Обрывки давних воспоминаний

Двадцатое апреля. Суббота, выходной. Мы сидим за столом. Тепло. Окна настежь. Шевелится портьера. На улице детские голоса, смех, обрывки разговоров на немецком языке. Городская жизнь. Мне исполнилось шестьдесят. Это уже грустный праздник, да и праздник ли вообще? Седьмой десяток, чему радоваться? Воспоминаний куда больше, чем предстоит прожить. Причем, неважно сколько. Наверняка ведь не сто двадцать.

- Олежек, а я помню этот день ровно шестьдесят лет назад, - говорит дядя Боря. Вадик позвонил мне на работу в середине дня и закричал в трубку: "Боря, у меня сын родился".
Вадик это мой отец, его нет уже десять лет. Он умер больным стариком. А тогда было всего двадцать восемь. Полон сил, здоров и бодр. Спортсмен с гимнастическим крепким телосложением. Вся жизнь впереди.
- Я отпросился с работы, и мы поехали в роддом, - вспоминает дядя Боря. Заехали за цветами, потом бегом на трамвай и вперёд, вдоль по Московскому проспекту, до стадиона. Там, у поворота на Салтовку был роддом. Там ты появился на свет.
Дядя Боря замолчал, о чём-то задумался. Грусть легла на его лицо.
- Не знаю, Олежек, что там теперь? Роддом ли, стадион, есть ли этот поворот, да и проспект наверняка уже не Московский. Я так давно не был в Харькове. Так давно. Там меня нет, а здесь я чужой. И мне всё чужое.

А я в тот день, должно быть, видел только свет. Яркий весенний свет, маму, тоже уже ушедшую, и вазочку с голубыми-голубыми пролесками, которые мама попросила у отца.

Какие-то обрывки воспоминаний из дальнего, совсем глубокого детства являлись мне прежде. Теперь уже редко, хотя я помню обстановку в нашей квартире, вернее, в наших, потому что своей у нас не было, и мы жили поочерёдно то у родителей мамы, то у мамы моего отца, моей бабушки Анны Натановны. Муж её, мой дед, Монин Мирон Ильич, умер пятидесяти семи лет ещё до моего рождения.

Я помню стеклянную люстру случайной формы и маленьких назойливых летних мух, вьющихся под ней. Полированный шкаф янтарного цвета, свою маленькую детскую деревянную кроватку. Она стояла прямо у входа в комнату, больше не было места. Я помню Мишу Эйдермана, отцовского друга, и его красавицу-жену, тётю Аню. Она умерла давным-давно, ещё совсем молодой.

Ранняя весна. Начало марта. Яркий солнечный день. Двор на Университетской. Каре тогда ещё почти нового сталинского дома. Он построен в 1954 году. Фасад с лепными барельефами, изображающими обильные дары советских полей и садов. Посредине - арочный проход во двор с колоннами и воротами, а наверху, над линией крыши, часы в обрамлении каменных колосьев и изделий отечественной индустрии. Рядом он и она - рабочий и колхозница. Он счастливый, вперёд сморящий, крепкий молодой человек, если не ошибаюсь, с молотом в руках и в  широчайших штанах, а она кряжистая, дородная бабёха с крутыми бёдрами и впечатляющим бюстом. Таких часто можно было видеть на укладке шпал в городе, на трамвайных линиях, или на железных дорогах. По настоянию кого-то ворота во двор были демонтированы, и арка автоматически превратилась в отхожее место.  Ерунда, что с другой стороны дома был общественный туалет. Кому придёт в голову идти туда, если посреди огромного дома зияет чёрная пасть сквозного проёма.

Итак, начало марта, яркий солнечный день. Я стою в шубке, перехваченной шарфиком у воротника, с желтой лопаточкой в руках. На ногах маленькие валеночки и калоши, на голове вязаная шапочка и капюшон. Рукавицы на резинках болтаются в рукавах. Я вместе с бабушкой, Валентиной Ивановной, маминой мамой, и мы ждём Андрюшу Прасолова идти гулять в музей, пускать кораблики. Музей - это Покровский монастырь, самый старый архитектурный комплекс Харькова, сохранившийся до наших дней. В советские годы там находился Исторический музей, в котором, десятилетия спустя, волею провидения посчастливилось работать и мне.

Мы проходим зловонную арку, пересекаем Университетскую улицу и оказываемся в сквере. Он обрамлён баллюстрадой. По обе стороны её ступени, ведущие к небольшой площадке с парковыми скамейками и великолепным фонтаном, а далее каскад и две лестницы круто вниз, к самому краю сквера у Клочковской улицы. На подиумах баллюстрады фигуры спортсменов. В них что-то римское и соцреалистическое одновременно. Футболист, гимнастка, гребец, пловчиха, легкоатлет - всего фигур шесть или восемь. Всё это разрушили потом. Сквер оказался гол. Баллюстраду, спустя многие годы, восстановили, а скульптуры нет. Жаль - замечательный памятник эпохе.

Справа от сквера Покровский собор и полузаброшенный монастырский сад. Мы направяемся туда. Дворик устремлён вниз. Он заасфальтирован, и ручейки талого снега журча бегут, переплетаясь между собой, унося наши кораблики. Беспечное счастливое детство. Я помню это ощущение. Кажется, я тогда осознавал его. Такие фрагменты самых ранних лет врезались в память и остались в ней навсегда.

Я помню лето в Высоком. Мне года два, не более. Меня кормят манной кашей, кажется, наелся ей тогда на всю жизнь. Вдруг бабушка выглядывает в окно и, всплеснув руками, радостно вскрикивает: "Мамочка приехала". "Мамочка" - это моя прабабка Лидия Василиевна Добрянская. Её не стало в 1967 году. Я вскакиваю, подбегаю к окну и вижу её, подходящую к крыльцу. Вот она поднимается, останавливается на приступке и стучит в окошко. Увидев меня, она улыбается, машет рукой.

Она родом из Пензы, волею судьбы, однако, оказалась в Харькове, - тогда уже значимом, крупном, южнорусском городе. Семья занимала большой двухэтажный дом неподалёку от кондитерской фабрики Григория Бормана, поставщика Двора Его Императорского Величества. В детстве бабушка меня водила показывала дом, в котором прошло её детство. Теперь я вовсе не помню, где он. Первый этаж его отводился под галантерейную торговлю, а во втором жила многочисленная семья. Всеми делами заправляла моя прапрабабка Ходаковская Анна Дорофеевна, женщина, по всему видать, строгая - этакая Васса Железнова. В её характере было "казнить и миловать". На Пасху она сама выпекала куличи на триста яиц и раздавала нищим у паперти Благовещенского собора. В доме, внизу, накрывали столы для странствующей бедноты, давали обеды, благотворительствовали. Не знаю, тешила ли моя прапрабабка своё самолюбие этими деяниями или была глубоко верующим человеком и полагала подобное святой христианской обязанностью. Не скажу, но происходило именно так. Из года в год. Полагаю, как бы то ни было, затея сия глубоко нравственная и богоугодная.

О пензенском прапрадеде моём, Ходаковском, мне ничего не известно. Сохранилось лишь старинное фото самовлюблённого и безукоризненно ухоженного немолодого нарцисса-франта. Он был поляк, внешне тщеславен и чванлив и, судя по скупым воспоминаниям бабушки, очень нехорошо обошёлся с моей прапрабабкой, отчего ей, её дочери - моей прабабке и моей бабушке, тоже родившейся в Пензе, пришлось переехать в Харьков. Будучи человеком Мира, не питая зла ни к кому из людей, какой бы то ни было национальности, появившись на свет в купеческой семье с устоями и выйдя замуж за еврея, бракосочетанием детей своих породнившись с украинцами, грузинами, армянами и евреями, бабушка, предаваясь воспоминаниям, нехотя, как бы задумываясь, говорила - но есть, среди прочих народов, поляки и немцы, которым я никогда и ничего не прощу. Никогда и ничего.

Я часто, ещё в ранние детские годы, донимал её семейными расспросами, догадываясь, что с поляками связано нечто сокровенное, о чём бабушке говорить не хотелось. Она оставалась неприступной. Много позже я пытался выведать эту семейную тайну у мамы и её братьев, моих дядей. Однако они даже не знали того, что знал я, и были немало удивлены своими польскими корнями, ибо никогда даже не задумывались над тем, что Ходаковский типично польская фамилия. Бабушка осталась непреклонной. Теперь уж и не узнать мне ничего. Не у кого, да и надо ли?

Историю о немцах, отношение к которым в её сознании было спроецировано на весь народ, я помню практически дословно. В детские годы она, по всей видимости, не хотела травмировать меня, но позже рассказала мне об этом подробно.

- Было тёплое августовское утро 1942 года. Ессентуки. Мы с твоей мамой эвакуировались туда к Вере, - рассказывала бабушка. Вера, её тётка - родная сестра бабушкиной мамы, моей прабабки, Лидии Василиевны. Удивительным образом, она была младше собственной племянницы. Детей у моей прапрабабки было десятеро. Это из тех, которые не умерли в глубоком детстве или во младенчестве.

- Было солнечное тёплое утро, - продолжила бабушка, - едва ли что-то указывало на приближавшуюся осень. В город вошли немцы. Большая широкая улица, частные дома. Перед заборами трава, скамейки, бегают куры, поодаль ряды деревьев. Большое открытое пространство. Мотоциклетный рёв, каркающая незнакомая командная речь, суета, грузовики, запах выхлопных газов, пыль и толпы черных тараканов в форме СС, стальных шлемах, в рубахах с закатанными по локоть рукавами. Они выскакивают из грузовиков, ударами прикладов вышибают калитки, расстреливают собак во дворах или короткими автоматными очередями взламывают запертые на ключи замки. Слышен звон битого стекла. Я держу твою маму за руку, и мы смотрим на это со стороны улицы взглядом наблюдателя, будто присутствуем на съемках какого-то страшного фильма. В открытом проёме одного из дворов, заходясь от смеха и удовольствия, появился один из тараканов СС. Он позвал своих. Те с интерсом откликнулись и скрылись за забором. А ещё через минуту они вытолкали со двора пожилого еврея профессорской внешности. Швырнув ему лопату, избив в кровь, они заставили его копать яму в мягком песчаном откосе у двора. Потом смеясь, забили прикладами, сбросили вниз и выволочив кого-то из соседей, заставили присыпать его песком, возможно ещё живого. Я стояла, как вкопанная, держа за руку свою полуеврейскую дочь и не могла уйти. В моей голове звучала музыка Бетховена, Гайдна, Баха, и я не могла понять, осознать, постичь. Не могла ничего. Это было непостижимо. Я не могла двигаться от бессилия и скорби. И, ты знаешь, при этом не было даже тени страха. Лютая, неописуемая ненависть. Всепожирающая, как серная кислота.

Через месяц в Ессентуках в Нагутской балке были расстреляны и замучены тысячи евреев. Просто так. Чтобы их не было. Как по мнению немцев, не должно было бы быть ни моего мужа, ни моих детей-полукровок. Будь проклят этот народ во всех его последующих поколениях. Бабушка замолчала. В глазах её стояли слёзы.

Прости меня, бабушка, за то, что я живу теперь в Германии, а праправнуки твои унаследовали и немецкую кровь. Жизнь продолжается, а время лечит.

(см. следующие главы повести)


Рецензии