Смуглая дама сонетов
ГОРОД дышал сыростью и дымом. Грязь Силвер-стрит липла к сапогам, словно живая, а воздух в тесной комнате над скобяной лавкой был густ от запаха старой бумаги, воска и вечной тревоги. Вилан бросил гусиное перо на стол. Оно подпрыгнуло и замерло, как мертвая птица. Строки, только что казавшиеся столь желанными, теперь корчились на пергаменте уродливыми каракулями. Пустота. Опять.
«Муза скупа, как лондонский ростовщик», — проворчал он, вставая и подходя к узкому окну. Запотевшее стекло отражало его собственное изможденное лицо – морщины у глаз глубже обычного, тень небритых щек синее. А за окном – серый мир: крыши, трубы, спешащие под зонтами из промасленной кожи фигуры, и вечный, как сама Темза, туман, клубящийся в переулках.
Он потянулся за кувшином вина, но рука замерла в воздухе. Внизу, у самого подножия дома, на перилах сидел ворон. Неподвижный, как изваяние, угольно-черный, с клювом, острым как кинжал. И смотрел. Прямо в его окно. Вилан моргнул. Птицы пугливы, особенно в городе. Но этот… этот глядел с холодным, почти человеческим любопытством. Или презрением?
«Дурная примета», — шевельнулось в памяти суеверие, привезенное из Стратфорда. Он отшатнулся от окна, чувствуя внезапный холодок, пробежавший по спине. Когда он снова рискнул взглянуть – ворона уже не было. Лишь мутное отражение его лица в стекле и серый туман за ним.
Вечером в «Золотой русалке» было шумно и душно. Пахло пивом, потом и жареным мясом. Вилан сидел в углу, слушая, как молодой Бёрбедж размахивал руками, рассказывая о новой пьесе. Но мысли Вилана блуждали. Он ловил обрывки разговоров за соседними столами:
«…а видел ее? Чернее сажи, а глаза – угли в пепле…»
«…говорят, лорд с ума сходит, рассылает гонцов…»
«…слышал, она умеет тени заставить плясать? Колдовство, чистой воды!»
«…и имя у нее странное… Корвана, кажется? Как заклинание…»
Корвана. Слово ударило в висок, как камень. Незнакомое, дикое, полное темного колорита. Черная. Колдовство. Тени. Обрывки сплетен складывались в смутный, тревожный образ. Женщина? Призрак? Игра воображения скучающих придворных? Но почему тогда этот ворон? Почему холодок?
— Эй! Ты с нами? — ткнул его в бок Бёрбедж. — Выглядишь, будто призрака увидел!
— Призрак? — Вилан хмыкнул, отхлебывая горячего эля. — Нет. Просто… вороны сегодня какие-то наглые. И сплетни дурацкие. Слышал о какой-то… Смуглой леди?
Лицо Бёрбеджа сразу стало серьезным. Он оглянулся, понизив голос:
— Ее называют Корвана. Говорят, появилась недавно. Никто не знает откуда. Ходит по краю ночи… Одни шепчут – дочь пирата и африканской королевы. Другие – что она из тех мест, откуда не возвращаются. Граф С. будто бы помешан… но и он не может ее удержать. Исчезает, как дым. А взгляд у нее… — Бёрбедж поежился. — Говорят, видит тебя насквозь. До самой червоточины души.
— И ты веришь в эту чепуху? — попытался отмахнуться Вилан, но внутри что-то екнуло. Словно кто-то тронул ледяным пальцем его сокровенное, его творческую немоту.
— Верить? Не знаю. Но… — Бёрбедж наклонился еще ближе. — Вчера у леди П. был вечер. Она там была. Ненадолго. Вошла – и половина свечей погасла, будто сквозняк. А когда она ушла… нашли на полу черное перо. Воронье. Посреди зала. Ни окон, ни дверей не открывали.
Он замолчал, давясь собственным страхом и возбуждением. Вилан поставил глиняную кружку на стол. Его руки дрожали.
— Вот такая «чепуха», друг!
Вилан молчал. Перед глазами вновь встал тот ворон у окна. Перо. Туман. Имя. В голове, где царила пустота, вдруг зашевелилось что-то темное, беспокойное, живое. Не строка – пока еще нет. Но ощущение. Острая смесь страха и… невероятного любопытства. Кто эта женщина, которая заставляет свечи гаснуть и мужчин терять рассудок? Которая дружит с воронами и оставляет за собой след из черных перьев?
По дороге домой туман сгустился до молочной белизны. Фонари светили тускло, расплываясь желтыми призрачными шарами. Шаги Вилана глухо отдавались в пустом переулке. Он кутался в плащ, чувствуя, как влажный холод пробирается под одежду. И вдруг — снова холодок. Тот самый. Острее. Он остановился, вглядываясь в белую пелену.
Впереди, где туман был чуть реже, мелькнула тень. Высокая, женственная. На мгновение показалось, что на ней темный плащ, а волосы… черные, как смоль, и жесткие, как проволока. Сердце Вилана бешено заколотилось. Он шагнул вперед.
— Эй! Кто там?
Тень замерла. Не оборачиваясь. Затем медленно, плавно, растворилась. Не скрылась за углом – именно растворилась, будто ее поглотила сама ткань тумана. На месте, где она только что была, на мокрых булыжниках, лежало одно-единственное черное воронье перо.
Вилан подошел, наклонился. Дрожащей рукой поднял его. Перо было холодным. Не просто влажным от тумана, а ледяным, обжигающим холодом, который шел изнутри. Он судорожно сжал его в кулаке, чувствуя, как этот холод проникает в кости.
Дома, в своей каморке, он бросил перо на стол рядом с белым гусиным. Контраст был разительным: белое, мягкое, мертвое перо писца – и черное, жесткое, дышащее ледяной тайной перо… ее?
Пустота в голове была разорвана. Не строками еще, но вихрем образов: тени, пляшущие на стене; глаза, горящие как угли; имя, звучащее как заклятие – Корвана. Он схватил новое гусиное перо, обмакнул в чернила, не давая мысли остыть. Рука дрожала, но вела сама.
Он писал не о любви. Писал о тьме. О загадке, что явилась ему в тумане. О птице, что смотрела в душу. О ледяном прикосновении нездешнего пера. Строки выходили корявыми, полными невысказанного ужаса и жгучего вопроса, но они были. Первые за долгие недели.
Не чту я солнц лик златокудрый,
Что хвалят все, дивясь лучам.
Мой взор влеком красой иной, угрюмой,
Где тьма — венец, где ночь…
Ведь красота, что светом дышит,
Уже не новость для земли.
Но та, что мрак как знамя носит —
Тот вызов, что в крови...
Он запнулся. Не хватало главного. Образа. Имени. Той, что стояла за тенями, пером, леденящим холодом. Он взглянул на черное воронье перо, лежащее рядом. Оно казалось живым кусочком ночи. В нем была вся невысказанная тайна.
«Кто ты?» — мысленно вопрошал он туман за окном, сжимая ледяное перо до боли. — «Что ты такое, Тень? И почему твое прикосновение… рождает стихи в мертвой душе?»
Легенда еще не обрела плоти. Но ее дыхание уже коснулось его. И в сердце Вилана, рядом с ледяным страхом, проросло темное, неистовое семя – семя одержимости. Имя ему было ПРЕДЧУВСТВИЕ.
Глава вторая.
ГРОМ аплодисментов все еще звучал в ушах, смешиваясь с гулом крови. «Генрих Пятый» лег на публику, как боевой конь на поле славы. Таверна «Золотая Русалка» гудела, как потревоженный улей. Дым трубок, пар от горячих похлебок, звон кубков, хохот, крики «Браво, Вилан!» – все слилось в один оглушительный, пьянящий хаос земного торжества. Вилан сидел в центре стола, увенчанный славой, как лавровым венком. Щеки горели от вина и похвал, губы сами растягивались в улыбку, отвечая на тосты. Недавняя внутренняя пустота казалась кошмарным сном.
— Вилан! Еще кубок! За твой гений, что жжет, как факел! — ревел толстый хозяин таверны, поднимая переполненную чашу.
Вилан залпом осушил свою. Сладость триумфа была густой, липкой, почти осязаемой. Он ловил восхищенные взгляды, кивал на комплименты Бёрбеджа, игравшего короля. Да, это жизнь! Шум, слава, признание!
И вдруг… тишина.
Не физическая. Таверна все так же ревела вокруг. Но для Вилана звуки словно отступили на тысячу шагов, потеряли смысл, стали глухим фоном. Словно кто-то выдернул пробку из мира, и вся его яркая, шумная плоть начала стремительно утекать. Его охватил знакомый ледяной холодок, но в тысячу раз сильнее – будто в жилы влили расаявший лед. Он задрожал, едва не выронив кубок.
И увидел Ее. Она стояла у резной дубовой колонны, в стороне от толпы, будто окутанная собственным кольцом полумрака, несмотря на яркий свет факелов. Не пробиралась сквозь толпу – явилась, как внезапный сгусток ночи посреди пиршественного зала. Корвана.
Сплетни не солгали. Волосы – не просто черные. Они были живыми тенями, коротко остриженными, жесткими, как вороново крыло, оттеняющими невероятную смуглоту кожи, которая казалась не земной, а выкованной из темного золота и звездной пыли. Платье – глубокий, бездонный бархат, поглощавший свет; без кринолина, простое и смертоносное, как клинок. Но главное – глаза. Не угли. Не солнца. Две узкие щели в иной мир. Темные, бездонные, лишенные привычного человеческого блеска. В них горел холодный, оценивающий, древний огонь. Они смотрели прямо на него, сквозь шум и толпу, пригвождая к месту.
Вилан почувствовал, как земной триумф – этот хмель, эти аплодисменты – рассыпается в прах под ее взглядом. Становится жалкой, суетливой мишурой. Во рту пересохло. Сердце колотилось где-то в горле, не своим ритмом. Он хотел вскрикнуть, отвести взгляд, встать – но был парализован. Ее присутствие было физическим давлением, сжимавшим грудь.
Она не улыбалась. Ее губы, полные и темные, как спелая слива, были сжаты в тонкую, неодобрительную линию. Легкий, едва уловимый жест смуглой руки с длинными, острыми ногтями – не призыв, а повеление. Иди.
И Вилан встал. Механически. Не думая. Оставив недопитый кубок, недосказанный тост, недооцененных друзей. Он пошел к ней, как лунатик, пробираясь сквозь шумящую толпу, которая, казалось, даже не замечала его движения – или не замечала Ее. Пространство между ними сокращалось. Холод нарастал, пробирая до костей, но внутри бушевал странный, палящий жар. Не страсть. Предчувствие Откровения.
Он остановился в шаге от нее. Запах – не духи знатных дам. Холодный дым, влажная земля после грозы и что-то неуловимо чуждое, звездное.
«Ты празднуешь пустоту, Вилан, — ее голос был низким, как шелест черного шелка по камню, и резал слух, как лезвие. — Ты кормишь ночь крохами с барского стола, думая, что насытил солнце. В ее глазах мелькнуло что-то – то ли презрение, то ли… жалость? Твой дар тонет в этом… маскараде плоти.
Она протянула руку. Не для прикосновения. На ее ладони лежало знакомое черное воронье перо, то самое, ледяное. Но теперь оно слабо мерцало, как кусочек ночного неба.
«Хочешь увидеть настоящие сферы, писарь Мрака? — спросила она, и в голосе впервые прозвучали нотки чего-то, похожего на вызов. — Хочешь услышать, как поет сама Тьма между звезд? Это больно. Это сожжет тебя дотла. Но это… истина».
Вилан не думал. Одержимость, та самая, что проросла из тумана и страха, затопила его, смыв остатки воли. Он протянул дрожащую ладонь, не к ее руке, а к перу. Его пальцы коснулись ледяного опахала…
И мир взорвался.
Не светом. Бездной. Таверна, друзья, смех, тепло – все исчезло, растворилось, как дым. Он парил – или падал? – в холодном, безвоздушном пространстве, где не было ни верха, ни низа. Вокруг него, сквозь него, плыли гигантские спирали туманностей, рвались и гасли сверхновые солнца, мерцали непостижимых форм созвездия. Звуков не было. Был гул – низкий, всепроникающий, вибрирующий в самой сердцевине костей, музыка сфер, от которой хотелось одновременно закричать и замолчать навеки. Красота была невыносимой, божественной и ужасающей. Она рвала душу на части, обнажая каждую пошлую мысль, каждую фальшивую строку, написанную для аплодисментов. Он был ничтожной пылинкой, затерянной в вечном танце космоса.
И сквозь этот немой гул, сквозь эту ослепляющую бездну, пробился ее голос. Не снаружи. Изнутри. Как ледяная игла в его мозг.
Взгляни на Вечность, малый человек.
Здесь твой восторг — лишь вспышка мотылька.
Ты звал меня? Так прими мой упрек:
Твой дар – не щит. Он — глубокая рана.
Пиши не для кривляющихся масок,
Что бьют в ладоши, сытые, в тепле.
Пиши для бездн, что шепчут в час утратный,
Для звезд, что режут душу на стекле...
Строки вонзались в сознание, как кинжалы из черного льда, выжигая старые, привычные пути. Это была не поэзия. Это был закон. Приговор. Откровение. Боль была неописуемой – как будто с него сдирали кожу, обнажая сырые нервы мироздания. Он хотел закричать, но в безвоздушной бездне не было звука. Он видел лики забытых богов в спиралях туманностей, слышал плач рождающихся звезд, чувствовал холод вечности, проникающий в самую сердцевину души.
И так же внезапно, как началось, все рухнуло.
Он снова сидел за столом в «Русалке». Напротив хохотал Бёрбедж, стуча кубком по столу. Шум обрушился на него, как волна, оглушительная, вульгарная, чуждая. В ладони, сжатой в кулак, горел обжигающий холод. Он разжал пальцы. На столешницу легло черное перо. Но теперь оно было покрыто инеем, который не таял в тепле таверны.
— Вилан? Ты что, как мертвый! Неужто перебрал? — чей-то голос пробился сквозь гул.
Вилан поднял глаза. Его лицо было мертвенно-бледным, глаза – огромными, полными невысказанного ужаса и… неутолимой жажды. Он оглядел стол. Смеющиеся, раскрасневшиеся лица. Куски пирога. Пролитое вино. Маскарад плоти. Всё стало плоским, фальшивым, жалким после той звездной бездны.
Он вскочил, едва не опрокинув скамью. Его шатало, как пьяного, но хмель был выжжен дотла космическим холодом.
— Куда ты? Спектакль же удался! — крикнул Бёрбедж.
Вилан не ответил. Он схватил со стола перо, впиваясь пальцами в ледяной стержень, и бежал. Бежал из шума, из тепла, из этого царства пустоты. Бежал в холодную ночь, в туман, туда, где еще звенел в его ушах немой гул сфер, где горели в глазах осколки взорвавшихся солнц, где звучал ее голос, диктующий законы истинной поэзии – страшной, прекрасной, сжигающей.
Он бежал писать. Не для аплодисментов. Для Бездны. Для Тьмы. Для Нее. Первая строка нового сонета уже рвалась из горла, обжигая ледяным пламенем:
— Любовь моя не светлый лик денницы...
Он упал на колени в грязи темного переулка, не замечая холода, и нацарапал слова на клочке бумаги при свете тусклого фонаря, дрожа от боли восторга и ужаса. Триумф был мертв. Родилась одержимость. Имя ей было Корвана. И она унесла его не просто в высшие сферы поэзии. Она швырнула его в котел мироздания и вытащила обугленным, перерожденным, обреченным писать кровью по ледяному НЕБУ.
Глава третья
ЛОНДОН сжался для Вилана до размеров охотничьего угодья Корваны. Каждая тень на стене, каждый шорох за дверью, каждый черный силуэт в толпе – мог быть ее намеком, ее насмешкой, ее приманкой. Триумфы театра померкли. Слова для сцены давались тяжело, вымученно. Весь его гений, весь огонь был направлен в одно русло – попытку ухватить неуловимое. Записать ее. Заковать в рифмы и метафоры саму суть Корваны. Каждый сонет был одновременно мольбой, обвинением и клеткой, сплетенной из слов.
Она позволяла ему писать. Более того – дразнила.
Однажды на его столе, среди черновиков, он нашел одинокий, высушенный цветок черного тмина. С ним – клочок бумаги с тремя словами, начертанными острым, угловатым почерком: "Рожденная в золе". Другой раз, проснувшись от кошмара, в котором он падал сквозь звезды, он увидел на подоконнике отпечаток смуглой руки на запотевшем стекле, а рядом – нацарапанное ногтем: "Имя мое – Ветер". Обрывки. Крохи. Наживка для гения. И он клевал. Яростно. Сонеты рождались в лихорадке.
Рожденная в золе, не знавшая огня,
Ты пепел древних звезд носила как убор.
Твое имя – Ветер, что терзает меня,
Унося обрывки души на простор...
Он приносил их к ее предполагаемому пристанищу – старому, полузаброшенному дому у Темзы, где тени казались гуще, а воздух вечно пахло сыростью и дымом. Не всегда она была там. Но когда была – являлась на миг, как видение. В высоком окне верхнего этажа, окутанная светом заката. На мосту, растворяясь в клубах речного тумана. Она не читала его сонеты вслух. Она смотрела. Ее бездонные глаза скользили по строкам, и в них мелькало что-то – мимолетная искра насмешки? Досады? Или… голода?
«Ты лжешь, Вилан, – ее голос доносился однажды словно из самой стены дома, холодный и резкий. – Я не рождалась. Я проснулась. И пепел – это твои попытки понять. Прекрати лепить из меня кумира. Я – трещина в твоем зеркале. Не более».
И исчезала. Оставляя его с ощущением, что он снова промахнулся. Снова не ухватил. Его сонеты были великолепны. Болезненны, страстны, полны тьмы. Но они были о ней, а не ею. И это ее бесило. Или… питало? Он ловил себя на мысли, что после таких встреч, после ее колких поправок, его одержимость вспыхивала с новой силой, а строки становились острее, отчаяннее. Была ли это игра на выживание его таланта? Или его души?
И тогда появился Теодонис.
Солнечный. Золотоволосый. Аристократ до кончиков ногтей. Юноша, чья красота была простой, как утро, и чья жизнь казалась Вилану теперь невыносимо легкой. Теодонис восхищался Виланом, его талантом. Он был покровителем, другом, источником средств для театра. Вилан любил его, как младшего брата. До поры.
Он увидел их вместе впервые в саду Уайтхолла. Корвана сидела на каменной скамье под древним дубом. Теодонис стоял перед ней, склонив голову, жестикулируя, сияя. Он что-то говорил, смеялся своим звонким, чистым смехом. И она… позволяла. Ее смуглая рука лежала на колене. Ее губы были тронуты едва уловимым подобием улыбки. Но не для юноши. Ее взгляд был прикован к Вилану, прятавшемуся за колонной. Взгляд – ледяной, испытующий, полный знания.
Видишь, писарь? – словно говорили эти глаза. Видишь, как легко он касается того, что для тебя – запредельная святыня? Видишь, как просто быть солнцем, когда рядом есть тьма?
Жгучая, ядовитая ревность впилась Вилану в горло. Он сглотнул ком, чувствуя, как ненависть – к Теодонису за его беспечность, к себе за эту немощь, к ней за эту пытку – заполняет все существо. Он хотел броситься, вырвать юношу, крикнуть ему: «Беги! Она не женщина! Она – пропасть!» Но был парализован. Ее взгляд держал его, как гвоздь.
С этого дня Теодонис стал живым ножом в сердце Вилана. Он видел их повсюду: на прогулке у реки, где Корвана якобы слушала юношеские стихи противника (какая насмешка!), на придворном балу, где ее темная фигура парила рядом с его золотистой легкостью, как ночь рядом с днем. Теодонис сиял, окрыленный «взаимностью». Он доверчиво делился с Виланом: «Она загадочна! Как сфинкс! Но под этой смуглой кожей… там бьется сердце! Я это чувствую!»
Вилан стискивал зубы, чувствуя, как чернила ревности отравляют его душу. Он писал сонеты, еще более мрачные, еще более отчаянные, полные упреков к ней и презрения к «слепому юноше».
Два лика у Любви: надежда и утрата.
Один — как ангел светлый, юный, неземной,
Другой — как ночь, в объятьях ада,
Меня влекущий в бездну черною рукой.
Но ангел мой, увы, во тьме союз нашел
С демоницей, пленяясь ложным светом...
И ангел пал, и рай навеки сжег,
Отдавшись злу с слепым приветом...
Он подбрасывал эти сонеты к ее дому. Вкладывал в щель двери. Как вызов. Как крик души. Однажды он осмелился подойти, когда она стояла на пороге, завернутая в черный плащ.
— Зачем ты это делаешь? — его голос хрипел от невысказанных мук. — Зачем впутываешь его? Он — дитя! Солнце! Он не для тьмы!
Корвана медленно повернула голову. В ее глазах не было ни злорадства, ни гнева. Был холодный, безразличный интерес, как у ученого, наблюдающего за реакцией подопытного.
— Солнце? – Она фыркнула, коротко, сухо. — Оно горит, Вилан. Оно слепит. Но оно предсказуемо. Восходит. Заходит. Его путь начертан. Твоя страсть к нему… трогательна. И бесполезна. Как и его страсть ко мне.
Она сделала паузу, ее взгляд стал острее. «
— Теодонис… он зеркало. В нем ты видишь то, что потерял: простоту, веру, иллюзию, что любовь может быть светлой. Ты ненавидишь его не за то, что он рядом со мной. Ты ненавидишь его за то, что он напоминает тебе о твоей утраченной невинности. О том, что ты продал ее мне за горсть звездной пыли и ледяной восторг бездны.
Она шагнула ближе. Холодный дымный запах окутал Вилана.
— Ты пытаешься заковать меня в слова, Вилан. Сделать понятной. Предсказуемой. Как солнце. — Голос ее понизился до опасного шепота. — Но я не такая. Я — ночь. Я — хаос. Я — тайна, которая не терпит оков. Твои сонеты… — Она презрительно указала рукой на сверток у ее ног. — Это цепи. Жалкие, бумажные цепи. Ты думаешь, твоя «любовь» или твоя ревность дают тебе право на меня? Ты — лишь писарь. Пиши. Страдай. Ревнуй. Это… питательно. Но не воображай, что ты владеешь хоть крупицей моего существа.
Она повернулась, чтобы уйти. Вилан, обезумев от боли и унижения, бросился вперед, схватив ее за рукав:
— Кто ты?! Скажи мне правду! Хоть слово! Хоть намек!
Корвана обернулась молниеносно. Ее глаза вспыхнули нечеловеческим, фиолетово-черным огнем. Воздух вокруг нее загустел, затрещал от мороза. Вилан почувствовал, как его пальцы, сжимающие бархат, онемели от леденящего холода, грозящего отморозить их.
— Правду? — процедила она. Ее лицо исказилось не гневом, а безграничным презрением к его попытке. — Правда в том, что ты мал. Ты ничтожен. Ты ищешь имя, историю, ключ? Мое имя — то, что не должно быть названо. Моя история длиннее, чем память камней. А ключ… — Ее губы растянулись в улыбке, лишенной всякой теплоты. –— Ключ растворился в первом крике первого поэта, которым я пожертвовала, пытаясь понять его тщетные потуги. Тебе уготована та же участь. Пиши. Будь моей жертвой. Но никогда не пытайся быть моим тюремщиком.
Она дернула руку. Бархат выскользнул из его онемевших пальцев. Она вошла в дом. Дверь захлопнулась сама, с глухим стуком. Вилан стоял на коленях в грязи, сжимая побелевшую, горевшую ледяной болью руку. У его ног валялись его сонеты – бумажные цепи, порванные ветром и презрением. Над ним, на крыше старого дома, каркнул ворон. Звук был похож на смех.
«Жертва». Слово жгло его мозг. Он был пищей? Для чего? Для ее бессмертия? Для ее власти? Для поддержания той Тайны, которая была ее сутью?
Ревность не утихла. Она стала фоновым гулом безумия. Но теперь к ней добавилось нечто новое – леденящий ужас осознания. Он вступил в игру, где правил не он. Где он был не охотником, а добычей. Где его гений, его страсть, его боль были лишь топливом для чего-то древнего, темного и ненасытного. И самое страшное – он не мог остановиться. Потому что без этой боли, без этой тьмы, без нее – его мир снова погружался в мертвящую пустоту. Он был прикован к своей демонической Музе цепями, которые выковал сам. И Корвана наслаждалась каждым его отчаянным рывком, каждым звоном этих цепей. Игра продолжалась. Кошка точила когти. Мышь бежала по лабиринту собственной ГИБЕЛИ.
Глава четвертая
НОЧЬ перед бурей. Воздух над Темзой был тяжелым, насыщенным запахом озона и речной гнили. Корвана стояла на каменном балконе своего дома, опираясь на перила, покрытые холодной росой. Ниже, в черной воде, отражались редкие звезды, пойманные в ловушку течения. Над ее плечом сидел ворон. Не один. Три. Молчаливые, неподвижные, как изваяния ночи.
Она говорила. Не на языке, который знали люди. Звуки были шипящими, гортанными, древними, как скрип камней в расселинах первозданных скал. Язык теней, язык забытых порогов.
«Карр'тул мах'аан, ке'лесс...» (Они снова окружают меня. Змеи в камнях...)
Ворон на левом плече каркнул глухо, склонив голову.
«Ви'лан нар'тосс. Дар'магос ил'таар...» (Вилан... его боль. Она сладка, но... утомительна.)
Средний ворон щелкнул клювом, будто соглашаясь.
«Тео'донис... соль'тар эф'фимерос. Ка'йос нар'тул?» (Теодонис... солнечная пыль. Разве это боль?)
Голос Корваны звучал устало: «Он пишет обо мне, Ке'лесс, как пишет эпитафию на могиле незнакомца. Он видит маску. Тень призрака. Он жаждет имени, истории... клетки для ветра.»
Третий ворон, самый крупный, повернул к ней блестящий глаз.
«Карр-рахт!» (Вечно!)
Корвана горько усмехнулась, по-человечески: «Вечно? Нет. Я не умру, старый друг. Но я... устала от этой маски. От этой игры. От этого голода, что требует все новых драм.»
Она сжала смуглые пальцы на холодном камне.
«Он приближается к краю. Его ревность – яд, разъедающий разум. Его стихи... они начинают пахнуть страхом небытия, а не красотой тьмы. Это... отвратительно. Предсказуемо.»
Она замолчала, глядя на черную реку.
«Я лишь сменю маску, Ке'лесс. Уйду в туман. Пусть его сонеты станут легендой о призраке. Ошибкой его воспаленного ума. А я... я найду другую трещину в зеркале этого мира. Другого писца, чей голод еще свеж, чья боль еще не отравлена тщеславием обладания.»
Вороны зашевелились, закаркали тихо, переговариваясь. Корвана кивнула: «Да. Пора. Но сначала... я должна сжечь эти цепи. Освободить его призрак... и свой.»
Он ворвался на рассвете. Дверь, обычно запертая или невидимая, поддалась ему – слишком легко. Как ловушка. Вилан был не похож на себя. Лицо землистое, глаза запавшие, горящие лихорадочным огнем безумия и последней надежды. В руках он сжимал толстую пачку бумажных листов – все сонеты, все черновики, все крики его души, обращенные к ней. Запах вина, пота и отчаяния шел от него волнами.
Корвана стояла посреди просторной, почти пустой комнаты с высоким потолком. Камин пылал. Она была одета просто – темное платье, сливающееся с тенями. На ее лице не было ни удивления, ни страха. Лишь ожидание. И глубокая, космическая усталость.
—Довольно! — его голос сорвался на хрип. — Довольно игр, Корвана! Ты – моя муза! Мой демон! Мое отражение! Я знаю! Я чувствую! Ты – часть меня!
Он бросил пачку сонетов к ее ногам. Они рассыпались веером, белые листы с черными строчками – бумажное кладбище его одержимости.
— Скажи правду! Кто ты?! Кто ты на самом деле?! Или... — Он сделал шаг к ней, и в его глазах мелькнуло нечто дикое. — Или я вырву ее из тебя! Я удержу! Я заставлю!
Корвана посмотрела на него. С сожалением. Как на больное, агрессивное животное, которое нужно усыпить.
— Ты ничего не вырвешь, Вилан, — ее голос был тихим, но резал тишину, как лезвие. — Ты не удержишь ветер. Ты не заставишь ночь стать днем.
Она медленно наклонилась и подняла один сонет. Бегло скользнула взглядом по строчкам.
— Ты поймал лишь призрака. Искаженное отражение в кривом зеркале твоей души. Истинная Корвана... — Она замолчала и бросила листок в огонь.
Вилан вскрикнул, бросившись вперед, чтобы выхватить его. Но было поздно. Бумага вспыхнула ярко и... не сгорела. Она почернела, свернулась, и из пламени вырвалась черная бабочка, трепеща бархатными крыльями цвета самой глубокой ночи.
Корвана подняла всю пачку и медленно сказала:
— Твои цепи… Бумажные. Жалкие. Возьми их назад. Я не ношу оков.
И она швырнула сонеты в камин.
Вспышка! Не желто-красная, а фиолетово-черная. Огонь взвился к потолку, не жаркий, а ледяной. И из этого холодного пламени вырвался рой. Сотни, тысячи искр, мгновенно превращавшихся в черных бабочек. Они заполнили комнату – беззвучным вихрем темного шелка, кружась, сталкиваясь, пролетая сквозь стены, вырываясь в высокие окна в предрассветное небо. Комната наполнилась шелестом бесчисленных крыльев и... тишиной после бури.
Вилан стоял, засыпанный холодными каплями конденсата, оставшимися от испарившегося чуда. Его лицо было искажено немым ужасом и непониманием. Он протянул руку. Одна бабочка села на его палец. Крылья – бархат ночи, тело – крошечный кусочек льда. Она смотрела на него крошечными, мерцающими глазками. Потом взметнулась и улетела, растворившись в стае.
— Видишь? — прошептала Корвана. Звук ее голоса казался далеким, как будто она уже начала растворяться. — Ты хотел запечатлеть Тьму? Ты получил лишь ее эхо. Мотыльков ночи. Красивых. Мимолетных. Пустых. Истинная Корвана ускользает. Всегда.
Скандал грянул днем позже. Слуги Теодониса нашли юношу в покоях безумным. Он бормотал о «смуглой королеве ночи», о «танце с черными бабочками», о «холоде, проникшем в сердце». Он не узнавал никого. Его солнечный разум был погашен. Заговорили о явной порче, о ведьме. Начались пересуды, поиски. Но найти Корвану не могли. Дом у Темзы стоял пустой, запертый, покрытый пылью веков, как будто никто не жил там годами.
Вилан бродил по набережной на рассвете следующего дня. Туман над Темзой был густым, молочным, окутывающим мир мягким саваном. Душа поэта была пуста. Как комната после урагана бабочек. В ней не было даже боли. Только ледяная тишина. Он проиграл. Всё. Музу. Друга. Себя.
И тогда он увидел Ее.
Она стояла у самой воды, в нескольких шагах от него, окутанная туманом, но отчетливо видимая. В простом, темном, как пепел, плаще с капюшоном. Лицо – смуглое, спокойное. В руках – ничего. Она смотрела не на него, а на реку, на туман, как будто прощалась.
Вилан замер. Ни крика, ни мольбы, ни проклятия не сорвалось с его губ. Только немой вопрос в глазах: кто ты?
Корвана медленно повернула голову. Их взгляды встретились. В ее бездонных глазах не было ни ненависти, ни триумфа, ни даже усталости. Была... пустота. Бездна, глядящая в бездну. Или знание, слишком огромное для смертного.
Потом уголок ее губ дрогнул. Не улыбка. А лишь отражение ее. Загадочной. Вечной. Такой же неуловимой, как она сама.
Она подняла руку. Не для приветствия. Скорее для прощания. Легкий жест тонкими смуглыми пальцами. Свободен.
И затем она шагнула вперед. Не в воду. В туман. В его самую густую, белую сердцевину. И растворилась. Мгновенно. Как будто туман был не воздухом, а плотью ее истинного дома, принявшей ее обратно.
Вилан стоял, не дыша. Туман колыхался на том месте, где она была, медленно рассеиваясь под первыми лучами восходящего солнца. На мокрых булыжниках, где стояла ее нога, лежало одно-единственное черное воронье перо.
Он подошел, наклонился. Поднял его. Оно было обжигающе холодным. Холод пронзил пальцы, руку, дошел до самого сердца. Он сжал перо, чувствуя этот лед, эту последнюю, вещественную связь с Непостижимым.
Он посмотрел на реку. Туман таял, открывая грязную воду, лодки, силуэты просыпающегося города. Мир возвращался к своей обыденной, шумной, плоской жизни. Его сонеты... разлетелись черными бабочками, став достоянием слухов и сплетен. Легенда о Смуглой даме уже рождалась на улицах, обрастая невероятными подробностями, куда более мистическими и страшными, чем всё, что он знал. Его Корвана исчезла. Остался миф. Сильный, вечный, неуязвимый.
Вилан посмотрел на перо в руке. Потом на пустое место у воды. В его душе, рядом с ледяной тишиной, тлела крошечная искра. Не вдохновения. Прозрения. Он понял, что никогда не писал о ней. Он писал о тени, отброшенной Вечной тайной на стену его маленького, человеческого мира. Его сонеты были не цепями, не клеткой. Они были... эпитафией его собственной попытке понять непостижимое. И самым прекрасным, самым страшным, что он когда-либо создал.
Он повернулся и пошел прочь от реки. Сжимая в руке ледяное перо – ключ от двери, которой больше не существовало. Легенда начинала жить своей жизнью. А он... он должен был научиться жить в мире, где истинная Тьма ушла, оставив лишь поэтическое ЭХО.
Глава пятая
ВИЛАН не пошел домой. Ледяное перо жгло ладонь, но боль была ничтожна рядом с новым, жутким долгом. Он направился к дому юноши.
Там царил хаос. Слуги метались, шепча о "ведьме". Лекарь разводил руками. В полутемной опочивальне, у зеркала, завешанного черным бархатом, сидел Теодонис.
Золото его волос стало пеплом и серебром за одну ночь. Лицо – восковой маской. Но страшнее всего были глаза. В их глубине, словно капли чернил в молоке, плавали фиолетово-черные зрачки, расширяясь и сужаясь без связи со светом.
Он не узнал Вилана. Шептал, обнимая себя, на том шипящем, гортанном языке, что Вилан слышал лишь однажды – от Корваны воронам:
"Карр'тул... нар'тул вен'аар..." (Боль... сладость вечна...)
Пальцы юноши судорожно сжимали воздух, будто ловя невидимых бабочек.
— Он... он все зовет ее, сэр, — всхлипнул паж. — Говорит, что призраки шепчут ему про иные миры... Что вороны зовут его в полет..."
Вилан отшатнулся. Это не безумие. Это было заражение. Прикосновение Корваны не просто сожгло разум – оно вплело Теодониса в иную ткань. Он стал живым памятником ее силе – разрушенным мостом между мирами. Солнце погасло, оставив после себя лишь ледяной отсвет Иного.
«Она не просто ушла. Она оставилa след. Раковинy на берегy нашего мирa», – пронеслось в голове Вилана с леденящей ясностью.
Вилан бежал. Не от страха. От невыносимой тяжести прозрения. Он ворвался в свою комнату, захлопнул дверь, отгородившись от шумного, плоского мира. В руке – ледяное перо. На столе – чистый лист.
Он не думал. Не чувствовал. Действовал. Обмакнул перо в чернила. Но вместо чернил – иней заплелся по острию, сверкая игольчатыми кристаллами. Он коснулся бумаги.
Чернила не растекались. Они замерзали. Образовывали хрупкие, сложные узоры – морозные цветы, спирали туманностей, сломанные короны. Не буквы. Руны холода. Знаки Бездны, оставшейся после Корваны.
Он писал. Не сонеты страсти. Заклинания в пустоту. Обращения к той дыре в мироздании, что звалась Корваной. Боль утраты сменилась яростной, ледяной жаждой докричаться.
Наслажденье греховно... Блаженство насилья...
Распутно, лживо, дико, как зверь на привязи...
И в миг наслажденья — презренье к усилью...
Слова выходили колючими, как сосульки, режущими душу. Он понял: его прежние сонеты были цветами, брошенными в пропасть. Теперь он сам стал голосом пропасти. Его Муза ушла, но оставила после себя вечную мерзлоту творчества. Он будет писать. Не для людей. Не для славы. Для той черной дыры в небе, куда улетели бабочки его души. Чтобы кричать в нее до конца дней. Чтобы, может быть, однажды... эхо вернулось.
Прошли годы. Легенда о Смуглой даме жила, ширилась, обрастая крыльями и когтями. Ее боялись, ее желали, ей слагали баллады куда страшнее сонетов Вилана...
Теодониса не стало через полгода. Нашли лишь его плащ на заброшенной пристани, покрытый инеем, и черное перо, вмерзшее в лед. Стали говорить, что вороны унесли его служить своей Королеве в страну теней.
Вилан... Вилан творил. Его поздние пьесы – "Макбет", "Король Лир", "Буря" – дышали космическим холодом, ужасом перед пустотой за гранью реальности. Зрители выходили потрясенные, но не очищенными, а обмороженными изнутри. Его называли гением. А также – проклятым гением. Он избегал солнца, будто оно жгло ему кожу. Взгляд стал слишком острым, видящим сквозь плоть мира. Он старел не по годам, но перо в его руке – то самое, ледяное – двигалось по-прежнему быстро, выцарапывая кристаллические строчки обреченности.
Он умер за письменным столом. В предрассветный час, когда туман стелился над Темзой. В руке – ледяное перо, впившееся в незаконченную строку.
Мы созданы из вещества того же...
Что наши сны. И сном окружены...
Глаза его были открыты и устремлены в окно, в белую пелену. На губах – не улыбка и не гримаса боли. Застывший вопрос. Последний выдох смешался с туманом, и, казалось, оттуда, из белой мглы, донесся тихий, знакомый шелест... крыльев черной бабочки.
Сонеты о Смуглой даме жили в веках. Корвана стала вечным мифом. А Вилан... он навсегда остался жрецом опустевшего храма, чей голос замерз в вечном крике к той Тьме, что сделала его своим пленником, уйдя в туман. Его истинным памятником стали не строки, а зияющая бездна в самом сердце человеческого слова, что он открыл миру. Бездна по имени КОРВАНА.
Свидетельство о публикации №225080100714