую бочку ее жизни. Что из этого выйдет – пламя или взрыв, – она не знала. Но назад пути не было. Сообщение было отправлено. Дверь в другой мир, пусть на крошечную щелочку, но приоткрылась. И теперь оставалось только ждать, что будет по ту сторону.

Глава 4: Репетиция с призраками и запахом гречки

Утро после Сообщения.
Сон Анны был беспокойным, как будто она проваливалась сквозь слои реальности. То она стояла на сцене филармонии в ослепительном платье, но скрипка в руках превращалась в ложку из "У Борисыча", а звук из нее выходил хриплый, как дыхание отца. То отец сидел в первом ряду, улыбаясь и аплодируя, но его лицо медленно расплывалось, как воск, а аплодисменты сменялись тиканьем часов. То Алексей Волынский смотрел на нее с холодным разочарованием, говоря: «Жалкая попытка. Забудь о музыке».
Она проснулась от собственного стука сердца. 6:02. Будильник еще не звонил. Тело ломило, как после драки. Голова была тяжелой, мутной. Первое, что она сделала – судорожно схватила телефон, лежавший под подушкой. Батарея – 5%. Она включила мобильный интернет. Сердце колотилось так, что мешало дышать. Ушло ли сообщение? Ответил ли он?
На экране появился значок "1 новое сообщение". От неизвестного номера. Того самого. Анна сглотнула. Палец дрожал, когда она открывала чат.
«Анна, доброе утро. Предложение более чем актуально. Очень рад, что вы откликнулись. Сегодня, после 17:00, у нас репетиция камерного ансамбля в ДК "Меридиан", каб. 312. Не сольная, просто оркестровая читка новой программы. Если сможете – приходите. Послушаете атмосферу. Возьмете партию второй скрипки. Ничего страшного, если будете просто слушать. Будем ждать. Алексей.»
Сообщение было отправлено в 23:47. Значит, он ответил почти сразу. Анна перечитала его трижды. Каждое слово впитывалось, как вода в сухую землю. "Очень рад". "Приходите". "Будем ждать". Это не было отказом. Не было насмешкой. Это было... приглашение. В реальный мир. В ту жизнь, которая казалась давно похороненной.
Волна тепла, смешанная с паническим страхом, накатила на нее. Сегодня? После 17:00? Но у нее же смена в кафе до 15:00! А потом Ирина уходит в 16:30! Значит, нужно:
1.  Убедить Ирину задержаться хотя бы на час (а это доплата, которой нет).
2.  Успеть домой после кафе, переодеться (во что?!), взять скрипку.
3.  Добраться до ДК "Меридиан" – это на другом конце города, минимум час с пересадками.
4.  Войти туда. К ним. К профессионалам. С ее потрепанной скрипкой и навыками, покрытыми пылью лет и отчаяния.
Это было безумием. Абсолютным. Но отказ? Сказать "нет" сейчас? После того, как она сама написала? После того взгляда отца? После его «Хор... шо...»? Это казалось предательством. Предательством самой себя. И того крошечного огонька надежды, который он зажег в ней вчера.
– Пап? – прошептала она, подходя к кровати. Он спал, дыхание хриплое, но ровное. Лицо в полумраке казалось чуть менее напряженным, чем вчера. Она не стала его будить. Ритуал утра: умывание, смена белья (Ирина сделала это поверхностно, как всегда – пришлось переделывать), лекарства. Сегодня она дала ему противосудорожное и витамины из новых, дорогих упаковок. Каждая таблетка – кусок от ее скудного бюджета. Глотать было трудно. Она терпеливо ждала, поднося трубочку с водой после каждой таблетки. Его взгляд был туманным, отсутствующим. Утренняя слабость.
– Пап, – сказала она, когда закончила, беря его руку. – Я... сегодня, может, чуть позже вернусь. Нужно кое-куда зайти. По делу. Ирина задержится немного. Хорошо?
Он медленно перевел на нее взгляд. Сфокусировался с трудом. Губы шевельнулись. «Ку... да?» – будто прошептало его горло.
– Недалеко, – соврала Анна, чувствуя, как краснеет. – По работе. Нужно бумаги подписать. – Еще одна ложь. Пирамида лжи росла. Она ненавидела себя за это. Но сказать правду? «Я иду играть на скрипку, пап, вдруг это мой шанс?» Это было бы жестоко. Это дало бы ему ложную надежду. Или заставило бы чувствовать себя еще большей обузой. – Я скоро, – добавила она, целуя его в лоб. – Обещаю.
Он закрыл глаза. Кивок был почти незаметен. Согласие? Или просто усталость? Анна не знала. Она вышла из комнаты, чувствуя камень вины на душе.
"У Борисыча": Скрипка в Заднем Кармане.
Работа в кафе в этот день была особо адской. Анна двигалась как автомат, но внутри все кипело. Нервы были натянуты, как струны ее скрипки. Каждый заказ, каждая грубость посетителя («Эй, официантка, суп холодный! Давай новый, быстро!»), каждый окрик Борисыча («Михайлова, не копайся! Народ ждет!») – все это било по ее и без того расшатанной психике. Руки дрожали, когда она накладывала гречку. Несколько раз ложка звякала о край кастрюли, вызывая раздраженный взгляд Гали.
– Ты чего сегодня как вареная? – хрипло спросила Галя во время редкой паузы, закуривая у черного хода. – Бледная, трясешься. Мужика с похмелья или что?
– Нет, – буркнула Анна, отворачиваясь. – Просто не выспалась.
– Ага, не выспалась, – фыркнула Галя, выпуская клуб едкого дыма. – Знаем мы эти не выспалась. Смотри, Борисыч заметит – всыпет штраф за разбитое настроение клиентов.
Анна промолчала. Мысли ее были далеко. В ДК "Меридиан". В кабинете 312. Что их ждет? Молодые, талантливые музыканты? Как она впишется в их стройный ряд? Что скажет Алексей, увидев ее потрепанную скрипку? Страх сжимал горло. Визитка в кармане джинсов жгла бедро, как тайное клеймо.
Вторая проблема – Ирина. Анна отпросилась на пять минут у Борисыча («В туалет, очень нужно!») и набрала ее номер в подсобке, среди запаха старого масла и хлорки.
– Алло? – голос Ирины был сонным, недовольным.
– Ира, это Анна. Слушай, мне сегодня очень нужно задержаться на работе. Не уйдешь ли ты попозже? Ну, хотя бы до шести? – Анна старалась вложить в голос максимальную убедительность и покорность.
– До шести? – Ирина фыркнула. – Аня, у меня свои дела! Ребенка из садика забирать, ужин готовить...
– Я заплачу! – быстро сказала Анна. – За два часа сверху. Тысячу рублей. Пожалуйста, Ира. Мне очень-очень нужно.
Пауза. Анна слышала, как на том конце курят.
– Тысячу? – переспросила Ирина с явным интересом. – Наличкой?
– Да, наличкой. Сегодня вечером, как приду.
– Ладно, – нехотя согласилась Ирина. – Но до шести, ни минутой позже! И чтоб деньги были.
– Спасибо! Большое спасибо! – Анна чуть не расплакалась от облегчения. Потом схватилась за голову. Тысяча рублей! Откуда? Она посмотрела на смятый чек от аптеки в кармане. Остаток – 1770 рублей. После этой тысячи останется... 770. До зарплаты 11 дней. На лекарства (не все куплены!), на еду, на проезд... Невозможно. Но выбора не было. Придется голодать. Или брать в долг у Гали... Хотя нет, Галя не даст.
Она вернулась на раздачу. Теперь к страху перед репетицией добавился страх финансовой пропасти. Но был и плюс – путь на репетицию был открыт. Хотя бы формально.
Домашняя Симфония Трещин.
После кафе Анна мчалась домой, как угорелая. Автобусы шли медленно, пробки. Она выскочила на своей остановке, чуть не споткнувшись о разбитый бордюр. Время – 15:45. Ирина уже дома, ворчливо накрывала отцу стол для "полдника" – тертое яблоко и компот.
– О, прибежала, – бросила Ирина, не глядя. – Я уж думала, ты свою тысячу передумала платить.
– Заплачу, заплачу, – заверила Анна, сбрасывая куртку. – Спасибо, Ира, правда. Как папа?
– Нормально, – буркнула Ирина. – Покушал немного. Спит сейчас. Лекарства дала. Я в шесть ухожу, помни.
– Помню.
Анна заглянула в комнату отца. Он дремал. Лицо спокойное. Она быстро прошла в свою крошечную комнату – бывшую кладовку, где стояла ее раскладушка и комод. Что надеть? У нее не было концертной одежды. Все вещи – старые, поношенные, из дешевых магазинов. Она перерыла комод. Нашла темно-синие джинсы без явных дыр, черный свитер без катышков (подарок мамы много лет назад) и единственную приличную вещь – серое шерстяное пальто, тоже мамино, немного великоватое, но чистое и без потертостей. Это было максимально близко к приличному. Она быстро умылась, смахнула пыль со скрипки и футляра. Руки дрожали. Она боялась даже открыть футляр, проверить инструмент. «А вдруг струна лопнула? А вдруг смычок рассыпался?»
– Куда это ты так нарядилась? – раздался голос Ирины из коридора. Она стояла, прислонившись к косяку, с явным любопытством. – Свитерок-то твой парадный достала. И скрипку... Неужто на свидание?
– Нет, что ты, – снова соврала Анна, чувствуя, как горит лицо. – Просто... встреча. По старой работе. Могут попросить сыграть что-то, ностальгия.
– Ага, ностальгия, – протянула Ирина скептически. – Ладно, твое дело. Только деньги не забудь. Я в шесть – за порог.
Анна кивнула, взяла футляр со скрипкой. Он показался невероятно тяжелым. Она подошла к двери комнаты отца. Он проснулся, смотрел на нее. Его взгляд скользнул по скрипке в ее руке. Задержался. Потом поднялся к ее лицу. Вопрос. Немой, но ясный.
– Пап, я... я скоро, – прошептала она. – Не волнуйся. Ира с тобой.
Он медленно кивнул. И вдруг... попытался улыбнуться. Искривленно, односторонне, но это была попытка. И в глазах – не упрек. Не страх. Что-то... понимающее? Поддерживающее? Анна не выдержала, подошла, поцеловала его в щеку.
– Я тебя люблю, пап.
Он закрыл глаза. Еще один кивок. Губы шевельнулись беззвучно: «И... я...»
ДК "Меридиан": Чужой Парадный Порог.
ДК "Меридиан" был не филармонией, но все равно внушал благоговейный страх. Большое, сталинское здание с колоннами, высокими окнами, мраморными лестницами. Анна чувствовала себя серой мышкой, забредшей во дворец. Ее дешевые ботинки скрипели по отполированному паркету. Старое пальто висело мешком. Футляр со скрипкой выглядел убого на фоне дорогих кожаных чехлов, которые несли мимо нее подтянутые молодые люди и девушки с высоко поднятыми головами. Они говорили на своем языке – о концертах, педагогах, конкурсах, инструментах. Смеялись звонко, свободно. От них веяло молодостью, талантом и... сытостью. Физической и духовной.
Анна шла за ними, как тень, опустив глаза. Запах дорогого парфюма смешивался с запахом дерева и старины. Она нашла кабинет 312. Дверь была приоткрыта. Оттуда доносились звуки настройки инструментов – какофония, которая для Анны была прекрасной музыкой. Она замерла на пороге. Сердце колотилось, как бешеное. «Зачем я пришла? Что я здесь делаю? Они все увидят, что я самозванка!»
– Анна! – раздался знакомый голос. Алексей Волынский вышел из комнаты, улыбаясь. Он был в темных джинсах и черной водолазке, выглядел собранным и энергичным. – Я уже начал волноваться. Заходите! Все только собираются.
Он жестом пригласил ее внутрь. Анна переступила порог. Комната была просторной, с высокими потолками, хорошей акустикой. В центре стоял полукруг стульев. Уже сидело человек восемь: скрипачи, альтист, виолончелист, контрабасист, пианистка. Все молодые, лет 20-25. Одежда – стильная, неброская. Инструменты – прекрасные. Анна почувствовала, как вся кровь отливает от лица. Она хотела провалиться сквозь землю.
– Коллеги, знакомьтесь, – сказал Алексей громко, перекрывая гул. – Это Анна Михайлова. Скрипачка. Сегодня попробует играть с нами вторую скрипку.
Все повернули головы. Взгляды – любопытные, оценивающие, чуть настороженные. Анна почувствовала, как под этим взглядом проступают все ее дефекты: усталость под глазами, дешевая одежда, потрепанный футляр, дрожь в руках.
– Привет, – сказала девушка-альтистка с короткой стрижкой и умными глазами. – Я Катя.
– Привет, Анна, – кивнул молодой человек с виолончелью. – Макс.
Остальные просто кивнули или пробормотали "привет". Никакой враждебности, но и теплоты – ноль. Они видели чужую. Не свою.
– Садитесь вот здесь, – Алексей указал на свободный стул в конце полукруга скрипачей, рядом с молодым парнем в очках, который уже настраивал свою скрипку – красивую, с глубоким темным лаком. – Это Саша, наша вторая скрипка. Саша, поделись с Анной партией, пожалуйста.
Саша кивнул, не глядя, протянул ей стопку нот. Анна села, едва не уронив футляр. Ее руки были ледяными и влажными. Она открыла футляр, достала свою скрипку. Рядом зазвучали чистые, уверенные ноты Сашиной настройки. Его скрипка пела. Ее – при первом же прикосновении смычка к струне Ля – выдала тусклый, сиплый звук. Саша на мгновение отвлекся, бросил быстрый взгляд на ее инструмент. Взгляд был нейтральным, но Анна прочитала в нем: «Бюджетный вариант».
Анна попыталась настроиться. Пальцы не слушались. Струны фальшивили. Она чувствовала, как все смотрят на нее. Как Алексей наблюдает. Ей хотелось плакать. «Я не могу. Я не должна была сюда приходить.»
– Ладно, настраиваемся, – скомандовал Алексей, садясь за пульт пианино. Он был не дирижером, а концертмейстером на этой репетиции. – Начнем с Вивальди. "Зима", первая часть. Партия у всех есть? Анна, вам все понятно?
Анна кивнула, не поднимая глаз. Партия второй скрипки. Казалось бы, простая. Но ноты плясали перед глазами. Она не играла в оркестре... как ей казалось, сто лет. Ритм, динамика, вступление... все это было покрыто толстым слоем ржавчины.
– Итак, с начала. Раз... два... три... – Алексей дал вступление на фортепиано.
Звук оркестра обрушился на Анну, как лавина. Чистый, мощный, слаженный. Первые скрипки запели виртуозные пассажи. Виолончель и контрабас дали мощный фундамент. Альты заполнили гармонию. Анна запаниковала. Она не успела даже понять, где ее вступление. Саша рядом уже играл – уверенно, четко. Она судорожно нашла место в нотах, поднесла смычок... и вступила на долю секунды позже. Звук ее скрипки – тусклый, дрожащий – резко выделился на общем фоне. Она сбилась с ритма. Пальцы не попадали в позиции. Смычок елозил по струнам, скрипел. Она играла фальшиво. Ужасно. Позорно.
Алексей не остановил оркестр. Он играл, лишь бросив на нее быстрый, непроницаемый взгляд. Анна чувствовала, как краснеет до корней волос. Она пыталась сосредоточиться, догнать, влиться. Но было поздно. Паника парализовала. Она играла механически, пропуская сложные места, фальшивя в простых. Рядом Саша играл безупречно. Контраст был убийственным.
После первой части Алексей поднял руку. Оркестр смолк.
– Неплохо, – сказал он, но Анна знала – это не про нее. – Но мало энергии. "Зима" – это лед, ветер, резкость. У вас, скрипки первые, в такте 28 – слабо. И вторая скрипка... – он посмотрел на Анну. – Анна, вы сбиваетесь. Ритм. И звук... попробуйте вести смычок ближе к подставке, больше давления. И слушайте контрабас, он ведет пульс.
Анна кивнула, не в силах вымолвить слово. Глаза были опущены в ноты. Она чувствовала легкое недоумение и раздражение других музыкантов. Их время тратили на дилетанта.
Репетиция продолжалась. Бах. Моцарт. Современный автор. Анна играла чуть лучше, но все равно – на уровне любителя. Она путалась, сбивалась, ее звук тонул в общем потоке, выделяясь только фальшью или неуверенностью. Алексей делал замечания – вежливо, но точно. Он не выходил из себя, но и не хвалил. Он работал. Профессионально. Без скидок. Анна понимала, что ее уровень для них – ноль. Она была балластом. Единственное, что ее спасало – партия второй скрипки в этих произведениях была относительно простой. Она могла играть на слух, подстраиваясь под Сашу, но и это удавалось плохо. Ее тело не слушалось. Плечо ныло от непривычной нагрузки. Пальцы затекали.
Во время перерыва музыканты разошлись – кто покурить, кто попить воды. Анна осталась сидеть, опустив голову, глядя на свои дрожащие руки. Она чувствовала себя полной ничтожеством. Алексей подошел к ней.
– Тяжело? – спросил он тихо, присаживаясь на соседний стул. – Первая репетиция после перерыва – всегда стресс.
– Я... я ужасно играю, – выдохнула Анна, не поднимая глаз. – Я понимаю. Я не должна была... Я отнимаю ваше время.
– Не говорите ерунды, – мягко, но твердо прервал он. – Да, вы скованы. Да, техника заржавела. Это видно. Но... – он помолчал. – Я слышал кое-что другое. В моменты, когда вы забывались... в пассажах, где можно было пропеть. Там был звук. Не идеальный, но... с душой. Живой. Это ценно. Технику можно подтянуть. А вот это... – он ткнул пальцем в область ее сердца, – это или есть, или нет. У вас есть.
Анна посмотрела на него. В его глазах не было жалости. Была искренняя вера? Или просто профессионализм продюсера, умеющего разглядеть потенциал?
– Но я... я не вписываюсь, – прошептала она. – Они... – она кивнула в сторону других музыкантов, – они играют по-другому.
– Они играют правильно, – поправил Алексей. – Вы играете... по-своему. Пока. Дайте себе время. Приходите еще. На сольную партию, о которой я говорил, пока не замахивайтесь. Освойтесь здесь. В оркестре. Вспомните азы. Потом поговорим.
Он встал.
– Остаемся? – спросил он. – Будем играть Шнитке. Сложновато, но интересно.
Анна кивнула. Она не могла уйти сейчас. Его слова... «Звук. С душой. Живой.» Они были как глоток воздуха для утопающей. Они давали крошечный шанс. Она должна была ухватиться.
Репетиция Шнитке была для Анны чистой пыткой. Сложная, диссонансная, ритмически изощренная музыка. Она тонула в нотах, не понимая, где она, куда двигаться. Ее скрипка скрипела и фальшивила, как расстроенный граммофон. Музыканты терпели, но напряжение в воздухе висело почти осязаемое. Алексей был строг, требователен ко всем, в том числе и к ней. Но не выгонял.
Когда репетиция наконец закончилась, Анна почувствовала себя выжатой, как лимон. Физически и морально. Она быстро собрала свою скрипку, стараясь не смотреть ни на кого.
– Анна, подождите, – остановил ее Алексей, когда она уже направлялась к двери. – Вот вам партии на дом. Просмотрите. Особенно Вивальди и Бетховена (они разбирали и его). Попробуйте отработать технически сложные места. И... – он достал из кармана небольшую коробочку. – Возьмите. Хорошая канифоль. Ваша, похоже, уже на исходе. Звук будет чище.
Анна взяла коробочку и стопку нот. Руки дрожали.
– Спасибо, – прошептала она. – За... за все.
– До встречи, – улыбнулся он. – В среду, в это же время. Постарайтесь прийти.
Она вышла из ДК в кромешную тьму. Было уже 20:30. Она опоздала! Ирина ушла в шесть! Отец один! Целых два с половиной часа!
Паника, гораздо более сильная, чем перед репетицией, сжала ее горло. Она бросилась бежать к остановке. По дороге сунула руку в карман за телефоном – проверить, не звонил ли кто. Телефона не было. Она остановилась как вкопанная. Перерыла все карманы. Нет. «Выпал? В ДК? В автобусе?» Без телефона. Без связи. Отец один. Что если ему плохо? Что если он упал? Задыхается? Зовет, а его никто не слышит.
Она стояла на холодной, темной улице, прижимая к груди футляр со скрипкой и ноты, и рыдала. Влажный асфальт ледяными иглами впивался в колени промокших джинсов, но она не чувствовала боли – только всесокрушающую волну отчаяния. Провал репетиции. Потерянный телефон. Отец. Один. В тишине, которая теперь была громче любого хрипа. Что если уже поздно? Что если он...
Мысль оборвалась, не смея оформиться в слова. Она вскочила, спотыкаясь, побежала. Футляр бил по бедру, ноты выскальзывали из-под мышки, но она лишь сильнее прижимала их, как щит. Автобус? Нет времени. Такси? Денег нет. Только ноги. По мокрому асфальту, через лужи, отражающие кроваво-желтые отсветы фонарей. Город проплывал мимо в размытом калейдоскопе теней и света – витрины, машины, редкие прохожие, шарахающиеся от этой мокрой, рыдающей фигуры с диким лицом. Воздух рвал легкие, в груди кололо, но она гнала себя вперед, повторяя как заклинание: «Только не это. Только не сейчас. Дай успеть...»
Дорога домой превратилась в бесконечный кошмар. Каждый поворот казался знакомым и чужим одновременно. Каждый шаг отдавался эхом в пустоте, нараставшей внутри. Он дышит. Он просто спит. Ирина что-то сделала не так, вот и все. Он жив. Он должен быть жив. Ложь горела на языке, как яд, но она цеплялась за нее, как за последнюю соломинку.
Подъезд. Лифт все еще сломан. Она влетела на лестницу, хватая ртом липкий, пахнущий сыростью и кошачьей мочой воздух. Три этажа. Каждая ступенька – пытка. Сердце колотилось, готовое вырваться из груди. У своей двери она замерла на секунду, прижав лоб к холодному дереву, пытаясь услышать сквозь него – хрип, стон, лязг кровати. Тишина. Глубокая, звенящая, как вакуум после взрыва.
Ключ. Дрожащие руки едва попали в замочную скважину. Щелчок. Она ворвалась в прихожую. Запах ударил – не просто лекарства и мази. Что-то новое. Тяжелое. Сладковато-кислое. Запах... остановившейся жизни? Ее вывернуло наизнанку.
– Пап?! – крик сорвался хриплый, раздирающий. – Папочка!
Она бросилась в комнату. Свет от прихожей падал косо, выхватывая из мрака кровать. Он лежал. Так же, как она его оставила. Но... слишком прямо. Слишком неподвижно. Голова запрокинута чуть назад, рот приоткрыт. Глаза закрыты. Никакого подрагивания век. Никакого движения грудной клетки. Тишина. Та самая, страшная, всепоглощающая тишина, о которой она боялась подумать.
– Нет... Нет, нет, нет! – Анна рухнула на колени у кровати, схватила его руку. Кожа была прохладной, восковой. Не просто холодной от комнаты – холодной изнутри. Безжизненно гладкой. Она прижала пальцы к его запястью. Ни пульса. Ни малейшей вибрации под кожей. Припала ухом к груди. Ни гула дыхания. Ни бульканья. Ничего. Абсолютная тишина. Только бешеный стук ее собственного сердца в ушах и тиканье часов из гостиной. Тик-так. Тик-так. Отсчет секунд после конца.
– Пап! Проснись! Пожалуйста! – Она трясла его за плечи, легонько, потом отчаяннее. Его голова безвольно болталась. Тело было тяжелым, неподатливым, как мешок с песком. – Я пришла! Я здесь! Смотри! – Она схватила его лицо руками, пыталась приподнять, заглянуть в глаза. Веки не дрогнули. Кожа под пальцами – гладкая, холодная, неживая. – Дыши! Пожалуйста, дыши!
Слезы хлынули градом, горячие, соленые, смешиваясь с потом на ее лице. Она прижалась щекой к его груди, обхватив его застывшее тело, как когда-то в детстве обнимала, прячась от грозы. Но теперь не было ответного объятия, нетерпеливого: «Ну что ты, солнышко, ничего страшного». Была только неподвижность. Холод. И этот чудовищный запах – сладковатый, гнилостный оттенок, пробивающийся сквозь привычный лекарственный смрад. Запах разложения, начавшего свою неумолимую работу в тишине, пока она играла фальшивые ноты.
И тут ее накрыло. Волной. Не горя. Не скорби. Вины. Всепоглощающей, удушающей, черной как смоль. Она отпрянула, как от удара током, зажав рот рукой, чтобы не завыть.
Он был один. Совсем один. В этой тишине. Может, звал? Может, пытался пошевелиться? Может, слышал, как часы отсчитывают его последние секунды, и думал... думал, где я? Почему меня нет?
Картина встала перед глазами с леденящей ясностью. Он лежит. Прислушивается к шагам в прихожей, которые не приходят. Смотрит в дверной проем, где не мелькает ее тень. Чувствует, как что-то внутри обрывается, как тьма сгущается, а она... она в это время неуклюже водит смычком по чужим нотам, краснея от стыда перед незнакомыми людьми. Променяла. Променяла его последний вздох на жалкую попытку вернуть то, чего уже не было.
– Прости... – выдохнула она, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони. – Прости меня, папочка... Я... я не...
Слова застряли в горле. «Не ушла»? Но она ушла. Сознательно. Солгала. Променяла. Надежда на спасение своей загубленной жизни оказалась дороже его жизни настоящей, угасающей здесь и сейчас.
Она поднялась на ноги. Действовать. Надо было действовать. Ритуал. Последний, что она могла для него сделать. Вызвать врача. Скорую. Констатировать. Начать этот страшный, бюрократический танец смерти.
Она нашла старый проводной телефон на кухне. Трубка ледяная в руке. Набрала "03". Голос на том конце – спокойный, профессиональный, безразличный.
– Скорая помощь. Что случилось?
– Мой отец... – голос Анны предательски срывался. – Он не дышит. Похоже... умер. Болел БАС. Тяжело.
– Адрес?
Она продиктовала. Механически.
– Возраст?
– Шестьдесят пять.
– Когда обнаружили?
– Сейчас. Только что пришла.
– Дыхания нет? Пульса?
– Нет.
– Зрачки на свет реагируют?
Анна вернулась в комнату. Подняла веко. Глаз, некогда живой, умный, полный любви и боли, был мутным, как запотевшее стекло. Зрачок – широкий, черный, бездонный. Не сузился под светом лампы из прихожей.
– Нет.
– Не пытайтесь проводить реанимацию. Дождитесь бригаду. Они приедут, оформят. Документы на больного приготовьте, если есть.
– Хорошо.
Она положила трубку. Тишина снова поглотила ее. Громче прежней. Она стояла посреди комнаты, оглядываясь. Вот его очки на тумбочке. Вот пустой стакан с трубочкой. Вот смятая салфетка, которую он, возможно, выронил. Мир, застывший в момент его ухода. И она – лишняя в этом мире. Пришелец, опоздавший на последний поезд.
Время до приезда скорой растянулось в вечность. Анна не садилась. Ходила по комнате. От окна к кровати. От кровати к двери. Касалась его руки – холодной, твердеющей. Поправляла одеяло – бессмысленный жест. Смотрела на его лицо – уже незнакомое, застывшее в странной маске спокойствия, которой не было при жизни. И каждый раз, когда взгляд падал на футляр со скрипкой, брошенный у порога, в груди вспыхивал новый виток вины, жгучий и тошнотворный. Вот она. Цена. Твоя скрипка. Твоя дурацкая надежда. Его жизнь.
Гудок машины под окном. Шаги на лестнице. Два санитара, усталые, равнодушные, с сумкой и каталкой.
– Где?
– Здесь.
Они вошли. Один присел у кровати, достал фонарик, посветил в глаза. Проверил пульс на сонной артерии. Долго, тщательно. Потом послушал грудь стетоскопом. Обменялся взглядом с напарником.
– Констатирована смерть. Время... – он глянул на часы, – примерно два часа назад. Причина – основное заболевание, судя по анамнезу. БАС. Остановка дыхания.
Слова звучали как приговор. Официальный. Окончательный. Два часа назад. Как раз когда она играла Шнитке. Когда фальшивила в такте сорок седьмом.
Санитары аккуратно, с привычной ловкостью, переложили тело Михаила на каталку. Накрыли темной тканью. Ткань легла, подчеркнув острые выступы коленей, плеч. Контуры исчезли. Остался безликий холм.
– Вам надо будет вызвать участкового. Для оформления. И потом – в морг. Городской на Заводской. Туда повезем. Вам туда же. С документами. Для опознания и... ну, дальнейшего.
Анна кивнула. Слова доносились как сквозь вату. Морг. Опознание. Бумаги. Новый круг ада. Без него.
Они вывезли каталку. Анна стояла в дверях квартиры, глядя, как темный прямоугольник исчезает в черном прямоугольнике лифта (он вдруг заработал, ирония судьбы). Щелк. Гул моторов. Тишина.
Она вернулась в опустевшую комнату. Запах смерти стал явственнее, смешавшись с запахом чужих людей, резины каретки, антисептика. Кровать стояла пустая, смятое одеяло, вмятина на подушке – единственные свидетельства того, что он был здесь. Минуту назад. Два часа назад. Всегда.
Она подошла к этажерке. К футляру со скрипкой. Подняла его. Дерево было холодным, чужим. Она открыла замки. Подняла крышку. Скрипка лежала на выцветшем бархате. Безмолвная. Бесполезная. Проклятая.
«Хор... шо...» – эхом отозвалось в памяти его вчерашнее слово. Искаженное болезнью, но полное веры. Веры в нее. А она... Она принесла его в жертву этому куску дерева и струн. И не получила взамен ничего. Только фальшь и стыд.
Слезы закончились. Осталась только пустота. Глубокая, как та бездна, в которую он ушел. И в которую она только что проводила его, глядя, как черная ткань накрывает его навсегда. Скрипка в руках была тяжелее камня. Анна захлопнула футляр. Щелчки замков прозвучали, как выстрелы. Приговор ее музыке. Ее надеждам. Ее душе.
Она поставила футляр обратно на этажерку. Рядом с книгами по сопромату. Памятник двум умершим жизням. Потом подошла к пустой кровати. Сняла смятую простыню. Сняла наволочку с его подушки. Взяла их, прижала к лицу. Пахло им. Лекарствами. Мазью с цинком. И едва уловимо – тем самым сладковато-кислым запахом уходящей жизни, который теперь навсегда въестся в ее память.
Она села на голый матрац, обхватив колени, и уставилась в темный квадрат окна. Где-то там был город. Филармония. Алексей Волынский. Мир, который манил. Теперь он казался не просто недостижимым. Он казался пошлым. Грязным. Предавшим самое главное – тихое, хрипящее дыхание в темной комнате и немой взгляд, полный любви и прощения, которого она не заслужила.
Тишина в квартире была теперь абсолютной. Ни хрипов. Ни стонов. Только часы. Тик-так. Тик-так. Отсчет секунд ее новой, бесконечно одинокой жизни. С футляром-гробом в углу и запахом смерти на руках.
Визитка Алексея Волынского, ноты, канифоль – все это валялось на полу рядом с футляром скрипки. Артефакты предательства. Символы ее эгоизма, который привел к этой немой, страшной развязке. Тишина после До Мажор ее жизни наступила. И она была громче любого реквиема.

Глава 5: Вес земли и звук тишины

Похороны: Дождь, Фанера и Чужая Милость.
Дождь. Холодный, осенний, назойливый. Он стучал по крыше дешевого катафалка – микроавтобуса с наспех привинченным гробовым ложем внутри. Анна сидела рядом с гробом. Не Эконом, а что-то чуть получше – темная, все же крашеная древесина, а не голая фанера. Престиж? Нет, что-то посередине. Алексей настоял, прислав деньги через ритуального агента, несмотря на ее дикие крики и попытки отказаться. Это не для вас. Это для него. Пожалуйста, не усложняйте. Агент передал слова без эмоций. Она сдалась. Не из благодарности. Из абсолютного истощения. Из невозможности биться в истерике вечно.
Гроб казался непропорционально маленьким. Михаил при жизни был высоким, но болезнь съела его, превратила в хрупкий скелет. Теперь, в темном костюме и белой рубашке, купленных на те же деньги Алексея, он выглядел чужим. Кукольным. Грим был наложен грубо – розовые пятна на щеках, неестественный румянец. Она не смотрела на лицо. Смотрела на руки, сложенные поверх одеяла, которое ритуальщики назвали "бархатным покрывалом". Руки были восковыми, неподвижными. Те самые руки, что когда-то подбрасывали ее вверх, учили держать отвертку, гладили по голове после неудачного выступления в музыкалке.
Катафалк ехал медленно, по ухабистой дороге Северного кладбища. За ним – пустота. Ни машин родственников. Ни друзей. Кто придет? Старые друзья отца разъехались или умерли. Ее друзья... Какие друзья? У нее не было времени на друзей. Только Галя из кафе звонила разок, спросила, почему не вышла на смену. Анна пробормотала что-то про смерть отца. Галя ахнула, пробормотала "Соболезную" и бросила трубку – видимо, клиенты звали.
На кладбище их ждали двое угрюмых мужиков-копачей с лопатами и тачкой. И... он. Алексей Волынский. Стоял под черным зонтом, в темном пальто, в стороне от свежей могилы. Рядом с маминой гранитной плитой зияла вырытая яма. Земля – глинистая, мокрая, темно-коричневая – лежала кучей рядом. Запах сырости и прелой листвы смешивался с химическим запахом катафалка.
Анна вышла из машины. Дождь сразу залепил лицо холодными каплями. Она не взяла зонт. Не было сил его держать. Ритуальный агент что-то говорил ей, указывая на могилу, на копачей, которые уже снимали гроб с катафалка. Она не слышала. Смотрела на Алексея. Он встретил ее взгляд. В его глазах была не жалость. Была глубокая, тяжелая скорбь. И вина. Та самая вина, что грызла ее. Он кивнул ей, едва заметно. Она отвернулась.
Гроб опустили на веревках в мокрую яму. Звук дерева, стукнувшего о землю на дне, был ужасающе глухим, окончательным. Копачи взяли лопаты. Первые комья земли забарабанили по крышке гроба. Бум. Бум. Бум. Каждый удар отдавался в Анне физической болью. Она стояла, не двигаясь, промокая насквозь, глядя, как темная грязь покрывает бледное дерево, скрывая его от глаз навсегда. В голове крутилась одна мысль: Он там. Один. В холоде. В темноте. А я здесь. Над ним. Живая. Предательница.
Алексей подошел ближе, встал рядом. Не сказал ни слова. Просто стоял. Присутствовал. Вместо всех, кого не было. Ритуальщик сунул Анне горсть земли. «Бросьте, мол, последнее прощание». Анна сжала землю в кулаке. Грязь просочилась сквозь пальцы. Она подошла к краю ямы. Внизу лежал черный ящик. Ее отец. Человек, учивший ее держать отвертку и скрипку. Человек, чья гордость светилась в глазах на ее школьном концерте. Человек, который хрипел, стыдился, плакал беззвучно и просил прощения за то, что живет. Который умер один. Она не смогла бросить эту тяжесть на него. Она уронил комок на землю у края могилы. Ритуальщик вздохнул. Копачи работали быстрее, забрасывая яму. Лопаты шлепали по мокрой земле. Звук был мерзким, пошлым. Музыка смерти оказалась не скрипкой, а лопатой о глину.
Когда могила была засыпана, образовав свежий, темный холмик, ритуальщик протянул Анне временный деревянный столбик с бумажкой: «Михайлов М.С. 1959-2024». И счет. Услуги агента, транспорт, гроб, одежда, работа копачей, оформление – 38 700 руб. Оплачено. А.Волынский. Анна сунула бумажку в карман, не глядя. Оплачено. Чужой милостью. Унизительно до боли.
Она повернулась и пошла к выходу кладбища, не оглядываясь. Ноги вязли в грязи. Алексей догнал ее, шагая рядом под зонтом, пытаясь прикрыть ее от дождя.
– Анна... – начал он.
– Не надо, – перебила она, не глядя на него. Голос был глухим, безжизненным. – Спасибо за деньги. Я... как-нибудь отдам.
– Не нужно, – быстро сказал он. – Это... это было необходимо. Я не мог иначе.
Она резко остановилась, повернулась к нему. Дождь стекал по ее лицу, смешиваясь с солеными слезами, которые она уже не замечала.
– Вы могли! – прошипела она. – Вы могли не приходить в тот вечер! Не давать мне эту дурацкую визитку! Не звать на репетицию! Тогда бы я была дома! Тогда бы он не умер один! Вы могли оставить меня в моем аду, а не манить призраком рая!
Алексей побледнел. Его рука с зонтом дрогнула.
– Я... я хотел помочь. Дать шанс. Я не знал...
– Вы не знали?! – ее смех прозвучал дико в дождевой мгле. – Вы видели меня! Видели мой пуховик, мое лицо! Видели, что я сломана! Вы должны были знать, что за мной – груз, который не оставляет сил на мечты! Но вам было плевать! Вам нужен был ваш проект! Ваше чутье! Ваше открытие! Ну что ж, поздравляю! Вы открыли! Открыли гроб моего отца!
Она повернулась и зашагала прочь, оставив его стоять под зонтом посреди кладбищенской дороги, мокрого и растерянного. Она не оглядывалась. Не слышала, звал ли он ее. Она вышла за ворота, села в первую попавшуюся маршрутку, не зная куда она едет, лишь бы подальше от этого места, от этого человека, от этой мокрой земли, которая теперь навсегда легла не только на гроб, но и на ее душу.
Квартира: Музей Утраты.
Возвращение было возвращением в склеп. Запах не выветрился. Тиканье часов звучало громче, наглее. Пустая кровать в комнате отца была обвинительным памятником. Анна прошла мимо, не заглядывая. Она скинула мокрую одежду, оставив ее в луже в прихожей, надела старый махровый халат. Он пах ей. Только ей. Не им.
Она включила свет на кухне. Яркий, безжалостный. И начала убирать. Не потому что хотела. Потому что надо было двигаться. Чтоб не сойти с ума. Она выбросила все лекарства. Десятки коробок, пузырьков, тюбиков. В мусорный пакет полетели остатки его мазей, сиропов, таблеток. Символы безнадежной борьбы. Потом – его вещи. Она открыла шкаф. Запах нафталина и старых книг. Его рубашки. Свитера. Брюки. Даже те, что он не носил годами. Она не разбирала, не вспоминала. Срывала с вешалок, сминала, запихивала в огромные мешки для мусора. Пиджак, в котором он женился? В мешок. Тот самый растянутый свитер, в котором он смотрел телевизор? В мешок. Носки, белье – все в мешок. Она работала с ожесточенной скоростью, как будто стирая следы преступления. Потом – постельное белье. Простыни, наволочки, пододеяльник. Все, что касалось его кожи. В мешок. Она вынесла все мешки на лестничную клетку, к мусоропроводу. Пусть забирают. Пусть сжигают.
Осталась комната. Пустая кровать. Тумбочка. Этажерка с книгами и... скрипкой. Анна подошла к этажерке. Книги по инженерии, физике, старые журналы. Его мир, который умер раньше него. Она не стала их трогать. Пусть стоят. Памятник уму, который болезнь не смогла уничтожить до конца. Ее рука потянулась к футляру со скрипкой. Она открыла его. Инструмент лежал безмолвный. Она взяла его. Дерево было холодным. Чужим. Она поднесла к плечу. Без смычка. Просто прижала подбородком. И закрыла глаза. Не для того, чтобы играть. Чтобы вспомнить. Вспомнить его взгляд вчера (всего вчера!) когда она играла. Восторг. Гордость. Любовь. «Хор... шо...».
Боль ударила с новой силой. Острая, режущая. Она судорожно убрала скрипку, захлопнула футляр. Не сейчас. Не здесь. Она поставила футляр обратно на этажерку. Но не в угол. В центр. Как икону. Как надгробие своей музыке. Потом подошла к тумбочке. В ящике – его бумаги. Паспорт (теперь не нужен). Пенсионное (закрыто). И... конверт. Старый, пожелтевший. На нем ее детским почерком: Папе. Она открыла его. Внутри – рисунок. Она лет пяти. Палатка. Костер. Папа и она. И подпись: Мы с папой в походе. Люблю папу. Она сжала рисунок в руке, прижала к груди и впервые за этот день разрыдалась. Не истерично, а тихо, безнадежно, опустившись на пол у пустой кровати. Она плакала не только по отцу. По себе. По той маленькой Ане, которая верила, что папа – это навсегда. Что мир – безопасное место. Что музыка – это счастье. Все было ложью.
Незваный Гость и Ключи от Пустоты.
На следующий день пришел Алексей. Анна открыла дверь, не удивляясь. Она была в том же халате. Непричесанная. Глаза запавшие, пустые.
– Я не звонил... боялся, что не откроете, – сказал он тихо. Он выглядел уставшим. – Можно войти? Не надолго.
Она молча отступила. Он вошел, огляделся. Квартира была чистой, но пустой до звона. Запах лекарств почти выветрился, остался запах пыли и одиночества. Он увидел мешки у мусоропровода на лестнице. Понял.
– Я... я принес документы, – он достал из портфеля папку. – Для продажи квартиры. Договор с агентом. Он хороший, честный. Поможет оформить все быстро и по нормальной цене. Вам нужно только подписать. И... – он положил на кухонный стол конверт. – Билет. На автобус. До той деревни, что вы упоминали... где вы хотели посадить клен? Завтрашний. Утренний.
Анна посмотрела на конверт, потом на него.
– Зачем? – спросила она тускло. – Я не просила.
– Я знаю, – он вздохнул. – Но вам нужно уехать, Анна. Отсюда. От этих стен. От... воспоминаний. Хотя бы на время. Продажа квартиры займет недели. Пока агент занимается, вы можете быть там. Где тихо. Где нет... этого. – Он кивнул в сторону комнаты отца. – Деньги от продажи... они будут вашими. Вы сможете начать новую жизнь. Где угодно. Если захотите.
Он помолчал, глядя на нее с мучительной сложной эмоцией – виной, состраданием, желанием помочь и пониманием, что он, возможно, последний, кого она хочет видеть.
– Я не прошу прощения, – сказал он тихо, но твердо. – Мои слова ничего не изменят. И я понимаю, что моя помощь... она может быть оскорбительной. Но это все, что я могу сделать сейчас. Чтобы хоть как-то... облегчить непосильное. Примите это. Не как подачку. Как... возвращение долга. Перед ним. – Он кивнул в сторону комнаты. – Он верил в вас. В вашу музыку. Даже когда вы сами не верили. Я это видел в его глазах тогда... когда вы играли. Он бы не хотел, чтобы вы сломались окончательно.
Анна отвернулась. Смотрела в окно на серое небо. Возвращение долга? Какие глупости. Долг перед отцом она никогда не вернет. Его последние часы одиночества – навсегда на ее совести. Но квартира... Действительно, продать ее надо. Здесь жить невозможно. А деревня... Та самая, где когда-то был дом бабушки. Где отец мечтал посадить клен у крыльца. Куда они ездили летом, когда она была маленькой. Где пахло сеном и рекой. Где было тихо. Где не было скрипки. Не было кафе. Не было БАС.
– Агент... – начала она хрипло. – Он надежный? Не обманет?
– Да, – Алексей кивнул, в его глазах мелькнула искра облегчения, что она заговорила о деле. – Я с ним работал. Он честный. Цену поставит реальную. Все документы проверит. Вам нужно будет приехать только на подписание договора купли-продажи и на сдачу ключей. Все остальное – он.
Анна взяла папку с документами. Толстая. Много бумаг. Мир взрослых дел, в котором она никогда не разбиралась. Потом взяла конверт с билетом. Один билет. В один конец.
– Хорошо, – сказала она. – Я подпишу договор с агентом. И уеду.
Алексей кивнул.
– Если что... – он запнулся. – Если понадобится помощь... с переездом, с чем угодно... мой номер вы знаете.
Он не стал ждать ответа. Просто повернулся и ушел. Анна осталась одна. С папкой. С билетом. С ключами от пустой квартиры, которая скоро перестанет быть ее домом.
Прощание: Последний Аккорд в Мажоре Тьмы.
Вечер. Анна зажгла все лампы в квартире. Боролась с надвигающимися тенями. Она снова зашла в комнату отца. Села на пол у этажерки. Открыла футляр. Достала скрипку. Не для игры. Для прощания. Она гладила дерево, гриф, струны. Вспоминала его запах – смолы и лака – когда она была новой. Вспоминала первое прикосновение смычка в музыкальной школе. Восторг. Вспоминала его лицо в зале на конкурсах. Гордость. Потом – его лицо вчера, когда она играла Ave Maria. Любовь. «Хор... шо...».
Она подняла скрипку. Поднесла к плечу. Взяла смычок. Но не коснулась струн. Она не могла. Музыка умерла здесь. В этой комнате. Вместе с ним. Любой звук теперь будет кощунством. Фальшью на фоне вечной тишины.
Она осторожно, как живую, положила скрипку обратно в футляр. Закрыла крышку. Защелкнула замки. Потом подошла к тумбочке, взяла рисунок – Мы с папой в походе. И несколько нотных листов – тех самых, что Алексей дал ей на первой репетиции. Вивальди. "Зима". Тот самый, который она так ужасно играла. Она сложила рисунок и ноты, сунула их в футляр со скрипкой, под бархатную подложку. Капсула времени. Капсула боли. Капсула того, что было и чего уже никогда не будет.
Она вынесла футляр в коридор, поставила у двери. Завтра возьмет с собой. Не для игры. Как память. Как надгробие. Потом вернулась на кухню. Достала из сумки маленький, тщательно завернутый в мокрую тряпку комочек земли. Ту самую горсть, что не бросила на гроб. Она развернула. Земля была влажной, холодной, пахла кладбищем. Она нашла пустой цветочный горшок на подоконнике (последнее растение давно засохло). Насыпала туда землю. Плотно, утрамбовала пальцами. Потом достала из кармана пальто маленький, с трудом сохраненный саженец. Тот самый клен, что купила еще неделю назад, мечтая посадить его с отцом весной у окна. Теперь он был чахлым, с поникшими листочками. Она сделала ямку в земле из могилы, посадила саженец. Присыпала. Полила остатками воды из стакана.
– Вот твой клен, пап, – прошептала она. – Ты будешь смотреть на него... оттуда.
Она поставила горшок на стол. Маленькое деревце в горсти кладбищенской земли. Символ жизни, растущей из смерти. Или символ тщетности? Она не знала.
Поздно вечером она подписала договор с риэлтором. Алексей прислал его с курьером. Она даже не читала. Поставила подпись. Курьер забрал один экземпляр, оставил ей копию и визитку агента. «Звоните в любое время».
Она легла на свою раскладушку в бывшей кладовке. Не спала. Смотрела в потолок. Слушала тиканье часов. Завтра утром она закроет эту дверь в последний раз. Оставит ключи агенту. Сядет в автобус. Увезет скрипку-гроб. Увезет горшок с кленом, растущим из могильной земли. Увезет свою вину. Свою пустоту. Свою мертвую музыку.
Тишина в квартире была абсолютной. Ни хрипов. Ни стонов. Только часы. Тик-так. Тик-так. Отсчет последних минут ее жизни в этом месте. Жизни, которая закончилась вместе с последним вздохом отца. Теперь начиналось что-то другое. Не жизнь. Существование в тени утраты. Под аккомпанемент вечной тишины после последнего, так и не сыгранного, До мажор.

Глава 6: Деревня Серебряный Ручей.

Рассвет здесь не обещал. Он был. Чистый, влажный, напоенный запахом мокрой хвои, речной тины и дымка из печной трубы соседского дома. Первые лучи, острые как смычок, резали туман над рекой, превращая его в золотистую дымку. Анна сидела на крыльце своей – теперь уже безоговорочно своей - избы, старенькой, покосившейся, но крепко стоявшей на каменном фундаменте. В руках – кружка с горячим чаем, заваренным на травах (зверобой, мята, щепотка чабреца). Парок струился в холодном воздухе, смешиваясь с ее дыханием. Она смотрела не на реку, не на встающее солнце, а прямо перед собой – на клен.
Он вырос. Невероятно. Из того чахлого, едва живого саженца, привезенного в горшке с кладбищенской землей, превратился в стройное, уже почти двухметровое дерево с мощным стволом, покрытым серой, чуть шелушащейся корой, и раскидистой кроной. Весной он цвел нежными зеленовато-желтыми цветами, летом шумел густой, сочной листвой, осенью вспыхивал костром – багряным, золотым, оранжевым. А зимой, как сейчас, стоял в кружеве инея, черные ветви четко рисовались на фоне розовеющего неба, держа на себе шапки пушистого снега. Корни его ушли глубоко в землю, в ту самую землю, что она бережно высыпала из горшка в яму у крыльца в первый же день своего приезда. Землю с могилы отца. Теперь он был здесь. Не в холодной земле кладбища, а здесь, у ее дома. Его клен. Его память. Его тихий страж.
Анна сделала глоток чая. Горячая жидкость обожгла губы, согрела изнутри. Пять лет. Казалось, целая жизнь. Или мгновение. Время здесь текло иначе. Не минутами и часами, а сменами сезонов, ростом клена, высыханием дров в поленнице, прилетом и отлетом птиц. Время измерялось тишиной. Глубокой, насыщенной, живой тишиной Серебряного Ручья.
Тишина. Не просто отсутствие звука, а густая, теплая, как шерсть спящего зверя, субстанция. Она наполняла горницу, окутывала Анну, сидевшую у окна с чашкой остывшего чая. За стеклом, в лунном свете, клен рисовал на снегу кружевные тени. Его могучие ветви, хранившие память о земле с чужого кладбища, теперь были неотъемлемой частью ее земли, её неба.
Рука сама потянулась к шершавой коре подоконника. «Хор... шо...». Эхо того слова, произнесенного с нечеловеческим усилием, всегда жило здесь. Но сегодня, в этой совершенной тишине, в голову прокралась другая тень. Небольшая. Острая. Как заноза. А что если...
Что если бы тогда, пять лет назад, она не поддалась искре безумной надежды? Не солгала отцу якобы про бумаги? Не умоляла Ирину остаться за тысячу несуществующих рублей? Не пошла бы на ту роковую репетицию, где фальшивила от страха и стыда?
Она закрыла глаза. Не для сна. Для путешествия по тонкой нити "если бы".
...Вечер. Все тот же. Пахнет лекарствами и овсянкой. Она стоит у плиты, спиной к комнате отца. В кармане – обжигающая визитка Алексея Волынского. Сердце колотится, как птица в клетке. «Позвони! Скажи да! У тебя есть шанс!» – кричит один голос. «Останься. Он здесь. Сейчас. Он нуждается. Не смей уйти!» – шепчет другой, тихий, похожий на скрип снега за окном.
Она выключает плиту. Подходит к двери. Смотрит на отца. Он не спит. Его глаза, огромные в запавших впадинах, ловят ее взгляд. Вопрос. Немой. Вечный. «Ку... да?»
Она не отводит глаз. Не лжет. Шаг за шагом подходит к кровати. Садится на стул. Берет его руку – костлявую, холодную.
– Никуда, пап, – говорит она тихо, но так, чтобы он услышал. Голос не дрожит. Внутри – странное успокоение. Выбор сделан. – Никуда я не иду. Сижу с тобой. Хочешь, почитаю? Или... сыграю? Ave Maria?
Он не может кивнуть. Но веки дрогнули – слабое "да". И в глубине глаз – что-то неуловимое. Облегчение? Благодарность?
Она берет скрипку. Настраивает. Звуки робкие, но чистые. Она играет. Только для него. Смотрит в его глаза. Видит, как напряжение спадает с его лица, как появляется знакомая тень улыбки у губ. Она играет не идеально. Играет с любовью. Стоит рядом. Держит его руку. Чувствует слабое, едва уловимое ответное сжатие пальцев.
Музыка льется. И в какой-то момент его дыхание... меняется. Хрип становится реже. Глубже. Потом – прерывистее. Она не останавливается. Играет. Глядит ему в глаза. Видит, как фокус рассеивается, как взгляд устремляется куда-то ввысь, за пределы комнаты, за пределы боли. Она играет. Последнюю колыбельную. Рука его в ее руке постепенно тяжелеет. Холодеет. Дыхание... замирает. Совсем. Тишина. Но не пугающая. Не обвиняющая. Священная. Она заканчивает фразу. Опускает смычок. Наклоняется. Целует его еще теплый лоб.
- Спи, папочка. Спи спокойно. Я здесь. Я с тобой. Спасибо... за все. – Шепот разбивается о тишину, но она знает – он услышал.
Похороны. Такие же скромные. Но без помощи Алексея. Она сама нашла риэлтора. Продала квартиру. Купила этот билет. Но чувство... другое. Горе – острое, режущее. Пустота – огромная. Но вины... этой всепоглощающей, душащей вины за одиночество его ухода... ее нет. Есть горечь утраты, но нет жгучего стыда предательства. Она плачет у могилы, но знает – он ушел не один. Он ушел под звук ее скрипки, держа ее за руку. Это было его «хор... шо...» до конца.
Анна открыла глаза. Луна теперь ярко освещала ствол клена, серебря его кору. Здесь, в Серебряном Ручье, под этим деревом, проросшим сквозь боль, она нашла другой покой. Иной. Тяжелый, выстраданный, но её.
Что было бы тогда? – мысль висела в воздухе. Продала бы квартиру? Наверное. Уехала бы сюда? Возможно. Но клен рос бы из обычной земли. Не из той горсти, что стала мостом между мирами. Была бы она так же сильна? Так же... принята деревней и собой? Не знала.
Она представила себя ту Анну. Ту, что похоронила отца без вины, но с чистым горем. Ту, что привезла сюда только скрипку и чемодан. Ту, что, возможно, смогла бы играть. Открыть футляр не как гроб, а как дверь обратно. Взять уроки у Алексея. Попробовать вернуться к музыке. Медленно. Без спешки. Играть для себя. Для клена. Может, даже для деревенских по праздникам.
Было ли той Анне легче? Наверное, да. Не носила бы она в груди этот раскаленный камень вины. Но была ли она... глубже? Такой же цельной, как этот клен, пустивший корни в горечь и благодарность? Не знала. Тот путь казался прямее. Светлее. Но... площе? Как будто в той реальности не хватало этой темной, удобренной болью почвы, из которой выросла ее нынешняя, тихая мудрость.
Она подошла к окну, прижала ладонь к холодному стеклу, как будто касаясь ствола клена через расстояние. Ты здесь, пап. Не там, в той чистой памяти. Здесь. В этой земле. В этом дереве. В этой тишине, которая стала моей музыкой. И в этой вине... которая, как ни странно, тоже часть меня. Часть нашей истории. Жесткой. Несправедливой. Но нашей.
Она не жалела о выборе, приведшем ее сюда. К этому дому. К этой тишине. К этому пониманию. Путь через ад вины был ее крестом, ее ношей, но он же выковал ту силу, что позволила ей укорениться здесь. Тот путь – без репетиции, без его одиночества – казался теперь нереальным, как мираж. Чужой жизнью. Красивой, но не ее.
Анна глубоко вдохнула. Воздух пахло морозом, печной золой и... покоем. Ее покоем. Выстраданным. Купленным дорогой ценой, но настоящим. Она погасила лампу. В горнице остался только лунный свет и тихий треск углей в печи. За окном клен чуть качнул веткой, сбрасывая шапку снега. Звук был мягким, убаюкивающим.
Нет, – подумала она, засыпая. – Не если бы. Было так, как было. И это... моя жизнь. Моя тишина после "До мажор". И она... «хор... шо...».
Первые месяцы были кромешным адом, перенесенным в иные декорации. Она жила как во сне, а точнее, как в продолжении того кошмара, что начался в городской квартире. Изба была запущена – протекала крыша, сквозило из щелей, печь требовала ремонта.
Первая зима в Серебряном Ручье стала испытанием на прочность, сравнимом с годами ухода. Деньги от продажи квартиры лежали неприкосновенным запасом в жестяной коробке на верхней полке. Анна тратила только на самое необходимое: утепление избы (конопачение мхом, замена нескольких прогнивших венцов с помощью деда Феди, старый печник из соседней деревни, который взял плату курицей и помощью по хозяйству), скудную еду (мука, крупа, картошка с базара, рыба из проруби), теплую одежду из дешевого сукна, сшитую по меркам соседки бабы Мани. Работа стала лекарством от душевной гнили. Каждое утро начиналось с войны за тепло.
Однажды, в лютый февраль, когда ветер выл, как голодный зверь, а снег заметал избу по самые окна, печь закапризничала. Печь...Мысль пробилась сквозь ледяную вату сознания. Потухла. Она не затопила ее вчера вечером – усталость после чистки снега с крыльца свалила раньше. Глупость. Роковая.
С трудом, как столетняя старуха, Анна выкарабкалась из-под груды тряпья. Пол под босыми ногами был как ледяная плита. Каждый шаг отдавался болью в подошвах, поднимался по ногам, впивался в позвоночник. Она натянула промерзшие валенки, накинула поверх пижамы (х/б, тонкую, бесполезную) вязаный свитер, пуховик. Не помогало. Холод точил, как ржавая пила.
В сенях было немногим лучше. Вода в ведре у двери покрылась толстой коркой льда. Насос колодца – железный, голый – обжигал руки даже через рукавицы. Она дернула ручку – скрип, но ни капли. Замерзло. Идиотизм. Надо было утеплить...
Вернулась в горницу. Подошла к печи. Чугунная махина, побеленная известью, стояла мертвая, безмолвная. Она тронула заслонку – приморожена. Пепел в зольнике смерзся в серый, твердый ком. Анна трясущимися руками взяла кочергу. Попыталась сковырнуть заслонку. Не поддавалась. Она уперлась ногой в низ печи, дернула кочергой изо всех сил – плечо, больное, старое, заныло огненно. Раз! Два! Три! С хрустом и скрежетом заслонка поддалась, отскочила, упала на пол с глухим стуком. Из темного зева пахнуло ледяным пеплом и мертвой гарью.
Теперь – золу. Кочерга скользила по смерзшейся массе. Не брала. Она сгребла остатки щепы из короба рядом, сунула в топку, попыталась поджечь спичкой. Пламя лизало сырую древесину, шипело, давало больше дыма, чем тепла, и гасло. Раз за разом. Спички кончались. Анна рухнула на колени перед холодным зевом печи, сжимая в кулаке последние три спички. Отчаяние, черное и липкое, подползло к горлу. Не могу. Не выйдет. Все... конец. Как папа. Замерзнуть. Во сне. Не так уж плохо... Глаза сами потянулись к углу, где в полумраке виднелся черный прямоугольник футляра. Хоть бы сгореть вместе с тобой. Последний дуэт.
И вдруг – ярость! Дикая, животная, не знакомая ей раньше. Не на болезнь, не на Борисыча, не на несправедливый мир. На эту тварь – холод, который хотел ее убить. На собственную беспомощность. В горле вырвался хриплый звук, не то вой, не то рычание. Она вскочила, схватила керосиновую лампу со стола (почти пустую, но там еще плескалось немного жижи), рванула фитиль. Пахнуло резко, химически. Она плеснула керосин прямо на комья смерзшейся золы, на щепу в топке. Не думая. Действуя на слепом инстинкте. Швырнула в топку пустую лампу – стекло звонко треснуло. Чиркнула последней спичкой. Бросила в черную пасть.
Взрыв! Не огненный, а воздушный. Громкий хлопок вырвался из печи, ударил ее горячей волной в лицо. Оранжево-синий язык пламени лизнул чугун, рванул вверх по сажевым стенкам, схватился за керосиновые пятна. Загудело. Затрещало. Запахло паленым и жаром. Но вместе с пламенем в горницу хлынул едкий, удушливый дым. Он валил густыми, серо-желтыми клубами, заполняя низ горницы, щипая глаза, лез в горло, вызывая спазматический кашель.
Дымоход! Засорился! Или замерз! Мысль пронзила панику. Анна метнулась к двери, откинула щеколду, распахнула створы. Ворвался вихрь. Не просто ветер. Ледяной нож. Снежная крупа, как дробь. Она отшатнулась, ослепленная, задохнувшись. Дым, гонимый сквозняком, хлынул к выходу, но тут же смешался с ворвавшимся холодом, создавая адскую смесь. Анна стояла на коленях перед пляшущим в печи пламенем, кашляя, вытирая слезящиеся глаза рукавом, подбрасывая в огонь все, что было под рукой: тонкие лучинки, потом более толстые щепки от старого развалившегося ящика (нашел в сенцах), потом – сухие, как кость, березовые поленья из самого дальнего угла поленницы.
Борьба. Минута за минутой. Жар от огня обжигал лицо, а спину леденил мороз из распахнутой двери. Снег задувал внутрь, таял на пороге в грязную лужу. Руки, в мокрых варежках, горели от огня и коченели от холода. Она не чувствовала боли в плече – только адреналин и эту яростную решимость. Не сдамся. Не дамся. Сожгу весь дом, но выживу. Сегодня.
И вдруг... гул в печи изменился. Из клокочущего, дымного рёва он стал ровнее, глубже. Поющим. Языки пламени, чистые, желто-оранжевые, уверенно лизали дрова, уже не давая едкого дыма, только легкую струйку пара от сыроватых поленьев. Тепло. Настоящее, осязаемое тепло начало растекаться от печи. Анна ахнула, судорожно втянув воздух. Она захлопнула дверь. Заслонила щель внизу тряпкой. Повернулась спиной к печи, прижалась к горячему чугуну. Дрожь не прекращалась, но теперь это была дрожь отходящего шока, отступающего льда.
Она сползла на пол, прислонившись к теплеющей печи. Смотрела на свои руки. Варежки были прожжены в нескольких местах. Под ними – красные, обожженные участки кожи на костяшках пальцев и ладонях. Где-то сочилась кровь из содранных сучьями ран. Грязь, сажа. Руки дровосека. Руки бойца. Не официантки. Не сиделки. Бойца, выигравшего один раунд у Смерти.
Только разгорится – и тут же начинает дымить в избу, чадить едким угаром. Анна, уже знакомая с яростью борьбы за выживание, не впала в панику. Она методично проверяла: заслонка открыта? Труба не забита инеем? (Полезла на крышу, едва не замерзнув, прочистила длинным шестом). Дрова сухие? Да. Но дым валил. Тогда она вспомнила рассказ деда Феди о завихрениях в трубе при сильном ветре. Взяла старое корыто, набрала снега, поставила прямо на раскаленную плиту у устья печи. Пар повалил густой завесой. Через минуту дым, будто послушавшись, потянулся обратно в трубу, а затем огонь загудел ровно и мощно. Победа. Маленькая. Но ее. Добытая не слезами, а смекалкой и знанием. Со временем Анна научилась чувствовать печь. Не просто бросать дрова, а понимать ее нрав. Какие поленья – березовые – дают жаркий, но быстрый огонь, хороший для готовки. Какие – осиновые – горят долго, ровно, оставляя мало сажи, идеальные для ночи. Как раздувать угли не просто мехами, а особым движением – плавным, ритмичным, чтобы воздух шел ровно, не охлаждая, а разжигая.
Взгляд упал на футляр со скрипкой в углу. Пыль на нем теперь смешалась с летевшей по горнице снежной крупой, осевшей серым налетом. Анна не почувствовала ни вины, ни тоски. Только глубокое звериное удовольствие... Я жива. Я выжила. Своими руками. Не музыкой. Топором и огнем. И это – моя победа. Сегодня.
Тепло разливалось по горнице, вступая в неравный бой с холодом у стен. Стекло окон оттаяло изнутри, покрылось причудливыми морозными узорами по краям. Анна сидела на полу, обхватив колени, прижимаясь к печи. Глаза слипались. Невероятная усталость валила с ног. Физическая. Но чистая. Без душевной гнили. Печь потрескивала, гудела свою боевую песню. За окном выл ветер, но он был уже не хозяином положения. Всего лишь фоном.
Она лежала под всеми одеялами, ватниками, старым маминым пальто, наброшенным поверх. Дрожала. Мелкой, неконтролируемой дрожью, от которой стучали зубы и ныли суставы. Дыхание вылетало ртом белыми клубами, тут же таявшими в промозглом воздухе. Тик-так старых настенных часов, привезенных из квартиры, звучало громко, зловеще, как отсчет последних секунд тепла.
Физическая усталость к концу дня была благословением. Она валила с ног, не оставляя сил на бесконечное самокопание и вину. Анна падала на жесткую кровать, укрывалась тяжелым лоскутным одеялом (подарок бабы Мани – "Чтобы душа не мерзла") и проваливалась в сон без сновидений. Иногда просыпалась от воя ветра или треска мороза в бревнах. Прислушивалась к тишине. Не к пугающей тишине смерти, а к деревенской тишине. В ней были слои: завывание вьюги за стеной – бас; тиканье часов на стене – ритм; собственное дыхание – мелодия; далекий скрип снега под чьими-то санями на дороге – случайная нота. Эта тишина не давила. Она обволакивала, как печной жар. И в ней постепенно растворялась острота боли, оставалась лишь глубокая, знакомая грусть, как шрам на душе.
Денег от продажи квартиры (Алексей, верный своему слову, нашел честного риэлтора; квартира ушла быстро, за приличную сумму) хватало, но сил и желания что-то менять не было. Она спала на жесткой кровати в горнице, просыпалась от тишины, которая казалась оглушительной после городского шума и вечного фонового хрипа отца. Эта тишина давила, кричала об отсутствии. Она выходила на крыльцо, садилась на ступеньки у подножия молодого, еще хрупкого клена, и просто смотрела в пространство. Часами. Иногда плакала. Чаще – молчала. Вина была ее постоянной спутницей. Не громкой, истеричной, как в первые дни, а тихой, въедливой, как ржавчина. Она просыпалась с ней, засыпала с ней. Она была в каждом взгляде на клен – ты посадил его для него, но он не увидел. В каждой мысленной попытке взять в руки скрипку – ты променяла его последние минуты на эти струны. Скрипка стояла в углу горницы, в своем футляре, нетронутая. Пылилась. Как памятник ее предательству и концу ее музыки.
Спасением, как ни парадоксально, стала необходимость. Просто физическое выживание. Печь нужно было топить, чтобы не замерзнуть. Еду – готовить. Колодец – чистить от опавшей листвы. Дрова – колоть. Первые попытки были жалкими.
Анна в деревне пытается с силой вбить колышек для фасоли. Рука дрогнула, молот соскользнул… Сразу в её памяти возник флэшбек трехлетней  давности:
Запах жареной картошки и лука. Обычный вечер. Анна, еще не знавшая адского темпа будущего, накрывала на кухне. Отец, Михаил, мыл посуду. Он всегда мыл посуду после ужина – ритуал. Высокий, еще крепкий, с сединой у висков, но с жилистыми руками, привыкшими к гаечным ключам и чертежам.
Анна протягивала ему тарелку. Он взял. И вдруг – тарелка выскользнула. Не упала. Он успел подхватить ее другой рукой. Но движение было каким-то... неловким. Как будто пальцы не сжались вовремя.
– Ого, пап, ловко! – рассмеялась Анна. – Циркач!
Михаил усмехнулся, но в глазах мелькнуло что-то... смущенное? Напряженное?
– Да ладно, – буркнул он. – Руки, наверное, мыльные. – Он тщательно вытер руки полотенцем, будто стирая не только воду, но и этот момент.
Потом – чай. Он взял свою привычную алюминиевую ложку (военный трофей его отца, не любил новые). Поднес ко рту. И вдруг... Ложка задрожала. Не сильно. Но заметно. Как будто по ней пропустили слабый ток. Он резко опустил руку, поставил чашку с грохотом. Чай расплескался.
– Пап? – Анна насторожилась. – Все в порядке?
– Да что ты пристала? – рявкнул он неожиданно резко. – Устал просто! Целый день за кульманом! Руки затекают! Знаешь, какая концентрация нужна на чертежах?
Он встал, отвернулся, стал наливать себе еще чаю. Рука с чайником была твердой, уверенной. Но Анна увидела, как он перед этим с силой сжал и разжал пальцы правой руки – той, что держала ложку. Как будто проверял, слушаются ли.
– Вот видишь, – он обернулся, улыбаясь натянуто. – Полный порядок. Просто устал. И ложка у тебя кривая, наверное. – Он шутливо погнул ее о край стола. Металл поддался легко. – Видишь? Дефектная!
Они посмеялись. Напряжение спало. Но позже, когда Анна мыла ложку, она увидела – тот самый заметный изгиб у черенка. От его усилия. Или от попытки скрыть дрожь? Она положила ложку в ящик. Согнутая. Как первый, почти незаметный изгиб их прежней жизни.
Топор выскальзывал из непривычных рук Анны, дым валил из печи в избу, вода из колодца казалась ледяной костью. Но тело, за годы каторжного труда в кафе и ухода за отцом привыкшее к напряжению, вспомнило. Мышцы включились.
Случайно коснувшись оголенного провода на старом уличном фонарике, Анну посетил очередной флэшбек:
Холодный, липкий от антисептика воздух неврологического отделения. Анна сидела на жестком пластиковом стуле в коридоре, теребя край кофты. За дверью кабинета функциональной диагностики – отец. Назначили ЭНМГ (электронейромиографию) – проверить нервы.
Дверь открылась. Вышел Михаил. Лицо его было пепельно-серым. Губы плотно сжаты. Он молча сел рядом, уставившись в пол. Руки лежали на коленях, пальцы судорожно сцеплены, суставы побелели.
– Пап? – Анна коснулась его руки. Он вздрогнул. – Что? Как там?
– Ничего страшного, – выдавил он. Голос хриплый, чужой. – Иголками тыкали. В руку. В ногу. Током... – Он сглотнул. – Как будто муравьи... раскаленные муравьи под кожей бегают. И... и мышцы дергались. Сами. Как сумасшедшие. – Он сжал руки еще сильнее, будто пытаясь остановить невидимую дрожь внутри.
Анна почувствовала ледяную волну страха. Иголки, ток, муравьи, дергались– слова звучали как пытки.
– Но врач... что сказал?
– Сказал... ждать результатов. – Он резко встал. – Пойдем. Душно тут.
Он пошел по коридору. И тут Анна увидела. Его правая нога при шаге как будто зацепилась за невидимую преграду. Он споткнулся. Еле удержался, схватившись за подоконник. Замер на секунду, дыхание участилось. Потом выпрямился, не оглядываясь, и пошел дальше, стараясь ставить ноги тверже, чересчур твердо, как солдат на параде. Но в этом марше была паника. Анна шла следом, глядя на его спину, и в ушах звенело: Спотыкается. Он спотыкается. Как вчера на пороге.…
Через неделю был диагноз: Подозрение на БАС. Требуется дообследование. Слово "подозрение" тогда казалось спасательным кругом. Они ухватились за него. "Ошибка! Стресс! Остеохондроз!" Но согнутая ложка и электрические муравьи под кожей уже навсегда поселились в их реальности.
А момент подскальзывания на обледенелом крыльце и падения вызывает миг унижения и рождает очередную вспышку памяти:
Их квартира. Воскресное утро. Казалось бы, обычное. Михаил пытался починить протекающий кран на кухне. Любимая его работа – что-то чинить, копаться в механизмах. Анна читала на диване. Она слышала его возню, привычный лязг инструментов.
И вдруг – громкий стук! Не просто уроненный ключ. Что-то тяжелое. И... тишина. Не обычная, а густая, звенящая.
– Пап? – Анна бросилась на кухню.
Он лежал на полу между разбросанными гаечными ключами и тряпками. На спине. Одна нога неестественно подвернута под стул. Лицо было багровым от напряжения и... острого, животного стыда. Он не кричал. Не звал. Просто лежал, уставившись в потолок, тяжело дыша. Кран на раковине продолжал тонко шипеть, как насмешка.
– Пап! Боже! – Анна бросилась к нему, опустилась на колени. – Что случилось? Ударился? Где болит?
– Отстань! – прошипел он, отворачивая лицо. Голос был хриплым от сдерживаемых эмоций. – Просто... поскользнулся. На дурацкой тряпке! Отстань! Я сам!
Он попытался перевернуться, оттолкнуться рукой. Но правая рука не слушалась. Она дрожала, как в лихорадке, но не могла принять на себя вес. Он уперся локтем, застонал от усилия, но подняться не смог. Только перекатился на бок, лицом к стене, спиной к ней. Плечи его содрогались. Не от боли. От унижения.
Анна поняла. Он не просто упал. Он упал при ней. И не мог встать. Этот сильный, независимый человек, ее опора, лежал беспомощно на кухонном полу, и его мир рухнул громче, чем его тело. Она осторожно, боясь прикосновением сделать еще больнее, положила руку ему на плечо.
– Папочка... давай я помогу. Пожалуйста.
Он не ответил. Только сдавленно всхлипнул. Этот звук, этот сдавленный мужской плач, прорвавшийся сквозь сжатые зубы, был страшнее любых слов. Анна прижалась лбом к его спине, чувствуя, как дрожит его тело. Шипение крана заполнило комнату. Им больше некуда было прятаться от правды. Болезнь перестала быть "подозрением". Она вошла в дом, опрокинув их отца на кухонный пол. И осталась…

Глава 7: Музыка тишины.

Деревня. Разум, оглушенный горем, вынужден был сосредоточиться на простых алгоритмах: поднести спичку к лучине, помешать кашу в чугунке, подставить ведро под насос. Эта механическая работа стала лекарством. Она не исцеляла, но притупляла остроту боли. Анна научилась печь хлеб в печи (первый вышел кирпичом, второй – уже съедобным). Научилась варить джем из лесных ягод. Ставила простоквашу в глиняном горшке на теплую печь. Завела кур – купила десяток желтых цыплят на базаре в райцентре. Их безмятежное копошение, их требовательный писк отвлекали, заставляли выходить во двор, кормить, убирать.
Постепенно, незаметно для нее самой, деревня начала залечивать раны. Не вырезая боль, а обрастая ее, как лишайник обрастает валун, смягчая его острые углы. Люди здесь были другие. Не городские, озабоченные, спешащие. Медленные. Неторопливые. Соседка, баба Маня, лет восьмидесяти, живущая через двор, в первый же день принесла крынку молока и каравай душистого хлеба.
– Слышала, новоселка. Михайлова? – спросила она, остро глядя на Анну умными, как у молодой, глазами. – Родня здешних Михайловых? Тех, что до войны тут жили?
Анна покачала головой.
– Нет. Просто... купила дом.
– Дом хороший. Старинный. Только печь поправь, а то задымит. И крышу подлатай, весной протечет. – Баба Маня не стала расспрашивать. Просто оставила гостинцы и ушла. Потом приходила еще. Показывала, как отваром луковой шелухи цыплят от болезней пропаивать. Рассказывала про деревню, про реку, про то, какие были зимы раньше. Ее монологи, тихие, размеренные, как журчание ручья, успокаивали. В них не было городской суеты, не было попыток копнуть в больное. Была просто жизнь. Тяжелая, простая, но наполненная своими ритмами и смыслами.
Она приходила еще. Нечасто, но всегда по делу. Принесла горсть луковой шелухи для цыплят ("От болезней, пропои, золотце водички"). Показала, где в лесу под старыми елями можно набрать клюквы позже всех. А однажды, застав Анну за жалкой попыткой испечь лепешки на сковороде (мука, вода, соль – что-то резиново-серое получилось), фыркнула:
– Эко диво! В печи русской – и сковородой маяться! Хлебушка хочешь, дак хлебушко и пеки. Настоящий. Ржаной. Духовитый.
И на следующее утро явилась с маленьким, заветренным глиняным горшочком, туго завязанным тряпицей.
– Рассейка моя, – объявила она торжественно, снимая тряпицу. Внутри была густая, пузырящаяся серая масса с резким, кисло-хмельным запахом. Закваска. Живая душа будущего хлеба. – Без нее – никуда. Она, матушка, все дело знает.
Урок начался тут же, на кухонном столе Анны, застеленном чистой, хоть и потертой, мешковиной.
1.  Вода: «Водички тепленькой, с пальчик. Не кипяток, живую закваску загубишь. И не студеную – спать ляжет». Баба Маня ловко, костлявыми пальцами, всыпала в большую глазурованную миску Анны добрую горсть темной ржаной муки. «Этой, своей, с мельницы. Не вашей белой, пустой.» Плеснула воды из кувшина. «Вот так. Развела».
2.  Закваска: «Теперь – матку.» Она выскребла ложкой добрую треть закваски из своего горшочка, добавила в мутную смесь. «Корми ее, голубку, мукой да водицей. Каждый день. Она живая. Любит заботу». Анна помешивала деревянной ложкой. Смесь густела, превращаясь в липкое, темное тесто. Запах усилился – терпкий, дикий, совсем не похожий на запах магазинных дрожжей.
3.  Мука и Соль: «Теперь – силы добавим». Баба Маня насыпала еще муки. Много. «Соли. Не жалей, но и не пересоли. Горсточку. Без соли – пресно, вяло». Анна посыпала крупной серой солью. «Меси, милая. Меси да приговаривай. Лаской. Терпением. Тесто – оно баба капризная. Чувствует, как с ней обходятся.»
4.  Замес (Физика и Философия): Анна погрузила руки в липкую массу. Оно облепило пальцы, сопротивлялось. «Давай, давай! Наваливайся! – подбадривала баба Маня. – От себя гони, к столу придавливай! Складывай, дави!» Анна месила. Сперва неуклюже, потом, подчиняясь ритму, который диктовала сама масса и старухины команды. Локти работали, спина напряглась. Мускулы, привыкшие к дровам и ведрам воды, вспомнили силу. Тесто постепенно менялось. Из липкого кома становилось гладким, упругим, живым. Оно начало отставать от рук и стенок миски, собралось в плотный, теплый шар, чуть пружинящий под пальцами. «Вот! Видишь? Покорилось! – Баба Маня хлопнула в ладоши. – Оно силу твою чувствует. Да ласку. Теперь дадим ему подойти. В тепло. Под шубку.» Она накрыла миску чистой льняной тряпицей, потом старым ватным одеялом, которое принесла с собой. «Пусть дышит. Пусть растет. Часок. А там поглядим.»
5.  Ожидание и Наблюдение: Пока тесто подходило, баба Маня пила чай, молча наблюдая, как Анна нервно поглядывает на покрытую миску. «Не торопи. Все свое возьмет. Хлеб спешки не любит. Как и жизнь.» Через час она скинула одеяло. Тесто поднялось, чуть не вылезло из миски, порвав тряпицу. Пахло теперь не просто кисло, а глубоко, сложно, хлебно. Пузыри лопались с тихим пффф. «Ага, просится!»
6.  Формовка и Печь: «Теперь – в форму. Да в печь. Жарко должно быть, да не палить!» Баба Маня показала, как обмять тесто, не убив пузыри воздуха, как сформировать аккуратный каравай и уложить в чугунную форму, смазанную свиным жиром («Не маслом! Сгоришь!»). Анна открыла жерло печи – жар пышнул в лицо. Баба Маня ловко, прихваткой из грубой ткани, поставила форму на раскаленные кирпичи внутри. «Теперь – жди. И слушай. Услышишь, как песню запоет – готов.»
7.  Магия Запаха и Звука: И они ждали. Сидели на лавке у печи. Баба Маня молча вязала что-то из грубой шерсти. Анна смотрела на огонек в окошке топки. И вдруг... по избе пополз запах. Сначала слабый, едва уловимый теплый дух. Потом гуще. Насыщеннее. Горячий, земляной, с нотками солода и дымка. Запах детства? Запах жизни? Анна закрыла глаза, втягивая его. А потом... послышалось тихое потрескивание внутри печи. Словно тесто вздыхало. Потом – едва слышный, но отчетливый звонкий щелчок. Как будто лопнул крошечный пузырек.
– Готов! – Баба Маня встала, проворная, как девчонка. – Слышала? Песню спел! Донцем по звону стукнул!
8.  Чудо из Печи: Она вытащила форму. Каравай был темно-коричневым, румяным, потрескавшимся сверху причудливым узором. Он дышал жаром. Баба Маня перевернула его на деревянную доску. Звонкое, твердое постукивание по донышку подтвердило – готов. – «Теперь главное – терпение! Не режь! – Баба Маня остановила руку Анны, потянувшуюся к ножу. – Пусть дух соберет. Остынет. Иначе весь пар выйдет, завянет.»
9.  Первая Корочка: Когда хлеб наконец остыл, баба Маня отломила (не отрезала!) краешек. Хруст стоял такой, что, казалось, слышно было на улице. Внутри мякоть была не белой, а теплого, медово-коричневого оттенка, с крупными, неровными порами. Она отдала кусок Анне. Та взяла. Теплый еще. Хрустящая корочка поддалась зубам, открывая мякоть невероятной упругости, чуть влажную, плотную, но не тяжелую. Вкус... Это был не просто вкус хлеба. Это был вкус терпкой ржи, жара печи, дымка, той самой дикой закваски и... терпения. Силы земли и рук. Анна вдруг почувствовала, как у нее наворачиваются слезы. От неожиданности. От простого совершенства этого куска. От того, что она сделала это. Пусть под руководством, но сделала.
– Вот, – баба Маня кивнула, довольная, ее морщинистое лицо расплылось в улыбке. – Теперь ты и хлебушку сварить можешь. Главное – закваску не забудь кормить. Она живая. Как и все настоящее.
Анна начала замечать природу. По-настоящему. Не как фон, а как главное действующее лицо. Как шумит дождь по тесовой крыше – то дробью, то глухим гулом. Как воет ветер в печной трубе морозными ночами – жутковато, но по-своему уютно. Как пахнет прелой листвой в лесу осенью – терпко, густо, как дорогое вино. Как поет соловей в майские ночи за окном – неистово, до хрипоты, выкладывая душу. Эти звуки, эти запахи, эти краски постепенно заполняли ту пустоту, что зияла внутри. Они не заменяли боль, но создавали вокруг нее новый ландшафт. Более мягкий. Более терпимый.
Она так и не заиграла. Футляр со скрипкой стоял в углу горницы. Иногда, проходя мимо, она стирала с него пыль тряпкой. Иногда открывала, смотрела на темное дерево деки, на натянутые струны. Брала в руки. Чувствовала знакомую тяжесть, изгиб грифа под пальцами. Подносила к плечу. И... опускала. Звук умер. Вместе с отцом. Вместе с той Анной, что верила в сцену, в овации, в признание. Попытки извлечь хоть ноту вызывали лишь волну тошноты и леденящий приступ вины. Музыка была навсегда связана с его последними часами одиночества. С ее бегством. С ее эгоизмом. Она отдала скрипку на хранение в сарай, завернув в старое одеяло, спрятав от собственных глаз. Пусть спит. Как ее прошлое.
Но тишина... Тишина здесь была иной. Не мертвой, как в опустевшей квартире. А живой. Наполненной. В ней было столько оттенков! Шелест листьев клена на ветру – от нежного шепота до гневного шуршания. Стрекот кузнечиков в траве – сплошная вибрирующая стена звука летним днем. Карканье ворон. Жалобный писк полевки, попавшей в кошачью лапу (кошка Муська, серая и независимая, приблудилась сама). Даже собственное дыхание, ровное и глубокое во сне, или учащенное, когда колола дрова. Эта тишина не давила. Она обволакивала. Она стала ее новой музыкой. Без нот. Без партитур. Без аплодисментов. Но настоящей. Честной.
Визит. Непрошенный? Жданный?
Она увидела его издалека. Черная иномарка, чужеродная, как космический корабль, пылила по грунтовке, ведущей к ее дому. Анна стояла у колодца, качая воду в ведро для кур. Сердце екнуло. Узнала машину. Узнала бы ее из тысячи. Алексей Волынский.
За пять лет она думала о нем. Сначала – с ненавистью. Потом – с горечью. Потом – с усталым безразличием. Он был частью того кошмара. Но очень далекой частью. Как персонаж из плохого сна. Он прислал деньги после продажи квартиры (его доля, как он написал в коротком письме, переданном через риэлтора – «Возврат за гроб и расходы. Ваше право выбросить»). Она не выбросила. Положила в старую жестяную коробку, засунула на верхнюю полку в горнице. Неприкасаемый запас. Он звонил несколько раз в первый год. Она не брала трубку старого кнопочного телефона, купленного в райцентре для редких звонков. Потом звонки прекратились. Она слышала от бабы Мани, что кто-то расспрашивал о ней в сельсовете – мужчина, городской, с сединой. Но не приходил. До сегодняшнего дня.
Машина остановилась у калитки. Он вышел. Почти не изменился. Разве что чуть больше седины у висков. Одет по-деревенски неуместно – дорогие джинсы, замшевая куртка, но все же попытка была. Он стоял у калитки, не решаясь войти, смотрел на нее. Анна выпрямилась, вытерла мокрые руки о передник. Не приглашала. Не прогоняла. Ждала.
– Анна, – он сказал, открывая калитку. Голос был тихим, чуть хрипловатым. – Здравствуйте.
– Здравствуйте, Алексей, – ответила она ровно. Ни радости, ни злобы. Констатация факта.
– Я... я в области с делами. Решил... заехать. Узнать... как вы. – Он огляделся. Двор. Поленница аккуратно сложенных березовых поленьев. Куры, копошащиеся в загоне. Клен, могучий и прекрасный, у крыльца. Изба, теперь с новой, темно-зеленой крышей, покрашенными ставнями. – Хорошее место. Клен... он огромный.
– Да, – Анна кивнула. – Растет.
Наступила неловкая пауза. Его взгляд скользнул по ее рукам – сильным, с жилистыми венами, со следами работы, но уже без той изможденной худобы. По лицу – все еще строгому, но без прежней мертвенной усталости. Загорелому. С морщинками у глаз от солнца.
– Можно... войти? – спросил он осторожно.
– Чай пить будете? Самовар только поставила, – сказала Анна, поворачиваясь к крыльцу. Ответ.
Он вошел в горницу. Огляделся с нескрываемым интересом. Низкие потолки с темными балками. Большая русская печь, сверкающая побелкой. Деревянный стол, покрытый домотканой скатертью. Лавки вдоль стен. Икона в красном углу. И... в самом дальнем углу, на деревянной подставке – знакомый черный футляр. Скрипка. Покрытая тонким слоем пыли, но на виду. Алексей замер, глядя на него. Потом перевел взгляд на Анну, которая возилась у печи, снимая шумящий самовар.
– Вы... не играете? – спросил он тихо.
– Нет, – ответила она просто, разливая темно-янтарный чай в глиняные кружки. Поставила на стол гренки домашнего хлеба, горшок с медом. – Садитесь.
Он сел. Помолчал, согревая руки о горячую кружку.
– Я знаю, что мой приезд... возможно, некстати. И что слова... они ничего не изменят. Но я должен был сказать. Спустя все эти годы. – Он сделал паузу, собираясь с мыслями. – Я был виноват. Не в смерти вашего отца. Врачи были правы – это могло случиться в любой момент. Но я был виноват в том, что подтолкнул вас тогда. В тот вечер. Я увидел талант. Увидел искру. И... ослеп. Я не увидел пропасти под вами. Не увидел, какой нечеловеческой ценой дается вам каждый шаг. Я хотел спасти скрипачку. А должен был увидеть человека. Просто человека, который уже нес свой крест. Я добавил ему тяжести. И вам – непосильной боли. За это... мне стыдно. До сих пор.
Анна слушала, помешивая ложечкой мед в чае. Его слова падали в тишину горницы, как камни в воду. Вызывали круги. Но не бурю. Не ту бурю, что бушевала в ней раньше.
– Вы дали мне выбор, Алексей, – сказала она спокойно, глядя на золотистые переливы в кружке. – Я могла не пойти. Я могла остаться. Я выбрала пойти. Моя вина. Моя ответственность. Вы... были искрой. Но горючим материалом был мой собственный эгоизм. Моя тоска по тому, что я считала своей настоящей жизнью. – Она подняла глаза на него. В них не было упрека. Была усталая ясность. – Вы не убили моего отца. Болезнь убила. А я... я не смогла быть с ним в конце. Это мой крест. Я несу его. Каждый день. Но я научилась с ним жить.
Он смотрел на нее, и в его глазах читалось изумление. Не от ее слов, а от ее... умиротворения? Нет, не умиротворения. Принятия.
– А музыка? – спросил он почти шепотом, кивнув на футляр.
Анна улыбнулась. Слабо. Грустно.
– Музыка здесь. – Она махнула рукой в сторону окна, за которым шумел клен под легким ветром. – В тишине. В шуме дождя. В пении птиц. В топоре, рубящем дрова. В шипении самовара. Это другая музыка. Она не требует сцены. Не требует аплодисментов. Она просто есть. И она... достаточна.
Они допили чай почти молча. Говорили о пустяках. О том, как он нашел ее (долго искал через знакомых в райцентре). О его работе (новый проект, молодежный оркестр). О деревне (он восхищался кленом, простотой быта). Анна рассказывала о курах, о том, как чинила крышу с помощью деда Феди из соседней деревни, о бабе Мане. Не было прежней боли. Не было прежней ненависти. Была лишь легкая грусть и странное чувство... завершенности. Как будто он приехал, чтобы поставить последнюю точку в той старой, страшной главе.
Он уезжал перед закатом. Они стояли у калитки. Солнце садилось за лесом, окрашивая небо в багрянец и золото, ровно как листья ее клена осенью.
– Спасибо за чай, Анна, – сказал он. – И... за слова. За то, что пустили.
– Спасибо за клен, – ответила она. Имея в виду не только дерево, но и шанс сбежать, который он когда-то дал, пусть и заплатив за это слишком высокую цену. – Он напоминает мне о нем. О том хорошем. О любви. А не только о конце.
Он кивнул, понимающе. Потом нерешительно добавил:
– Если когда-нибудь... если эта другая музыка станет мала... Футляр в углу... он ждет. Мир большой. Сцены бывают разными.
Она покачала головой.
– Он ждет там. В углу. И это его место. Как это – мое. – Она махнула рукой на избу, двор, клен, уходящее солнце. – Я дома, Алексей.
Он сел в машину, уехал. Пыль осела. Анна осталась стоять у калитки. Смотрела, как последние лучи солнца играют на гладкой коре клена, на его спящих почках. Скоро весна. Он снова зашумит листвой. Зеленой, живой. Как память, которая больше не режет, а согревает.
Она вошла в дом. Прошла мимо футляра в углу. Не открыла. Подошла к окну. Зажгла керосиновую лампу – электричество в деревне было капризным. Мягкий свет озарил горницу, отбросил теплые тени на стены. Она села в старое кресло у печи, где еще сохранилось вечернее тепло. Взяла в руки потрепанный томик Тютчева – нашла его на чердаке избы. Открыла наугад.
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, —
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать...
Она читала тихо, вслух. Голос звучал негромко, ровно, без прежней дрожи. За окном окончательно стемнело. Тишина деревни опустилась, густая, бархатистая. Но это была не тишина пустоты. Это была тишина полноты. Полноты жизни, принятой во всех ее проявлениях – радости и горя, света и тьмы, любви и потери. В ней звучал шорох страниц. Треск догорающих углей в печи. Ее собственное дыхание. И далекий, убаюкивающий шелест клена за окном, даже зимой хранившего в своих ветвях память о весне.
Анна закрыла книгу. Поставила на стол. Погасила лампу. Сидела в темноте, купаясь в этой живой тишине. Скрипка в углу молчала. Но в этой тишине звучала целая симфония. Ее симфония. Без единой фальшивой ноты. Потому что она была правдой. Ее правдой. От первой до последней ноты. От первого вздоха до вечного молчания. И это была музыка, которую она, наконец, услышала. И приняла. Как дар. Как благодать. Как тишину после последнего, чистого, искреннего До мажор ее жизни. Не финальный аккорд. А пауза. Длинная. Глубокая. Наполненная смыслом самой жизни, продолжающейся вопреки всему. За окном, в темноте, клен качал ветвями, храня в своих кольцах историю любви, потери и тихого, непрекращающегося роста. А в углу горницы, в черном футляре, скрипка все еще ждала. Но уже без надрыва. Без требования. Просто ждала. Как ждет часть души, которая, возможно, когда-нибудь, в другом месте, в другом времени, отзовется на зов новой, неведомой еще музыки. Но не сейчас. Сейчас была тишина. И она была совершенна.

Эпилог: Тишина стала музыкой

Прошло пять лет. Клен у крыльца превратился в могучее дерево, его крона давала густую тень в летний зной и горела костром осенью. Анна Михайлова стала своей в Серебряном Ручье. Не чужой горожанкой, а Аней, что у клена живет. Она держала кур, козы не завела – не потянула бы, но помогала бабе Мане с ее козой Машкой. Садила огород – картошку, лук, морковь, грядку клубники. Продавала излишки на райцентровском базаре, а на вырученные деньги покупала то, что не могла вырастить – чай, соль, иногда кусок дешевого мыла или материи на платье. Жизнь была бедной, но сытой. Тяжелой физически, но легкой душой.
Однажды, в ясный сентябрьский день, когда воздух был прозрачен, а листья клена только начинали золотиться, к ее калитке подошла девчонка лет десяти, соседская внучка Катька.
– Тетя Аня! – выпалила она. – Бабка Маня сказала, ты на скрипке играла! Правда? Большой? Покажи!
Анна, копавшаяся в огороде, выпрямилась, вытирая пот со лба. Взгляд ее упал на мандолину, потом на горящие глаза девочки. Что-то дрогнуло внутри. Далекое. Теплое.
– Играла, Кать, – тихо сказала она. – Давно. – Она помолчала. – Хочешь, покажу?
Она отряхнула руки, повела девочку в избу. Открыла футляр. Катька ахнула.
– Ой, какая красивая! А играть можешь? Хоть чуть-чуть?
Анна взяла скрипку. Привычным движением поднесла к плечу. Взяла смычок. Рука не дрогнула. Плечо не заболело. Она посмотрела на пылинки, танцующие в луче солнца из окна. На лицо девочки, полное ожидания. И... коснулась смычком струны Ля. Звук родился чистым, чуть глуховатым от долгого молчания, но живым. Не гамму. Не этюд. Простую, певучую русскую мелодию. "Во поле береза стояла". Ту самую, что отец напевал ей в детстве.
Она играла тихо. Не для зала. Не для аплодисментов. Для этой девочки. Для себя. Для клена за окном. Для памяти отца, чья земля питала его корни. Звук лился, наполняя горницу. Не виртуозный. Не идеальный. Но искренний. Настоящий. В нем не было прежней боли. Была тихая грусть и... благодарность. Благодарность за жизнь. За этот дом. За эту тишину, которая научила ее слышать музыку мира.
Катька слушала, раскрыв рот.
– Научи? – прошептала она.
Анна опустила скрипку. Улыбнулась. Впервые за долгие годы улыбнулась легко, без груза.
– Научу, Кать, – сказала она. – Но не скрипке. Сначала – слушать. Слышь, как ветер в листьях играет? Это и есть самая главная музыка. А инструмент... он потом.
Она подошла к окну. Поставила скрипку на подоконник. Рядом с горшком с геранью. Солнце золотило лак. За окном шумел клен. Его листья шелестели на ветру, переливаясь оттенками зеленого и золота. Шум был похож на аплодисменты. Тихие. Искренние. Аплодисменты ее новой жизни. Жизни, где тишина после "До мажор" не была концом. Она была началом новой симфонии. Простой. Земной. И бесконечно прекрасной в своей подлинности. Анна закрыла глаза. И услышала музыку. Ту самую, что жила в ней всегда. Но только теперь она смогла ее расслышать. Сквозь боль. Сквозь вину. Сквозь тишину. И это было «Хор... шо...». По-настоящему.


Рецензии