Тяжёлое слово

Дымка еще висела над пепелищем, вяло, по-осеннему. Амбар сгорел дотла, черные ребра стропил торчали в небо. И вся деревня собралась на этом пепелище – мужики хмурые, бабы с растерянными лицами, ребятня испуганно жмется к матерям. Воздух гудел от злобы и страха.

— Ваську сюда! — рявкнул председатель колхоза, Григорий Степаныч, лицо у него было багровое, жилы на шее надулись. —  Где этот пропойца? Где? Спиртом, поди, залился, сволочь, да искру упустил!

Василия, белобрысого, вечно помятого мужичонку, вытолкнули вперед. Он стоял, понурив голову, в рваной телогрейке, трясясь мелкой дрожью – то ли от похмелья, то ли от страха. Слова вылетали путаные, бессвязные:
— Я... я не... Я спал... У Толяна... в сенях... Клянусь...
— Врешь, собака! — заорал бригадир Семен, тыча пальцем в пепел. — Все знают! Ты вчера тут шастал! Искал, где бы стопочку стащить? А? Искру высек, гад!
— Под суд его! — крикнул кто-то с краю. — Пущай сидит! Нашего добра нажёгся!
— Давно пора! — подхватили другие. — Весь колхоз под откос пустил!

Шум нарастал, как гул потревоженного улья. Ваську толкали, тыкали в спину. Он закрывал лицо руками, мычал что-то бессмысленное. Казалось, вот-вот его растерзают тут же, на пепелище.

Петька стоял чуть в стороне, за спинами мужиков. Руки у него были мокрые от пота и втиснуты глубоко в карманы стареньких штанов. Сердце колотилось так, что вот-вот выпрыгнет. Он видел. Вчера вечером, когда стемнело, он шел с речки, удочки нес. Видел, как из-за угла ещё целого амбара выскочил не Васька. Видел сына председателя, Николая. Тот оглянулся, сунул что-то в карман куртки – бутылку, Петьке показалось, – и быстро зашагал прочь. А через полчаса – бац! – зарево встало. И запахло гарью не просто так... паленым зерном пахло. Петька все понял. Николай воровал зерно, видно, застали его или испугался кого, бросил окурок или спичку – и подпалил.

Петька знал. Знал крепко, до кости. Детали врезались: как Николай куртку застегивал на ходу, как оглянулся именно в его сторону, будто почуял взгляд. Петька все помнил. Но... язык. Язык был как чужой, тяжелый, непослушный. Комок в горле стоял, душил. Он боялся. Боялся крикунов, боялся Григория Степаныча, боялся самого Николку, который был старше и крепче. Боялся, что не скажет, а только опозорится, захлебнётся своим проклятым заиканием. Его же засмеют. Засмеют первым делом. «Молчи, — шептало что-то внутри, холодное и липкое. — Молчи, не твоё дело. Обойдётся».

Ваську уже схватили под руки двое мужиков — вести в правление, писать протокол — скоро должен был приехать участковый. Он завыл, заплетаясь ногами:
— Не я... Люди добрые... Не-е я...

Петька почувствовал, как по спине побежали мурашки. Сердце упало куда-то в пятки. В горле запершило. Картина вчерашняя – Николай, оглядка, суетливое движение рукой – встала перед глазами так ясно, что заставила вздрогнуть. А Васькин вой... Этот вой пробил глухую стену страха. Вдруг, с невероятной ясностью, пришла мысль: «А коли б меня? Коли б меня так волокли, на глазах у всех, а он, Петька, знал бы да молчал? Как в глаза людям потом смотреть? Как жить-то?».

Эта мысль обожгла сильнее стыда. Комок в горле начал шевелиться, давить на грудь, требуя выхода. Не страх за себя – сама правда, обиженная, затоптанная, поднялась из нутра, согнала оцепенение. Он не мог больше. Не мог стоять и смотреть, как ломают невинного, пусть и пропойцу. Не мог – и всё тут. Силы нашлись откуда-то, с самого донышка. От той самой правды, что кричать требовала.

И вдруг – он сам не понял, как это вышло – его ноги шагнули вперед. Оттолкнув чьё-то плечо, он оказался на открытом месте, между толпой и председателем. Все взгляды – тяжёлые, злые, недоумённые – упёрлись в него.

— Т-т-т... — вырвалось из горла первое, глухое. Комок встал поперёк глотки. Петька сглотнул, стиснул кулаки до боли, впился ногтями в ладони. Боль пронзила туман. — С-с-стойте!

Тишина не наступила сразу. Кто-то фыркнул:
— Петька? Ты чего?
— Ты, что ль, со спичками баловался? — засмеялся кто-то сзади.

Но Григорий Степаныч, удивленно хмурясь, поднял руку:
— Тише! Пётр? Ты что?

Петька стоял, опустив голову. Казалось, земля уходит из-под ног. Он чувствовал, как багровеет лицо. Силой оторвал взгляд от земли, посмотрел на председателя. Больше не на кого было оглядываться. Только на себя. И на правду, которая душила.

— Н-не Васька... – выдавил он из себя слова. Каждое – пытка. — В-вчера... в-вечером...

— Говори толком, Петька! – нетерпеливо крикнул бригадир Семён. — Коли знаешь что!

Петька закрыл глаза на секунду. Видел снова: сумерки, силуэт у амбара, резкий поворот головы, кожаную куртку. Открыл. Страх сдавил горло, но за ним, сквозь немоту, прорвалась ярость – на себя, на свой язык, на эту несправедливость. Голос сорвался, застрял где-то в груди, потом вырвался с хрипом, рвущим связки:

— Я... я в-видел! З-здесь... у уг-угла... Н-николай! С-сын ваш! – Он ткнул пальцем в сторону Григория Степаныча, рука тряслась. — О-он выбежал! И... и в к-карман... с-сунул! Б-бутылку! И... и о-оглянулся! На меня! П-прям на меня! А п-потом... з-зарево!

Толпа ахнула. Смешки оборвались. Григорий Степаныч остолбенел. Лицо его из багрового стало землисто-серым.

— Чего? – выдавил он. — Ты что городишь, заика?
— В-видел! – закричал Петька, уже не владея голосом, захлебываясь слюной, лицо перекошено от нечеловеческого усилия, но с дикой, отчаянной силой. — К-куртка... кожаная... с м-молниями! К-как у него! И... и в к-карман с-сунул! И... и п-потом... п-пахло! П-паленым! З-зерном! Н-не Васька! Васька... Васька с-спал! У Толи! Я... я з-знаю!

Он не говорил – он выплевывал правду, клокоча и спотыкаясь. Слова рвались с хрипом, с брызгами слюны, с судорогами лица. Эта немота, это надрывное, корявое усилие были страшнее любых гладких слов. В них была такая невыносимая, выстраданная правда, что даже самые озлобленные замолчали. Смотрели на этого трясущегося парнишку, который корячился перед ними, выдирая из себя свидетельство, как будто нутро своё выворачивал наизнанку.

Вдруг на краю толпы зашевелились. Николай, высокий, крепкий парень, в той самой кожаной куртке с молниями, пытался незаметно улизнуть. Его схватили за рукав.

— Куда, Коль? — зло спросил бригадир Семён. — Послушал бы!

Николай вырвался, лицо у него перекосилось злобой и страхом. Он бросил один взгляд на Петьку – такой ненавидящий, что тому стало физически холодно, – и вдруг рванул прочь, сквозь толпу, к окраине села. Все заорали:
— Держи!
— Удирает!

Началась давка, крики. Но Петька уже не видел этого. Он стоял посреди внезапно опустевшего пространства. Его била мелкая дрожь, как в ознобе. Стыд за свой язык, за свой вид, за этот унизительный, жалкий позор на глазах у всех смешивался с диким, оглушающим облегчением: сказал. Сказал! Сам. Не глядя ни на кого.

Ваську отпустили, он сидел на бревне, тупо уставившись в землю, всё ещё не веря в своё избавление. Мужики кучковались, обсуждая случившееся мрачным шёпотом, поглядывая на бегущего вдаль Николку. На Петьку поглядывали искоса – с недоумением, с каким-то неловким уважением и... стыдливо отводя глаза. Не знали, как подойти, что сказать этому заике, который кривой, корявой речью своей всех огорошил и остался стоять один на пепелище, мелко трясясь.

«Огрести придётся? — мелькнуло у Петьки. — Придётся. Как миленькому». Но чувствовал – огребать за правду куда легче, чем эту немоту в себе таскать, эту молчаливую подлость. Спина будто выпрямилась сама. Колом в плечах стояла. Точно мешки тяжёлые с неё скинул.

Петька развернулся и, не глядя на мужиков, пошёл. Шёл не шатаясь, но тяжело, будто ноги в глине. Добрался до околицы, до пустыря за последними избами. Там остановился. Вдохнул на всю грудь, до самого нутра. Воздух рванул в легкие, холодный, чистый, пахнущий не гарью, а простором.


Рецензии