Безумный идальго

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


Глава I. Чернила и прах.

Мадрид, 1597 год. Воздух в каморке под крышей был густым – смесь пыли, дешёвого вина и отчаяния. Мигель де Сервантес Сааведра сгребал в кучу бумаги. Не рукописи. Счета. Проклятые счета на поставку оливкового масла для «Непобедимой» Армады, которая давно и позорно утонула в Северном море. Его рука, та самая, что когда-то сжимала эфес шпаги при Лепанто и навсегда осталась скованной, теперь неуклюже водила пером по колонкам цифр. Каждая цифра жалила, как оса. Закупщик для флота призраков. Сборщик налогов, которого самого сажали за недобор. Ирония? Нет, Фортуна, старая потаскуха, просто показала ему фигу из-за угла.
Он отшвырнул перо. Оно упало а неровный стол, оставив чёрную каплю на очередной ведомости. «Черт побери!» – прошипел Сервантес, но тут же усмехнулся. Кому он это говорит? Богам, давно отвернувшимся? Фортуне? Или просто крысам, шуршавшим за перегородкой? Смейся, Мигель. Смейся, пока не заплакал. Это твоя броня.
Он потёр больную руку. Холод пробирал до костей, несмотря на июль. Холод тюрьмы в Севилье, где он недавно гнил из-за этих проклятых счетов – банк лопнул, казначей сбежал, а виноват сборщик. Холод алжирского плена, где пять лет его продавали с молотка, как скотину, а он выживал, строча прошения о выкупе и наблюдая, как человеческое достоинство тонет в жестокости и абсурде. Холод собственного дома, где Каталина, его практичная, вечно недовольная жена, смотрела на него взглядом, полным укоризны и недоумения. «Тереза Панса», – мысленно окрестил он её сегодня. И снова – горькая усмешка.
Он достал из-под груды казённых бумаг другую, потрёпанную, испещрённую помарками. Дешёвая, серая бумага. На оборотной стороне какого-то отчёта о сборе церковной десятины (ещё один повод для сарказма!) теснились строчки. Не цифры. Слова. Его слова.
«В некоем селе ламанчском, которого название у меня нет охоты припоминать...»
Начало. Опять начало. Сколько их уже было? Пьес, которые не брали театры? Пасторальных романов, канувших в Лету? Поэм, которые вызывали лишь вежливую скуку у вельмож, вечно занятых интригами и демонстрацией своего увядающего величия? Испания… Золотой Век? Сервантес оглянулся на крошечное окно, затянутое паутиной и пылью. Оттуда доносились крики разносчиков, лай собак, звон оружия – обычная музыка разбитой империи. После Армады – только тень былой мощи, да спесь, да нищета, пробивающаяся сквозь трещины позолоты. Солдаты-инвалиды, попрошайничающие на папертях. Продажные альгвасилы, которых он знал не понаслышке. Крестьяне, которых обдирали как липку и его налоги, и церковь, и господа. "Ветряные мельницы новой эпохи", – подумал он. – "Громадные, бездушные, перемалывающие человеческие судьбы".
И на фоне этого – безумная популярность рыцарских романов. Дешёвых, бесконечных, полных вымышленных подвигов и принцесс. Народ глотает эту сладкую отраву, как пьяница дешёвое вино, лишь бы забыться. Лопе де Вега, его удачливый «соперник», штампует пьесы за день и купается в лучах славы и золота. А он, Мигель де Сервантес, герой Лепанто, чья грудь могла бы быть украшена не одной звездой за храбрость, а не дуралей какой-нибудь, сидит в конуре и пишет… что?
Пародию. Да! Злую, едкую пародию на эти глупые романы. Пусть смеются! Пусть ржут, как те ослы на постоялом дворе в его последней поездке! Он выведет рыцаря, последнего рыцаря в мире, где рыцарству нет места. Старого, безумного, который будет сражаться с ветряными мельницами, приняв их за великанов, и с баранами, приняв их за вражеское войско! Пусть читатели видят весь идиотизм этих фантазий на фоне настоящей испанской грязи и жестокости!
Он взял перо, обмакнул в чернильницу – дешёвые чернила, пахнущие сажей. Начал писать, торопливо, почти яростно. Идальго Алонсо Кихано, с головой, набитой рыцарским бредом, решает стать странствующим рыцарем. Переименовывает себя в Дон Кихота Ламанчского. Чистит ржавые доспехи предков. Мастерит шлем из картона… Сервантес усмехался, но усмешка замерла на его губах.
Вдруг он остановился. На полях напротив описания тощего коня Росинанта он невольно нарисовал карикатуру: длинный, как жердь, всадник на кляче. Но взгляд у всадника… не просто безумный. Горячий. Упрямый. Полный веры в свою безумную правду. Сервантес отшатнулся, будто обжёгся.
«За что?» – пронеслось в голове. За что ему все эти унижения? Тюрьмы? Нищета? Непонимание? Почему Лопе – кумир, а он – вечный неудачник, вынужденный торговать чужими портками и собирать подати? Гнев, горький и знакомый, подкатил к горлу. Он скомкал страницу. Потом разгладил дрожащей рукой. На бумаге осталось пятно – то ли от чернил, то ли от капли похлёбки, пролитой впопыхах.
И тут он услышал его. Голос. Не с улицы. Изнутри. Голос усталый, насмешливый, практичный до цинизма. Голос Санчо.
«Ну и зачем ты это делаешь, сеньор Мигель? – будто спросил голос. – Кому нужна твоя пародия? Посмеются и забудут. Как всегда. Лучше бы счета доделал. Каталина опять ворчать будет. И где деньги на бумагу?»
Сервантес закрыл глаза. Голос был таким… реальным. Как голос соседа-крестьянина, того самого ушлого мужика, который всегда умудрялся спрятать лишний реал от сборщика налогов. И в этом голосе была своя, грубая, но неотразимая правда.
А потом ответил другой голос. Горячий. Порывистый. Несгибаемый. Голос Дон Кихота.
«Молчи, Санчо! Не ведаешь ты о высших материях! Рыцарь Долга и Чести не может молчать перед лицом Лжи и Несправедливости! Пусть смеются глупцы! Пусть мельницы кажутся им мельницами! Я вижу Великанов, коих должен низвергнуть! И слово, верное слово, – мое копье!»
Сервантес открыл глаза. В каморке было тихо, только его собственное прерывистое дыхание. Он посмотрел на смятую страницу, на карикатуру безумного рыцаря, на пятно. Его пальцы снова сжали перо. Но теперь не ярость, а что-то другое вело им. Что-то щемящее и странное. Смесь жалости и… восхищения? Перед этим безумием? Перед этой непоколебимой, хоть и абсурдной, верой?
Он наклонился над бумагой. Не стал стирать пятно. Не стал переписывать. Он просто продолжил. Но теперь его почерк изменился. Стал менее яростным, более… задумчивым. Он писал о том, как Дон Кихот уговаривает соседа, простого крестьянина, стать своим оруженосцем, суля ему неслыханные богатства и губернаторство на острове. Санчо Панса. Имя родилось само, как щелчок пальцами. Толстый, недалёкий, жадный до обещаний, но с каким-то врождённым здравым смыслом. Его собственный, внутренний Санчо.
«...а я сделаю тебя губернатором одного из тех островов, что без счету разбросаны по морям, – писал Сервантес, и на его губах опять появилась усмешка, но уже другая. – Или, может, даже двух!»
Он писал. Скрип его пера сливался со стуком копыт по пыльной дороге Ла-Манчи в его воображении. Два силуэта: длинный и тощий на кляче, короткий и толстый на осле. Пародия? Да. Но что-то щемило в груди. Что-то живое, настоящее, прорывалось сквозь насмешку. Он смеялся над своим героем. И вдруг почувствовал, что смеется… сквозь слёзы.
За окном стемнело. Свеча оплывала, коптя. Холод сжимал виски. Нищета, неудачи, страх перед завтрашним днём, перед цензором, перед новой тюрьмой – всё это было здесь, в этой каморке. Но на столе, на дешёвой, испачканной бумаге, рождалось что-то другое. Что-то безумное. Что-то бессмертное. И пока перо скрипело по бумаге, пока Дон Кихот и Санчо Панса отправлялись в свой первый нелепый поход, Мигель де Сервантес, бывший герой, вечный неудачник, сборщик налогов и узник, чувствовал себя на миг… свободным. Свободным творить свой собственный, ироничный и бесконечно человечный, анти-эпос посреди житейской грязи. Его копье из слова только что обрело острие…

Конец главы I.


Глава II. Оковы и ветряные призраки

Год спустя. Тот же Мадрид, та же каморка под крышей, но воздух стал еще гуще – теперь в нем висела пыль отчаянной спешки и терпкий запах страха. Сервантес писал. Писал как одержимый, забывая о еде, сне, о ноющем плече, о Каталине, чье молчаливое неодобрение стало плотной тенью в углу. На столе громоздились стопки исписанной бумаги – обороты счетов, старых судебных повесток, квитанций об уплате штрафов. Роман жил на отходах его неудавшейся жизни.
«…ибо ему показалось, что навстречу ему выезжают дюжины чудовищных великанов…» – перо скрипело, торопливо выводя строки. Он описывал главное «подвижничество» Дон Кихота. Бой с ветряными мельницами.
Сервантес усмехнулся, но усмешка перешла в гримасу боли. Внезапный спазм в левой руке заставил перо выпасть. Он схватился за непослушную конечность, стиснув зубы. Лепанто. Алжир. Тюрьма. И вот теперь – долги. Вечные, проклятые долги. Сегодня утром приходил кредитор, тот самый ростовщик, что ссудил ему денег на бумагу и чернила, когда надежда на гонорар за неудачную пьесу испарилась. Угрожал тюрьмой. Опять. Ирония была тоньше лезвия: он, создатель рыцаря, сражающегося с великанами-мельницами, сам был раздавлен жерновами собственных долгов и безжалостной системы.
Он поднял перо, обмакнул. Чернила – те самые, дешевые, купленные в долг, – оставили бледную, водянистую линию. «Черт!» Он с силой ткнул пером в чернильницу, брызги полетели на страницу. Одно пятно легло прямо на нарисованную им же на полях карикатуру: Дон Кихот, летящий с копьем на крыло мельницы. Пятно залило лицо рыцаря. Сервантес замер. Лицо исчезло. Остался только жест. Абсурдный, отчаянный, героический жест.
Внутри зазвучал голос Санчо, усталый и практичный:
«Видишь, сеньор автор? Вот тебе и знак. Замарал героя. Как и жизнь нас всех марает. Брось ты эту затею! Мельницы – они и есть мельницы. Крутятся, зерно мелют, а кто под жернова попадет – тому капут. Как нам с тобой. Пиши прошения, ищи покровителя, выклянчи отсрочку у того ростовщика!»
Сервантес потёр виски. Голос Санчо был на удивление убедителен. Он смотрел на испорченную страницу, на пятно, скрывшее лицо Дон Кихота. Что он вообще творит? Пародия? Да. Но пародия выходила из-под контроля. Его рыцарь, этот жалкий, смешной Алонсо Кихано, вдруг обрел какую-то жуткую, трогательную стойкость. Когда он писал сцену, как Дон Кихота избивают погонщики мулов, защищая своего осла (принятого рыцарем за благородного коня!), Сервантес чувствовал не только смех, но и… боль. Свою боль. Боль всех униженных и оскорбленных, которых он видел на дорогах Испании, в тюрьмах, на рынках. Его герой был бит за иллюзию, за попытку увидеть мир лучше, чем он есть. Разве не за это бьет сама жизнь?
Он услышал другой голос, звонкий, безумный, непоколебимый. Голос Дон Кихота:
«Санчо, друг мой! Ты слеп! То не мельницы, а великаны злобные! И мой удар был сокрушителен! Вихрь Фортуны, посланный волшебником-недругом, лишь на миг отвел мое копье! Но дух мой не сломлен! Вперед, Росинант! Долг зовет!»
Сервантес вздохнул. Дон Кихот в его голове был живее многих реальных людей. Живее, чем успешный, самодовольный призрак Лопе де Вега, чьи новые пьесы гремели на всех подмостках. Живее, чем кредитор, грозивший тюрьмой. Этот безумец требовал своей правды, своего пути. И Сервантес не мог его остановить. Пародия превращалась во что-то иное. В исследование? В зеркало? В крик?
Он взял нож, аккуратно срезал испорченный угол страницы. Пятно, скрывшее лицо Дон Кихота, исчезло вместе с бумагой. Но образ остался. Он снова начал писать, описывая падение рыцаря, его стенания о происках злого волшебника, его уверенность в конечной победе Добра. Ирония была там, горькая, как полынь. Но сквозь нее пробивалось что-то еще. Почти… уважение к этой непотопляемой глупости, превращающейся в своего рода святость безумия.
В дверь постучали. Резко, нетерпеливо. Сервантес вздрогнул, сердце бешено забилось. Кредитор? Альгвасил? Он судорожно накрыл рукопись тряпкой, спрятав ее под кипу настоящих, ненавистных счетов.
Вошла его падчерица, Констанца, дочь Каталины от первого брака. Девочка лет двенадцати, с умными, слишком взрослыми глазами. Она несла миску с похлебкой – жидкой, почти прозрачной. Поставила на стол, едва не задев чернильницу.
– Мать сказала, есть. – Голос был ровным, без упрека, но и без тепла. Она посмотрела на заляпанный чернилами стол, на его усталое, осунувшееся лицо, на больную руку, которую он инстинктивно прижимал к груди. – Опять пишешь про своего… сумасшедшего рыцаря?
Сервантес нашел в себе силы улыбнуться. Горькой, кривой улыбкой.
– Не просто сумасшедшего, Констанца. Рыцаря Печального образа. Он сражается с великанами. – Он кивнул на только что написанную страницу.
Девочка подошла, заглянула. Прочла несколько строк про мельницы-великаны. На ее лице не появилось ни смеха, ни недоумения. Лишь легкая тень грусти.
– Он же разобьется, – тихо сказала она. – Мельницы… они же каменные. И крылья у них железные.
Сервантес замер. Детская прямота ударила сильнее любой критики. Санчо в его голове торжествующе хмыкнул: «Вот видишь! Даже дитя понимает!» Но Дон Кихот тут же парировал: «Дитя не ведает козней волшебников! Она видит лишь оболочку!»
– Да, Констанца, – тихо ответил Сервантес. – Он разобьется. Снова и снова. Но… он будет каждый раз вставать. Потому что верит.
Девочка пожала плечами, как будто взрослая мудрость этого мира уже легла на нее тяжким грузом.
– Глупо. – Она повернулась к выходу. – Ешь, пока не остыло...
Дверь закрылась. Сервантес остался один с миской жидкой похлебки, долгами, больной рукой и рукописью, которая была его единственным оружием и единственной тюрьмой одновременно. Он отодвинул миску. Аппетита не было. Он снова накрыл рукопись тряпкой, как будто пряча что-то постыдное, или наоборот – слишком хрупкое и ценное для этого жестокого мира.
Взгляд упал на срезанный уголок бумаги с пятном. Он поднял его с пола. Чернильное пятно, скрывшее лицо Дон Кихота, теперь было просто кляксой. Абстрактной. Бессмысленной. "Как моя жизнь без этого романа?" – пронеслось в голове. Без этого хитроумного рыцаря и его слишком земного оруженосца?
Он взял чистый клочок бумаги и прикрепил его поверх испорченного места на странице. Начал аккуратно переписывать утраченные строки о ветряных мельницах. Перо скользило медленнее, но тверже. Ирония оставалась. Острые шпильки в адрес рыцарских романов и тупой реальности были на месте. Но теперь, сквозь смех, пробивалась иная нота. Нота почти трагического величия этого безумия. Величия, рожденного в каморке сборщика налогов, на дешевой бумаге, под гнетом долгов и страха перед новой тюрьмой.
«Вихрь Фортуны…» – писал он. Вихрь Фортуны. Он посмотрел в крошечное окно. Где-то за стенами Мадрида, на бескрайних равнинах Ла-Манчи, ветер крутил крылья настоящих мельниц. Мельниц, которые его Дон Кихот атаковал сломанным копьем. Мельниц, которые были не просто символом новой эпохи, но и жерновами, перемалывающими такие жизни, как его собственная.
Он дописал абзац. Откинулся на спинку стула, скрипнувшего, как кости старика. Боль в руке была тупой, постоянной. Как боль Испании после гибели Армады. Как боль его героя после каждого поражения. Он закрыл глаза и увидел их: Дон Кихота, поднимающегося из пыли после сокрушительного удара крылом мельницы, и Санчо, помогающего ему, ворчащего, но верного. Его дети. Его единственное бессмертие в этом мире праха и счетов.
Он не знал, выйдет ли эта книга. Не знал, поймут ли ее. Не знал, спасет ли она его от долговой тюрьмы. Но он знал одно: остановиться он не может. Потому что эти двое – длинный безумец и толстый реалист – жили в нем. Они были его броней от отчаяния и его оружием против абсурда мира. Они были его смехом сквозь слезы. И пока они шли по пыльной дороге его воображения, он, Мигель де Сервантес, хотя бы на время, был свободен. Свободен творить вечность из чернил и праха.

Конец главы II.


Глава III. Тюрьма  и ожившие куклы

Севилья. 1602 год. Воздух в камере королевской тюрьмы был не густым – он был гнилым. Смесь сырости каменных стен, немытых тел, страха и отчаяния. Мигель де Сервантес сидел на голых досках нар, прижав к груди драгоценную пачку бумаг. Не документы по новому делу о недостаче –  рукопись. Его безумного идальго. Снова тюрьма. На этот раз – из-за скандала вокруг банкротства банкира, у которого он держал казенные деньги. Опять Фортуна плюнула в лицо. Но на этот раз страх был острее. Страх не за себя – за них. За Дон Кихота и Санчо.
Тюрьма Севильи была не местом уединения, а адским котлом. В одной камере – воры, убийцы, мелкие жулики вроде него, должники. Гвалт стоял невообразимый. Крики, ругань, плач. А он пытался писать. Писать о приключениях своего рыцаря в герцогском замке – о самом жестоком, самом унизительном фарсе, который он придумал для Дон Кихота. Герцог и герцогиня, развлекаясь, делают из рыцаря и его оруженосца посмешище, устраивают целые спектакли с лже-волшебниками и лже-принцессами.
Перо скрипело по дешевой бумаге (удалось вымолить у тюремного писаря в обмен на последний реал). Чернила были густыми, как грязь под ногтями. Сервантес выводил насмешливые описания нелепых "испытаний", которым подвергали его героев. Он хотел показать высшую степень глупости рыцарских идеалов перед лицом циничной, развлекающейся знати. Пародия должна была достичь апогея.
Но что-то шло не так. Смех, который он вкладывал в строки, становился все более горьким, почти злым. Вместо веселья – горечь. Вместо осмеяния – узнавание. Он смотрел вокруг. Вот два "благородных" кавалера, посаженные за дуэль, презрительно косятся на воришку. Вот тюремный надзиратель, продажный и жестокий, издевающийся над слабым. Герцогская чета в миниатюре. Его собственная ситуация: пленник, игрушка в руках судьи, которому плевать на его невиновность. Разве не так же играют с Дон Кихотом?
Он писал сцену, где герцогиня приказывает Санчо высечь себя, чтобы "расколдовать" Дульсинею. Санчо, практичный, земной Санчо, соглашается... но с условиями! Торгуется, как крестьянин на рынке! Сервантес усмехнулся сквозь сжатые зузы. Его внутренний Санчо торжествовал: «Вот она, правда жизни! Все продается и покупается, даже боль!» Но вдруг перо остановилось. Он представил Санчо, этого простодушного толстяка, принимающего удары плетью по голой спине. Не за золото, не за остров – за иллюзию благополучия своей госпожи Дульсинеи, которой не существует! За верность безумцу!
«Боже... – прошептал Сервантес, и голос его сорвался. – Да он же... святой дурак!» Слезы, жгучие и неожиданные, выступили на глазах. Не смех. Слезы. За Санчо. За его простую, туповатую, но абсолютную преданность. За его готовность страдать за чужую химеру. Как я страдаю за химеру справедливости в этой тюрьме? Как страдали солдаты на галерах Армады за химеру имперского величия?
Внутренний голос Дон Кихота зазвенел с неожиданной силой, заглушая тюремный гам:
«Видишь, Мигель?! Видишь величие души Санчо Пансы? Он страдает не за награду, а за Долг! За Верность! Его дух чист, как слеза младенца! Это не глупость, Санчо! Это – подвиг смирения и веры!»
Сервантес утер лицо грязным рукавом. Пародия... Где же пародия? Она растворилась, как мираж. Перед ним на бумаге жили не карикатуры, а люди. Глубоко несчастные, глубоко смешные, но настоящие. Дон Кихот с его несгибаемой, безумной верой в Добро. Санчо с его земной мудростью и бессмысленной преданностью. А герцогская чета... Они были не просто злы. Они были скучающими злодеями. И от этого – еще страшнее. Их жестокость – не просто злодейство, а развлечение. Точь-в-точь как реальные гранды, наблюдающие за аутодафе или корридой.
Он резко отшвырнул перо.  Не могу. Не могу так. Страх накрыл его волной. Страх не только за себя. Страх за них. За Дон Кихота и Санчо. Что если цензор Инквизиции прочтет эти главы? Увидит не просто насмешку над рыцарскими романами, а сатиру? Сатиру на самое святое – на сословные устои, на развлечения знати, на продажных священников (один из персонажей герцогского двора был именно таким – толстым, лицемерным, лживым)? Сатиру, прикрытую лишь безумием героя? «Безумие – не щит, Мигель, – прошептал внутренний Санчо. – Они могут решить, что это ты безумен. Или хуже – что ты богохульник и подрыватель основ. И тогда... не тюрьма. Смерь?»
Он схватился за голову. В ушах стоял шум – смесь тюремного гама и набата тревоги. Перед глазами всплыли образы Алжира. Клетки. Плети. Унижения. Страх физической боли страшнее тюрьмы, снова сжал горло. Не смерти. Нет, не смерти он боялся. Боялся пыток. Боялся доноса какого-нибудь "доброжелателя", увидевшего в его романе крамолу. Боялся, что его детище погубят, не дав родиться.
Он нагнулся, поднял перо. Оно было липким от грязи. Он вытер его о рубаху. Медленно, с усилием, словно перо весило пуд, вернулся к рукописи. К сцене унижения Санчо. Он хотел вычеркнуть. Смягчить. Сделать "безопаснее". Его пальцы дрожали. Страх. Подлый, унизительный страх.
И тут он услышал его. Не внутри. Снаружи. Голос. Громкий, театральный, самодовольный. Голос, который он ненавидел и которым восхищался одновременно. Голос успеха.
Из соседней камеры, где сидел какой-то мелкий аристократ, устроивший дебош, доносилось громкое чтение. Читали новую комедию. Бойкую, остроумную, пустую. И имя автора гремело, как фанфары:
«...сие творение гения нашего времени, несравненного Феликса Лопе де Вега и Карпио!»
Сервантес замер. Лопе. Его антипод. Его кошмар. Успешный, признанный, плодовитый. Пишущий пьесы за день, в то время как он, Сервантес, годами корпит над своей пародией, ставшей чем-то большим. Лопе, которого любят короли и чернь. Лопе, который никогда не сидел в тюрьме за долги. Лопе, который не боится цензуры – его пьесы льются, как вода, развлекают, не задевая ничьих чувств.
«Вот как надо писать, Мигель! – будто зазвенел в голове насмешливый голос самого Лопе. – Чтобы нравиться! Чтобы продаваться! А не копаться в грязи и безумии! Посмотри на себя, Мигель! Сидишь в этой вонючей яме, обняв кучу испачканных бумажек. Твои герои? Смешной старик, бьющийся головой о камни, и толстый мужик, готовый подставить спину под плети за пустые обещания! Кому это нужно? Кто заплатит за эту... гниль?»
«Это не гниль, Феликс. Это... правда. Правда о нас. О нашей Испании. О том, во что превратились идеалы после Лепанто, после гибели Армады...»
«Правда? О, Боже упаси! Кто жаждет правды, Мигель? Народ хочет хлеба и зрелищ! Вельможи – лести и развлечений! Король – победных реляций! Я даю им то, что они хотят: бойкие сюжеты, страсти, интриги, счастливые концы! Мои пьесы – как свежий хлеб: их пекут быстро, съедают с аппетитом, и требуют еще! А твой... твой "шедевр"? Это похлебка из старой горечи и тюремной плесени! Кто станет это глотать?»
«Они смеются, Феликс. Смеются над его безумием...»
«Смеются? Прекрасно! Смех – это золото! Но как они смеются? Мои зрители уходят из театра с легким сердцем, напевая куплеты! Твои... если их вообще найдут, будут смеяться сквозь омерзение! Над жалким стариком, которого бьют погонщики мулов? Над оруженосцем, которого секут по приказу скучающей герцогини? Это жестоко, Мигель! Грязно! Неблагородно! Ты не даешь им радости – ты тычешь их носом в навоз реальности! Кому это понравится?»
«Может быть... никто. Сначала. Но они запомнят. Запомнят его лицо, когда он поднимается после удара. Запомнят глаза Санчо, когда он терпит боль ради химеры...»
«Запомнят? Забудут назавтра, как забывают дурной сон! Ты живешь иллюзиями, Мигель, как твой жалкий идальго! Мир жесток и прост: хочешь есть – угождай. Хочешь свободы – плати или льсти. Ты не умеешь ни того, ни другого. Ты копаешься в этой своей "правде", как в навозе, надеясь найти алмаз. Найдешь только червей. И сгниешь здесь, со своими бумажками, забытый всеми. А твой безумный рыцарь и его преданный дурак умрут вместе с тобой, не родившись. И это будет... справедливо. Потому что ты выбрал грязь и безумие вместо солнечного света успеха. Прощай, неудачник.»
Голос Лопе замолкает. Его место занимает оглушительная тишина, гулкая, как пустота после взрыва. Сервантес сидит, вцепившись в рукопись. Тюремный холод пробирает до костей. Голос Лопе, как скальпель, вскрыл все его страхи: страх нищеты, страх забвения, страх, что его труд – напрасен, что его герои – просто жалкие клоуны в глазах мира. Он смотрит на карикатуру герцогини, изрыгающей черный дым смеха. Смотрит на описание страдающего Санчо. «Грязь и безумие». Лопе прав. Это грязь. Это безумие. Его безумие. Но...
Внутренний голос Сервантеса поднимается из глубин, сначала тихо, потом все громче. Это не голос Дон Кихота. Не голос Санчо. Это его собственный голос, твердый, как камень, ироничный, как всегда, но теперь – непоколебимый:
«Может быть, ты и прав, Феликс. Может быть, они забудут. Может быть, я сгнию здесь. Но знаешь что? Даже если это так... даже если эти бумажки сгорят, а мое имя сотрется из памяти... пока я здесь сижу, пока я дышу этим вонючим воздухом и чувствую эту боль... они живут. Дон Кихот. Санчо. Их дорога. Их ветряные мельницы. Их герцоги-изверги. Они живее меня сейчас. Живее тебя, Феликс, со всеми твоими успехами и аплодисментами. Потому что они вышли не из расчета, а из... вот этого. Из грязи. Из боли. Из этой самой тюрьмы. Из безумия, которое, быть может, единственное, что осталось нам, неудачникам, чтобы не сойти с ума по-настоящему. Так что валяй себе свои золотые комедии. А я... я останусь здесь. Со своей грязью. Со своим безумием. И со своими бессмертными мертвецами. Им здесь самое место.»
Ярость. Бессильная, жгучая ярость поднялась в груди Сервантеса. Ярость против Лопе. Против системы. Против собственного страха. Против этой вонючей тюрьмы. Она сожгла слезы и сомнения дотла.
Он схватил перо. Не стал вычеркивать сцену с Санчо. Наоборот! Он написал ее еще жестче. Он вложил в издевательства герцогской четы всю грязь, всю продажность, всю скучающую жестокость мира, которую видел вокруг – в тюрьме, на дорогах, при дворе. Но теперь он писал не только с сарказмом. Он писал с болью за Санчо. С жалостью к его наивной вере. С яростью к его мучителям. И с любовью. Да, любовью к этому глупому, верному человеку, готовому принять удары за призрак.
И Дон Кихот... Его безумие в этих главах перестало быть просто смешным. Оно стало трагическим. Щитом против бесчеловечности. Его вера в рыцарство – последний оплот достоинства в мире, где достоинство вытравляется на корню.
Сервантес писал, забыв о страхе. Забыв о Лопе. Забыв о тюрьме. Он писал быстро, яростно, слезы гнева и сострадания капали на бумагу, смешиваясь с чернилами, оставляя расплывчатые пятна, похожие на кровь. Он не пародировал. Он обличал. Через призму безумия и смеха он показывал правду. Ту самую правду, за которую его посадили в тюрьму. Ту правду, которую боялась Инквизиция. Ту правду, которую не смел писать Лопе де Вега.
На полях, рядом с описанием герцогини, закатывающейся со смеху от мучений Санчо, он не удержался. Дрожащей от ярости и холода рукой он нарисовал карикатуру: упитанная дама в кринолине, ее рот – огромный, как печь, из которого вырывается не смех, а клубы черного дыма. А под ней – дрожащая фигурка Санчо. И подпись, выведенная острыми, колючими буквами:
«Смех, что жжет сильнее огня».
Он откинулся. Дышал тяжело. Рука болела невыносимо. В камере было холодно и воняло. Кредиторы ждали на воле. Инквизиция могла насторожиться. Лопе де Вега писал свои шедевры в тепле и достатке. Его роман был клубком грязи, страха, боли и... безумной, непоколебимой веры. Веры в своих героев. Веры в силу слова. Веры в то, что даже в самой глубокой тюрьме, на самой грязной бумаге, можно родить свет.
Он прижал рукопись к груди. Там, под грубой тканью рубахи, стучало сердце – усталое, израненное, но живое. Как сердце Дон Кихота после боя с мельницами. Как сердце Санчо после ударов плетью. Пародия умерла в севильской тюрьме. Родился Дон Кихот Трагикомический, человечный, бессмертный. И его создатель, Мигель де Сервантес, плакал и смеялся одновременно, глядя в тюремную тьму, чувствуя, как его дети – Дон Кихот и Санчо – крепнут в его руках, становясь сильнее тюремных стен и страха. Они были его оружием. Его искуплением. Его безумной, единственной надеждой.

Конец главы III.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


Глава IV. Вор снов и оружие гнева

Мадрид, 1614 год. Десять лет. Десять долгих, тощих лет с тех пор, как рукопись «Хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского» покинула его каморку и отправилась в типографию Хуана де ла Куэста. Десять лет, в течение которых слава его безумного рыцаря разнеслась по Испании быстрее, чем чума. Его узнавали на улицах. Цитировали. Смеялись. Плакали. Его Дон Кихот и Санчо стали частью народной души.
И что? Мигель де Сервантес сидел в той же каморке под крышей. Воздух был пропитан все той же пылью, отчаянием и запахом дешевой похлебки. Слава не принесла богатства. Права на книгу были проданы за гроши. Издатель де ла Куэста купался в золоте, печатая тираж за тиражом. А он, создатель, герой Лепанто, чей рыцарь завоевал сердца тысяч, по-прежнему считал гроши, чтобы купить бумаги, ходил в поношенном плаще и чувствовал, как старость и болезни (артрит сковал его руку еще сильнее) точат его тело, как червь точит дерево. Ирония? Нет. Закономерность. Фортуна, старая шлюха, лишь подмигнула ему в момент славы, чтобы тут же плюнуть в лицо.
Он перебирал письма. Лесть от каких-то мелких дворян, просивших посвящения. Ни гроша. Восторженные отзывы – воздух. Просьбы о продолжении. Продолжении! Откуда взять силы? Вдохновение? Время? Он был стар, болен, измотан вечной нуждой и унизительной работой (опять какие-то поручения от графа Лемоса, подачки!). Его рукопись второй части лежала в столе – клочьями, набросками, начатыми и брошенными эпизодами. Не шло. Не шло, потому что требовало не пародии, а глубины. Потому что его герои стали больше, чем он. Потому что мир требовал продолжения подвига, а он чувствовал лишь усталость и горечь неблагодарности.
Дверь скрипнула. Вошла не Каталина, а его дочь, Исавель (внебрачная, но любимая), теперь уже взрослая женщина, с лицом, хранящим следы той же нужды. В руках у нее была тоненькая книжка в дешевом переплете. Лицо Исавель было бледным, глаза – огромными от возмущения и… жалости.
– Отец… – голос ее дрожал. – Посмотри… Это… это продают на улице Алькала. У церкви Сан-Фелипе.
Сервантес взял книжку. Название ударило его по глазам, как молотом: «Вторая часть хитроумного идальго Дон Кихота Ламанчского, написанная неким Авельянедой, уроженцем Тордесильяса».
Он замер. Весь мир сузился до этих лживых, наглых слов. Кровь ударила в виски, застучала в непослушной руке. Он машинально открыл книгу. Начал читать. Сначала медленно, потом лихорадочно, проглатывая строки.
Его Дон Кихот? Нет! Это был грубый, глупый шарж! Плоский дурак, лишенный трагического величия! Его Санчо? Вульгарный обжора и болван, без капли народной мудрости и преданности! Сюжет – тупое нагромождение нелепых приключений, лишенное души, иронии, правды! И стиль… Боже, этот убогий, корявый стиль! Это было не продолжение. Это было надругательство. Воровство. Убийство его детей!
– Кто… – голос Сервантеса был похож на скрип ржавых ворот. – Кто этот… Авельянеда? Этот вор? Этот падальщик?!
– Никто не знает, отец, – прошептала Исавель. – Псевдоним. Спекулируют на славе твоего романа. Печатают тысячами. Говорят, народ покупает… – она не договорила, видя, как лицо отца искажает гримаса нечеловеческой боли и ярости.
«Народ покупает…» Эти слова прозвучали как последнее, самое страшное оскорбление. Его детище украли, изнасиловали, выставили на показ в уродливом виде, и народ покупал! Так же легко, как покупал дешевые рыцарские романы, которые он когда-то пародировал! Круг замкнулся. Его борьба, его боль, его гениальное творение – все было растоптано и превращено в товар поддельным сочинителем.
Он вскочил. Книжка Авельянеды полетела в угол и, ударившись о стену, рассыпалась. Он зашагал по каморке, сжав кулаки. Больная рука ныла адски, но он не замечал. Перед глазами стояли видения.
Типография де ла Куэста, десять лет назад. Он, полный надежды, передает толстую рукопись. Издатель берет ее небрежно, сует несколько монет. «Спасибо, сеньор Сервантес. Посмотрим, пойдет ли…» Ирония судьбы: именно де ла Куэста, нажившийся на первой части, вероятно, печатает теперь и эту поддельную падаль!
Лицо Лопе де Веги с насмешливой ухмылкой: «Вот оно, твое бессмертие, Мигель! Переписано и продано втридорога другим!»
Дон Кихот и Санчо – не те, что на его страницах, а уродливые марионетки Авельянеды – пляшут на базаре под свист и улюлюканье толпы.
Отчаяние, черное, липкое, попыталось накрыть его. Все напрасно. Украли последнее. Даже его сны. Его безумных, но дорогих ему детей. Он опустился на стул, схватившись за голову. Казалось, еще мгновение – и он развалится на куски от бессилия и горя.
И вдруг… из глубины этого отчаяния поднялось нечто иное. Ярость. Чистая, белая, испепеляющая ярость. Не просто обида. Не просто гнев. Это был гнев отца, увидевшего, как над его ребенком издеваются. Ярость творца, чье святое святых осквернили. Ярость воина, которому нанесли удар в спину.
Он поднял голову. Глаза, еще секунду назад полные слез, горели теперь холодным, стальным огнем. Он посмотрел на ящик стола, где лежали разрозненные наброски второй части. Потом – на рассыпавшуюся книжку Авельянеды в углу.
– Нет, – прошипел он. Голос был тихим, но в нем звенела нечеловеческая решимость. – Нет, вор. Ты не получишь их. Ты не убьешь их. Они – мои!
Он резко дернул ящик. Вытащил пачку исписанных листов, чистую бумагу (купленную на последние деньги). Схватил перо, так сильно, что оно треснуло у него в пальцах. Нашел другое. Обмакнул в чернила – небрежно, брызги полетели на стол, как капли крови.
Он начал с Предисловия. Не к книге. К бою. К возмездию. Перо заскрипело, высекая искры гнева на бумаге:
«Досужий и, вероятно, праздный читатель! Я бы желал, чтобы ты, без всякой клятвы, поверил мне на слово…»
Он писал язвительно, с убийственной иронией, с горьким сарказмом, до которого не мог додуматься никакой Авельянеда. Он высмеивал «талант» плагиатора, его убогий стиль, его невежество. Он клеймил воровство и наглость. Он защищал своих героев, своих Дон Кихота и Санчо, как лев защищает детенышей:
«…ибо не мог он знать (этот господин Авельянеда), что Дон Кихот у меня не пускается более в любовные похождения, а изрекает лишь рассудительные речи…»
Каждая фраза была ударом бича. Каждое слово – стрелой, выпущенной в вора, прячущегося за псевдонимом. Он писал о своем возрасте, о своих ранах, о своей нищете – но не с жалобой, а с вызовом! Да, он стар! Да, у него одна рука! Да, он беден! Но у него есть перо и правда! А у Авельянеды – только наглость вора и талант падальщика!
«…однако не настолько я стар, чтобы не суметь ответить… не настолько беден, чтобы не найти за два мараведи советчика…»
Он писал о смерти – своей возможной скорой смерти. Но даже смерть в его Предисловии превращалась в оружие против вора:
«Прощай, веселье; прощай, удачные выдумки; прощай, веселые друзья! Я умираю в надежде на скорую и радостную встречу с вами в жизни иной. А ты, живущий здесь, поддельный, надутый, нахальный плагиатор…»
Ярость горела в нем чистым пламенем, выжигая усталость, отчаяние, боль. Он писал быстро, почти не задумываясь, как будто не он вел перо, а сама обида, сама несправедливость, само творческое начало, восставшее против пошлости и воровства. Страх перед масштабом второй части, сомнения в силах – все испарилось. Теперь у него была цель. Священная цель: спасти своих детей. Отстоять их честь. Вернуть их миру в их истинном облике.
Он дописал последнюю язвительную фразу Предисловия. Откинулся. Дышал тяжело, но в груди уже не было тяжести отчаяния. Там горел огонь. Огонь праведного гнева. Он посмотрел на книгу Авельянеды в углу. Теперь она не вызывала боли. Только презрение.
Он достал из стола первые наброски второй части. Теперь они виделись ему не как груда клочков, а как карта великого похода. Похода против лжи, против воровства, против забвения. Похода его Дон Кихота – и его собственного.
Он взял чистый лист. Обмакнул перо. И начал уже не Предисловие, а главу Первую Второй части. Первые слова ложились на бумагу твердо, уверенно, как клятва:
«В то самое время, когда Сид Ахмет Бен-инхали, мавританский автор этой истории, принимался за описание второго выезда Дон Кихота…»
За окном стемнело. Крысы зашуршали в углу. Нищета, старость, болезни – все оставалось на своих местах. Но Мигель де Сервантес больше не чувствовал себя побежденным. Он держал в руках оружие. Остро отточенное перо. И его рыцарь, его настоящий Дон Кихот, уже садился на Росинанта, чтобы снова выехать на дорогу – на этот раз не только против ветряных мельниц, но и против поддельного двойника, созданного вором и пошляком. Битва за бессмертие вступила в новый виток. И старый солдат, писатель и неудачник был готов к ней. Его броней была ирония. Его копьем – гнев. Его щитом – любовь к своим безумным, вечным детям.

Конец главы IV.


Глава V. Тень мельницы и бесконечная дорога.

Он провел дрожащей рукой по гладкому переплету рукописи. Боль в теле – острая. Но внутри – странное спокойствие. Он сделал это. Он отстоял своих детей. Он дал им истинный финал. Он победил Авельянеду не просто словами, а глубиной. Он отпустил Дон Кихота, позволив ему умереть человеком. Он возвел Санчо в сан мудреца в рубище.
"Вторая часть..." – думал он. – "Не продолжение. Нет. Надгробие и памятник. Кривое зеркало, в котором мир узнает себя... и, может быть, устыдится. Смейтесь, смейтесь над ним. Но когда смех замрет... услышьте тишину. В ней – правда."
Он окинул мысленным взглядом весь проделанный путь:
"Первая часть была пародией, запертой в клетке условностей. Я смеялся над рыцарями, а они... они выломали прутья. Санчо заговорил народной мудростью не по сценарию. Дон Кихот начал изрекать истины, от которых сам бы вздрогнул. Авельянеда? Этот вор лишь показал мне, что клетка открыта. Мои герои вышли на волю. И теперь мир знает их... Знает лучше, чем меня. Как писать продолжение для тех, кто уже живет своей жизнью? Как быть летописцем свободы, которую сам же и породил?
Самое страшное и самое прекрасное, что я сделал – заставил их узнать о себе. Дон Кихот, читающий книгу о Дон Кихоте! Санчо, слышащий сплетни о Санчо Пансе! Это уже не просто безумец и дурак, сталкивающиеся с миром. Это актеры, знающие, что играют самих себя на сцене, которую им подстраивает Фортуна... и Герцоги. Ирония стала втрое острее.
Трагедия – втрое глубже. Они больше не мои марионетки. Они – мои соавторы в этом безумии" Первая часть – Дон Кихотово безумие. Вторая – мудрость Санчо. Я дал ему остров. Испытание. И этот толстяк, этот "дурак", рассудил как Соломон! Не по книжкам – по крестьянскому здравому смыслу, по доброте, по той самой тресо (разумности), что в крови у людей земли. Я смеялся над его простотой, а он... он стал совестью книги. Моей совестью. Когда он ушел с Баратарии, бросив губернаторство, сказав: "Свобода дороже всего злата на свете" – это ведь я кричу через него? Я, старый, больной, привязанный к долгам и болезням?
Авельянеда – жалкий воришка, но... благодетель? Ненавижу его. Лютой ненавистью. Он украл моих детей, изуродовал их. Но... его пасквиль зажег во мне огонь. Не просто гнев. Необходимость. Я должен был спасти их. Вернуть им лица. Отнять у вора. Без его мерзкой книжонки, может, я бы так и не нашел сил дописать? Смрадное удобрение... дало росток истины. Ирония судьбы: я обязан вору своим последним рывком.
В первой части безумие было мишенью. Во второй – оно стало щитом, сквозь который видна правда. Когда Дон Кихот, безумец, говорит о Свободе ("Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей...") – кто здесь безумен? Он в своем безумии видит яснее "здравомыслящих" Герцогов, играющих людьми. Его речи о Золотом Веке, о справедливости... это не бред. Это обличение. Безумие – его броня против цинизма мира, который я так хорошо знаю. Знаю по тюрьмам, по алжирскому плену, по конторам сборщика податей.
Финал... как убийство. Я знал, что должен это сделать. С самого начала, когда задумывал ответ Авельянеде. Но как тяжело... Убить Дон Кихота. Не в бою. Не как героя. Вернуть его Алонсо Кихано. Трезвым. Сломленным. Признавшим тщету своих иллюзий. "Рыцарей больше нет...". Это смерть не персонажа. Это смерть веры. Моей веры? Веры в то, что идеал, пусть безумный, может выжить в этом мире? Я плакал, когда писал эти строки. Плакал над ним. Над собой. Над Испанией, которая хоронит последних рыцарей не в битвах, а в постелях, от старости и разочарования. Но... только так. Только так он станет настоящим. Только так его безумие обретет величие трагедии. Алонсо Кихано Добрый должен умереть, чтобы Дон Кихот стал бессмертен. Жестокий парадокс.
Весь мир будет помнить Дон Кихота. Санчо станет именем нарицательным. А я? Я умру в этой каморке. Моя могила затеряется. Лопе де Вега будет оплакан королями. А меня... Но разве не я победил? Разве не мои дети завоевали мир? Разве не я заставил смеяться и плакать тысячи, миллионы? Для меня одного родился Дон Кихот, и я родился для него... Это не нескромность. Это высшая гордость. Мы с ним – одно целое. Его бессмертие – мое бессмертие. Его поражение от реальности – мое поражение. Его победа в вечности – моя победа. Ирония? Да. Но какая сладкая... и горькая, как хинин".
Он отодвинул рукопись. Завтра – к издателю. Снова за гроши. Снова в нищету. Но сейчас, в тишине умирающего дня, Мигель де Сервантес Сааведра чувствует себя не неудачником, а Победителем. Он выковал Вечность из чернил, боли и иронии. И ни Авельянеда, ни Фортуна, ни сама Смерть не смогут украсть ее у него теперь. Его рыцарь Печального образа и его мудрый оруженосец вошли в мир навсегда. А значит, и он обрел свое бессмертие.
– Эй, дон Мигель! – раздался громовой голос с улицы. – Не пора ли проветриться? Время не ждет!

Конец главы V.


Глава VI. Тайна Дульсинеи Тобосской.

Боль, свинцом налитая в ноги и грудь, приковала Сервантеса к скрипучему креслу. Дыхание было хриплым, прерывистым. Мир расплывался. "Вот и всё!" – пронеслось в сознании, тяжелое и почти безболезненное. Конец дороги...
И вдруг – сквозь туман, сквозь звон в ушах, сквозь сладковатый запах тления от собственного тела:
– Дон Мигель! – раздался голос. Звонкий, чуть надтреснутый, исполненный непоколебимой энергии. Знакомый до боли. До восторга. До слез. – Ветряные мельницы ждут рыцаря, а Дульсинея – вестей!
Сервантес медленно, с невероятным усилием, встал и подошел к окну. На пыльной улице, залитой косыми лучами заката, стоял... Он. Тощий, как жердь, в жалких, самодельных доспехах из картона и жести, поблескивающих ржавыми пятнами. Шлем Мамбрино (похоже, то самый тазик цирюльника) съехал набекрень. Под ним горели знакомые безумные, но невероятно живые глаза. Рядом пофыркивал Росинант – та же кляча, узнаваемая по ребрам и тоскливому взгляду.
– Дон... Дон Кихот? – выдохнул Сервантес, не веря. Голос его был шепотом палого листа. Галлюцинация. Предсмертная. От водянки. От усталости.
Рыцарь Печального образа величественно поклонился, бряцая импровизированной кирасой.
– Кто же еще, сеньор автор? Ваш верный воин, странствующий рыцарь Дон Кихот Ламанчский! Явился по зову! Вернее, по зову ветра странствий и долга! Вижу, вы в плену у злого волшебника Немощи! Не бойтесь! Сила моего духа и острота моего копья...
– Не надо копья, – поднял руку Сервантес. Боль от движения пронзила плечо. – Ты... как? Ты же... Алонсо Кихано умер. На страницах романа. Я написал...
Дон Кихот махнул рукой с таким презрением, что картонный наплечник затрещал.
– Пф! Смерть? Мелкая проделка завистливого волшебника Фрестона! Разве можно убить Идеал, дон Мигель? Разве можно упокоить ветер? Я просто... слез с коня. Напоил Росинанта. А потом – снова в путь! Мир полон несправедливости, гигантов, прикинувшихся мельницами, и дам, ждущих защиты! И потом... – Голос его внезапно стал тише, почти заговорщицким. – Как я мог оставить ее? Одну? В тоске и ожидании?
Сервантес почувствовал, как что-то сжимается в его иссохшей груди. Вопрос. Главный вопрос. Который он носил в себе всегда, но боялся задать даже самому себе.
– Дульсинея... – прошептал он. Губы едва слушались. – Дон Кихот... Кто она? Правда? Кто она для тебя? Альдонса Лоренсо? Простая крестьянка из Тобосо? Или... – Он замер, глядя в горящие глаза своего создания.
Дон Кихот замер. Его поза рыцарственной бравады на мгновение дрогнула. В безумных глазах мелькнуло что-то неуловимое – то ли печаль, то ли бесконечная нежность, то ли бездонное понимание.
– О, дон Мигель, – сказал он тихо, и в его голосе не было ни капли привычного театрального пафоса. – Вы задаете вопрос, на который ответ знает только сердце рыцаря. Да, я видел Альдонсу. Дочь Лоренсо. Сильную девушку, пахнущую землей и солнцем. Руки у нее были красны от работы, а голос – грубоват. Но... – Он выпрямился снова, и взгляд его устремился куда-то вдаль, за горизонт, где горел закат. – Но разве Рыцарь Прекрасной дамы видит лишь то, что предъявляет ему жалкая реальность? Разве его долг – видеть потрескавшиеся пятки и слышать брань скотницы? Нет! Его долг – видеть совершенство! Ту искру божественного, что тлеет в каждой душе, но лишь истинно преданное сердце может раздуть ее в пламя!
Он повернулся к Сервантесу, и его взгляд стал пронзительным, почти ясным.
– Дульсинея Тобосская – это не Альдонса, сеньор автор. Дульсинея – это мечта о совершенстве. О той чистоте, доброте, благородстве и красоте, ради которых стоит жить, сражаться и умирать. Ради которых стоит быть больше, чем ты есть! Она – звезда над головой путника в кромешной тьме. Она – воздух, которым дышит душа, задыхающаяся в тисках пошлости мира. Альдонса? Она – глина. Глина, в которую я, Дон Кихот, вдохнул жизнь прекраснейшего идеала! И в этом – мой величайший подвиг!
Он замолчал. Тишина повисла  и на улице, и в пыльной каморке, нарушаемая лишь тяжелым дыханием Сервантеса. Старик смотрел на своего рыцаря, и слезы – горькие, очищающие – текли по его морщинам. Он понял. Понял всё.
– Но тогда... – Сервантес сглотнул ком в горле. – Кто вдохнул этот идеал в тебя, Дон Кихот? Кто вылепил тебя из... из глины моих неудач, моей боли, моей иронии? Кто твоя Дульсинея?
Дон Кихот улыбнулся. Улыбка была странной – мудрой, печальной и бесконечно благодарной. Он подошел ближе к окну, и в его глазах отразился немощный старик.
– Вы спрашиваете? – прошептал он. – Разве вы не видите, дон Мигель? Она стоит передо мной. Она – усталая, больная, разбитая жизнью. Она – выплеснула на бумагу весь свой ад и всю свою любовь. Она – та, что создала из ветра мои доспехи, из пыли – дороги Ла-Манчи, из отчаяния – мою несгибаемую веру. Моя Дульсинея... это Вы.
Слова повисли в воздухе, как последние ноты лютни. Сервантес закрыл глаза. Боль, усталость, страх – всё отступило. Осталось только огромное, щемящее чувство завершенности. Круг замкнулся.
– Я... я умираю, Дон Кихот, – просто сказал он.
Рыцарь кивнул, без тени прежнего безумия, с бесконечным достоинством.
– Знаю, дон Мигель. Но я – нет. Пока есть ветряные мельницы, которые можно принять за великанов. Пока есть несправедливость, с которой можно сразиться… Я – ваш рыцарь. Ваша мечта и защита. И я не умру никогда.
Он вскинул свое воображаемое копье вверх. Росинант фыркнул.
– Дорога зовет, сеньор автор! Прощайте! И ничего не бойтесь. Ваш Дон Кихот поскакал вперед. В вечность.
Он развернул свою клячу и тронулся шагом по пыльной улице, растворяясь в багряных лучах заката. Тень его, длинная и узкая, легла на стену каморки, коснулась руки Сервантеса – легким, прощальным прикосновением.
Старый писатель стоял неподвижно. На губах его играла слабая, ироничная улыбка. Он смотрел в пустоту, где только что стоял его безумец, его рыцарь. И знал: это не галлюцинация. Это – последняя правда.

Конец главы VI.


Глава VII. Реквием по рыцарю.

Апрель 1616 года. Воздух в каморке автора «Дон Кихота» был тяжелым и влажным, словно дыхание самой Смерти, притаившейся в углу. Мигель де Сервантес отложил перо. На столе, рядом с еще пахнущей свежими чернилами рукописью надежды (скромной, на хлеб), лежал потрепанный экземпляр его истинного детища – Второй части «Дон Кихота Ламанчского». Книга, отвоеванная у вора, выстраданная в гневе и любви.
Боль. Она была вечным спутником. Боль в опухших ногах, боль в скрюченной руке, боль в груди, где дыхание ходило хрипом. Но была и другая боль – острее. Боль завершенности. Боль отпускания. Дон Кихот был мертв. Алонсо Кихано Добрый упокоился на страницах. Санчо оплакал господина и вернулся к своей земле, унося в сердце остров Баратария и мудрость, купленную дорогой ценой. Они ушли. Его дети. Его безумцы. Плоть от плоти его души и страданий.
С трудом, опираясь на дрожащий стол, он поднялся. Каждый шаг к крошечному окну давался как восхождение на пиренейскую вершину. Пыль, въевшаяся в щели рамы, запах улицы – навоз, сухие травы, дальняя река. И шум. Вечный шум Мадрида: крики торговцев, лай собак, скрип телег.
И тут он увидел мальчишку. Лет восьми, в рваных штанах, босого. В руках – кривая палка-копье. Он скакал по пыльной мостовой на невидимом коне, яростно размахивал своим «копьем», выкрикивая что-то звонкое, неразборчивое, но несомненно рыцарское: «Не уйдешь, злодей! За Ламанчу!» Мальчик прицелился, замер в позе, полной нелепого, отчаянного героизма, и ринулся в атаку на старую, покосившуюся водопойную колоду, приняв ее, очевидно, за свирепого великана или злобного волшебника. «Умри, чудовище! А-а-а!»
Сервантес замер. Весь мир – боль, туман в глазах, убогость каморки – перестал существовать. Он смотрел на это дитя, скачущее по пыльной земле Испании, сражающееся с колодой. Смотрел на воплощенную иллюзию. На живую, дышащую, кричащую плоть своего безумия. Дон Кихот не умер. Он воскрес. Здесь. Сейчас. В этом нищем мальчишке с палкой. Его рыцарь Печального образа сбросил ветхие доспехи Алонсо Кихано и вновь сел на Росинанта – деревянного или воображаемого, но бессмертного. Он вышел за пределы страниц. Он стал мифом. Стал жизнью.
На изможденном, изрезанном морщинами и болью лице Сервантеса не появилось улыбки. Появилось нечто большее. Это была бездонная тишина понимания. Тишина, в которой смешались все чувства: щемящая нежность к этому маленькому безумцу, горькое признание собственной немощи, бесконечная усталость солдата, дошедшего до конца поля боя, и… странное, тихое торжество. Торжество творца, увидевшего, что его создание пустило корни в самой реальности. Он победил. Фортуна, нищета, тюрьмы, воры – все было тщетно против силы рожденного им образа.
Ветер. Он поднялся внезапно, пронесся по улице, взметнув вихри пыли. Мальчишка зажмурился, но не прекратил атаки. И ветер донес до Сервантеса другой образ – далеко за городом, на холме. Ветряная мельница. Ее крылья, огромные и неспешные, ловили поток воздуха, начиная свой вечный, мерный ход. И тень. Длинная, узкая, искаженная тень от мельничного крыла легла на пыльную улицу, поползла, как живая, через лужи и камни, дотянулась до самой стены его дома, почти до окна, у которого он стоял, цепляясь дрожащими «пальцами» за раму.
Он посмотрел на тень. На холодную, бездушную полосу тьмы, символ новой эпохи, символ реальности, с которой тщетно бился его рыцарь. Потом – на мальчика, все еще сражающегося с колодой под этим наползающим холодом тени. Потом – снова на тень. Она лежала у его ног. У ног Мигеля де Сервантеса Сааведры, бывшего солдата, вечного неудачника, сборщика налогов, узника. Он сам стоял теперь перед великаном. Перед тенью Смерти. Перед тенью Забвения. Он был Алонсо Кихано Добрым, трезво глядящим в лицо концу, видящим тщету былых иллюзий. Но в его груди все еще билось сердце Дон Кихота, создавшего иллюзию, сильнее любой реальности.
Губы его шевельнулись. Голос был тихим, хриплым, как хруст высохших листьев, но в нем звучала вся его жизнь – ирония, горечь, нежность и непокорность:
– Смейтесь же, черт вас побери... – прошептал он, глядя на мальчика, на тень от мельницы, на весь нелепый, жестокий, прекрасный мир. – Над ним. Надо мной. Над великанами из дерева и ветра... Но... – Он сделал паузу, набирая воздух в легкие. – Но... идите. Идите своей дорогой. Как он… мой Дон Кихот.
В ушах еще стоял звонкий крик мальчишки, топот его босых ног по пыли. Перед мысленным взором плыли знакомые строки, строки его крови, его смеха сквозь слезы, его последнего завещания миру: «Для меня одного родился Дон Кихот, и я родился для него; ему было суждено действовать, мне — описывать; мы с ним составляем неразлучную пару...»
Где-то вдалеке, словно из другого мира, донесся звук. Горький, нежный напев лютни. Одинокая струна, задевшая тишину, зазвеневшая и затихшая, как последний вздох. Как колокол, прозвонивший по рыцарю, который уже не нуждался в доспехах, ибо обрел доспехи бессмертия. Иллюзия победила. Дорога была открыта.
В каморке воцарилась тишина. Только тень от мельницы за окном медленно ползла по стене, достигая стопки книг на столе. Достигая имени на корешке: «Дон Кихот». Имя автора уже не имело значения. Герой вышел в путь. Навсегда.
Отправляйтесь и вы своей дорогой. И помните: где-то всегда скачет мальчишка с палкой-копьем, готовый сразиться с великаном.
И в этом – бессмертие Сервантеса.


Рецензии