Прислон
ПРИСЛОН
Роман
Часть первая
ПЕРВОПУТОК
I
По зимнику, проложенному с первой порошей, берегом широкой реки мчались легкие лубяные санки. Возница, бородатый, средних лет, в заячьем треухе, в нагольном полушубке, перетянутом сыромятным ремешком, не давал покоя и без того проворной вихрастой лошаденке. Поминутно встряхивая вожжами и не спуская глаз с обочины, чтоб не оползли санки, он незлобно, но настойчиво покрикивал на иноходца:
— Н-но, Воронко, ешь тя вошь!.. Чего на оглоблю запоглядывал, злодей?.. Но-о!
Было раннее утро начала ноября. Солнце только что приподнялось, немощно осветило верхушки ельника. В ветвях одиноких лапистых лесин, росших близ дороги, закопошились белки. Зайцы уже исследили подлесье вдоль и поперек, наплели затейливые кружева. На старых березах задумчиво дремали косачи, вспоминали, казалось, давно минувшие жаркие битвы на токовищах. Река на быстринах еще не замерзла, и в ее полыньях, чуть подернутых туманом, бедовали запоздавшие с отлетом утки.
Все это ново и странно было Шаллиту, закутанному в тулуп.
— Да, да, да...— твердил он, оглядываясь по сторонам.— Сказочный и, должно быть, щедрый край!
Возница, тронутый похвальным словом о родных местах, не замедлил уточнить:
5;
— Милостив бог, доходные места! На бойкого человека — чистый клад. Тут только на печи не разлеживайся.
Седок, потерев ладонью занемевшую щеку — холодок донимал,— как бы между прочим спросил:
— Чей это фладений?
— Нашинские, выян... вольного народа,— ответил возница, удивившись чуждому произношению.
Седок поднял брови.
— Как это понимать — фольного?
— Да так, под уделом не бывали, господин. Вокруг нас, значит,— не возьми, не плюнь. А Выйскую волость эта беда стороной обошла: глухомань. Без хомута, можно сказать, живем.
— И дафно? Зо ланг?
— Ой, давно! В коем-то веке, бают, новгородские сбеги здесь, по Вые, поселились. Так вот мы от них, должно,— неуверенно сказал возница.— А точно сказать не могу, извините.
Вполне удовлетворенный разъяснением, ездок прикрыл глаза. Притих и возница. Но ему уже не терпелось блеснуть перед заезжим человеком.
— Река вот эта — Выя. Она и есть здешняя кормилица. Спокон века по ней с верховья смолу сплавляют, скипидар также. А в кряжах* всякого там меха либо дичи — хоть барку грузи. Было б что в пороховнице.
Смола, пушнина, дичь... Все это мало интересовало седока, и он свел разговор к другому.
— Леса, говорят, тут богатые...
— Уж это так, богатые. И краю им нет. Вплоть до самоедов — всё, почитай, леса. Одно плохо: хватись срубить сосну на дрань либо на доску — на поклон к Спирьке Кошутину иттить надо.
Седок придвинулся к облучку.
— Это почему ше?
— Потому что Спирька Кошутин — лесной объездчик. До межника — мы хозяева, крестьяне, значит. А все, что дальше, на Прислоне, Спирька на своем глазу держит, ешь тя вошь.
— Понимай,— с удовлетворением отметил седок, вновь откинулся на спинку саней, прикрыл от ветра ли-
*К р я ж — густой вековой лес.
6;
цо и, подняв глаза в небо, где застыли прозрачные легкие облака, возвратился к своим мыслям.
Воронко, заметно припадая на переднюю ногу, трусил мелкой рысью, отчего его реденькая всклокоченная грива билась на ветру, как полы обтрепанного малахая. За редколесьем потянулась плотная березовая роща. Густые обвисшие ветви многолетних берез переплелись и казались частью серого неба. С опушки рощи открылся вид на селение. Вдоль пологого берега с подъемом на косогор стрункой вытянулось десятка три изб разной давности; у самой реки вразброс чернели бани, на отшибе грудились гумна и овины. И все это — в густой паутине изгородей.
— Вот и наша Колешка,— сказал возница.— К кому прикажете?
— Кошутину,— распорядился седок.
— Добро...
Изба Кошутина стояла на взгорке. Оконные косяки покрашены зеленью, по наличникам грубая резьба, на князьке, как две раскрытые громадные ладони,— лосиные рога. А со двора изба — хлев-хлевом: маленькие впалые окошечки, стеновые венцы, почерневшие со временем, будто обуглились. Под навесом коновязь с железными кольцами. Спрыгнув с облучка, возница продел вожжи в кольцо.
— Приехали, значит,— кивнул седоку и, не дожидаясь ответа, подбежал к окну, постучал кнутовищем по косяку.— Спиридон Васильевич, подь-ка!..
Тем временем седок вышел из саней, стянул с плеч тулуп и словно бы преобразился. Короткое пальто из тонкого сукна с меховыми лацканами, яркий галстук в прорези воротника, круглая каракулевая шапка с ниспадающими овальными наушниками придавали ему вид городского франта. Потерев руки, он достал из кармана брюк несколько монет и, не считая, с радужной улыбкой проговорил:
— Получай. Карашо вез!
И возница вконец уверился, что его попутчик — кривоязыкий. «Может,— подумал,— какую заморскую птицу в Колешку привез... Ах, ешь тя вошь!» Его подмывало порасспрашивать, но не решился и только поклонился неуверенно:
— К вашей милости, господин хороший! Благодарствуем... Я боле не нужен?
7;
— Да, да... Фсе. Только тулуп и саквояж.
Звякнула щеколда. На крыльце возникла могучая фигура Спиридона Кошутина. Обширные плечи, длинные цепкие руки, лопатистая борода, валенки с голенищами выше колен — все это придавало ему вид богатырский, хотя ростом не шибко вымахал. Копна густых, черных, с проседью волос свободно заменяла ему шапку. По вспотевшему лицу можно было предположить, что он только что отвалился от самовара.
— Принимай гостя, Спиридон Васильевич, — любезно оповестил Кошутина возница, ставя к его ногам саквояж и передавая ему на руки тулуп.
— Гостя?— Кошутин посмотрел на незнакомца и, убедившись, что с ним не шутят, пробубнил глухим басом:
— Гостям да вестям всегда рады... С какой стороны, по какому делу? Как звать-величать?
Гость взошел по ступенькам на крыльцо, приподнял шапку:
— Граф Иоахим Карлович Шаллит...
— Граф?..— Кошутин тяжело кашлянул.— Извиняюсь, не расслышал.
— Иоахим Шаллит, владелец лесопильного завода,— пояснил гость.
Кошутин проворно кивнул головой:
— Так-так... И с чем пожаловали?
— Имею рекомендаций для делофой разговор,— сказал Шаллит.
Кошутин услужливо распахнул двери.
— Никифор Афанасьевич, а ты чего же?— пригласил он и возницу, словно не решался остаться наедине с залетным графом.
— Что ты, что ты!— замахал руками Никифор.— Я... К чему — я? У меня... Воронко подпотел, да и матка, поди, все глаза проглядела.— Последние слова он произнес уже в санях, взмахнул кнутом и погнал коня к дому...
В избе Кошутиных все пришло в движение. Загремели стулья, зазвенела посуда, моментально исчезла со спиц будняя одежонка. Открыли заслонку, чтобы выветрить застойный запах зимнего жилища. Из летних-то двойней перебрались, как водилось, сразу после Покрова: чего доброго потечет с окон, отпотеют шпалеры на стенах, когда по утрам хозяйка запаривает соломенную
8;
резку. Конечно, предвидь Спиридон важного гостя, то не спешил бы двойни выстудить... Как на грех, скупо и на столе: гора нарезанного хлеба, чугун картошки, блюдо капусты, сахарница и шкалик водки. Устыдившись будней еды, Спиридон тихо распорядился сбегать на погребок. Сам убрал со стола шкалик, принес из сеней четвертную, попутно прихватив винные стаканы. А когда на столе появились соленые рыжики, семга да творог, пригласил гостя к трапезе. Гость охотно принял приглашение.
— Пожалуйста. Душа — мера. Из каких земель будете? Догадываюсь, не из наших,— спросил, осмелев, Спиридон.
— Русский подданный,— поспешил уточнить Шаллит.— Десять лет назад мой отец переселился из Пруссии в Россию, принял русский подданство. Сейчас он полковник инженерных войск государя император.
Кошутин почувствовал себя неуютно, потому налег на гостеприимство, рыжики отставил, придвинул гостю семгу. Ничего в этом удивительного нет, размышлял успокоительно. Для деловых людей отечества не существует, где их пригреет, там они и пускают корни. Так же и с генералами. Но доводилось ему слышать и о каких- то там немецких марксистах. Не приведи бог оказаться с глазу на глаз с таким вот. И Спиридон решил держать ухо востро.
— Ваш отец... он переселился в Россию...
— По мотивам чисто коммерческим, господин Кошутин.
— Так... Но, если я не запамятовал, он — военный?
— Да. Граф Карл Шаллит носит армейскую шинель с двадцати лет. Но у него, в Пруссии, была колбасная фабрик...
Последние слова Иоахим произнес с заметным раздражением. Однако Кошутин с облегчением вздохнул: колбасу ли делать, лес ли пилить — не крамольничать. Он уже догадывался, что речь пойдет о лесе, да, видимо, и о нем, Кошутине. Но в каком смысле? Начало разговора чем-то напоминало Кошутину игру в шашки. Кошутин задал вопрос — Шаллит ответил. Вопрос — ответ... Кто же будет в дамках? Кошутин знает ходы, но и противник, должно быть, тоже себе на уме...
Шаллит, отпив в меру, торопливо поддел на вилку
9;
рыжичек величиною в грош и, проглотив, чмокнул.
— О, какой прелесть!— воскликнул он и, отправив в рот очередной, добавил:— Под такую закуску можно... как это... керосин пить!
Спиридон просиял, почувствовав, что дружелюбие графа сулит ему какие-то выгоды. .
— Так будьте любезны, кушайте, кушайте!
Иоахим приложил руку к сердцу.
— Благодарю. Все то хорошо, что в норму... и ко времени.
Он достал из кармана портмоне, извлек аккуратно сложенную гербовую бумагу и подал ее Кошутину:
— Прошу, познакомьтесь.
Спиридон долго и сосредоточенно изучал документ. Шаллит нетерпеливо пояснил:
— Это разрешение рубить лес в ваших местах, сто тысяч бревен пиловочник... Будет столько?
Кошутин вернул бумагу, усмехнулся. Странный вопрос! Если тут же, за полянками, в одном квартале простаивает до трех тысяч комлей, то какой может быть разговор о каких-то там ста тысячах бревен.
— В любом месте, господин Шаллит.
— Как далеко эти места?
Над ответным ходом Спиридону пришлось задуматься. Дача лесная велика, и никто не знает, кроме Кошутина, где, в каком уголке нехоженой глухомани таится клад, без цены, без меры. Спиридон себе зарок дал таить этот клад до поры до времени. Лес, конечно, можно рубить по Судромке и по Кирьменьге... А можно и на Прислоне. Кошутина уже одолевала мысль затеять в устье Прислонка шпалотеску. Но не имел он никакого понятия, как и с чего это начинается. Сыновей нет, всего и богатства — две дочери-выданки. Одна надежда на зятя. Но какого бог пошлет: с умом — Спиридон за сына примет, дурака — и свою дочь потеряет. Сам-то он, Спиридон, в свадебных делах простофиля. Однако же, лес есть не просит, пусть стоит-матереет.
— Далеко будет?— переспросил Шаллит.
— Как вам сказать... Поблизости лесок малость поредел, однако же крепок. Мой дед, скажу я вам, лес на эту избу, как знают старики, рубил в пяти верстах отсюда, по Судромке.
— Ваш дед?—удивился Иоахим.— Сколько тогда лет эта изба?
10;
— Считайте сами... Дед помер, должно быть, лет сорок назад, а он тридцати лет избу строил. А сам жил до восьмидесяти. Девяносто лет, выходит, изба-то стоит.
— Девяносто лет! Бог мой!
Иоахим потер вспотевший лоб, оглядел струганые, принявшие со временем цвет красной меди стены, простукал вилкой простенок, как доктор больного, и с сияющим видом объявил:
— Сосна! И в возрасте, примерно, сто — сто двадцать лет. Растет со штамбовой кроной и очень тонким подкорным слой. Фсе, фсе!..
Он из того же портмоне извлек еще одну бумагу и положил ее перед Кошутиным.
— Предлагаю вам, господин Кошутин, должность подрядчика по рубке и сплаву леса. У меня есть контракт, остается только вписать вашу фамилию.
Кошутин зажмурился, будто его осветили в ночи. Ему, лесному объездчику, предлагают должность подрядчика! Выходит, он будет иметь касание к промышленному капиталу? А что же, сначала станет подрядчиком, присмотрится, как делают большие деньги, а там, чем бес не шутит,— и в дамки... если это, конечно, не подвох.
— Вы в чем-то сомневайтесь?— прервал молчание Шаллит.
— Непривычное дело, Иоахим Карлович. Мне бы... я...— Спиридон расстегнул ворот, потер шею, будто остерегая себя от какого-то ярма.— Осмыслить бы мне... к тому же, я и без того на службе.
— Сколько вы получаете от лесничества?— спросил Шаллит.
— Да так... на харч выходит,— уклончиво ответил Спиридон.
— Что есть харч?
Конечно, Кошутин мог бы уточнить: дело не в жаловании. Он как-то неожиданно для себя сошелся с браконьерами. Никто в округе не знал случая, чтобы лесной объездчик довел какого-нибудь ловкача до суда или штрафа. Однако столь же громко было известно, что он ставил клеймо лесничества на бревнах, воровски вывезенных с Прислона. И клеймил, надо понимать, не за спасибо. Оттого и жил он с чувством, что мелкое мздоимство лишило его всего, чем должен обладать порядоч-
11;
ный человек. Мучило его воспоминание о том, с каким подобострастием поначалу мужики снимали перед ним шапки: «Милостивый Спиридон Васильевич!» Нынче же горько слышать: «Спирька!»... А может быть, все- таки господин Кошутин?..
— Харч — это для живота, только прожить бы,— сказал.— Ладно! Будем рубить лес в Судромских кварталах.
Шаллит достал из кармана металлическую коробочку, вынул из нее черниленку под нарезной пробкой, складную ручку, собрался было вписать в контракт название урочища, да помедлил.
— А насчет жалования решим... как это... на месте,— сказал он. — Покажете, так сказать, товар на лицо, и решим.
— На месте?
— Непременно,— подчеркнул Шаллит.— В пяти верстах. Так, кажется, вы говорили об этом... Судромка?
Кошутин на минуту представил себе судромский древостой. Вот они, еловые чащи по Становому ручью. В сплошном сплетении низких ветвей и подроста лишь изредка выступают стволы столетних елей с сучьями чуть ли не до земли. Вот он, сосняк в Смоливом бору, могучий, но сплошь редкослойный мутовочник, на каждом втором бревне сучья в руку толщиной. Уж если Шаллит знает толк в древесине, в чем Спиридону сомневаться уже не приходилось, вряд ли он, даже без простукивания, придет в восторг от такого товара. И тогда, чего доброго, укатит куда-нибудь в Верховыжье, а там сыщутся и другие подрядчики.
Кошутин решился:
— Я тут кое о чем подумал, Иоахим Карлович... Лес будем рубить в сорока верстах.
— На месте так на месте...
II
Изба Никифора Песьякова приютилась близ глубокого овражистого ручья, разделившего Колешку на два края — Нижний и Верхний. В Верхнем крае жил народ самостоятельный, домовитый. Братья Хребтовы, Николай и Борис, под одной крышей возвели чуть ли не городские хоромы. Да и изба Кошутиных, хоть и стародревняя, но расселась от дороги до бань. Преддворья в
12;
Верхнем крае всегда были начисто прибраны, летом они порастали курчавой муравой. Нижний край весной и осенью утопал в непролазной грязи. В сухое время голая земля здесь становилась каменной, на солнце горячей, как под в печи. Зато на огородах у нижнекраенских — клад кладом: кочаны капусты — с воловьи головы, репа — с чайное блюдце.
Особенно грязно было во дворе Песьяковых. Бурая глина после дождя становилась слишком скользкой и липкой, так что с проезжей дороги, устланной фашинником*, ко крыльцу ходили по проложенным жердочкам.
Когда Никифор въехал во двор, сани и под снегом почуяли замерзшие глиняные комья. Воронко споткнулся, припал на передние ноги.
— Сердешный,— пожалел коня Никифор.
Он торопко выпряг коня, свел в стойло, накрыл там дерюжным половиком, дал сена. Потом прислонил сани к стене двора, прибрал сбрую и заспешил в избу. Там, жмурясь в сумраке, разглядел у печи жену.
— Здорово, матка!— возгласил с порога.— Как живешь-можешь, ешь тя вошь?..
— Что больно весел?— спросила Марина Федоровна, не отрываясь от дела.
— А что мне! Думаешь, ты — муха-горюха, так и всем так должно? Я, матка, день — гол, а день — сокол. Санко-то где?
Марина Федоровна была сухая, согбенная женщина. Пестрядинный сарафан висел на ней, как на колу. Речь шепелявая, неразборчивая — то ли от равнодушия, то ли от рано потерянных зубов.
•— Стаи в хлеве ладит,— сказала.
— То ладно, коль при деле. А у меня, слышь, семь гривен, как одна копеечка! Седок попался — граф! А может, барин. Француз, должно быть, или кто там еще. Семь гривен отвалил.
— Ладно, коли так,— безразлично отозвалась Марина Федоровна. Было видно, что она уже ко всему потеряла интерес, и к деньгам в том числе.
— Ладно, как не ладно,— подтвердил Никифор.— За косулькой разве сбегать на даровые-то?
— Сбегай,— равнодушно отозвалась Марина.
* Фашинник здесь — хворост.
13;
— Да ты послушай, матка, как все вышло-то,— не унимался Никифор.— Справил я свои дела у писаря, стою с Воронком подле управы, а тут и подходит ко мне энтот господин. Куда, спрашивает, путь держишь, мужичок? В Колешку, отвечаю. Тут он и начал просить, чтоб подвез, значит. Земский-то кучер в стельку пьян оказался, а ему, господину, не терпелось, видно. А мне — что? Не с возом. И рядиться не стал. А он, слышь, семь гривен отвалил, ешь тя вошь!..
Отсчитав несколько монет, Никифор спрятал свою нечаянную поживу за божницей и направился по веселым делам. У Ониски-шинкарки засиделся: пока сам рассказывал, как вез француза, пока слушал Онискины басни...
Когда вернулся домой, на столе уже шумел самовар. Марина Федоровна вынесла к чаю ржаные губники, начиненные солеными рыжиками, стопу овсяных блинов и толокно на сухомес. На лавке, жадно принюхиваясь к столу, сидел Санко, вихрастый, в длинной посконной рубахе, перетянутой плетеным пояском.
— Вот как мы нынь живем, Санко,— возвестил Никифор, переступая порог, и нетерпеливо извлек из-под полы бутылку.— Дай ему бог здоровья, доброму человеку, чтоб ему на году сорок престольных праздников было!
Санко, восемнадцатилетний парень, отцовской радости не разделил.
С жизнью у Никифора Песьякова как-то все не было сладу. Потешалась она над ним, как хотела. Случалось, улыбнется Никифору жизнь, и тут же — глядь, отворотится. Силен был Никифор в молодости, красив, не глуп, а вот, поди ж ты, посыпались на него беды, как горох из драного мешка. Почитай, все колешские мужики и парии ходили тушить лесной пожар, а только один Афанасий, отец Никифора, попал в выгоревший торфяной колодец — костей не собрали. Пятнадцати лет Никифор взял хозяйство в свои руки, в первую же осень сам посеял озимые. Рожь вымахала на зависть и бывалым хлеборобам. Свез излишек семенного зерна на ярмарку, домой возвратился с новыми сошниками и скатом колес для дрог.
— Легкая у тебя рука, Никерша,— поговаривали мужики.— Сумел к земле подойти. Ставь семенную магазею — будешь с деньгой.
14;
И тут—словно гром среди ясного неба: лишился Никифор коня. Ехал вьюжным днем с жердьем из лесу, качнул ветер старую осину, грохнулась она на дорогу и прямо коню поперек хребта. Не раньше, не позже упала, будто время выбирала... На коневью тушу выменял у цыган полугодовалого жеребчика, вскормил — впору в соху запрягать, а тут передел. Числилось за Песьяковым пять душ, оставили три — по числу едоков. Полоса стала в столешницу шириной: две межи да свал в восемь — десять борозд. Какие уж тут семена!
— Жил, как хлеб недопеченный из печи вынимал,— ни к обеду, ни в сухари,— любил сказать к слову Никифор.— Хорошо, хоть сын есть, Санко. Одна радость.
Санко Песьяков, и верно, рос парнем крепким, смышленым, ни в делах, ни за столом от отца не отставал.
— Подай-ка посуду, Санко, да садись,— сказал, любовно глянув на сына.— Ты, матка, тоже придвигайся.
Марина Федоровна мимолетным взглядом окинула стол, через силу выдохнула:
— Недосуг мне, опосля ужо...— и вышла, скривившись от тяжести бадьи с пойлом для коровы. А встречь ей, без стука тихо шагнула через порог Варвара Верстова, солдатская жена, дородная, на середке бабьего века. Перекрестилась на образа, проговорила с одышкой:
— Чай да сахар, сватушко и Александрушко.— И застыла в стыдливой какой-то озабоченности.
— Чаю пить, сватьюшка,— благодушно отозвался Никифор и привстал, пропуская Варвару в угол под образами.
— С письмом я, сватушко,— остановила его Варвара.
— От Михея?
— Не знаю и от кого.— Достала из-за пазухи конверт, подала его Никифору.
Он долго рассматривал конверт, приглядывался к почерку.
— Письмо-то с фронту,— сказал. От кого еще и получать письма Варьке-тихоне, коли не от Михея. Смутил его лишь незнакомый крючковатый почерк.
— Дай Санку, пусть почитает, а мы послушаем,— решил Никифор и отставил уже откупоренную бутылку.
Первые же слова «Дражайшая моя черноокая супружница» привели Варвару и Никифора в смущение.
— Эк его разрядило!— поморщился Никифор.
15;
— С чего он так, сердешный?— с тревогой добавила Варвара.
— Не сам дядя Михей пишет, видно,— пояснил Сан- ко.— Кто-то другой за дядю. Дальше вот прописано... Ранили его, значит... пулей ребро перестегнуло...
— Господи помилуй!—прошептала пересохшими губами Варвара.
— В атаке, пишется,— продолжал Санко.— Сильно навалились германцы, так они штыковой отбивали... И еще пишется, что Михей Афанасьевич Георгия получил.
Варвара, сгорбившись, прижала к глазам концы платка и замерла так, тихо вздрагивая.
— Лешему бы эту войну под задницу!— выругался Никифор. И без того жизнь на отрепной нитке держится. Мало ли людей, по миру ходя, дохнет, а тут здорового человека норовят в могилу вогнать. Это зачем? Это для ради чего же, ешь тя вошь?!
Ответа Никифор не ждал — некому тут ответить ему, а правды хотелось. Еще совсем недавно он относился к тяготам жизни как к напасти. Как к засухе горячим летом: что поделаешь, коль солнце в небесах? Как к осеннему дождю: льет, так куда ему деться-то?
Но вот съездил он раз пяток в Приморск за сельдями, потерся в ямских избах среди гужбанов и обозников, потолкался в городе — в рыбацкой слободе, наслушался смутных разговоров — и почуял вдруг некий зуд в мозгах, какой-то неясный вопрос к миру. Вопросы копились и вяли, как брошенные в сухую землю зерна. Так и жил он, ворча, в бесплодном ожидании истин. Задумается да и махнет рукой — ешь тя вошь!
В сенях звякнула щеколда, послышались неровные шаги: шор-бряк, шор-бряк.
— Еще один Георгий,— определил Никифор.
И не ошибся. В притвор двери просунулась деревяшка — самодельная нога, затем неуклюже перешагнул порог рослый мужик в солдатской шинели нараспашку и в выцветшей фуражке с овальным темным кружком на околышке, недавний фронтовик Павел Лосев. Никифор встретил его как дорогого гостя.
— Жив-здоров, вояка! Сымай свою ризу, волоки скамью, садись. Одно слово, нюх у тебя. Видал?—Никифор щелкнул пальцем по бутылке.— Мне в ладонь семь гривен упали, как тараканы с потолка. Так вот, по такому случаю...
16;
Лосев оставил бутылку без внимания, но к столу присел. Выглядел он старше своих тридцати. Рано отпущенная борода свисала клоком кудели, намыленным мочалом топорщилось светлое волосье на висках, глубокие карие глаза туманились и словно избегали людей.
— Ты что подзапустился так, будто в монастырь наладился?— мягко спросил Никифор, не спуская взгляда с Лосева.— Ты брось, Паша, ты душу не береди, ни святым, ни дьяволу не отдавай!
— Такая жизнь, Никифор Афанасьевич, посмотреть не на что.
— Жизнь,— задумчиво повторил Никифор.— Да, Паша, жизнь, она не кобыла, ее кнутом не вдаришь, удила ей в зубы не воткнешь.— Он наполнил медные стакашки и распорядился:— Подымайте разом, пока не отеплела.
Лосев, осушив посудину, и того более загрустил. Зима прикатила, впору за лесом ехать. Того и жди, избу ветрами повалит, а во дворе корова да овца — не запряжешь. За рубку леса платить надо, а чем?
— Э-эх, денежка... ешь тя вошь,— сочувственно протянул Никифор, выслушав жалобы. Лосева.— Хошь, к делу тя пристрою? Есть у меня в Заволочье шурин, Гераська-катальник. Скажу — возьмет шерсть бить. Дело хоть и пыльное, да копейкой звенит.
Нет, не согрел Лосева этот заманчивый звон. Знал он: валенки каждому нужны, да не у всякого завалялись деньги за катанье. Заплатят той же шерстью, либо овчиной, а то еще хуже — яйцами к пасхе. А ему не в год, а в рот надо.
— Не по душе мне, Никифор Афанасьевич, ремесленничать,— сказал он.— Зазорно как-то. С пилой-тесовкой я пошел бы. Пробовал — выходит. Тут хоть видишь, что мужиков от адовой работы избавляешь. Поди-ка из бревна тесины выкалывать либо вытесывать!.. Да и в щепу доброго леса пропасть идет. А пилой — благодать.
Разговор о пиле-тесовке увлек Никифора.
— И то!— с жаром рассуждал он.— Ежели мужик топором да клином из бревна выделывал две тесины, а пилой будет шесть либо восемь выпиливать, он, братец, скажет: а ну-ка, может, еще чего вокруг переделать можно. А? Мужику, Паша, главно дело во вкус войти, понять темной своей башкой: мол, не может все стоять на том, что бог дал. Я так понимаю...
17;
— А войну кто дал?— спросила Варвара. Рюмка не притупила в ней боли за Михея.— Кто ее просил, войну-то?
— «Кто дал», «кто просил»!— рассердился Никифор. Не любил он кривых слов, а правильных не знал. Наобум, держал на уме, и кузнец не бухает кувалдой. Шут ее знает, откуда война пошла. Из царских палат, должно.— А тот дал войну, у кого ума не хватило,— отделался Никифор, насупился, разлил еще по стаканчику, глянул на бутылку: много ли убыло. Убыло мало: посудинки чуть больше наперстка. Никифор мог бы выставить и покрупнее, да как-то с нуждой отвадился от вина, себя держал и других не баловал.
— Лесу мне дадено,— озабоченно сказал Лосев. — Бесплатно — сто дерев на корню за «Георгия». Это хорошо, по закону. А как ступить в лес на этой...— он топнул под столом деревяшкой. — Топор и тягло нанимать надо, а деньги где?
— Нешто в долг не нарубим, Павел Ильич?— вскинулся Санко.— Да я пойду, только напарника бы!— И убедительности ради поворочал емкими, крепко сжатыми кулаками.
Лосев наморщил лоб, уставил на Санка непонимающие глаза: ослышался, что ли?
— А что? И нарублю!— повторил Санко с азартом, и была в нем мальчишеская готовность хоть сию минуту ухватиться за топорище.
— Сохрани тебя бог, Санко!— Откуда-то из угла выплыл голос Марины Федоровны. Никто не заметил, как вернулась она со двора, тихо уселась в тени, будто птичка на ветке, и вот только теперь встревожилась.— Пересядешься с лесом-то. Мужицкое это дело — лес-то.
— Выдюжу, мама.
— Выдюжит!— поддержал Никифор сына.— Лешего сломит, коли надо. Возрос парень! О праву руку от отца сидит.
Лосев удивленно и доверчиво вскинул брови:
— Да ты ж... этого... ты ж словно из гроба меня вынул, Санко!— сказал хрипло, торопливо подхватил стакашек, с маху выплеснул водку в волосатый рот, тряхнул головой, провел рукавом по губам и добавил, довольный:
— Добрая штука!
— Ешь тя вошь!— хмельно улыбнулся Никифор. И
18;
снова от корки до корки рассказал, как заполучил семь гривен, называя при этом своего благодетеля уже государственным послом...
Звякнула щеколда, и в избу грузно, властно шагнул Спиридон Кошутин. Он был в тужурке из плотного ворсистого сукна, на кудлатой голове черный матерчатый картуз с поблескивающим кожаным козырьком. Окладистая густая борода с первой проседью расчесана на пробор, глаза выпуклые, настороженные, в пояснице заметная округлость—не от постной, надо думать, жизни.
— Гость ныне косяком прет,— без особой церемонии встретил его Никифор.— Ты что напетушился, Спирька, как о Христовы дни? Уж не указ ли о повышении получил?
Кошутин не поспешил с ответом. Как-то нехотя стянул с головы картуз, перекрестился на образа, постоял в поклоне, а затем, не дожидаясь приглашения, прошел мимо стола, сел на лавку против печи и сказал, словно выигрышную карту на стол выбросил:
— Указ не указ, а в некотором роде, Никифор Афанасьевич.
— Да ты не вей — говори,— потребовал Никифор.
— Дело большое, можно сказать, отныне и вовеки,— нетерпеливо признался Кошутин.— Лес будем графу рубить... заводчику, значит. Сто тыщ бревен на первый случай... пиловочника,— сказал Спиридон и достал из потайного кармана аккуратно сложенную бумагу.— Контракт! В нем все прописано.
Никифор с недоверием повертел бумагу, передал ее Санку.
— Читай!
Санко, еще чуждый взрослым заботам и радостям, гордый единственным своим превосходством над старшими — знанием грамоты, начал торжественно, по слогам:
— «Мы, ниже под-пи-сав-шиеся, владелец лесопильного завода Ио-а-хим Шал-лит, имену-емый далее «хозя-ин», с одной стороны, и лесной объездчик Выйского лесни-чества Спиридон Кошутин, име-нуемый далее «подрядчик», с другой стороны, подписали настоящий кон-тракт на пред-мет рубки леса и сплава его сче-том в сто тысяч штук бревен пиловочника...»
— Погодь, погодь, Санко,— одернул Никифор.— Это как же, Спирька, умом понять — сто тыщ бревен?
19;
Этот немыслимый в крестьянском обиходе счет настолько поразил Никифора, что он и спросить забыл, откуда свалился этот граф-заводчик, почему, наконец, Спирьке, а не кому иному, дано дудеть в золотые трубы.
— Это сколько ж — сто тыщ-то?— повторил растерянно.
— А десять караванов по десяти плотов в каждом, а в каждом плоту по тысяче бревен,— охотно пояснил Спиридон.— А в пересчете на деньги — тридцать тысяч Рублев.
Никифор, что-то прикидывая в уме, долго шевелил губами.
— Царь небесный!— воскликнул.— Поди, в волостной да и в уездной казне не сыщешь тридцать тысяч рублев-то! Одно слово — капитал.
— Промышленный,— уточнил Кошутин. — Промышленный капитал в наши края припожаловал, Никифор Афанасьевич.
— Промышленный? Хм...— Никифор перевел взгляд на Лосева.— Ты-то как смекаешь, Паша?
— Свалилась на нас, грешных, манна небесная. Вздохнет народишко, зазвенит в кармане копеечка,— сказал бойко Лосев и тут же поджал неудержимо задрожавшие губы.
— А пошто ревешь?
— С культей я,— вырвалось у Павла.— А то бы...
— Эка — с культей, — приободрил Кошутин. — Бревна на катище клеймить станешь, греби-весла тесать к весне. Всякому дело сыщется.
— Погожусь я клеймить! Крест святой, погожусь!— и Павел готовно хряснул себя кулаком в грудь.
— В Георгия не попади,— охладил его Никифор... «Это ж надо — сто тыщ»,— недоумевал он.
Что же касается Кошутина, он уяснил одно: деньга всесильна, и дело его с Шаллитом пойдет, ходуном пойдет.
Кем был до нынешнего дня Спирька Кошутин? Сторожевым псом, бегавшим меж земской управой и мужичьем: один науськивает, другой за дрын хватается. Жил на скудном жаловании, а большей частью на ломаных грошах, перепадавших от браконьеров. Должность свою Спиридон принял от отца, Василия, а тот— от своего отца. Оба, дед и отец, померли не своей сме-
20;
ртью. Дед Степан потерялся в день зимнего Николы, и только в мае Выя-матушка выкинула его труп на отмель. Отец Спиридона — Василий, глухой зимой с объезда не воротился. Весной бабы за подснежной клюквой ходили да и наткнулись вдруг на труп Василия: под бревном лежал... А Спиридон решил жить потише и половчей. Ждал ли он счастливого случая? Ждал, но без особой надежды, и вот такой случай подвернулся. Ныне Спиридон Кошутин будет иметь дело с хозяином лесопильного завода и, кто знает, может быть, теперь ляжет к его ногам весь Прислон.
— Так вот, Никифор Афанасьевич, готовь Воронка, и двинемся завтра утречком с графом за межник, снимать, так сказать, пробу,— решительно высказался Кошутин.
— За межник?—вскинулся Никифор. — Как это — «за межник»?
— Туда, — сдерживая испуг, подтвердил Спиридон. — Другого хода нету. Сто тысяч бревен. Где их взять? Прикинул я и так и этак, и вышло: без Прислона никак. Никак, Никифор Афанасьевич!
В Выйской волости бытовал закон: вошел в лес, будь как дома, только на Прислон не ходи. Лет еще десяток назад берега бурного Прислонка обкашивались на сено, но вот взял волю подрост, и затенились поженки. А срубить молодое хвойное деревце, чтобы не застило солнце, — сохрани бог! За каждый пенек — пошлина, как за кондовую сосну. Так, исподволь, крестьяне были вытеснены с Прислона. И не сожалели особо: не под руками угодья. В те же времена был поставлен межник в три жерди с необрубленными сучьями — разве что заяц проскочит. Въезд на Прислон был закрыт, а лесной массив в полтораста тысяч десятин взят под охрану лесничеством и волостным земством. Находились, конечно, ропталыцики: «Неужто так обеднела Россия лесами, что впору прятать их под замок?» Что же до особой нужды в прислонском лесе, то крестьяне ее не ведали: зачем за сорок верст искать бревно на матицу или на закладники, если по Судромке, в часе езды, ельник небо колет?
Но все до поры до времени. Деревни росли, как на дрожжах. Пять сыновей в семье — пять новых изб, и каждая съедала, на худой конец, полтысячи комлей. И не диво: потолки и поветь — из протесанного кругляка,
21;
половицы и кровельные тесины — Две из бревна, остальное — в щепу. И как-то не заметили, что вскоре на Судромке еловые чащи стали просвечивать, как старая мешковина, и в борах остался только коряжистый мутовочник.
Тут и хватились судромцы — негласные хозяева этих угодий. Перед первопутком подожгли мост через Суд- ромку, сооруженный соседями, и строго наказали вновь его не возводить. И тут пошло. Колешские мужики — к мировому судье, а судромские — с капканами на дороги. Первым пострадал Данило Гашев. Ехал окольной дорогой, и вдруг — хлоп! — конь в медвежьем капкане. За коня Данило с соседей высудил. А дело все же кончилось тем, что колешские мужики остались на своих припольках и пошли на поклон к лесному объездчику. С тех пор мирные ранее соседи друг к другу ни ногой: ни поститься, ни родниться, будто озверел народ.
При всем этом Прислон оставался в мужицких сердцах местом заповедным, нетронутым, оставленным то ли на черный, то ли на светлый день.
— Ты в уме, Спирька? — сказал Никифор Песьяков, накаляясь от острой обиды за Прислон.— Своим мужикам дальше межника шагу нет, а иноземцу — пожалуйте?
— Да ты пойми, дурья голова...
— Ничего я не хочу понимать!— вспылил Никифор.— Ничего.
Санко безотчетно схватил отца за руку.
— Слушай, батя...
— И не хочу, и не буду!— упорствовал Никифор.— До межника — милости просим, а дальше...
— Что дальше?— не сдавался и Кошутин. — Прислоном-то государство распоряжается.
— Иди ты со своим государством!... Наше это все—• и никаких! — Никифор шмякнул ладонью по столешнице.— Я завтра же верну этому французу, или как его там, семь гривен, да и отвезу его в волость пыль-порохом, и чтоб ноги его здесь не было. Ишь, Прислон ему подавай!.. До межника — куда ни шло. А дальше — нет! По Судромке да по Кирьменьге наберется, поди, немало. А нет, пусть катит к себе во Францию, или еще куда.
— Да какой он француз, — вставил Спиридон, — русский он.
22;
— Завирай,— отмахнулся Никифор.
— Зачем врать,— спокойно сказал Кошутин, — граф Шаллит, по ихнему барон, родом из Пруссии. Много лет назад вместе с отцом переехал в Россию, принял русское подданство. Ну, построил завод. Ну...
Никифор рывком вскочил, ненароком опрокинул бутылку, та грохнулась на пол, зазвенело стекло.
— Да если б я знал!.. Я б его, пруссака, на первом же повороте из саней выпружил. Да что б я пошел ему лес рубить? Вон Михей Варьке пишет, немцы напропалую прут. Что им надо, — а? Может, они всю Россию хотят? Пашку Лосева ноги лишили...
— Михею ребро перестегнули, — вставила безучастно молчавшая Варвара.
— А? — Никифор впился глазами в Кошутина и тут же вырвал из рук Санка бумагу. — На, бери и ступай от меня. Ступай, Спиридон Васильевич, ступай от греха!
Кошутин поднялся, но уходить медлил.
— Мне — что, — сказал обиженно. — Хотел из тебя артельщика сделать. Знаю, в деньгах нуждаешься, парень на женихах.
— Поди, поди! — выкрикнул Никифор. — Лучше в Приморск за селедкой метнусь, гужбанить стану, а на службу к пруссаку не пойду. Сам не пойду и парня не пущу!
— Батя, — взмолился Санко, видевший себя уже с трехрядкой на плече. — Пошто ты так? Зря ведь. Делото какое...
— Молод еще лес рубить,— оборвал сына Никифор.
— Давно ли, батя, говорил, выдюжу, лешего сломлю, коли надо? Кто говорил так, батя?
Словно ушатом воды окатили Никифора: смолк и глаза в пол. Да, говорил он так, говорил, но и от теперешних слов не отопрется. Задумался Никифор, как одно подогнать к другому, чтоб понял Санко.
— Вот что, сын. Для доброго соседа можно и жизни не пожалеть,— сказал как мог убедительно. — Вот тут в чем заковыка, сын.
— Сапог у меня нету, в обносках хожу,— не унимался Санко.
— Сапог нету? — Никифор зло скрипнул зубами, яро глянул на сына и, словно пружиной подкинутый, выскочил из-за стола. — Сапог, говоришь, нет?
23;
Не долго думая, сел на лавку и рывком сдернул с ноги сапог, затем другой, бросил обутки под ноги сыну.
— Вот тебе сапоги, носи на здоровье. Штаны нужны — сниму и штаны. В сподниках пофоршу! Только не жиреть германцу на твоем поту. Вот и весь мой сказ. Так, Варька? — спросил, будто Варьке был обязан и гневом своим, и поучением сыну.
Ответить Варька не решилась, тихо потянулась к выходу.
— Твоя воля, Никифор Афанасьевич, — промолвила с порога. — Прощевайте. — И вы прощевайте, Павел Ильич, — поклонилась Лосеву — Кошутина будто и не было рядом.
Поднялся и Лосев. Долго топтался на месте, постукивая деревяшкой. У порога подавленным голосом проговорил:
— Вот все оно как... прощевайте.
В наступившей тишине слышались из сеней трудные его шаги: шор-бряк... шор-бряк...
Когда молча, не простившись, ушел Кошутин, Марина Федоровна сходила в шомушу, принесла в горстке хлебных корочек. Присев к самовару, нацедила в чашку кипятку, опустила в нее корочки, пригнела их пальцем, чтоб окунулись, вытерла палец о рукав кофты. Мочить корки при людях она стеснялась.
— Чай-то пил, отец?
— Налей.
Никифор вновь сел за стол, но к чаю не притрагивался. Он сидел, положив руки на столешницу и низко свесив голову. Из-под лавки тянуло сивушным духом, а в голове у него и без того шумело от неотвязных дум. Семь гривен, заводчик-немец, Прислон, война, контракт на тридцать тысяч рублей, одни сапоги на двоих с сыном — все переплелось, вцепилось одно в другое, и, казалось, никогда ему, Никифору, всего этого не распутать. Но вот тряхнул он головой, повел плечами, сказал, как отрубил:
— Хватит! Ставь, матка, сухари в печь! Санко, ступай за новыми оглоблями! К черту всех графов! К водяному Прислон! Слышите, что вам говорю? Ешь тя вошь!..
Марина Федоровна болезненно вздохнула. Санко послушно взялся за шапку.
24;
III
Утро, как и накануне, выдалось солнечным. На дворе не таяло, не стыло. Погода словно в раздумьи: пригреть и начисто смыть первую порошу или дохнуть холодом, ударить в четки по лесам, полям и домовинам? Тихо — снежинка не упадет с деревьев. Но только тронь ветку, и она послушно одарит тебя невесомым искристоголубым инеем. Высоко в небе освещенные ранним солнцем цветисто стыли облака. Казалось, они впитали в себя все краски ранней осени и нынче удивленно глядят на однообразную, ослепительной белизны землю.
В Колешке утренняя суета. Бабы мелют зерно на ручных жерновах, установленных на поветях. «Шу-ур, шу-ур, шу-ур...» — ворчат жернова, как бы негодуя. На разные голоса поскрипывают колодезные журавли, то с хрипотцой, то с тягучим, жалобным стоном. Из наглухо законопаченных хлевов, словно из подземелья, доносятся мычание коров, незлобивая ругань хозяев. Скот за ночь проголодался, а хозяйкам надо озимую солому стрясти с сеном, смешать костеру с мякиной, обварить кипятком соломенную резку. Жди, когда все это будет готово, невольно подымешь вой.
Михайло Белавин поднялся задолго до рассвета, и его ворчливо-громовой голос как-то не вязался с суетливым, но тихим деревенским утром.
— Гашка, слышь ты, леший! До каких пор будешь острить топор-то?.. Верка, сколь раз говорить тебе, чтоб рукавицы вынесла! Может, в дырьях рукавицы-то? Эх, безруки, безголовы!
Михайло налаживал волоки — повозку на укороченных полозках, верхние концы которых одновременно служили и оглоблями: за межник на дровнях не проедешь — снегу мало, а на волоках кати хоть по бурелому. Вынес из подклети с пяток вязанок луготины, придирчиво оглядел павозок. Пожалуй, можно и коня запрягать.
Зашел в избу. Походка у Михайлы тяжелая, медвежья: половицы скрипят, словно стонут от непосильной тяжести.
— Ну, что у вас?
Верка подала отцу рукавицы, Гашка — топор. Михайло проверил лезвие на ногте, сдержанно улыбнулся:
— Добро. Выйдет из тебя лесоруб.
25;
— Ленив больно, — прыснула Верка.
— Ништо, — вступился Михайло за сына. — Понюхает, чем пахнет графщина, коль к этому придет, — воробышком запорхает. Я смолоду тоже идолом рос... Сгоняй-ка к Афоне Соловейку, погляди, как он там... шевелится ли?
Гашка опрометью бросился к двери.
Михайло окинул взглядом накрытый стол. Хотел было кликнуть жену, да раздумал: незачем сбивать бабу с дела, после поедят. Он отвалил от каравая ломоть хлеба, добрых два фунта, достал из печи чугун с картошкой, слил воду, нарезал в блюде капусту, налил из жбана кружку квасу. Едва успел сесть за стол, как в избу ввернулся Санко. Михайло встретил его по-свойски, пригласил к столу.
— Ел уж, спасибо, Михайло Степанович.
— Ну, ну, — согласился Михайло. — Вольному — воля, сытому — рай. Батька, поди, запряг уж?
— Запряг. И укатил.
— Чудно! — Михайло повременил, поразмыслил: виданное ли дело, чтобы Никифор отшатился от артели, снялся наперед. Может, и остальные давно в пути, только он, Михайло, топчется во дворе?. А может, Кошутин вечор наплел? Да. нет, не должен.
— Укатил, да к морю, за селедкой, — хмуро сказал Санко.
У Михайлы ложка дрогнула.
— За селедкой? Вон как! А графщина?
— Отрекся он от графщины, будто отрезал.
Михайло потер лоб, забыл об еде.
— Чтой-то я с умом не соберусь. С каких щей кинулся к морю? С Кошутиным не сошелся, или еще что?
— Узнал, что заводчиком германец, ну и — ни в какую!
— Тьфу! — Михайло запустил пясть в бороду, посмотрел окаменело в пространство, затем оттолкнул ложку, поднялся и прошел из угла в угол, гулко бухая валенками, подшитыми кожей. Кривые медвежьи ноги Михайлы, казалось, еще больше разошлись, вот-вот надломятся. Видно, потребовалось ему наедине с собой побыть, ибо кивнул на двери в горницу, сказал:
— Верка — там. Пойди, ежели что...
Санко, помешкав, направился к заветной двери.
Обычно Михайло не утруждал себя раздумьями об
26;
устройстве бытия. Жил спокойно, особо не мудрствуя. В молодости служил коногоном у русского лесозаводчика, работал у шведа на шпалорезке. В отчий дом возвратился с единственной мыслью: настоящий мужик должен по земле ходить. Вот поднял ты пустошь, заставил ее рожать, сумел сколотить избу без гвоздя, — так тут ты и силен, и богат, и человек ты на этом месте.
Не вникал он и в военные дела, считая, что мужику незачем ломать голову, кому и для чего нужны войны, из-за чего они возникают. В русско-японскую три года нес повинность с тем же чувством, с каким платил подать: надо — значит надо. И нынче он как-то не задумывался над тем, кому будет рубить лес. Что ни зима, на месяц-два нанимался к какому-нибудь смолокуру добывать смолье и не спрашивал, сколько кладет тот в свой карман от трудов Михайлы, сколько имеет барыша, да и кто он такой —ему было наплевать. А тут иное дело и, можно сказать, под боком. И что из того, что он, Михайло, не поедет на Прислон? Кому от этого вред? Только ему. Денег ему надо? Надо. Что там ни говори, девка подросла, приданое подай да выложь. У Никифора, небось, такой заботы нет. У Никифора — жених. Сварил пиво — и все хлопоты.
«Всё, всё»,— успокоил себя Михайло, присел на крепкое место, потом перекрестился на образа, натянул на плечи дерюжный армяк, подхватил кузовок с харчами, топор и, выйдя из избы, крикнул в сенях жене Ульяне, что поехал.
В тот миг Верка, стоявшая у окна горенки, увидев, как из-под навеса тенью метнулась повозка, облегченно вздохнула:
— Слава тебе господи!
— А мой и говорить не стал, — с несокрытой гордостью сказал Санко. Он стоял неуклюже за спиной Верки. — Сапоги отдал, как копейку на ладонь положил.
Верка оторвалась от окна, резко повернулась, в глазах ее было что-то озорное, вызывающее озноб в теле.
— И чем же твоему бате граф не пришелся? — спросила.
Повторять разговор с Кошутиным Санку не хотелось, да он и не смог бы.
— Стало быть, чем-то не пришелся, — сказал неопределенно. — За селедками поехал, тоже выручит много ли мало.
27;
— Смехота!.. Верка наморщила нос, передернула плечами. — Мотаться по дорогам с Покрова до Рождества. Ехать, ехать, ехать... Днем и ночью. Ох! Была бы нужда, — сменила Верка гнев на милость. — Мне его жалко.
— Батя знает, что делает, — глухо сказал Санко. При этом не покидало его чувство, что, оправдывая отца, он отстаивает и себя: девка-то загодя берет власть. Потому все прикинул: как промолчала, как потупила глаза, как почесала ладошку. И было во всем этом что- то настораживающее, но близкое и родное.
Тут со двора донесся властный голос Ульяны Антоновны, и Верка поспешила на зов.
— Посиди, Санко. Я скоро.
Санко подошел к окошку. На белый свет ему, честно говоря, смотреть не хотелось. Утро у людей проходит в суете: все мечутся, всех ждут дела и заботы, только он, Санко, шатается праздно. Так бы и полетел на Прислон, повалил бы его, накатал штабели бревен до самых облаков — Павлу Лосеву, Афанасию Попову и всем другим, у которых едва держатся избы. Да нет на то воли.
Возвратился Гашка. Он сиял — видно, вдоволь наслушался о Прислоне.
— Поехали, поехали! — оповестил с порога. — Выторговал у бати на гармонь. Вот заживем, Санко! Что тебе графья. Дай дорогу, колешане идут! А? — Он повалился на лавку, будто радужные мысли истощали его силы.
Как-то не согрели Санко слова приятеля. Не о гармони он думал. Отец проездит больше месяца. А что делать без лошади в зимнюю пору? В народе живет погудка, что настоящий крестьянин рождается зимой в лесу: пролежишь зиму на печи •— останешься без кола в изгородь, без батога на грабловище. Да и что лучше лесной зимней дороги!.. К тому же привезешь десяток жердей, да не каких-нибудь, а будто точеных, и доволен: изгородь будет улыбаться. Приглядишь сухостойную ель — в обхват не взять, свалишь, комлевой кряж — домой, мужикам на зависть (этакую лешуху одолел!), девкам на раздумье (за таким муженьком не пропадешь!). Не блеском, не звоном, а делом выходить в люди... Вот к чему тянулась сейчас душа Санко.
— Гармонь — это ладно. Дело стоять будет, — с
28;
мрачной торжественностью произнес Санко, словно обстоятельства лишили его возможности совершить нечто великое.
Гашка усмехнулся:
— Ты за работой не гонись, — посоветовал. — В былое время парни до женихов без штанов бегали, как дед мой, к примеру.
— Не диво, — отозвался Санко, — коли твой дед всю жизнь с лесом прожил в курной избе, а помер — доски на гроб не нашлось в хозяйстве.
— Даром, — отмахнулся Гашка. — Зато у него балалайка была, по всей волости знали. На ярманьгу ездил без копейки, а домой вертался с кузовом калачей и пряников. Вот как жил дед.
— Цыганом он жил, твой дед.
— Зато весело!.. Тютя ты, Санко. В Судроме на казанскую пиво варить будут. Вот только бы гармонь нам, бологовочку с колокольчиками. Ти-ри-ли, ти-ри-ти-ти-ри-ли, ти-ри-ли! — искусно вывел он языком. — Ловко бы, а? Любую девку замасетим. А девки там — о! — гладкие.
Санко насторожился.
— А Настенька что скажет? —• спросил. Он знал, что Гашка с прошлой зимы водится со старшей дочкой Спиридона Кошутина, первой красавицей в Колешке.— Аль она тебе отказала?
— Настька-то? — Гашка закатился смехом. — Отказала? Ха! Она у меня на поводу, не пикнет.
— Да мне что,— отмахнулся Санко. И все-таки что- то горько заныло в душе. Он знал, что такое казанская в Судроме: на праздник съедутся со всех ближних волостей, будет на кого посмотреть и кому себя показать; девки соберутся в хороводы — пляши, не жалей ног; пива — разливанное море, веселья — через край. Одно смущало Санко — судромские мужики не в ладу жили с соседями. Отец не раз говаривал: «С судромскими «ершами» не вяжись, нахлещут как пить дадут...»
Санко потерял интерес к разговору, повернулся к окну. Проглянувшее солнце вызолотило купу голенастых черемух, и ее веероподобную крону шустро облепили воробьи. Даже сквозь стекла был слышен их гомон. Что они там: слетелись на праздник или чинят суд над своими «ершами»?
В открытой двери показалась с пустой шайкой
29;
Ульяна Антоновна, с ходу набросилась на Гашку:
— Ты что, лешак, ноги-то вздел к потолку осередь бела дня?
Гашка нехотя поднялся.
— Внутрях что-то холодит...
— Так уж лезь на печь! — добавила с издевкой. — Господи, какая мне беда с вами! Одна учить норовит, другой — лясы точит... Здравствуешь, Александр Никифорович, — не обошла она и Санко.
— Здравствуйте, Ульяна Антоновна. Что больно строги?
— А!
Ульяна Антоновна подтолкнула шайку в шомушу, оправила подоткнутый сарафан, вытерла подолом руки и присела на лавку, все еще не сводя глаз с сына.
Ульяна Антоновна не слыла ворчливой и, кажется, жила правилом: у каждого своя голова на плечах. Внешность ее предполагала нрав спокойный и доброжелательный: широкие и живые темные глаза, молодое еще, открытое лицо, игривая улыбка на губах, пышные, уже с сединой волосы — нестойкая красота пожилой женщины, красота, которая и держится только в минуты душевного равновесия.
Она опустила руки в подол, запрокинула голову, устало сомкнув ресницы, — и лицо ее осунулось, будто стала вдруг моложавость ей невмоготу.
— Краем уха слышала я, что Никифор Афанасьевич отрекся от графщины, — сказала она как бы между прочим, не поворачивая головы.
— За селедками поехал,— ответил Санко.
— Как же наши-то без него на Прислоне-то?
— У наших-то тоже головы есть, — отозвалась из горницы Верка.
•— Головы-то есть, а много ли в головах ума-то? Около своего дома каждый умен. А как они с этим иноземцем уживутся?
— Даром. По правде, так уживутся, — сказал Гашка.
— Помолчи, лежебок! — прикрикнула Ульяна Антоновна на сына. — Была правда у Петра да Павла. Я хоть и баба, а скажу: неладно сделал Никифор Афанасьевич. Только не прикажешь. — Ульяна Антоновна тяжело поднялась, и в этой ее усталости Санко почувствовал упрек себе, отцу, и вскипела вдруг обида.
30;
— К нам в гости бывайте, — сказал с порога.
На крыльце задержался. Солнце поблекло, даль укрылась дымкой — снежной моросью. Где-то там, в этой мороси, едет отец — один среди волока, лежит в розвальнях и клянет графа. Где-то движется обоз на пути к Прислону, и мужики прикидывают в уме будущие барыши. Кто прав из них? Санку в этом не разобраться, хоть голову расколи. А пока он пойдет рубить лес Павлу Лосеву. Да, да! Без лошади? Да! Будет бревна к реке волочить, катать по слежкам. И возьмет с собой Гашку, чтобы не лежал на лавке. Нужна гармонь? Лосев даст ее, у него она так и лежит в сундуке.
Готовый действовать, Санко сбежал с крыльца.
IV
Конный обоз — шесть лошадей в волоках и две верховых — двигался не спеша. Вершники Иоахим Шаллит и Спиридон Кошутин ехали впереди. За ними тянулся павозок Михайлы Белавина. Тыкаясь мордой в спину Михайлы, быстро семенила остроухая, брюхастая кобыла Афанасия Попова, прозванного Афоней Соловейком; за Поповым ехали два брата Борис и Николай Хребтовы, известные на всю округу молчуны и отшельники; дальше — Егор Шумилов, могутный мужик с плоским лицом и впалым носом, прозванный в Колешке Егоршей Безносым; обоз замыкал на своей чалой кляче не в пример Безносому тонкий, как жердь, Данило Гашев. Каждый шел за своим павозком. Над обозом курился сизый махорочный дымок. Цигарки не было только в зубах Соловейка.
Обоз пересекал выжатое поле, под полозками шуршала стерня. Соловейко обежал свою кобылу, затрусил обок с Белавиным, задирая голову: Белавину он приходился по плечо.
— Закурить не дашь, Степаныч? Ехать, не куря, как босиком по каменьям ходить, с-с-хи... — Голос у Афанасия тоненький, слова он сыплет, словно горох, да еще и прихихикивает с присвистом.
— Что ж без табаку поехал? — придирчиво и хмуро спросил Михайло: он все еще был во власти дум, с которыми отправился в путь.
— Из деньжат выжился, Степаныч, в прах выжил-
31;
ся, будь они неладны! — заторопился Афоня. — О петровы дни свез попу-батюшке два ушата под соленья, он добро заплатил, дай ему бог здоровья, а вот опять гроша ломаного не нашлось, хоть волосья на себе рви.
Михайло достал кисет с махоркой, подал Афоне, сказал, чтобы отогнать докучливые думы:
— Давно не видал тебя, Афоня. Как-то грешным делом подумал, уж не помер ли ты.
— Чур, чур! Болесть мне сделается, Михайлушка,— отмахнулся беспечно Афанасий. — Оно, конечно, все там будем. Однако ж, помирать — день терять, а дней- то, как копеечек в кармане у нищего, с-с-хи...
— Смешной ты, Афоня, — усмехнулся Михайло и в душе возблагодарил бога за то, что тот послал ему бесценного в дальней дороге говоруна.
— Смешной, это точно, — охотно согласился Афоня. — А ведь глянешь округ себя — сплошь одна кумедия выходит. Живет человек, день-деньской гоношит что-то, спокою себе не дает. А спроси: пошто? И ответа нет. Обидная жисть...
— Ты что, поплакать решил? — спросил Михайло.
— Сохрани бог... Из меня, как из сушины, слезу не выдавишь, сколь ни бейся. Я, Михайлушка-голубчик, не слезливый. — И снова с присвистом захихикал...
Дорога втянулась в лес, темный и мрачный. Снег укрыл лишь верхушки деревьев. Земля вокруг пестрела белыми заплатами, меж них ежисто топорщился брусничник, кудрявился кукушкин лен. Чем дальше, тем глуше. Дорога уже не тянется, а юлит меж стволов. Тот же ельник, только все гуще пошли навстречу неохватные лесины с высоко поднятыми над землей кронами; тот же разгул брусничника, но с необобранными ягодами; во мху, скривив на бок шляпки, коченели сизые волнухи. Человек не добрался до лесного клада.
У межника сделали привал. Здесь, посреди неширокой вырубки, стоял шалаш с покатой крышей из еловой коры. Перед ним — стол, сколоченный из расколотых надвое кряжей, по двум сторонам — лавки, рядом — кострище с перекладинкой на вилашках. Межник — изгородь в три жерди с необрубленными сучьями — уходил концами в густой лес, для проезда навешаны ворота, подле них — высокий столб с прибитой к нему доской:
32;
ПРИСЛОНЪ
ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ЛЪСА
РУБКА КАРАЕТСЯ
ВСЕЮ СТРОГОСТИЮ ЗАКОНА
Кошутин смахнул полой сукманника снег со стола и лавок, пригласил Шаллита присесть.
— Чайку вскипятить не прикажете?
Шаллит глянул на солнце, вытащил из кармана часы — был полдень. Прикинул пройденный путь: по грубому расчету — половина. Незаметно ощупал себя ниже поясницы: стоило бы побыть на ногах. Спросил:
— Как это долго?
— В момент, — пообещал Кошутин и тут же распорядился разжечь костер.
Из шалаша он вынес большой, с помятыми и задымленными боками чайник. Тут же невдалеке вскрыл потайной колодец, скинув с него кляп, связанный из прутьев, из-под стрехи выдернул деревянный крюк, зацепил им дужку чайника и повесил его на перекладину.
— Оригинально! — не без лести одобрил Шаллит. Этот суетливо-угодливый мужик, казалось ему, был сущей находкой. Кому из лесопромышленников, думал он тщеславно, заваривали чай в таких лесах!.. Он подошел к невиданной ели, стоявшей за межником возле ворот, похлопал серо-бурый ствол, словно высеченный из гранита, — на пяти-шести саженях от корня ни единого сучка. Конусообразная крона ели с ниспадавшими ветвями величаво покачивалась в лучах солнца, и у Шаллита закружилась голова. Он припал к ели и тер, тер о прохладную ее кору запотевшие ладони.
— Эк она его ошарашила... беднягу, — произнес Михайло Белавин. Никто не отозвался. Только Данило буркнул себе под нос:
— Двинулись, а не на беду ли свою?
— Когда зверь гонится за человеком, Данило Романович, человек бросается и в омут, А нужда — тот же зверь, — рассудительно ответил Михайло.
— Да уж, что будет, — согласился Данило.
Чай пили кто с чем. Михайло с хлебом, Хребтовы с ячменными налистниками, Шумилов с картофельной шаньгой, Данило с ржаной опекушкой. Шаллит раскрыл банку паштета. Кошутин, пользуясь угощением графа, сумки своей не раскрывал. Что-то жевал и Афоня. Но что? Еду он держал в горсти.
33;
Но вот уже вновь увязаны павозки. С натужным скрипом распахнулись ворота, ворота в Прислон.
За межником дороги почти не стало. Местами ее сплошь затянул подрост, и кони, тужась, вздымали морды. Ветры многих лет с корнями навыворачивали перестой. Кое-где, перегнувшись над дорогой под тяжестью прошлогоднего снега, так и не смог подняться молодой ельник, и в этой заломи приходилось браться за топоры.
Тяжким путем вышел обоз на Цареву просеку. Шла она с юга на север, довольно широкая, и просматривалась на сколько глаз хватал. Упорно держался, бытовал в Колешке слух, что прорублена просека по приказу Петра Великого. По ней якобы предполагалось выложить прямую дорогу к низовьям Выи-реки. Говорили, что охотники натыкались близ просеки на человеческие кости, находили диковинные топоры и обломки пил. Верили слухам неохотно, однако просеку настойчиво именовали Царевой.
Кто знает, какие леса росли здесь в петровские времена, теперь же это было угодье волшебное.
— Ах ты, боже мой! Боже ты мой, что ты тут создал! — вдруг ахнул Данило Гашев. Он шел впереди обоза с топором, высматривая нависшие деревья.
Можно было подумать, что Данило впервые встретился с глазу на глаз с прислонскими дебрями. А ведь еще недавно он лесовал в этих местах, пробирался за сеном по этой самой просеке на Прислонок, ходил с кузовом за груздями. Да, видно, все упирал глаза в землю, чтоб уберечь себя от соблазна облюбовать запретную ель хотя бы на ту же кровельную дрань.
И вот теперь он впервые на Прислоне с топором. И на любой из этих елей может сделать рабочую засечку, благословив ее в дело. И может со всего плеча грохнуть о ствол топором и с замиранием сердца слушать, как головокружительная ее высь откликается медным набатом, разнося звук в затихающие дали.
— Боже мой, боже мой! — твердил Данило. Он вдруг почувствовал невообразимую усталость, и шаг не ладился, хотя уже подталкивало в спину дыхание лошадей Кошутина и Шаллита.
— Эй, не час спать, Данило Романыч! — с дружелюбной бойкостью крикнул Спиридон. — Прогресс грядет!.. Или уж сторонись, что ли.
34;
Данило медленно обернулся, засунул большие пальцы обеих рук за пояс рядом с топором.
— А ну, объезжай, сволочь! — сказал тихо...
А небо уже догорало последними вспышками вечерней зари. Обоз остановился на изгибе Прислонка — быстрой речушки, еще не замерзшей, ровно сдавленной невысокими крутыми бережками. Близ берега горбилась бревенчатая избушка с кровлей из березовой коры, давно обветшалой. А вокруг, впритык к берегам, — лес, лес, лес мощными натянутыми струнами, с почти заглохшим подлесьем.
— Извольте еще чуточку проехать, — предложил Спиридон Шаллиту и, не ожидая согласия, погнал лошадь по узкой полоске пожни вдоль берега.
Примерно на второй версте Кошутин спешился, что сделал и Шаллит. Ведя лошадей на поводу, углубились в лес. Но можно ли было назвать просто лесом то, что окружило их? Это была колоннада под бескрайним сумрачным сводом. Умеренно раскинув руки, зная цену товару, Кошутин скромно проговорил:
— Вот, господин Шаллит. Надеюсь, это вас устроит.
Шаллит поручил Кошутину лошадь и, забыв об усталости, пробежал немного вперед, метнулся в сторону, потом в другую. Нет, зрение не обманывало: он видел диковинную рощу, и она превосходила все, чего он мог ожидать.
— Фсе, фсе!.. — сказал, вернувшись. Негромких слов не находилось, а излишний восторг при Кошутине он выражать не намерен. — Здесь, господин Кошутин, человек чувствует себя... как это... маус, мышонок. А лес будет вывозить человек. Скажите, как это сделать на практик?
— Не извольте беспокоиться, — улыбнулся Спиридон. — Река Прислонок в десяти верстах отсюда впадает в Выю-реку, а та вынесет любой плот.
— Превосходно! Сплав от самого места рубки — чудесно! Пойдемте к жилью, я очень устал. — Шаллит тронул Кошутина за руку, но тот воспротивился. — Вы что-нибудь еще хотите сказать?
— Да. — Спиридон требовательно глянул на графа. — Мы с вами еще не говорили о моем жаловании.
— Ах, да! Простите, Спиридон Васильевич... Да... — Лицо Шаллита приняло озабоченный вид. — Вы, разумеется, хотите получать гарантийное жалование?
35;
— Если изволите...
— И сколько бы вы хотели?
Кошутин перечислил все свои обязанности, связанные с организацией рубки леса и сплава, заключил:
— Сто рублей в месяц...
— Сто рублей! — болезненно повторил Шаллит. — Сто рублей у меня получает управляющий. А он — инженер. Я понимаю, дел у вас будет достаточно, но сто рублей!.. Унмёглих, невозможно... Шестьдесят рублей, если вас это устраивает...
Кошутину хладнокровия не занимать. Он знал цену Прислона, видел алчность в глазах Шаллита, понимал, на что идет, разоряя заповедный лес.
— Инженер... это, конечно, птица, — сказал он. — Инженер, конечно, специалист, тем более — управляющий. Но без моего леса ему нечем будет управлять. И еще учесть надо,— торопился Кошутин.— Мне, господин граф, здесь с людьми дело иметь, с такими, как Данило, например. Вы слышали? Ему о прогрессе, а он сволочью кроет... Вот это учесть надо...
— Восемьдесят, — твердо сказал Шаллит, — Остальное от размах работ и ваш личный инициатив. Фсе, господин Кошутин.
Честно говоря, Кошутин на большее не рассчитывал. И они ударили по рукам...
А на Царевой просеке уже пахло жильем: жарко полыхал костер, курилась изба. Погода же портилась: потемневшее небо вдруг осыпалось снежинками, предвестниками грядущей метели. Шаллит обеспокоенно повел плечами, заглянул в распахнутую дверь избушки и отшатнулся от затхло-едкого запаха... Этот костлявый мужик Данило с топором наготове... Этот лес... Нет, нет! Все это графу достаточно видеть один раз. Решено: Шаллит больше ногой не ступит на Прислон! Он все доверит Кошутину и даст ему в конце концов ту самую сотню.
— Спиридон Васильевич, нам пора...
Кошутин в недоумении развел руками: пускаться в ночь? По такой дороге? Ведь было решено ехать на Прислон с ночевкой. Но высказать свои соображения не посмел.
— Закусить не желаете? — спросил он.
— Нет, — коротко ответил Шаллит, однако попросил принести суму.
36;
Из сумы он достал бутылку коньяку. Не найдя иного места, поставил посудину подле костра. Из потайного кармана куртки вынул бумажник, а из него — десятирублевку. Не зная, как с ней быть, сунул кредитку в руки Афоне Попову, стоявшему неподалеку.
— Я не имею возможность здесь задерживаться. По всем работам прошу обращаться к господину Кошутин. Думаю, что он завтра же отдаст необходимые распоряжения. И начинайте... с богом.
Через минуту фигуры двух всадников поглотила серая мгла.
Это действие новоиспеченного начальства было встречено смешком и недоверием.
— Вот-те на-а!.. — протянул Михайло, почесывая в бороде. — Уж не проходимец ли какой? Налетел — и фырк!..
— Слово Данилы в горле застряло.
— Жилье не по нраву пришлось.
— Полно-те вам молоть! — оборвал вспыхнувший вольный разговор Данило. — Лучины нет, осветиться нечем. Жилье!.. Графенок этот и без того на седьмом небе, коли не дальше.
— Правда твоя, Данилушка, — пропищал Афоня Соловейко, ощупывая карманы штанов: тут ли десятирублевка. — Бог к каждой твари милостив. Так смекаю.
Ему никто не ответил. Михайло выволок из-под нар березовую плаху, нащепал лучины, Шумилов отыскал в углу дерюжную скатерку, Николай Хребтов смастерил из бересты пригубок. Борис Хребтов распорядился ужином. Он ладонью вышиб из бутылки пробку и, когда все разместились, налил, подал пригубок Белавину.
— За здравие графа, будь он неладен! — произнес Михайло.
V
На второй же день, как уехал отец на Прислон, Верка Белавина решилась созвать девок на игрище, потешить душу.
Выросла Верка на ржаном хлебе, на овсяных блинах, на парном молоке и — дай бог ей здоровье! — налилась в восемнадцать лет соком, как молодая березка по весне на солнечной полянке. Невеста по всем статьям! Как тут лишний раз ногой не топнуть.
37;
Верка вытопила печь в летней избе, засветила лампу, поставила ее на чело печи, повыше, чтоб в каждом углу было светло, как о празднике.
На игрище набилось людей полным-полно, что снопов на овине. Не столько молодежи, сколько баб да вдов. Приплелись и любопытные запечные старухи. Как же! У каждой тут родное или внучатое чадо — парень или девка, и каждой хочется видеть свое чадо не на отшибе, а на кругу. Да и только ли это? Вдовам любо вспомнить молодость, похороненную без времени; старухам — посудачить, посравнивать нынешнее с былым, набраться голосов и топота на добрую неделю. И неудивительно, что все эти подпорожные гостьи — а они и столпились у порога, под полатями — чувствовали себя неназванными распорядителями и судьями.
— Не олюдело парнями-то, гляжу, — слышится голос от порога. Видно, кому-то показалось, что обеднела Колешка кавалерами.
— В наше время парням-то счету не было, — отзывается другой голос. — Глянешь — молодец к молодцу. Выбирай — не хочу.
И тут же смешок:
— Чего же ты вышла за безносого-то?
— Мужика не на божницу ставить, а с лица не воду пить.
— Да уж говори...
— Ситцёв-то, ситцёв-то! — судачат в другом углу.— Раньше-то только поповна в ситцах ходила.
— А кошутинские никак в кашемире? Будто им все с неба падает.
— И бойки, ой бойки!..
— В батюшку. Тот пострел везде успел...
— Гармонь-то где? Аль уж нынче все вывелось?
— На всю Колешку, поди, одна в житье гармонь... у Лосева.
— Та гармонь нонче у Санка, у Песьякова.
— А пошто Санка нет? Сокрушенье-то!
Да, гармони не было. И это больше всех тревожило Верку — хозяйку игрища. Что за дело без гармони? Верка знала, что Санко ушел с Гашкой на Шалую релку* рубить лес Павлу Лосеву, но надеялась, что к ве-
* Релка здесь — крутой склон у реки, покрытый густым ельником.
38;
черу будет дома. Но время шло, а ребят все не было. Уж не вздумалось ли Санку податься на судромские урочища? Но гадать и вздыхать некогда, надо заводить игру. И Верка вызвала на кадриль Маринку Кошутину. А кого на круг? Верка присматривалась к девкам, стоявшим толпой против печи и вдоль дальней стены. Сколько лиц! Как на иконостасе в церкви. У девок глаза горят от нетерпения, только Нюська Попова потупилась, она ничего не ждет. И как-то помимо своей воли Верка протянула руку Нюське Поповой и поклонилась ей в пояс:
— Анна Афанасьевна, не откажите.
Нюська вспыхнула, в подпорожном углу прокатился шумок:
— Верка-то — тьфу! — сермяжницу выхватила.
— У кого кто в чести. Не закажешь, матушка.
— Было бы на что посмотреть.
— На своих смотри, коли любо.
Любо было Фелицате Кошутиной. Никто не заметил, как она знаком повелела младшей дочери вывести на круг старшую — Надежду. Маринка недовольно поморщилась: какой стыд вызывать на круг сестру, когда остатние девки заждались. Но она покорилась. Это Верка подметила и, озорно топнув ногой, начала припевку:
Я у тятеньки хочу, так молочу,
Не хочу, так и с овина укачу.
И тут же оглушительно-разноголосый хор девок и баб грянул с силой колокольного перезвона:
Ой, люшеньки да лю-лю-лю,
Не хочу, так и с овина укачу.
Что за прелесть эта припевка! Сколько в ней сокрыто неведомой силы! Сколько девичьей радости! Тут и желанная свобода, и гордость за самое себя, и душевное торжество. Верка тряхнула головой, выбила каблуками частую дробь, притопнула, скользнув по полу, развела руки в стороны — крылья!
— Ну-ка, девки-бабоньки, не жалейте голоса! Ждать долго не пришлось.
Из колодца воду черпала,
Уронила в воду зеркало, —
пронзительно, на самой высокой ноте, на которую только способен женский голос, вывела мать Нюськи Попо-
39;
вой, и было видно, что от радости, от гордого чувства: мол, дочку не забыли, вывели на круг. Ничего нет у Нюськи, кроме домотканого крашеного сарафана, вязаных на щерсти лапотков и чулок в полоску, не выдалась она красой, да и умом тоже. Да в том ли беда? В тени и маков цвет блекнет, а на свету и репей цветет. Вот и тешит надежду мать Нюськи:
Уронила — не разбилося,
Я и не дивилася.
В кадрили тринадцать фигур, а припевки — коротышки. Их только выдавай, не медли, плясуньи не могут ждать. И тут кому-то приходит на ум:
Лето, лето пролетело,
Начал дождик моросить.
Потому-то мой миленок
Перестал ко мне ходить.
Веркины ноги сами просятся в пляс. Стонет, скрипит под каблуками пол, позванивают в рамах стекла, пугливо помигивает лампа на печном челе, девки хохочут, визжат от удовольствия.
Вот как хорошо и без гармони-то! Только хватит ли припевок? Можно, конечно, затянуть старинную величальную, печально-прощальную. Но что тогда будет за пляска, только ногами шаркать, по полу подолы волочить. А тут уж, кто пляшет, тому на язык и припевку.
Разрешите поплясать,
Разрешите топнуть.
Неужели от меня
Половицы лопнут? —
залилась Маринка и вывернулась с топотом на круг, будто рассыпала по полу камешки-голышки.
— Ну и ну!.. Как в карусели!
— Порато хорошо, девки!
— Плясать — не подолом трясти. Вот что я скажу, матушка, — вновь зашушукалось подпорожье.
— Душа поет — все в пору. А ну, девки, еще! А ну еще!
А девки вдруг как по команде: «Ух!» — и застыли с гордо поднятыми головами.
— Ой, вертехи! Потешили, — вздохнуло подпорожье.
Разгоряченная Верка выбежала на крыльцо, припала плечом к дверному косяку. На улице тишина. Слыш-
40;
но, как стучит в груди сердце. Не от вихревой пляски, нет. От обиды: Санка нет. А ведь она ради него созывала игрище. И еще от тревоги рвалось сердце: на Шалой релке нет избы. Да и кто же ходит на Шалую релку с ночевкой, если до нее рукой подать. Случилась беда?
Верка перебежала по хрупкому снежку ко крыльцу зимней избы, толкнула дверь, в сенях — другую, замерла в притворе, перекинулась взглядом с матерью, сидевшей за прялкой.
— Гашки нет?
Ульяна Антоновна неторопливо смотала нитку на веретено, снова припала к кудели.
— Гашку ли ждешь?
Верка вздрогнула, подбежала к матери, ткнулась лицом в ее колени.
— Ах, мама...
Ульяна Антоновна провела дрогнувшей рукой по спине дочери, поцеловала ее в затылок, шепнула на ухо:
— Не печалься. Заночуют, должно быть, у костра. Поди спать.
Верка ушла к себе в горенку, засветила перед образом лампадку. Крохотный малиновый язычок с трудом освещал бревенчатые стены горенки, вырывая из полумрака отбеленную на снегу оконную занавеску. Все остальное тонуло в глубокой тени. Верка пригляделась и будто впервые заметила убожество своего жилья. «Как в келье, — подумала она, — даже лампадным маслом пахнет. Интересно, как там, у Песьяковых?» Верке еще не приходилось бывать в этом доме: не принято ходить девкам к парням, даже по делу.
Вернулась в мыслях к Санку — и все забыла. Кинулась под одеяло, накрылась с головой. В летней избе все еще плясали, до слуха Верки доносились обрывки припевок, но они не манили ее. Что случилось с сердцем? Почему оно так бьется? Почему вдруг ей опостылело игрище? И зачем она созывала его? Глупая, глупая!..
Сон пришел беспокойный, недолгий, до первых петухов. При лунном свете Верка бесшумно оделась, тихо вошла в избу, отыскала хлеб, чугун с пареной репой, вылила в туесок крынку молока, прихватила с горки глызку сахару, все это завязала в головной платок. Крадучись как мышка, скользнула под полати, где на
41;
спицах висела ежедневная одежа, нащупала полушубок, вязаный полушалок, перекинула их на руку, подобрала узелок и тихо вышла. На крыльце оделась и облегченно вздохнула: «Храни меня бог».
До Шалой релки шесть верст, а Верка и не заметила, как их проскочила. Вот уже еловая роща на крутом увале, вот и штабель бревен на берегу речки, вот и шалаш, наскоро устроенный из еловых лап. Перед шалашом — ночной костер: два толстых обрубка, положенных один на другой меж камней, обугленных, пышущих жаром. В шалаше — зыбкая хвойная постель. Верка прилегла на минуту, приникла лицом к пахучим веткам, замерла и вдруг вскочила в страхе: пискнуло что-то тоненько и резко. Мышь? Непохоже вроде. Пошарила рукой — гармонь! Та самая, которую вчера ждали на игрище. С ума сошли ребята!
Выскочила из шалаша, прислушалась. Голоса:
— Взя-ли!— Сайков.
— Еще ра-аз! — Гашкин.
Кинулась что было духу в ельник, прижимая к груди узелок с едой.
Гашка встретил сестру хмурым взглядом. Охотно веря присказке, что баба не человек, он относился к сестре свысока и не терпел, когда она появлялась там, где ей, по его мнению, быть не положено.
— Тебя что, черти принесли? — прикрикнул он.
Нет, это ее не смутило. Она знала свое дело, знала, что привело ее на Шалую релку, но никому не скажет. Пытливо оглянулась. На крутом увале рос густой ельник, вокруг вкось и вкривь лежали бревна, к реке тянулись две ниточки слег, по которым ребята и скатывали бревна под увал. Диво! Где это видано, чтобы так, без лошади, работали в лесу? Конечно же, это выдумка Санка. И Верка втайне порадовалась.
— Приснилось, что вы кору грызете, вот и побежала с едой, — сказала она.
Санко виновато улыбнулся.
— Спасибо, коли так, — сказал он и тут же некстати добавил: — Вечор позарились, лесин навалили, а хватились скатывать — и отемнели.
Верка не сводила глаз с Санка, будто видела его впервые. Сукманник на нем распахнут, всклоченные волосы выбились из-под шапки, в глазах — и ребяческий задор, и мужской, властный, обжигающий сердце ого-
42;
нек. С трудом справившись с волнением, развязала узелок, выложила еду на бревно и — не будешь же скрывать от ребят тайну — принялась рассказывать об игрище, хотя и знала, что на свою беду. Гашка учинил сестре строгий допрос.
— С какого ляда созывала? — спросил он.
— Девки пристали.
— И гармонь была?
— А как же. Две! — безбожно врала Верка.
— И с кем же масетилась?
— Со святым духом, — смешливо ответила Верка.
Последний ответ предназначался Санку, но он пропустил его мимо ушей. В нем еще не успело пробудиться чувство ни к Верке, ни к какой-либо другой женщине, а равно и чувство ревности. Однако то, что Верка прибежала в лес и по своей воле, пришлось ему по душе.
— Как вы тут? — усмехнулась Верка. — Гашка, поди, изнемог. Дома-то его с полатей гужом тянуть надо...
— Иди ты!.. — вспылил Гашка. — Мозоль вот намял...
— Не на языке, часом?
— Отступись, ведьма!..
Верка по-детски расхохоталась. Она чувствовала себя на седьмом небе. Ей казалось, что она бежала за счастьем — и вот оно, счастье, его можно взять за руку.
Дело у ребят шло споро. Шестивершковые бревна они по снежку подтаскивали к косогору, а те сами с грохотом обрушивались вниз, к реке. Только одно врезалось концом под корягу. Санко проворно подобрался руками под комель, но отодрать его от земли не смог. И это его обидело. Он сжал кулаки, постоял так, что-то придумывая, а потом сказал в азарте:
— Врешь! Я тебя подниму! Вот еще раз подберусь и подниму тебя! Подниму!
— Санко! Ты что? — Верка в ужасе всплеснула руками. — Под комель? Суродуешься, Санко!
— Давай, давай! Ну чего стоите? — по всему было видно, что Санко хотелось блеснуть своей хваткой перед Веркой. — Ну?
Лицо Верки перекосилось от страха.
— Не дам! — вскрикнула она, бросилась на бревно
43;
и обхватила его руками. — Не дам! Суродуешься, Санко! Убей, а не дам поднимать!
— Сойди! — кинулся Гашка к сестре. — Некогда с тобой валандаться.
— Не сойду!
— Не сойдешь?—Гашка попытался было пнуть Верку, но Санко успел оттолкнуть его и тут же почувствовал, как у него опустились руки. Никто еще никогда не жалел его, кроме матери, никто не спрашивал, по силе ли груз берет на себя. Почему же Верка пожалела? Долго стоял он в раздумье, не зная, на что решиться, и, наконец, бросив на бревно равнодушный взгляд, отступил.
— Пропади ты пропадом! — сказал со зла, сунул топор за пояс, подобрал пилу и добавил: — Пошли, — и первым двинулся с увала.
Они шли по Веркиным следам, петлявшим берегом речушки. Санко впереди, Верка за ним, Гашка сзади с гармошкой. Шли быстро. Верка часто сбивалась с широкого шага, запиналась о кочки, покрытые снегом, падала, порывисто вставала, снова шла. Полушубок у нее нараспашку, платок сбился на затылок, мокрый от снега подол сарафана шумно хлопал по валенкам, связывая ноги. Видя это, Санко убавил шаг. Из его головы не выходила дума: почему люди не жалеют друг друга? Прошлой весной, когда сплавляли по Вые-реке плоты леса для земской управы, Санка поставили к греби одного. И он до зеленых искр в глазах ворочал тяжелой гребью, пока за одним из крутых поворотов не свалился с ног. Но и тут его не пощадили. Окатив голову водой, поставили на ноги, сказали: «Греби, греби, смотри, плот разобьет — твоей шкуры не хватит, чтоб расплатиться». И он снова взялся за гребь... Когда косили траву, Санко, еще пацаном, должен был идти в прокосе шаг в шаг с отцом. Соседи по пожне лишь подбадривали его: «Ничего, Санушка, потерпи. Сенокос — дело такое...» Нет, не помнит Санко, чтобы кто-нибудь пожалел его, предостерег. А тут вот Верка. Он вспомнил, как она кинулась на бревно, как блеснули слезы в ее глазах. Сумел бы он выстоять под комлем? А что, если бы ноги в сучьях заплелись?.. Холодный пот пробежал по телу Санка. Девка пожалела. Видно, от доброты.
И шевельнулась у Санка в груди какая-то струнка,
44;
запела серебряным тоном, приятная тоска коснулась сердца, и оно как бы затрепетало в испуге. Никогда еще такого не чувствовал Санко, никогда еще не хотелось ему взглянуть Верке в глаза, как в эту минуту. Он остановился, оглянулся вокруг и, заметив неподалеку толстую валежину, сказал.
— Передохнем малость. А ты, Гашка, ступай...
День разгуливался. Давно ли кружил в воздухе мелкий колючий снег, и вот уже в белесых, чуть тронутых лазурью облаках обозначились голубые разводья, заискрился свежий снег, резко очертились тени.
Гашка давно уже скрылся за перелеском, а Санко все еще не знал, что делать, как быть. Он не отрываясь смотрел в Веркины глаза, хотел что-то сказать ей и вдруг, не в силах сдержать себя, обвил руками Веркину шею, прижался губами к ее влажному лицу, срывающимся голосом прошептал:
— Люба ты моя... кровушка моя...
И больше не мог найти слов, не знал, есть ли еще какие слова, нужные для такой минуты. Он не обдумывал их, не искал, не готовил. Он молчал, чувствуя, как трепетно и отзывно бьется сердце Верки, молчал и ругал себя за то, что не знает нужных слов.
VI
Над хмурым редколесьем при всходе солнца привычно блестела ажурными крестами пятиглавая церковь Судромского прихода. В это утро отсюда далеко разнесся колокольный звон. Могучие медные звуки накатывались волнами, и было в этом звоне что-то таинственное, зовущее к отклику. Звон был призывный, он манил, тянул к себе неодолимо, заставляя отречься от забот, забыть все злое, расстаться с тоской и лететь через лесные дали на его благостный зов. Он гудел в честь дня казанской богоматери, который с незапамятных времен отмечался в Судроме.
Стоит Судромское село в глухом уголке, окруженном клюквенными болотами и старыми вырубками. Сенокосы раскиданы по лесным речушкам, пашня — по новинам и полянкам; все лоскутное, несобранное. Люди тут живут своим умом; на село четыре грамотея — священник местного прихода отец Акиндин, церковный староста Филипп Ошурков, поп-расстрига Герасим Ки-
45;
чин и сын покойного коновала Федька Дубов. Да не умом известны судромцы — ухарством своим, хмельной спесью. Так их и зовут в ближних волостях: «Ерши». И все же люди не обходят Судрому, особенно молодежь. Собрались и Санко с Гашкой, благо была у них гармонь. Верка проводила парней до околицы, долго стояла на развилке дорог, слушала, как поет гармонь, словно зовет за собой. Пошла бы и Верка, да не принято девкам ходить на гульбища в другие деревни.
А в Судроме было шумно, как на ярмарке. Повсюду слонялись подгулявшие мужики и парни, дурачились кто как умел. Балалайки соперничали с гармошками, и лились, лились песни. Визг, хохот, брань — все в одно слово.
Парням уже мерещился праздничный стол. В каждой избе — полное застолье, людей невпроворот, сидят плотной стеной. Едят насыто, пьют до вздутия животов. Пироги не считаны, пиво не меряно, а сунься незваным гостем — просидишь у порога, если хозяин трезв.
Гашка посмотрел на небо. Солнце скрывалось за облаками, но все же было видно, что до сумерек еще далеко, а раньше девки не соберутся. Что же, так и толкаться меж дворами до вечера? Это Гашку не устраивало. Он пришел пировать и веселиться. Он мог бы войти в любую избу, растянуть там гармонь от плеча до плеча, и хозяева приняли бы его как желанного гостя, если б не Санко, которому могут бросить в лицо, что он сын гужбана-селедочника. Это Гашка и высказал. Санко промолчал. Он не усматривал ничего зазорного в том, что отец ездит к морю за селедками, а потом торгует ими. Считалось, что барыш от этого невелик: гроши. А если они, эти гроши, в самом деле даровые? Выходит, отец бесчестит себя, да и его, Санко?.. Обидно даже подумать, а что ответить — нескоро смекнешь.
Санко глянул вдоль улицы. Под купой черемух заметил убогую избу с подслеповатыми окошками.
— Идем.
И двинулся по задворью. Заглянул в одно окошко, затем в другое, поднялся на крылечко, взялся за скобу. В сенцах осмотрелся, прислушался. Тишина.
— Идем.
В избе тепло и чисто. Образ богоматери обвит белоснежным рушником, стол накрыт такой же белизны
46;
скатертью. Добела выскоблены пол и лавки. Хозяин в белой рубахе под поясом, хозяйка в белом повойнике.
— С праздничком вас, — сказал Санко.
— Спасибо, молодец.
— Что без гостей?
— Да вот бог послал, — живо отозвался хозяин. — Все было, молодец. Все: и гости, и песни. Но только уж не помню когда. Самовар потёк, солод перевелся, верша прохудилась — родня забыла дорогу, к нашему дому. И нынче, кто зашел, тот и родня. Присаживайтесь.
Стол был небогат: щи с ячменными пирогами и овсяный кисель с пивным суслом, в полуштофе набралось по чарке, а в душе хозяина — вдоволь откровенной доброты. Он признал в Санке сына Никифора Песьякова.
— Канул в батюшку, — сказал он. — Мы с ним в одних годах молодцевали. Повидать бы — дотошный мужик. Все знает, что деется в миру. К морю уехал? Ну, дай ему бог здоровья. Побалует селедочкой, а и новостями не обделит. Мы ж как кроты: боимся белого света, словно черт ладана, прости меня, господи.
Отлегло у Санка от сердца. Знал, что живет добро не в хоромах, а в лачуге, и не ошибся.
Поблагодарив хозяина за хлеб-соль, парни отправились в праздничный хоровод. Хоровод — не игрище, обыкновенной избой не обойдешься. Поэтому он занял просторный гуменник. Ворота распахнуты настежь, но день был серый, и потому под сводами гуменника стоял полумрак. Лица людей — как лики святых на облезлых иконах: ни глаз, ни бровей. В полутьме, в сутолоке притворно повизгивали девки, отмахиваясь от навязчивых любезников. Гармонист, как заведенный, наигрывал «барыню», а плясунов было мало, да и места тоже: круг в овчину. Но никто не был в обиде, пока в хоровод не пожаловал поп-расстрига Герасим Кичин в компании с церковным старостой Филиппом Ошурковым. Посконные штаны на Кичине съехали ниже пупа, на ногах старые опорки, на голове камилавка.
— Шут гороховый, — прокатилось по рядам.
Кичину это даром. Он вышел на середину круга, пришлепнул в ладоши:
— Эй, бабоньки-душеньки, девки-молодки, сохранит вас бог от греха, дайте поцеловаться. Хо-хо!.. Эй ты, как тебя звать-величать, зелень-прозелень? — И он облапил первую попавшую ему на глаза девку. В ту же
47;
минуту из толпы вынырнула дородная баба, вцепилась Кичину в бороду.
— Грех тебе, святой человек, к девке приставать!..
— Отыди! — огрызнулся Кичин. — Кто тебе девку дал? Бог! Он и властен над нею в лике моем.
— Я на твоем лике ни волоска не оставлю, греховодник!
— Грехи мои прощены отныне и вовеки, матушка,— снизил тон Кичин, почувствовав, что с бабой шутки плохи. — Ущипну за бочок — ничего не станет.
— Будя тебе, Подряска! — рассердился Ошурков. Ухватил Кичина за ворот и отволок в сторону, где тот на время затих.
— Ну и черт голозадый, — усмехнулся Санко, не сводивший глаз с Кичина.
—- Черт!.. Уж ничего не скажешь...
Санко повернулся на голос, увидел молодую женщину в полушалке, по-вдовьи накинутом на плечи. В глаза бросились тяжелые косы, лежавшие на груди, миловидное лицо, полуоткрытые розовые губы. Это было кстати. Гашка уже прильнул к какой-то толстушке с личиком-солнышком и косами-лучиками, а Санку не с кем словом перекинуться. Впрочем, завязать знакомства он так и не успел — с хохотом врезалась в хоровод ватага парней: шапки набекрень, пиджаки нараспашку, в руках у Федьки Дубова железная тростка.
— Федуня-а, ах, Федуня-а!.. — с криком снялся с места Кичин и повис на шее Дубова. — Идолу да поклонюся я, Александрушке Македонскому! Великому воинству сла-ава!.. — провопил и снова вернулся на круг, где ему и попал на глаза Санко. Он, хоть и был зело пьян, но узнал сына Никифора Песьякова. — Ты?.. — рявкнул во всю глотку Кичин. — Анафема! Исчадье ада! А? Вот он, братия мои, чадо Никерши Песьякова, колешского гужбана-селедочника! Хватай его-о!
— Отступись, дурак! — женский голос.
— Бей!
— Лупи!.. — посыпалось на разные голоса.
Все остальное было как во сне. Кичин схватил Санка за грудки, тот пинком отшвырнул его прочь и бросился вон, но толпа была так плотна, что Санко не успел сделать и двух шагов, как очутился в чьих-то сильных руках. Его вытащили из гуменника. Он еще помнил, как к нему подбежал Дубов, и больше ничего...
48;
Очнулся в чистой горенке, освещенной лампой-семилинейкой, подвешенной к потолку. Перед ним склонилась та самая женщина с тяжелыми косами, рядом стоял Гашка. В голове гудело, она казалась непомерно тяжелой, губы склеились, словно вымазанные прогорклым медом.
— Чем это? — спросил он, ощупывая обмотанную тряпицей голову, лицо, шею.
— Тросткой железной... чем же еще, — сказала женщина.
Санко пошарил глазами по стенам, в надежде увидеть зеркало, но на них, кроме иконы и лубочной картины, ничего не было. Женщина, помедлив, достала с воронца ручное зеркальце. Не хотелось ей, чтобы Санко увидел себя в таком виде, но жест его был нетерпелив и решителен.
— Не пугайся... это пройдет.
Страшного вроде ничего не было: лицо наискось от подбородка до надбровья пересекал багрово-синий рубец.
Женщина помогла ему сесть, сама опустилась на край постели.
— Ты меня знаешь? — спросила она. — Оленка я... Старостина. Я как-то отбила тебя...
— Спасибо... Оленка. А ты где был, Гашка?
Тот виновато опустил глаза:
— Гармонь я хранил...
Гармонь... Да, гармонь чужая, ее надо было хранить... Санко попросил пить. Оленка вынесла из избы крынку с молоком, налила в кружку воды, поставила стакашек с водкой. Что лучше — сама не смогла сообразить, растерялась.
Санко выпил воду, затем осушил крынку молока, опустился на подушку и закрыл глаза. Как живые предстали перед ним Герасим Кичин и Федька Дубов. Что это за люди? Для чего они рождены? Для того только, чтобы они могли скалить зубы, издеваться, злобствовать? А если на них с рогатиной? Эта мысль будто прибавила ему силы, разожгла сердце. Санко ухватился за край шаткой кровати — доски заскрипели в шипах. Значит, сила есть. Значит... Он рывком откинул одеяло, поднялся, вскочил на ноги и выбежал в избу.
— Ты что, Санко?
— Дай мне клюку!
49;
— Опомнись, Санко!
— Дай!..— он метнулся к подпечку, знал, что там должна быть клюка или хотя бы ухват. И он не ошибся: выволок ухват, попробовал его цевье на прочность •— переломился. Но ничего, даже лучше, сподручнее.
— Остановись, Санко! Что ты, бог с тобой!..
Он и впрямь остановился. Только не от голоса Оленки. Остановился и осел, как снежный ком, подтаявший на солнце...
Сознание возвратилось к полночи. Так же светила под потолком лампа. На табурете дремала Оленка, на лавке лежал Гашка. На стене косо обозначился лунный свет. Значит, времени прошло много, хотя ему казалось, что он все еще держит в руке обломок ухвата.
«Чудак! Что бы ты наделал с ухватом в руках?! Благо, этого не случилось. Бежать надо из Судромы. Бежать! За отцом... в город! — первое, о чем подумал Санко и мысленно перенесся в тот самый неизвестный ему город. Ему почудились каменные дома, многоглавые соборы и люди — приветливые, обходительные, щедрые на добро... — Бежать! Тихонечко встать, неслышно выйти из избы, пока все спят, чтобы никто не помешал».
Но Оленка спала чутко.
— Отошло? — спросила она, едва Санко пошевелился.
— Отошло, — сказал он, помедлив.
— Так я задуну лампу.
— Не надо. Я пойду.
— Сможешь ли?
— Ноги-то целы. Уйду. Уйду далеко, Оленка. Догоню отца, а там... — он остановился. Нет, отца ему не догнать, он может только его встретить где-нибудь в ямской избе. А зачем это? — Домой пойду. Эй, Гашка!
— Не торопился бы, — сказала Оленка.
Санко попросил еще холодной воды, и когда отпил, сказал:
— Спасибо тебе, Оленка. Дай тебе бог... — он не знал, что пожелать: хорошего жениха, так ведь вдовушка, обидеть можно, большого счастья, так опять же откуда его взять?.. Умолк, и вскоре Оленка, минуя главную улицу, вывела парней за околицу.
— Христос с вами, — сказала на путь.
Дорога потянулась изреженным коряжистым сосня-
50;
ком. Встречались изредка домишки местных смолокуров, там и тут попадались засмолы — как привидения в белых балахонах. Из глубины леса тянуло терпким запахом скипидара и дымом неперегоревших сосновых углей. Праздник праздником, а смолокуренных печей не гасили: нельзя, такое уж производство. Смоляной дух преследовал парней до самой деревни. Шли молча, как приговоренные. В деревне ни огонька — не время: для вечера — поздно, для утра рано. Да нет, мелькнул огонек! У кого?.. У Верки в горенке.
Неужели ждала всю ночь? А каким он заявится!
Ближе, ближе... Под ногами словно иголки. Санко отвернулся от огонька.
— Зайдем? — спросил Гашка.
— Нет. Скажи, что ночевать остался в Судроме.
— Не поверит,
— Ступай, — и Санко быстро пошагал мимо окошка.
Верка встретила брата в сенях. Они молча в темноте постояли. Гашка шагнул в избу. Верка услышала, как он положил гармонь на воронец.
— А Санко?
Гашка не ответил. Стянул с плеч полушубок, забрался на полати. Оттуда буркнул:
— Гармонь принес...
— А Санко? Где Санко? — крикнула Верка, забыв, что мать на печи.
— Что вы там?
— Не молчи, Гашка! — добивалась Верка.
— Попало нам...
— Господи! — всхлипнула Верка. Постояла посреди избы с прижатыми к подбородку кулачками и вдруг в чем была выбежала из избы.
Морозный ветер щипал лицо, схватывал груди. Домашние чуни, подшитые овчиной, скользили по наезженной, словно литой полозовине. Верка падала ладонями на жесткий снег, поднималась и снова бежала, не замечая, как саднят свежие царапины на пальцах. Слава богу, деревня спит. Вот и изба Песьяковых. В окнах темно. Переведя дух, Верка нетерпеливо повернула дверное кольцо. Дверь не подалась, Верка постучала, на голос ответила:
— Маменька Марина Федоровна?.. Открой, маменька! Это я — Верка Белавина.
51;
Марина Федоровна чиркнула спичкой, засветила лучину, подняла язычок пламени к лицу поздней гостьи.
— Верка и есть, — удовлетворенно улыбнулась Марина Федоровна. — Пошто принесло в ночь-то?
— Александр дома?
— Пришел. Огня не добывал, лег в горнице...
— Можно я пройду, маменька Марина Федоровна?
Марина Федоровна не скоро догадалась, что ответить. Слыхано ли дело, чтобы девки еще до венца называли мать парня маменькой? Верка вроде бы уж и своя, да ведь до поры до времени сам бог не велел. Но как скажешь, мол, поди-ка, девка, домой.
— Там он, — Марина Федоровна показала на дверь в горницу, воткнула лучину в щепец и снова полезла на печь.
Санко лежал на кровати поверх одеяла. Верка подошла, присела на корточки, осторожно дотронулась до белевшей в сумерках повязки.
— Сильно?
— Пройдет.
— Ужо я принесу лучину, — Верка выбежала в избу. Возвратившись с лучиной, воткнула ее в щель на стене. Долго смотрела в лицо Санка, силясь не проронить слезы, да так и не смогла сдержаться.
— На всю жизнь будет памятка, — произнесла, глотая слезы. — Как же теперь?..
Марина Федоровна, почуяв недоброе, сошла с печи, застыла в притворе двери, прислушалась. Санко скрежетал зубами, будто захмелел вконец. Верка что-то нашептывала ему. Но вот Марина Федоровна услышала знакомый голос:
— На Прислон уйду. Там — люди...
— И я... коли позовешь. Я хоть кошеварить могу.
— Михайло Степанович не примет.
— А я и не спрошу! — выдохнула Верка. — Я — вольница.
Они помолчали. Потом до слуха Марины Федоровны донеслись тихие слова сына:
— Верка... люба моя!..
Так и не решилась Марина Федоровна зайти в горницу. Набожно перекрестилась, смахнула со щеки слезу, еще не зная, чем она вызвана, радостью или печалью, и неслышно убралась в свой уголок.
52;
VII
Никифор Песьяков, покинув Колешку неделю назад, уже проехал более трехсот верст и тихой глухой ночью приближался к ямской избе. Большие кресты.
Над волоком подвешенным фонарем сияла луна. Немой лес вокруг; едва поблескивала полозовина. Холод гнал в сон, а спать было нельзя, сказали, пошаливают волки, и Никифор держал наготове берестяной клубок: ежели что — подожжет его... Сбивая дремоту, шагал за повозкой, считал шаги: отсчитает десять — загнет в рукавице палец, еще отсчитает десять, еще загнет... Потом стал пересчитывать березы, задержался на одной. Каждую зиму примечал он эту березу: разрослась у самого корня на три ствола, а теперь вроде и не та береза: два осталось ствола, третий полег. Пожалел Никифор березу, даже лоб перекрестил. Не потому пожалел, что лежит она под снегом, а потому, что зря росла столько лет, неужели для того только, чтобы пасть? Не так ли и он, Никифор, живет? Ест, пьет, сколько бог послал, а проку? Одного сына на ноги поставил — и все? Даже в морду никому не дал, стороной обходил обидчиков. А нынче и вовсе откололся от жизни.
«Эх, — говорил себе Никифор, — чекушечку бы сейчас из горлышка, как в молодости, и посудинку о сосновый ствол — дзинь!.. А потом с песней, в обгон ветра: «Сторонись, сто-ро-ни-и-ись!»
Но не было песни — только скрип полозьев да мерный храп Воронка. И снова думы: как там старуха, как Санко, что на Прислоне?..
Ямская изба Большие кресты стояла на перекрестке двух дорог. Это было громоздкое двухэтажное строение с конюшней и сеновалом. Верхний этаж избы — для проезжих чиновников, военных письмоводителей, в нижнем этаже ютилась вся дорожная «мошкара»: гужбаны, обозники, цыгане, бродячий люд... Почти весь этот этаж занимали двойные нары, длинный стол и скамьи вокруг него; на полу, никогда, кажется, не мытом, насохла грязь. Да что за беда! В избе шумно, весело. Обозники водку пьют, дуются в карты, цыгане заводят песни и пляски.
Никифор держался в стороне от шумной компании. Что- ему обозники, не знающие ни дома, ни рода, ни племени! Что ему цыгане с их песнями, если на душе
53;
безысходная тоска! Бросил дом, отрекся от мужиков- односельчан, а зачем — в толк не возьмет. Эко, не поехал на Прислон! А графу, должно быть, и плевать на него...
Никифор сходил к коню, напоил его, залез на нары, чтобы вздремнуть. Да нет: думы покоя не дают.
— Нездоровится? — спросил Никифора сосед по нарам.
— Бес душу мутит, — злобно ответил Никифор. — Лезу в рукав, а попадаю в штанину, ешь тя вошь...
Сосед рассмеялся.
— Верно, братец, без смеху, — заверил соседа Никифор. И потому, что не под силу было одному бороться со своими мыслями, он тут же все высказал и о Прислоне, и о графе, и о том, как снялся с места.
Сосед слушал терпеливо и с таким вниманием, будто рассказ Никифора был необычной важности, и даже повторял за ним: «Колешка... Прислон.. Кошутин...» — А под конец сказал:
— На душе-то у тебя что?
— Да вот... один снялся. Всех бы повернуть, собрать воедино. Да как народишко собрать воедино-то? Каждый конь сам по себе везет. Так же и с народом... А всех-то как поднять?
Сосед долго молчал, приглядываясь к Никифору, и была в этом молчании какая-то непонятная Никифору значительность.
— Ты вот что, брат, — сказал нечаянный собеседник. — Хорошие думы в тебе бродят. А поговорить — тут не место да и некогда. Будешь в Приморске, зайди на Сенную, в пятнадцатый дом. Спроси капитана Петра, А сейчас пойдем, попьем чайку да в путь.
Они сели за стол. На свету Никифор пригляделся к своему загадочному соседу. Капитаном и не пахло: кургузое пальтишко, будто с чужого плеча, мужицкое лицо, только бородка опрятная, господская словно, и папироски курит. Подошел к нему обозник с картами — рукой отстранился от картежника; подплыла, вольно поводя полными грудями, цыганка, пропела: «Бей, режь меня, жги меня огнем! Не погасить огня в сердце моем!...» — подмигнул ей игриво, сунул в ладонь серебрушку. А Никифору сказал:
— Ну, мне пора. Так вот, заглядывай.
— Спасибо на привете, может, и загляну, — ответил
54;
Никифор и тоже стал собираться. Бросил в кружку два алтына: один за самовар, другой за постой, осмотрелся вокруг: не оставил ли чего. На лавке, где сидел «капитан», увидел аккуратно сложенный небольшой листок с печатными строками. Подхватил его, вышел на улицу, чтобы вернуть потерянку, но того уже не было. Осталось сунуть листок в карман: сойдет на самокрутку.
Последняя упряжка выдалась трудной. Дорога шла берегом реки, запруженной шугой. Сильный морской ветер будто остановил течение, грудил шугу, выплескивал ее вместе с водой на отмель. Никифор полюбовался речным прибоем — моряна, как помелом, вымела его тоску.
— А ну, милый, пошел!.. Теперь близко! — покрикивал Никифор на коня...
К вечеру показался Приморск. Тут же за городской заставой на глаза Никифору попал знакомый кабачок. Решил зайти: нет ли знакомых гужбанов?
Он не успел снять шапку, как посыпалось из всех углов:
— Бра-а-тцы-и! Гужбана Никифора бог послал!
— Сюда али отсель?
— А! Ешь тя вошь! — улыбался Никифор. — Доехал вот, теперь что?.. Цена-то на селедку как?
— Чухонцы — чтоб их взяло! — набивают цену, чохом откупают, — сообщил рыжеголовый гужбан Софрон и тут же рявкнул на весь кабак: — Эй, малец! Подай горемычным красную головушку!.. И семужки два срезка. Да живо, не спи там!..
Никифор огляделся, встретился взглядом с кабатчиком, стоявшим за стойкой с таким видом, будто новый посетитель непременно его озолотит. За спиной кабатчика, на полках, поблескивали глазурью всех цветов чайники, особо — частоколом — винные и водочные бутылки; на стойке покоился окорок, тут же — огромные блюда с семгой, колбасой, огурцами, сушеной рыбой, маковыми баранками. Под рукой кабатчика — хрустальные рюмочки, серебряные стаканчики, расписные бокалы, медные кубки; чуть подальше сияла солнцем граммофонная труба.
«Экая пропасть добра!» — подумал Никифор и отвернулся от стойки, чтобы не тревожить свой аппетит, не давать ему волю.
За соседним столиком благообразные старцы бла-
55;
женно прихлебывали из блюдечек чай, по другую сторону сидели, упиваясь живой беседой, гужбаны, ближе к стойке одиноко распивал бутылку пива молодой мужчина в зимней шляпе и клетчатом пальто из ворсистого сукна. Конечно, Никифору и нужды нет, что это за человек.
Софрон налил Никифору в кружку водки, подвинул к нему блюдце с семгой и посыпал без умолку, как он рубль на рубль нажил, как бочонки-пудовики с селедкой у него с руками отрывали и задаток дали, чтобы привез еще. Только этот задаток он пропил и теперь не знает, как быть. Занял бы у своего зятя, да вот беда: полиция забрала мужика.
— Полиция? За что ей забирать мужика?
— А ты выпей, потом допрашивай, — потребовал Софрон.
Будто под кнутом, Никифор выпил, не моргнув глазом, поддел куском хлеба срезок семги.
— Так за что?
— За бумагу.
— Она что, ценная, эта самая бумага?
— Запретная, — шепнул Софрон на ухо. — Прок-ла- мация... Против властей, значит. Зять-то подобрал ее в рыбных рядах, тут же и читал на народе. Вот за это самое...
В дальнем углу кто-то затянул песню. Никифор прислушался — знакомый напев: тоска разливанная. Еще раз пригляделся. Нет, мир тот же, как и год и пять лет назад. Ничего не убыло, не прибыло: ни веселых песен, ни заплат, ни тоски. Откуда же взялись эти самые прокламации, за которые людей сажают за решетку? А может, это только так кажется после кружки водки на голодный желудок? А может, все это — бабьи сказки?
И вдруг вспомнил свое, пошарил в кармане и достал листок.
— Я вот тоже подобрал в Больших крестах.
Софрон взял листок и тут же, зыркнув глазами по сторонам, сунул бумажку обратно в ладонь Никифора.
— Спрячь, лешак!..
— А что мне? — хмельно возразил Никифор. — Я не украл... плевать мне на все... Я свое дело знаю... Я, братец, и самому графу нос натянул... Я... Что надо? — повысил голос, почувствовав, что чья-то рука легла на его плечо.
56;
— Откуда едешь?
Никифор оглянулся: за его спиной стоял тот самый мужчина в зимней шляпе. Резким движением Никифор сбросил с плеча его руку, сердито буркнул:
— Где был, там нет.
— Лошадь твоя ушла.
— Отстань! — отмахнулся Никифор. А в мыслях — пьян ли, трезв ли, — конь: кто его знает, может, и в самом деле узду стряс. Хотел встать, а ног словно нет.
Человек в шляпе подхватил Никифора под руку.
— Пойдем.
— Да уж я сам...
Никифор сделал несколько шагов, постоял, чтобы обрести равновесие, и крупным шагом вышел на улицу. Человек в шляпе увязался за ним, как шмель. Что ему надо?
— Конь у меня умный, — решил пояснить Никифор. — Не должен бы уйти... А ты чей будешь? Я всех здесь знаю, и меня все знают... Да, конь-то, может... вот ужо я ему!.. На постоялом он у меня. Извиняйте, я уж туда...
— Ступай, куда велят! — раздался окрик.
— Ну тя к водяному... — И тут же от толчка в спину свалился в снег.
А когда пришел в память, не сразу понял, каким образом очутился в холодном чулане. Первая мысль: где конь? — подняла его на ноги, а спустя минуту, когда он стоял уже перед полицейским чиновником, хмеля в голове не осталось и в помине.
— Фамилия? — коротко бросил ему чиновник.
— Песьяков.
— Зачем здесь?
— Известно... за сельдями приехал... зачем еще?
— Откуда?
— Из Колешки.
— Где такая?
— Сорок упряжек отсюда. Считай сам... Только мне к коню надо. Вечор я его поставил на постоялом...
— У кого взял? — спросил чиновник, не слушая Никифора, и показал знакомый Песьякову листок.
Мигом вспомнилась Никифору ямская изба Большие кресты, человек, с которым он сидел за самоваром. Он мог бы назвать все его приметы. Но, уж раз на то пошло, пусть господин чиновник сам узнает, что к чему.
57;
— Подобрал в ямской избе... у Крутых порогов.
— Где такие?
— В двадцати упряжках отсюда.
— Что он, листок-то, на полу валялся?.. Ну?
— А ты не нукай, господин хороший. Я тебе не лошадь, — отрезал Никифор, а сам подумал: «Скорее отвяжется».
Чиновник вспылил:
— Хочешь, чтобы я тебе в морду въехал?
«Ну, будь, что будет», — сказал сам себе Никифор.
— И тут же чиновнику:
— Красен, въехать можешь. Только ты на улицу выдь, верстовому столбу въедь. А то — срам! — старику грозишь.
Чиновник смешался, пошаркал под столом ногами, простодушный вид гужбана обезоруживал его. Но долг службы прежде всего.
— Я тебе в темную засажу!..
— А ты что, меня родил, выкормил, чтобы сажать- то? — усмехнулся Никифор. — Эко, мужик клок бумаги подобрал на самокрутку, так ему же и в морду им тычут. Возьми ты его ради Христа и отстань от меня!
Чиновник вроде совсем растерялся. Окинув Никифора недобрым взглядом, сказал, словно отмахнулся от назойливой мухи:
— Отправляйся! И чтобы духу твоего больше здесь не было.
— Да уж не задержимся, — уступчиво пообещал Никифор.
На улице мела поземка. В сырых, непросушенных, словно налитых свинцом, валенках Никифор с трудом переставлял ноги...
Воронко, как был поставлен Никифором к коновязи, так и стоял, только унавозил попонку, упавшую ему под ноги, и встретил хозяина нетерпеливым ржаньем.
— Ну, ну, полно тебе! — Никифор смахнул с боков Воронка куржеву, похлопал его по шее. — Ничего, не весь головы. Дела, брат ты мой, ешь тя вошь!..
Приморск, казалось, жил обычно. Бойко торговали бакалейные лавки, на улице, что тянулась вдоль берега реки, было оживленно. Вроде, все то же, что было прошлой зимой. Те же купчики в крытых шубах, те же барышни в жакетках, отделанных беличьим мехом, те же толпы рыбаков в брезентовых куртках у кабачка.
58;
Тот же старик водовоз в обдрипанном малахае и заячьем треухе, и лед на дровнях водовоза вроде тот же, что намерз год назад.
Ан нет — и в городе новизны немало. На фасаде портного склада разглядел вывеску «Военный госпиталь». Госпиталь в складе? Видно, на фронте постреливают не на шутку. А это что за люди в рань утра сидят у паперти Воскресенского собора? Никифор остановил коня, пригляделся: кто без ноги, кто без руки. Мимо калек спокойно проходят купчихи и барышни. Никифор не выдержал:
— Господа хорошие, как же так?..
Никто не откликнулся на его голос. У Никифора же в кармане — ни одного лишнего пятака. Он огрел Воронка вожжами,, погнал мимо кладбища, в рыбацкий поселок, остановился у бревенчатой избы знакомого сельделова.
Хозяин споро открыл подвал, выкатил на улицу двенадцать двухпудовых бочек-сельдянок, помог уложить их в розвальни.
— Заходи. Самовар поставлю.
— Ладно ужо, — отмахнулся Никифор. — Конь пусть постоит у тебя, а мне в город надо.
Он насыпал Воронку полведра овса, рядом поставил бадью с водой. Вышел на проспект и задумался: в которой это стороне Сенная улица? Загадал на пятака: орел — вправо идти, решка — влево. Выпал орел. И потопал Никифор, гремя подмерзшими валенками, как колодками, по дощатым мосткам.
На проспекте людно. Встречные барыньки обходят Никифора сторонкой, работный люд теснит его к забору, чтобы не путался под ногами. И никому дела нет, что это за человек, откуда он появился в своей сермяжной одежонке.
Это Никифору и нужно. Дошел до угла, прочитал на табличке: «Кеврольская». Не та. Миновал Моховую, Пинежскую, Соборную, Курляндскую, Патриархальную, Полицейскую... Нет Сенной! Может быть, наврал постоялец ямской избы, пошутил? Мало ли на дорогах шалопаев. А спросить прохожих не решался. Ему казалось, что стоит назвать улицу, как его тут же и схватит какой-нибудь хлюст, наподобие ищейки в зимней шляпе. Но и блуждать долго он не мог — надо еще раздобыть сена хотя бы на три упряжки, заменить у розвальней
59;
завертки, высушить валенки и отоспаться перед обратной дорогой. Да и что там на Сенной? Зачем ему туда?
А люди идут и идут, толпятся, как муравьи на своей тропе где-нибудь в ельнике. А с обочины мостков тянутся руки:
— Ради христа... защитнику царя и отечества...
«Тьфу ты, пропасть!» — с обидой выругался Никифор, сунул в грязную и дрожащую от холода ладонь пятак. Больше дать не мог: когда еще доведется прибарышить?
Наконец, терпенье у Никифора лопнуло. Он остановил встречного простолюдина и с видом потерявшегося человека спросил:
— Где тут Сенная улица, любезный?
— Казенку ищешь?
Никифор прищурил глаз.
— Ее самую, —• соврал. — В городе не выпить — все одно что в баню без веничка сходить. Понимаешь, поди?
— Ступай в обратную сторону. Увидишь на углу каменушку под железной крышей — тут тебе и казенка. На Сенной, значит.
— Благодарствую, милок.
Получив столь исчерпывающую справку, Никифор вскорости отыскал и Сенную, и нужный ему дом. Во дворе за дощатым забором из собачьей конуры вывернулся здоровенный пес и залился истошным лаем...
VIII
Среди дня с часовенки в деревне Подворье ударили в набат. Александр Корельский его не слышал: в котельной и без того гулко. Он шуровал поленья в топке, когда в полуоткрытые ворота кто-то с улицы крикнул:
— Александр Иванович! Давай гудок!
— С чего это? — отозвался он из полутемного чрева кочегарки.
— Ваше Подворье горит!..
Корельский метнулся к воротам, глянул в небо. Точно: над перелеском ветер трепал лохмотья дымного облака. Корельский подбежал к железному кольцу, дернул его вниз. Где-то над головой возник шипящий звук, потом он перешел в дребезжащий свист и, наконец, взвыл железным гулом.
60;
— Подержи так, — приказал Корельский своему помощнику. — А потом последи за машиной... Смазку, смазку не забывай... — И в чем был — в одной рубахе и без картуза — выбежал из котельной, кинулся через заводской двор, через поселок и дальше — на дорогу, ведущую к Подворью.
Дом Корельских стоял четвертым с краю, но и он был уже охвачен пламенем. На грядках в огороде Корельский заметил груду домашних вещичек. А где жена? Он перемахнул через палисадник с подветренной стороны (к крыльцу уже нельзя было подойти), вышиб оконную раму.
— Маша!..
Ответа не было. Он толкнул дверь в спаленку. В притворе его охватило жаром, откуда-то доносился беспрерывный треск, будто там ломали сухую лучину. Дверь в коридор просвечивает, дымится. Александр не успел дотронуться до нее, как она сорвалась с петель, рухнула и рассыпалась, и он, сразу задохнувшись от жгучего едкого дыма, бросился на пол, выполз в коридор. Тут увидел жену: она лежала рядом с большим сундуком у выходных дверей, придавленная горящим косяком. Не давая себе отчета, Александр Иванович ухватился за него руками...
Прошел месяц. Ясным утром Корельский покинул дом местной лекарши. Его встречал Потапов, капитан «Касатки» — заводского пассажирского парохода.
— Пойдем-ка, Александр Иванович, ко мне. Разговор есть, — сказал Потапов, и они прямым ходом отправились к коммерческой пристани, где стояла «Касатка». Шли молча. Корельский все знал: дом сгорел дотла, бренные останки жены похоронили, одежонку на первый случай он получил от Потапова, а четвертной билет — от рабочих завода; представлял и свой новый облик: лицо покрыто шрамами, а на правой руке недостает двух пальцев — большого и указательного. Но верилось ему, что по-прежнему может держать в руках и рычаги управления машиной, и масленку, и скребок, а это значило — работать в котельной. А там все образуется понемногу.
На «Касатке» имелась господская каютка и кубрик для команды, в котором стояла и койка капитана. Но Потапов остановился перед трапом в машинное отделение.
61;
— Спустимся, — предложил он Корельскому.
Тот молча принял предложение, а когда ступил на железную палубу машинного отделения, почувствовал себя в своей стихии: в нос ударил знакомый запах перегретого масла, в глазах зарябило от блеска медных деталей машины. Ему уже не раз случалось бывать на «Касатке» по праву давней дружбы с ее машинистом Федором.
Потапов знаком пригласил Корельского присесть на рундук, положил руку на его плечо.
— Если хочешь знать, Александр Иванович, Шаллит приговорил тебя к расчету...
Корельский подскочил на месте.
— Да. Взял моего машиниста Федора, — сказал Потапов и для убедительности добавил: — Все это делается просто и быстро, Александр Иванович. Тебе известно, что свою котельную Шаллит считает сердцем завода, и потому позаботился, чтобы оно не барахлило.
С основания завода Корельский исправно вел дела в котельной и за машиниста, и за кочегара. Теплое было место и довольно денежное. И почет был: сам заводчик, граф Шаллит, за ручку здоровался, на пасху и рождество жаловал наградными по четвертному. И вот, не говоря ни слова, — к расчету. Побоялся, как бы восьмипалый машинист не оплошал? А то, что человек остался бобыль бобылем, — и нужды нет?
— Упырь!.. — бросил Корельский и с неясной надеждой посмотрел на Потапова.
— Да, да, я уже подумал, — сказал Потапов. — Если хочешь, Александр Иванович, я могу взять тебя машинистом на пароход. Это — мое право. Правда, жалование не ахти какое и более полугода пароход стоит на приколе, но, думаю, тебе не капитал наживать. А жилье, слыхал, у тебя есть в запасе.
— Да, есть городская комнатушка, от сестры досталась.
— Вот и отлично. Летом будешь воду бороздить, а зимой... ты же на все руки — и паять, и лудить. А?
Корельский поднялся, подошел к рычагам, опробовал машину на переднем и заднем ходу, сказал:
— Ну что же, Петр Павлович... Можете идти к штурвалу...
62;
И вот кончается первая для Корельского навигация. За это же лето он обжился в городской квартире. В углу пристроил тиски, обзавелся паяльной лампой, мелким слесарным инструментом. Свободного времени с избытком — «Касатка» больше стояла в порту, чем на заводе, а от заказчиков не было отбоя. Притереть кран самовара, склепать вьюшку, обить железом сундук, починить замок, вылудить чайник, запаять керосинку — неси, все будет сделано. И люди несли —• с поклоном, с ручкой. Пошаркает напильником, побрякает молотком — и за книгу. А книжек Потапов натаскал ему целый угол: про Чингис-хана, Стеньку Разина, Емельяна Пугачева, князя Серебряного, будто задался целью подготовить своего машиниста на атамана. Сам же Потапов все вечера пропадал в городе, объясняя это тем, что выполняет поручения управляющего или жены заводчика. С некоторых пор Корельский стал догадываться, что неурочные хлопоты капитана не имеют ничего общего с его служебными обязанностями, но помалкивал. И лишь однажды спросил за чашкой чая:
— Вы, Петр Павлович, кто?
— Кто я? — переспросил Потапов и посмотрел на Корельского так, будто хотел задать ему точно такой же вопрос: «А кто ты»?. Вообще-то он мог ответить, потому что видел в Корельском человека серьезного, умеющего отличить добро от зла, и надежного товарища, запираясь от которого, посеешь в его душе семена недоверия. К тому же, объяснение, если не сейчас, так в любой другой момент должно состояться.
— Кто я, спрашиваешь, — сказал он. — Если сказать по-книжному, слуга двух господ.
— Одних господ я знаю, — тут же ответил Корельский. — Мы им служим, это верно, Петр Павлович. А другие?
— А другие... это будущие господа. — Потапов вновь посмотрел на Корельского и более веско добавил: — Из тех, которых нынешние господа вышвыривают на улицу в угоду собственному благополучию.
— Понятно. Так уж скажи... не записался ли в большевики?
— Да нет. Дело это очень серьезное, Александр Иванович. Я пока вроде подручного... Надо сначала самому сделать что-то стоящее... понимаешь?
Их прервал прибежавший из гостиницы половой.
63;
— Господин Шаллит изволили приказать, чтобы вы поднимали пары, — выпалил он единым духом.
Потапов и Корельский поспешили на пароход...
Небо уже трусило снежной крупой. Слегка затянутой ледком рекой «Касатка» вышла в рейс. На ее палубе, меж скамей, гуртом лежали лиственничные доски для местной верфи и три ската «медведок». Потапову было поручено сдать доски конторе верфи, скаты оставить в токарной на проточку трубиц, а пока те будут в деле, объехать на извозчике все ближние ямские избы, заключить с их содержателями контракты на поставку сена ломовикам.
«Касатку» оставили у причала верфи. Кочегар Пуляев, как и всегда, вызвался поддерживать в топке огонь. Потапов и Корельский доехали до центра города на извозчике, где Потапов сошел.
На Сенной он появился часа через два, попил чаю, сменил форменную куртку на пальтишко, сказал, что вернется примерно через сутки, и исчез.
Возвратился он приятно возбужденным.
— Ты знаешь, Александр Иванович, кого я встретил?.. Мужичка из той деревни, что рубит лес нашему графу. Он еще не заходил?
— Нет, не заходил.
— Обещал, однако... Интересный тип... правдоискатель. Понимаешь, отказался от графщины, как он сказал, и махнул сюда, за сельдями. За четыреста верст! Какой, а?..
Гужбан Никифор появился через несколько дней. Растворив калитку, он смотрел на встретившего его Потапова с недоумением: видимо, смущала его форменная куртка.
— Не Пётро, случаем? — спросил он.
— Он самый, — ответил Потапов. — Заходи, Никифор.
В тесной комнатушке, мрачной от сизого дыма, Никифор с трудом осмотрелся.
— Проходи, садись, — пригласил Корельский, отложил в сторону инструмент и поднялся со своего треножника. — Как звать, величать?
— Никифором... Песьяков. А по отцу Афанасьев.
Александр протянул Никифору руку.
— Корельский... Снимай зипун. Сейчас мы чаек смастерим. Из лесов Прислона, значит?
64;
— Оттуль.
Вскоре Никифор сидел за столом, накрытым небогато, но радушно, и чувствовал себя, как в родной Колешке. В самом деле, Корельский очень смахивал на Павла Лосева, если бы не шрамы на лице. А в Петре угадывался Михайло Белавин, не хватало лишь окладистой бороды. Потом выяснил, что Петр плавает капитаном на «Касатке», Корельский — машинистом на этой же посудине, а главное — пароход принадлежит не кому иному, как заводчику Шаллиту.
— На ловца и зверь бежит, ешь тя вошь!.. — невесело усмехнулся Никифор.
— Не собираешься ли побывать на заводе? — спросил Потапов.
— Не-е,— потряс головой Никифор. — С графом я навстречался досыта. Разве должок вернуть, семь гривен. — И он подробно рассказал, как вез Шаллита из волости, как читали контракт и как он, Никифор, убег из Колешки.
— Все это хорошо, — задумчиво сказал Потапов. — А вот то, что ты «убег», — это, я тебе скажу, никуда не годится. Это все равно, если бы ты зарядил ружье, да так и не выстрелил, зря порох потратил.
Никифор самолюбиво передернул плечами.
— Чтой-то не разумею...
Потапов вышел из-за стола, прошагал в угол комнатки, возвратился на середину. Спросил:
— Остальные охотно поехали?
— Не скажу... не знаю. Я сам себе голова. Запряг Воронка — и вожжи в руки.
— Здорово как...
— А что? — Никифор уловил насмешливый взгляд Потапова. — Зло взяло! Нам за межник шагнуть нельзя, а графу-германцу — извольте, сударь! Хапайте, сударь! Грабастайте лесок русский!
— Ну и что из того, что ты не поехал на Прислон?
— Да... ничего. Я только за лес стою, за правду стою...
Потапов сел рядом с Никифором, он был спокоен.
— За правду стоять, Никифор Афанасьевич, если хочешь, надо не в одиночку. Правда не куница: оправил на нее клепец и жди; вынул — твое счастье. Где ищешь правды, там ты должен быть безотлучно. Но это—между прочим. А вот что скажи: Шаллит не облапошит ва-
65;
ших дровосеков? Он ведь не зря метнулся в самую глушь. Как ты думаешь?
Никифор задумался. Вспомнил разговор с графом в дороге, его жадную радость при виде леса. А тайный сговор с Кошутиным? Сколько он Спирьке пожаловал? Небось не пожалел. За подводу семь гривен вынул, как вошь из опушки вытряхнул: «Карошо фез». Кошутин, поди, тоже своего не уронит.
— Оно, конечно, граф энтот, должно быть, тертый, — подвел Никифор итог своим мыслям.
— То-то и оно, — подхватил Потапов, — искать правду тебе надо на Прислоне, а не в бочке-сельдянке, Никифор Афанасьевич.
Никифор заметно обиделся. Что-что, а он волен куда смотреть: в лес или в бочку. Впору бы встать, поблагодарить за чаек и за добрый совет, но что-то мешало уйти, может, застенчивость, а может, какая-то ноющая неясность в душе.
Потапов расстегнул куртку. Свет от окна отчетливо вырисовывал линии и цвет его лица. Оно было той особенной смуглости, какая бывает у людей, проведших длительное время под упругими ударами сквозного ветра. В карих глазах таилось усталое раздумье. Аккуратный нос, строгие брови, коротко подстриженная бородка как бы подчеркивали душевную и нравственную собранность человека, живущего своим умом.
— Скажи мне, Никифор Афанасьевич: ради чего человек живет? — спросил Потапов.
— Человек? — Никифор от неожиданного вопроса поерзал на скамье. — Человек... Ну... чтобы... это... в поте лица своего хлеб добывать.
— Это из библии, — сказал Потапов. — А если взять из жизни?
— Из жизни? — вновь переспросил Никифор и, совсем растерявшись, почесал под сукманником. — Да вот... для продолжения рода человеческого, думаю. Родить, значит.
— Верно, родить, — согласился Потапов. — Но родит же и таракан. И рыба в реке. И всякая прочая земная тварь. Однако же им не ставят памятников, не вписывают их имена в историю. Назначение же человека — не только пропитание добывать и оставить после себя потомство, но и какой-нибудь след. Так ведь?
Не получив ответа, Потапов продолжал:
66;
— И тут весь вопрос в том, на что человек способен, что ему по силам. Вот один человек задумал слить воедино весь трудовой люд. Для борьбы против эксплуатации, против буржуазного капитала, за народную власть. Разве это не великая цель для человека?
— Э! Куда махнул! — не поверил Никифор...
Разговор затянулся до сумерек. Потапов, что знал, рассказывал о Ленине, вынужденном скрываться за границей, о подпольных революционерах. Никифор смятенно слушал и не перебивал, только изредка вставлял короткое: «Так... так...» — будто прикладывал в стопку, чтобы не растерять. А в конце разговора Потапов вдруг заключил:
— Вот и получается, что рубить лес тебе придется. От этого не уйдешь. Охотников заработать найдется немало. Но может случиться так, что ваш лес проплывет мимо рук графа... Нет, нет, капитал не вечен.
Никифор глянул в окно, забеспокоился: как там конь? Да и время к сумеркам. Когда он оделся, Потапов подал ему сверточек в тряпице.
— Спрячь подальше. Тут есть немножко правды.
Никифор ощупал сверток: под тряпицей хрустнула бумага. Хотел было спросить, нет ли там того самого листка, но промолчал: пришлось бы рассказывать все, что случилось с ним. А этого Никифору не хотелось. Он сунул сверток в портянную голицу.
— Вот! Как у Христа за пазухой, — сказал он и распрощался.
Выехал он из Приморска уже при лупе. В вечерней тишине было слышно, как на берег набегает чистая волна. Чудно! Куда делась шуга? Растаяла, как растаяли горькие думы в душе Никифора...
Воронко, еще не приноровившийся к тяжести воза, шагал лениво, но Никифор не тревожил его. Он думал о Потапове. Что тот сунул ему? Уж не стоит ли сбросить груз в придорожную канаву да махнуть порожняком с заветной рукавицей прямиком на Прислон? Жаль, что в кармане осталось всего-навсего восемь пятаков — на пять упряжек, и ни одну из них не скостишь.
И Никифор решил шагать и шагать за возом. Порывистый свежий ветер услужливо подталкивал его в .спину...
67;
IX
Михайло Белавин подошел к елке, обхватил ствол. Руки не сошлись — значит, меньше двенадцати вершков не будет. Вынул из-за пояса топор, сделал затеску, шмякнул но ней обухом. Звук получился как по камню: хороша, значит. Осмотрелся, куда свалить, чтобы не насела. «Ну, с богом!» — сказал и тяпнул с придыхом под самый корень. Вторым ударом вышиб сколок.
— Гашка, неси пилу! — крикнул вскоре сыну и склонился перед елью, будто в земном поклоне.
И запела пила — вначале со звоном, потом с легким хрустом, затем почти неслышно и тяжко. А вот и грохот на всю делянку, и клубы вихревой снежной пыли, поднятые упавшей лесиной.
— Санко, гони коня! Гашка, сажень давай!
Ребята не медлят. В густом лесу с лошадью не развернуться, и Санку приходится на руках выносить дровни и подсанки. Тем временем Михайло с Гашкой разделывают четырехсаженное бревно. Затем все трое берутся за стяжки, кряхтя и пыхтя наваливают бревно на колодки. Смахнув со лба пот, Санко трогает лошадь, взбирается на комель, словно на облучок, и отправляется на катище, к Прислону. Едет и думает: «Что скажет отец — похвалит или возьмет за воротник?» Но пока он доволен, что в артели и при большом деле.
Артельно работали Егор Шумилов с Данилой Гашевым, споро шли дела у братьев Хребтовых. Только Афоня Соловейко в одиночку валил с топора.
— Этак, Афонька, тебе кобыле на сено не заробить, не то что старухе на передник, — подсмеивались над ним мужики. — Спарился бы хоть с Санком.
Попов беспечно отшучивался:
— Кобыла у меня маловытная: сено ест по щепотке. А в пару-то как иттить? У меня одна сила, а у Санка — иная. Либо он будет в обиде, либо я. То ли дело одному. Потихоньку: тюк-тюк топориком, тюк-тюк...
— Дятел ты, а не мужик! — говорили ему.
— То верно судите, как есть, дятел, — покорно соглашался Афоня и добавлял с тихим свистящим смехом: — Дятел я, божья тварь, с-с-хи...
Вечерами в избушке жарко и душно: чадит лучина, от развешенной на спицах одежды тянет прелой куделью, овчинным духом. Да что за беда! Что за напасть,
68;
если деньги бегут ручейком! И не надобно ждать, когда вырастут ягнята для продажи, заведется лишняя овчина, накопится в сарае новой деревянной посуды к ярмарке. Что ни день — доход, только успевай, хозяин, кошельком потрясывать. Вот почему вечерами, неуютными и смрадными, в избушке царили вольный разговор да задорный хохот. То перебирали по косточкам шальных вдов, то подтрунивали над Афоней Поповым, изредка, не без опаски, приводили в ярость Данилу Гашева, но то уже когда речь шла о деле.
А дело — что? Дело — это не лесину свалить. Дело — это допрежь всего Кошутин, у него казна артельная. Подумать только, говаривали, ходит по катищу барином-генералом: одна рука в кармане, другая всегда наготове повелеть, либо указать. Слыл Спиридон человеком совестливым, гадали, каким теперь станет, как дело поведет?
— В отца удастся — пропал человек, — высказался гнусаво Егор Шумилов.
— Старый-то Кошутин маху не давал, — вставил Михайло. — Долго ли объездчиком служил, а капиталец нажил, что говорить. Балы в городе закатывал.
— И ему закатили, с-с-хи...
— Молнией, бают...
— Бай, что хочешь. Пропал человек, как дождевая капелька: упала с неба — ищи ее.
— Да нашли... головой под корягой. Так, Данило?
Гашев не отозвался. Он сидел на полу, прислонившись спиной к стене и, подогнув к подбородку колени, шумно сопел, будто во сие.
У Кошутина нюх, видно, — явился в самый разгар перепалки о нем. И вид соответствующий: усталость в лице, тяжелые думы в глазах.
— Добро пожаловать, Спиридон Васильевич! — заюлил Афоня Попов. — Уж не с расчетом ли?
— Больно крут, — нехотя ответил Кошутин. — Небось еще мозолей нажить не успел.
— Поди-ка, — возразил Афоня. — Я уж вон по валенку топором тюкнул, чуть ногу не посек. — И он выставил носок валенка с заметной засечкой.
Оставив слова Попова без внимания, Спиридон сказал:
— Счет вершкам ведет Пашка Лосев. Верите ли ему?
69;
Все знали, что лес клеймит Павел Лосев, мужик грамотный, справедливый — какой может быть разговор?
— Так вот, думаю, хотелось бы вам знать, сколько у кого набежало. — Кошутин достал книжечку, полистал ее. — Могу сказать... Вот. У Белавина тысяча сорок два вершка, у Хребтовых — восемьсот семьдесят пять с половиной. У вас, Данило и Егор, — столько же. У тебя, Попов, — двести восемь... На каждую сотню вершков могу выдать по полтине аванса.
— Слава те, господи, — перекрестился Афоня.
— За вершки — пусть так, — подал голос Данило. — А за рубку конторки когда изволите? Аль не подсчитано?
— За конторку? — Кошутин рассмеялся. — Ты что, Данило Романович! Заплачено за конторку, бог с тобой.
Гашев прищурил глаза:
— Коньяком, что ли?..
— А десятка-то? Десятка-то графская?
— Десятка? А кто ее видел?
— Как — кто?.. Попов, где ты там?
Соловейко мигом вспорхнул со своего места, уполз на нары.
— Бейте, режьте! — надрывно заверещал из угла. — Пропала десятка... обронил в лесу... волосье рвал на себе... виноватый... прости меня господи!.. Ох, ох!..
Честно сказать, никто до этой минуты не вспоминал о десятке, будто ее и не бывало: невелика деньга на такую артель. Да и как она была дадена? Будто собакам обглоданный мосол. Припрятал Афоня, ну и пусть его. Да и конторка — не велики хоромы — братья Хребтовы за день срубили стены из отборного сушняка. Больше было хлопот с кровлей: пришлось снимать бересту с кряжей ножами, словно шкурку с белки. Бутылка же коньяку тоже чего-то стоит. Однако Данилу все это не устраивало, не от жадности, а, может, из-за одной неприязни к Кошутину.
— В расчете, значит? — сказал он. — Ну, смотри, Спиридон Васильевич. Только, сохрани бог, чтобы на Цареву просеку красный петушок не пожаловал.
— Спалишь конторку? — с вызовом спросил Кошутин.
Пошто... грех на душу брать, — увернулся Да-
70;
нило. — Искорка из каменки залетит в паз — вот те и петушок...
Афоня Соловейко быстро смекнул: загорит конторка, не отстоять и избы — рядом стоит. И вьюном свернулся с нар.
— Братцы мои! Нашлась ведь, окаянная! Заплата у меня на штанине-то, так она, десятка-то, с-с-хи... вот она! Вот!..
Дрожащей рукой Афоня разгладил бумажку и положил ее на пол перед Данилой. Но тот даже не пошевелился. Кошутин, поняв, что вопрос исчерпан, шагнул к выходу.
— Ладно, поставлю еще четвертную, если мало, — и вышел.
Избушка молчала. Попов растерянно хватался за бока, за голову, заламывая руки, шептал какие-то проклятия и, не выдержав гнетущей тишины, тронул Данилу за плечо.
— С десяткой-то как же, Данило Романович, голубушка?
— Брысь! — цыкнул на него Гашев. — Поди, сунь ее кобыле под хвост, когда поить пойдешь.
— Да уж что... если так...
И тишина лопнула от дружного артельного хохота...
А Кошутин, придя к себе в конторку, повалился на лавку и закрыл глаза: не хотелось смотреть на белый свет. Он был зол на всех и на все: на дровосеков, на графа, на отца, на деда, на графщину и на тот день, когда случайно увидел таинственный кувшин. Мал был тогда Спиридон, но запомнил, как дед с отцом колдовали над кувшином.
В тот далекий день дед возвратился с ярмарки. «Где Евдокия?» — спросил он про мать Спирьки. « С прялкой ушла к соседке», — ответил отец. « Спирька дома?» — еще спросил дед. Отец кивнул на полати: спит, мол. Тогда дед достал из кузова глиняный кувшин с крышкой, развязал кожаную кису и высыпал из нее в кувшин монеты. «Вот так, — сказал дед, — буду откладывать про черный день. А ежели что, перед смертью скажу место, где схороню». Вскоре дед помер, но не своей смертью, и тайну кувшина унес с собой. Об этом Спирька догадался, когда однажды увидел отца с лопатой подле старой житницы: отец копал яму, тут же Спирька заметил еще несколько ямок. Отец запираться не стал,
71;
сказал: «Хочешь иметь деньги? Ищи кувшин. Он должен быть, по всем приметам, где-то здесь». После больших трудов откопали... под окладным венцом. Сколько было в кувшине — отец не сказал. О том, сколько добавил, тоже умолчал. Только шепнул на ухо: «Буду помирать — укажу, где искать». Но не указал: смерть явилась в неурочный час. Где кувшин и сколько в нем, Спиридон не знал. Целый месяц вечерами прощупывал пешней землю под черемухами, под углами избы, гуменника, сеновала, ходил к ворожеям — нет, земля не выдала клада. Плюнул и забыл.
И вот нынче в Спиридоне вспыхнула искра, зароненная предками: надо заиметь свой капитал и хранить его не в кувшине, а в коммерческом банке. Граф сказал, что каждый миллионер начинал с прибыльного гроша. Миллионер... Слово-то какое. От одного этого слова Кошутина бросало в пот. Прибыльный грош... Он уже есть: конторка, которая принята к отчету. А впереди — четверти вершков, а это уже не гроши. Нынче десять тысяч бревен, а через годик — две. Поди, граф дотянет и до пятидесяти тысяч, и ради этого стоит жить. Спиридону уже мерещились деловые разговоры в обществе мировых дельцов, шумные балы, музыка в честь миллионера-лесопромышленника Спиридона Васильевича Кошутина. Так в чем же дело? Дайте дорогу Спиридону Кошутину, не стойте на его пути! Не стойте вы, данилы гашевы!
Убаюканный сладкими мечтами, Спиридон заснул. Проснулся от знобящего холода: за ночь в конторке выстыло. Поджег поленья, положенные в каменку Лосевым. Дрова бойко затрещали, пламя обдало жаром. Вышел на улицу, глянул вдоль Прислона. Там металась фигура Лосева. Доносился глухой стук бревен. Лес шел! Шли прибыльные гроши. Шли сами по себе, как снег с неба.
— С богом!.. С богом!.. — от души произнес Кошутин.
Х
Зимний день короток, как стежка от крыльца к колодцу. Вечер длинен, как дорога в дебри Прислона. А ночь — и конца ей нет. В боковое окошко виден желтоватый огонек в избе вдовы Пелагеи Обручевой, а даль-
72;
ше — черная пустота. В доме — ни шороха, разве только кот спрыгнет с печи, да в подпечке ныркнет спросонья курица.
А дни идут и идут. Да где там идут — тащатся. Неделя, две прошли после праздника? Может, еще больше? Да и какая разница, если дни без радости.
Каждый вечер Оленка Старостина доставала с воронца маленькое зеркальце, садилась перед ним к столу. Зеркальце отражало странное лицо — красивое, с румянцем, да без улыбки, с застывшим горем в глазах.
Жизнь Оленке выдалась, как засушливое лето иве. Добрый был отец, да рано умер, царствие ему небесное. Всей душой полюбила Оленка черноглазого Санка Старостина, но вот мать просватала ее за Федьку Дубова — сына коновала, чтобы породниться с состоятельным домом. А Оленка не такая — ушла «самоходкой» к Старостиным, и тут мать — богомолка — перед святым евангелием отреклась от дочери... Свекровь приняла Оленку как родную дочь, легко жилось в любви и радости, да вот судьбина... Убило маменьку молнией, будто в наказание за ее, Оленкино, счастье. А на том же году довелось похоронить и мужа: убили его в пьяной драке, и тоже из-за нее.
Два года Оленка жила затворницей.
И вот впервые шевельнулось в сердце что-то теплое, да и то — двадцать два года всего ему, усталому, все еще жадному до жизни. Душит ее, гнет к земле холодное, каменное слово — вдова. И как его сбросить? В Судроме ни к одному парню, ни к одному вдовцу не лежит душа.
И вот второй Санко. Как наказание, как повторение. Повторение чего — радости, горя?
Ужаснувшись вольных своих мыслей, Оленка сорвала с себя, сарафан, нырнула под холодное одеяло, сжалась в комочек.
И снова в полусне, как наяву, повторилось все, что тогда случилось.
Шла Оленка в хоровод, ни о чем не думая: просто посмотреть от нечего делать. От души смеялась над кривляньем попа-расстриги Герасима Кичина, пока тот не привязался к Санку. А тут появился Федька Дубов. Может быть, он и не видел, что рука Оленки была в руке Санка, но даже то, что они стояли рядом, привело Федьку в ярость. «Быть беде»,— подумала Оленка, и,
73;
когда Санко бросился из гуменника, она тоже выбежала на улицу. И не зря. Она видела, как Федька ударил Санка тросткой по лицу, а потом еще раз занес руку, и тут она истошно закричала: «Ирод! Мало тебе одной смерти!» Федька замер, и в суматохе, пользуясь темнотой, Оленка сумела увести незнакомого парня. Может, только от этого и разыгралось сердце? Только от этого?..
И она успокоилась, заснула.
Встала с рассветом. В селе уже скрипели колодезные журавли, на улице бойко галдели бабы. Оленка затопила печь, понаблюдала, как языки огня обвивают черный свод.
Вот уже корова напоена, подоена, корм ей дан, молоко разлито в крынки, печь закрыта. Позавтракала, убрала со стола, села на лавку, сложив руки на коленях. Что дальше делать, чем заняться? Садиться за прялку? Но для чего долгий вечер? Взять швейку? Вот она лежит — обломок старой прялки с приколотым к черенку лепешком холстины. А что шить? И кому?..
И вдруг вспомнился разговор мужиков о графщине, о Прислоне, где начали рубить лес колешские мужики, по слухам, люди приветливые. Еще ни на что не решившись, сбегала в клеть, принесла охапку одежи: свёкров сукманник, мужнины штаны, заячью шапку, валенки с ноги свекрови, подпояску. Все это быстро надела на себя и уже без раздумий выбежала на крыльцо, приставила к дверям батог и — к Обручевой.
— Пелагея Изотовна, голубушка! Помоги ты мне, христа ради, не откажи, Пелагея Изотовна! — зачастила, тяжело дыша, словно перебежала волок. — Присмотри за моей коровой... На Прислон я пойду, лес рубить.
— Ох ты! — Пелагея перекрестила лоб. — Сохрани тебя бог, Оленушка. Обрыдло одной-то, видно.
— Невмоготу, матушка...
— А я-то, что... я за коровой присмотрю. Не в тягость мне.
— Уж прошу тебя, Пелагея Изотовна... Сено и яровица на поветке, мякина в пойло тут же в кадке, зерно курам в клети. И протапливай чуть, чтоб не настывало. А дом никому не открывай.
— Да уж как прикажешь, Оленушка...
За околицей Оленка свернула на Прислонскую доро-
74;
гу. Никогда она не бывала в том лесу, но знала, что на Прислон ездят по Царевой просеке, стало быть, не заплутает. И шла, шла — где шагом, где с прибежкой. Уже смеркаться стало, а просеке и конца не видно. Сколько верст до Прислона? Кажется, сорок, а ведь она об этом не подумала. Господи! Может, обратно вернуться, а уж завтра, по рани, отправиться снова? И просека все уже, и лес мрачнее. И вдруг — протяжный вой вдали, за спиной где-то. Сердце Оленки замерло. Она перекрестилась, шепча: «Я же не грешница, господи, нет, не грешница... Не губи ты меня, господи... Я в люди иду...» И ноги сами, что было сил в них, несли ее вперед к неведомым, но таким желанным сейчас людям...
Уж не было мочи больше, когда посветлела, расширилась просека и на поляне, рядом с двумя строеньицами, сверкнул костер.
«Куда же меня принесло, бог мой? — всплакнула Оленка, — вдруг к недобрым людям?» И тут в полной тишине послышалось ей, будто где-то рядом хрумкают сеном лошади. Разглядела хлевок, рядом что-то вроде шалаша. Бросилась туда — сеновал, не долго думая, зарылась в ворох сена, сунула под голову торбу с хлебом и тотчас же забылась.
Разбудили ее чьи-то шаги. Кто-то вошел в сарай, набрал сена. Оленка подождала немного, съела кусок житника и вышла из своего убежища.
На дворе было светло. В морозном воздухе отчетливо слышался стук топоров. Тут же за избушками Оленка заметила утолоку — санный след в чащу — и пошла по ней в глубь леса. Вскоре увидела лошадь, дремавшую над горсткой сена, а чуть подальше — двух лесорубов, склонившихся над поваленной лесиной. Сердце Оленки тревожно забилось: как подойти, что сказать?.. Прогонят ведь...
— Бог на помощь.. Здравствуйте... — произнесла. Лесорубы оглянулись и... оцепенели: баба!
— Здравствуй, коли не с неба свалилась, — отозвался старший из них.
— Я к вам... если можно, — заторопилась Оленка. Примите меня в свою артель... за ради бога.
— Вот что, девка. Шла бы ты. Неровен час, зашибет лесиной, — построжал старший.
— Не девка я — вдова, сирота горемычная, бедола-
75;
га, — высыпала Оленка, с трудом сдерживая слезы.
— Ну, ну, ладно, коли вдова. Не реви,— мужик шагнул к ней навстречу, оглядел ее с ног до головы: личико бледное, в глазах — и тоска, и мольба, и решимость,— Да... Нам-то куда с тобой? Здесь ведь не шить-пороть...
— Да я же знаю. — Оленка опустилась на колени. — Я бате смолье возила... Батя три года как помер. А мужа убили...
Лесоруб перекрестил лицо.
— Царствие небесное... Да чья хоть ты?
— Савелия Назарова знали в Судроме?
— Так ты что? Савелки дочь?
— Угу. А по мужу я Старостина... Так неужто вы меня кинете, добрые люди? Смилостивитесь, господь с вами!
Последние слова Оленка произнесла сквозь горючие слезы. Плечи ее заходили в лихорадке, сама она сгорбилась, будто приготовилась принять удар.
— Да полно тебе! Встань, — сказал старший и доверительно добавил, — Меня Николаем звать. Хребтовым, значит. — Он перевел глаза на напарника: — Что же делать-то с ней, Борька?
Борис, пользуясь свободной минутой, свертывал цыгарку: долго слюнявил бумагу, старательно угибал ее; потом не торопясь раскурил и только после этого решил:
— Пусть возит, коли так. Как тебя звать-то?
— Оленка.
— Елена Савельевна, значит, — уточнил Борис и, заметив, как лицо Оленки засветилось радостной улыбкой, распорядился: — Ступай, гони сюда лошадь.
И вот навален первый воз: бревно в обхват толщиной. Оленка со страхом глянула на него, но тут же подобрала вожжи.
— Трогай, милок! — и вскочила на бревно, словно в седло.
За день она обернулась на катище больше десяти раз и была вне себя от радости. Возвращаясь вечером к избам, она готова была петь, обнять первого встречного.
Господи! Только ли злодейка судьба? Первым, кого она увидела у костра, был Санко. Она и не знала, что он на Прислоне...
— Вот уж и во сне такое не приснилось бы, — удивленно сказал Санко и, пряча шрам на лице, сдвинул на лоб шапку.
76;
— Санко... — тихо произнесла Оленка и осторожно провела ладонью по его щеке, минуя малиновый рубец. — Поджило... это хорошо. Как чувствуешь-то себя?
Что он мог ответить? Страх, что рана разболится, прошел. Теперь надо ждать, что скажет отец за скандал в Судроме и за самовольное бегство на Прислон. Но это уж иной разговор.
— Жизнь идет, Оленка! — воинственно ответил он и взял ее за руку, как и в тот злосчастный вечер в хороводе. — И лес тоже идет, — добавил. — Видишь, сколько накатали?..
— Горы, — определила Оленка... Я вот тоже... пришла. Дома-то скука одолела. А здесь — дело!..
Кто-то пошевелил костер, и стало видно — Оленка улыбается...
XI
При первом же удобном случае Никифор, не гонясь за ценой, оптом смахнул половину бочонков и поехал налегке. Смахнул — и задумался: ладно ли поступил? Сколько же наживет на его селедке перекупщик?.. Нет, не идет на ум торговля, не глядят глаза в бочку, хоть умри: гвоздем застряло в мозгу сказанное Петром насчет того, куда следует смотреть. Вконец одолели думы, и тем тяжелее они были, что требовали действия, и скорого.
Обычно Никифор большую долю своего товара сбывал на железнодорожной станции Яндоме, к которой сходились два зимних большака. И вот она, эта станция. Народу, что в городе, но у Никифора руки не поднимаются, чтобы воз развязать. Раздобыл сена, выпряг коня, решил заглянуть в товарный ряд, что близ вокзала. Глянул — знакомая круговерть: торгуют, гадают, пьют, зазывают на вертушку: «Пятак ставишь — целковый берешь...» Какой-то юркий мужчина в крытом тулупе ухватил Никифора за полу.
— Чем богат, гужбан? Чем торгуешь?
Никифор посмотрел на него: лицо розовое, на губах довольная улыбка.
— Вшами торгую, господин. Не желаете? — прохрипел Никифор простуженным голосом.
— Дурак!..
— От дурака слышу, — вгорячах выпалил Никифор
77;
и поспешил отойти прочь. Пнул подвернувшуюся под ноги собаку, обругал полоротую бабу. Нет, все не то. Доброе слово сказать — это лучше. Заметил двух скучающих парней, решил завести разговор:
— Что, молодцы, деревню пропили?
— Гулям, — пояснил один.
— Рекрутим, — добавил другой и снял шапку, оголив бритую голову. — Вот... в солдаты забирают.
— Сохрани вас бог, — перекрестился Никифор, вспомнив калек на паперти собора. Подмывало его рассказать об этом подробнее, да не решился: хорошо ли будет? От своей судьбы парни все равно не уйдут, хоть кричи, хоть плачь. Вынес приговор:
— В таком разе ступайте в кабак.
Рекрут засунул руки в карманы полушубка, вывернул их, будто показал свиные уши.
— Вот у нас как; в одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи...
— Ешь тя вошь, — присовокупил Никифор на свой манер и полез в карман, чтобы дать парням на бутылку, но раздумал. — Ступайте со мной.
Он привел парней к своей повозке, ослабил веревку, снял с розвальней бочонок, поднес его рекрутам, будто хлеб-соль:
— Вот вам от гужбана Никифора, погуляйте малехонько. — И отвернулся — отчего-то слеза запросилась.
Домой, домой! Не дожидаясь поезда, Никифор покинул станцию. До дому еще сто да двадцать верст. Потянулись глухие волока: от деревни до деревни пушечным выстрелом не достанешь. Двадцать пять верст до Манушкина, а там столько же до Машары, за волоком — Палкино, за другим — Линовка. Каждая деревня словно сбоку белого света.
Но вот, слава богу, и выйское село. Только тут Никифор вспомнил, что ему надо купить сапоги для сына, а Верке Белавиной — шелковый полушалок. Остановился среди села, поставил в головках розвальней шест с матерчатым лоскутом — знаком торгового человека, вышиб топором крышку бочонка.
— Эй, пожалуйте! Приморская сельдь! За тыщу верст везена, ядрена, пряного посола! — объявил горласто, пересыпая из горсти в горсть чешуйчатое серебро. — Тащите крынки, подставляйте подолы, меряю ковшом, могу и бочонком!..
78;
Первым откликнулся земский аптекарь, прибежавший с широкогорлой бутылью. Пока Никифор отмеривал ковшом селедку, ссыпал ее в бутыль, аптекарь одолевал его вопросами: как живут в Приморске, какие есть вести из Питера, из-за моря, с фронта?
— А кто у тебя за морем? — спросил Никифор.
— Родни у меня там нет, — сказал аптекарь, — я интересуюсь эмигрантами... какую они политику ведут... особо этот бунтарь... как его забываю... который пролетариев решил объединить.
— Бунтарь? — переспросил Никифор и испытующе посмотрел на аптекаря. Но так как тот был в очках с толстыми стеклами, не сумел по глазам определить, на какой случай аптекарь завел разговор о бунтаре. А не о том ли, которого Потапов упоминал?
— Будешь много знать — плешину наживешь, — наставительно сказал Никифор. — Давай деньги. Недосуг мне с тобой турусы разводить. Видишь, людей-то сколько?..
Аптекарь обиженно отошел.
Никифор так увлекся торговлей, что не заметил, как растаял воз. Опомнился, когда в розвальнях оставалось всего три бочонка. Накрыл их дерюжкой, сказал:
— Всё, миряне. Остальное старухе впрок.
Сделав покупки, Никифор плюхнулся в розвальни и тронул Воронка. Дорогу передуло, и Воронко плелся нога за ногу. «Кожа да кости остались от животины», — подумал Никифор, глядя на вихляющий круп коня. Все получилось не так, как он рассчитывал. Свои с трудом выручил, а вычеркнул из жизни полный месяц... Правда, есть за поясом рукавица, а в ней голица, в которой что- то шелестит. «Тут есть немножко правды», — вспомнился Потапов. Вот такого барыша Никифор еще не привозил.
— Н-но, Воронко, ешь тя вошь! — прикрикнул на коня, для порядка.
Домой приехал в сумерки. Выпряг и обиходил коня, тихо зашел в избу, кинул Марине Федоровне с виноватым видом:
— Здравствуй, матка.
Марина Федоровна выронила из рук клюку, которой толкла угли в печке.
— Ты что — нездорова? — спросил Никифор, стягивая с себя армяк.
79;
— Да здорова я-то...
— А Санко где?
Марина Федоровна отнесла клюку в шомушу, задержалась там.
— Не уберегла я Санка, — с трудом отозвалась.
— Как это? — Никифор застыл с армяком в руках. — Он... что? Где он? — заорал вне себя.
— Да на Прислоне...
Никифор с облегчением перевел дух.
— Ну, матка! Этак можно и в гроб вогнать. На Прислоне, говоришь? Добро. Грей самовар. Я пряников привез, ешь тя вошь... Да что ты куксишься-то? Парень-то, поди, здоров.
— Да здоров...
— Тьфу! — рассердился Никифор. — Говори толком, окаянная!
— Да уж сказать надо, — сдалась Марина Федоровна и рассказала, каким Санко возвратился с праздника в Судроме.
Никифор забыл про чай. Залез на печь и долго там ворочался и чертыхался. Первой мыслью его было взять ременный кнут, отправиться в Судрому и отыскать злодея, который поднял руку на его сына. Но можно ли верить старухе? Да и Санко хорош: разве Никифор не говорил ему, чтобы не совался к «ершам»? Конечно, он, Никифор, не ясновидец. Отрешил сына от графщины, а теперь знает, что зря. Вот тут и слушай отца, коли он сам непутевый. Санко на Прислоне, стало быть, он жив и здоров. И эта мысль Никифора успокоила, и вскоре он захрапел...
. «Нет, так жить нельзя! — с какой думой Никифор заснул, с такой и проснулся. — Проходит время, когда каждый живет сам по себе: знает свою нору, свою тропу, свой карман и на все смотрит из-под своей ладошки — не трогают меня, и я никого не задену; не пущают — остановлюсь либо покажу спину; посягнут на мое полено — вцеплюсь и ногтем и зубом, посягнут на народное добро — подумаю, как быть. По-божески, одним словом. Граф, как сказал Петр, не случайно порхнул в лесную глушь, а мне и на ум не пришло, чтобы поразмыслить: заводчик замахнулся выложить тридцать тысяч, а сколько он наживет, если на одном бочонке сельдей можно прибарышить на сапоги? Так досуг ли мотаться по дорогам или лежать на печи?..»
80;
Перед рассветом Никифор запряг Воронка в дровни, положил на них бочонок с сельдью, купил у Ониски- шинкарки четвертную вина и покатил на Прислон...
В лесу, как в мельничном подамбарье: пылит, глаз открыть нельзя. Вековые ели, раскачивая вершины, сбрасывают снежные шапки. Копны снега обрушиваются на дорогу, образуя завалы; свалится такая снежная гора на голову — пришибет. Никифор как сыч оглядывается по сторонам. Воронко часто спотыкается, припадает на передние ноги, храпит, вот-вот испустит дух. Никифор вскакивает с дровней, треплет коня по вялой шее:
— Извел я тебя, брат. Мучитель я твой. А мне, думаешь, легко? — Он сует коню кусок хлеба, который сам не съел. — Так-то вот... Ну, ступай с богом...
К концу дня выехал к Прислонку. Заглянул в избу — никого. Никифор бросил Воронку клок сена, вышел на берег — и обомлел. По берегу Прислонка, насколько хватал глаз, высились штабели леса. Полными лунами белели торцы бревен в обхват толщиной. Казалось, весь Прислон упал к ногам человека и по его милости вступает теперь в новую, неведомую жизнь.
— А! Никак Никифор? С приездом!..
Песьяков обернулся на голос и встретился взглядом с Борисом Хребтовым.
— Я... верно, — через силу выдавил Никифор. — Возишь?
— Не-е... рублю с братом. Приехал помочь бабе новый штабель основать. Гляди, сколько накатали. Город можно построить! А ты... как?
Никифор не знал, что ответить. В голове все сплелось: угрюмые лесные волока, полицейский участок, разговор на Сенной...
— Где Санко? — спросил.
Хребтов, смутившись, сбивчиво пояснил:
— Там... тут... иди вдоль катища. Первая утолока наша, вторая — Данилы Гашева. Ступай по третьей...
Нужная Никифору утолока петляла по изреженному лесу. Тут и там валами лежали кудлатые вершины елей и сосен, из-под снега торчали свежие пни, отвалы, с загнившей сердцевиной, Но вот на утолоке показалась лошадь. Никифор без труда узнал рыжего коня Белавиных. А на возу-то кто?.. На возу Санко.
— Санко!..
81;
Никифор пропустил коня, мигом взобрался на воз, схватил сына в охапку, а заглянув в лицо, отшатнулся с тихим стоном.
— Ты что, батя?..
— Так я... трогай... Ничего не скажу. Жив ты и на нужном деле. Трогай, Санко...
На катище Никифор взялся помочь сыну свалить бревно, но стяжок выпал у него из рук, чуть сам не попал под комель. Что-то сделалось с ногами: подломились. Тут же почувствовал, как к сердцу подступила боль, повлажнели ладони. Он сел на бревно, зачерпнул горсть снега, сунул руку под рубаху. По телу пробежал приятный озноб, в груди все будто встряхнулось, встало на свое место.
Отлегло. Увидел, с каким испугом смотрит на него Санко.
— Скажи... как это все вышло? — спросил Никифор. Выслушав сына, задумался. Первой мыслью было подать жалобу на Федьку Дубова мировому судье: пусть взыщет, что положено по закону. Есть свидетели — не в темном углу случилось. Мирового судью Никифор знал в лицо. Барин не барин — что-то вроде земского аптекаря, в очках, которые он, как казалось Никифору, снимает только для того, чтобы сказать глазами: «Да, я мировой судья. А что у тебя в кармане?» А что есть в кармане у Никифора? Не перешибет ли его Федька Дубов своим карманом? Пожалуй, перешибет: его отец коновал-барышник маху не давал. Никифору вольно было разговаривать с полицейским чиновником в околотке у заставы Приморска, с мировым судьей так речь не поведешь. А проиграть дело — позор на всю округу. Вот еще одна заноза в сердце, которую чуешь, да не вынешь.
Никифор еще раз пригляделся к сыну, смотрел долго, прищурясь, и вполголоса сказал, словно решение вынес:
— На всю жизнь останется мета, Санко.
— Маленько пострадал, — сказал Санко так, чтобы не вводить отца в уныние. В нем по молодости еще жила детская беспечность. — Не велика беда.
— Да что уж теперь... — Никифор передохнул, и будто от этого ему стало легче. — Пострадал... Так вот что я тебе могу сказать: пострадать за правое дело — это, считай, не убыток. Вот если бы ты сам полез на Федьку — тут иной разговор. Я, каюсь, не бывал на
82;
праздниках у «ершей», и, должно быть, по глупости. А нынче схожу... схожу один на один. Я им скажу. Я знаю, что им сказать. Вот крест тебе кладу — схожу!
Он поднялся, помог сыну свалить воз, направил коня на утолоку, посмотрел вслед, а когда Санко скрылся в чаще, еще раз повторил:
— Я им скажу, сучьим детям...
XII
Ступил человек в сонную таежную глухомань — и она очнулась, стряхнула с себя вековую дрему.
Дни и ночи только Прислонок где-нибудь на быстрине нарушал своим журчащим лепетом окрестное безмолвие. Но вот зазвенели топоры о мерзлое дерево, повалились с треском и грохотом вековые ели, и голос речушки словно потонул в этих звуках. Забытым надгробием никла к земле одинокая изба — летняя обитель косарей, и могильной тоской веяло вокруг. А вот уже рядом с ней красуется сруб из серебристых сухостойных бревешек, поблескивает крыша из свежей бересты. Ночью над Прислонком царила могильная тьма, нынче же на снегу, на деревьях и, кажется, на сумрачном небе играют августовские сполохи — так ярко полыхают костры. Томились в тоске от собственной бесполезности берега Прислонка, но вот они приняли на свои покатые плечи невиданный груз — штабели отборных бревен. Пробудилась, обрела новую жизнь глухомань...
В конторке подрядчика Спиридона Кошутина стоял густой запах еловой хвои, которой был присыпан земляной пол. Кирпичная печурка дышала жаром. Спиридон, лежа на широкой лаве головой к свету, листал книжку: вечера длинные, а иного занятия нет. Книжка увлекла, да скоро кончилась. Положив книжку на живот, он ощутил вдруг потребность поделиться мыслями,
— Так вот, Паша, разные люди обитают на земле- матушке, — обратился он к Лосеву, который сидел за шатким столиком, подсчитывая дневную прибыль в вершках. — И... кому что бог послал. Ивану Босых, к примеру, дана воля божья. А зачем она ему? Чтобы пить. Шнапу — дарование. Человек на пустом умел рублишко нажить. Для чего, спросишь? Чтобы карьер сделать: лавку открыть и денег нажить для того, чтобы еще больше наживать. Дарование — это к месту. Вот о чем я прочитал.
83;
— У кого вы этакое вычитали? — спросил Лосев.
— У господина Успенского, во «Власти земли», — значительно сообщил Спиридон.
— А! Умная, значит, книга?
Спиридон промолчал, посмотрел на окошко, в котором поигрывали отсветы полыхающего костра, прислушался к говору лесорубов, что доносился сквозь плохо притесанную дверь. Это — его мир. Не широк пока, но Спиридон был доволен.
— Ну, что там у тебя выходит? — спросил, видя, что Лосев закончил подсчеты.
— Так, значит, Спиридон Васильевич, — сказал Лосев, глядя в книжечку, листки которой были испещрены крестиками, кружочками и еще какими-то знаками, понятными лишь ему, Лосеву, — Сегодня у Данилы с Егором пять дерев по десяти вершков с четвертью, четыре по восемь и три четверти, шесть по девяти вершков, два...
— По девяти — это ладно, — перебил Кошутин, —• а с четвертями вершков делай так: одна четверть не в счет, остальные три четверти — за полвершка. Ясно? Эти четверти вершка — твои.
— Мои? — переспросил Лосев. — Как это — мои? Я же не рублю, не вожу...
Кошутин проворно привстал.
— Дурак ты, Пашка, — сказал с легким раздражением. — Всякий ест хлеб, да не всякий сеет его. Так и тут. Ты округли при замере сто бревен, вот тебе и два десятивершковых бревна. Понятно? Из чего же я тебе должен платить? Нет такой графы, чтобы платить за клейменье бревен. Уразумел?
— Да нет, Спиридон Васильевич. Я же на жаловании.
— Может, на моем?
Кошутин вновь повалился на лавку, будто ему не хотелось продолжать этот разговор. И сказал в потолок:
— Я, Павел Ильич, взял тебя на работу не из милости. У меня дома чады, и их надо кормить. Я ведь и сам мог бы помахать тавром, грыжи на этом не наживешь. А содержать тебя... да ты сам подумай.
— Содержать?.. — Лосев задохнулся от обиды. Вот она, судьбинка георгиевского кавалера! С легким сердцем приковылял он на Прислон, сорок верст отмерял
84;
деревяшкой. Думал: богато ли, бедно ли, — а все ж при деле. Не ахти какое жалование определил Кошутин, да на то, что за зиму набежало бы, можно хотя бы сруб поставить. А выходило, что он на чужом горбу в рай едет.
— Не могу я так, Спиридон Васильевич, — угрюмо сказал Лосев. — Не могу. Ежели по совести... а так — уволь...
Кошутин резко снялся с лавы, потряс Лосева за плечи, как полусонного.
— Я ведь тебе, Паша, только добра желаю... добра... добра-а! — в диком отчаянии тряс он Лосева, но почувствовав, что переборщил, тут же пожурил себя: — Дурак я. Кланяюсь... А все по доброте своей. Никифор тоже фыркнул было, орлом к морю метнулся, да сюда же прилетел... Да ты что вскочил? Сядь, поговорим по-хорошему.
— Не сяду, Спиридон Васильевич, — мягко, но убедительно сказал Лосев. Он положил на стол книжечку, выдернул из-за голенища тавро, сунул его Кошутину и, подхватив за лямку свой кузовок с харчами, шагнул через порог: — Извиняйте, Спиридон Васильевич...
Ветер сорвал с крыши и бросил в лицо Павла пригоршню снега. Павел зло сплюнул, вытерся, притулился к стене. Над Прислонком метались отсветы пылавшего костра, и потому даль показалась Лосеву непроглядночерной, пугающей. Ветер насквозь пробивал одежу, а у Павла и без того под рубахой мурашки. Куда теперь? В конторке Кошутина ему было тепло и не накладно. И, главное, он был при должности. С какой гордостью принял он из рук Кошутина тавро — молоток на длинной рукояти. Стукнешь пяткой — на торце бревна обозначится клеймо фирмы «ИКШ», носком высечешь столько зарубок, сколько вершков в отрубе бревна, — будто выдашь ему паспорт. А если этот паспорт фальшивый и выдан он человеком, не чистым на руку?..
«Нет, Спиридон Васильевич, тут дело не только в том, кто помахивает тавром. Оно, конечно, клеймить лес ты мог бы и сам, да рыльце в пуху — уличить могут, а Пашка Лосев — человек с доверием... Не выйдет, Спиридон Васильевич».
Лосев пошагал к избе. У дверей прислушался — бойкий разговор. Войдя, присел на порог, выставив вперед деревянную ногу, словно оружейный ствол. Оглядел-
85;
ся. На разостланной скатерке стояла миска с селедками, тускло поблескивала четвертная бутыль. Парни лежали на нарах, в углу с вязаньем пристроилась Оленка, а в застолье новый человек. Никак, Никифор?
— А, Паша! Ждали мы тебя, да и жданники съели. Приколдовал, что ли, тебя Кошутин?
— И впрямь Никифор!.. Как здоров? — уклонился Лосев от ответа. — С прибылью, поди?
— Не говори, парень: туз тузом! — ответил Никифор. — Рукавицу прибарышил.
— Рукавицу? — переспросил Лосев.
— Есть такая. Тебя ждет, — сказал Никифор. — Только ты сперва отведай хлеба-соли. — И он налил Лосеву.
— Да ни к чему бы... — запротестовал Павел.
— Ну, ну! С селедкой-то? Ты уж меня уважь. Издалека вез.
— Ну, что ж, добра-здравия...
— Вот так. А теперь садись к огню поближе, — сказал Никифор и подал Лосеву голицу с бумажками.— А мы пока коней напоим. Так, мужики?
По зову Никифора, как и прежде бывало в любом деле, мужики потянулись на улицу.
Лосев вытряс из голицы замусоленные газетные лоскутки, письма без начала, без конца, листовку с почтовый конверт величиной. Там и тут строчки подчеркнуты, сами бросаются в глаза: «... в деревне стоит невероятная нужда. За последние десять лет количество безлошадных и однолошадных дворов увеличилось почти на два миллиона», — прочитал Лосев на одном лоскутке и тут же попытался представить себе всю эту армию безлошадных, в которой числился и он. Так бы и протянул руку какому-нибудь из этих миллионов. Где их больше: в Рязани, в Твери, в Вятке или в Таврии? В Выйской волости безлошадных не ахти сколько. Значит, в других местах беды еще больше. Как же там-то люди живут? И чем? Пояснения не было. С вздохом сожаления Лосев отложил лоскуток, взялся за другой. В нем значилось: «На Обуховском заводе в среднем рабочий в год получает 245 рублей, а приносит чистой прибыли заводчику 260 рублей...» Это было уже понятнее. Выходило, что тридцать тысяч рублей, которые граф готов выложить на рубку леса, вернутся к нему сам-два? А может, еще больше?..
86;
Мысли его прервали возвращавшиеся лесорубы. Голос Афони Соловейка слышался еще с улицы:
— Эвон как небушко-то прочистило! Поди-ка, человек, уйми непогодушку! Хоть сто раз будь умен — не уймешь. А господь бог унял. Вот оно как...
— Тебя, Афоня, в помощники бы господу богу-то, глядишь, мы и зимой щеголяли бы в сподниках, — хмуро пошутил Никифор. — Ты еще не присмотрел местечка в раю небесном?
— В аду кромешном мое место, голубушка, — решительно запротестовал Афанасий. — В аду, милок. Грехов на мне, как блох на собаке.
— Жаден ты и не умен — вот твои грехи, — вставил Белавин.
— А это — от бога, от бога, Михайлушка. Это на мне вериги...
— Не трезвонь, Афоня! — шумнул на него Данило. — Только тебя и слышно, что сверчка в щели.
Афоня покорно унялся. Мужики вновь уселись за стол. По кругу пошел чайник с кипятком, второй — с заваркой, по-праздничному.
— Ну как, Паша? Усвоил? — спросил Никифор, подливая Лосеву заварки. — Мы эти косточки уже немного пообсосали.
— Интересно, почем бревно, если его распилить на доски да продать потом? — спросил он вместо ответа.
— Да черт его знает, такое мне и в голову не приходило. А что?
— Велик ли барыш?
— А! — Никифор задумался. Ведь всю дорогу в Приморск думал об этом, а спросить забыл у Петра. — Можно узнать.
— Как?
— Это уж мое дело, — сказал Никифор. — А пока почитай солдатские писания, те мы еще не трогали.
Лосев порылся в бумажках, отыскал, что требовалось, и стал читать, с трудом разбирая полустершиеся слова:
«...со всех нас... разули, значит, а дали опорки. Мне достались на одну ногу ботинок без стельки, а на другую — щеблет без каблука... срам смотреть. А потом определили к колбаснику... вырабатывает всякие колбасы и ветчины, а мне дают кожушки, .еще пользую то, что наскребу с противня. Голодно... кто может, бегут в
87;
Бельгию или морем, бывает, и тонут. Еще мне сказывали...» — Лосев повертел письмо и заключил: — Все. Не дописал, видно, сердешный.
— Мать их так!..— сквозь зубы выругался Данило Гашев и, отрешенно перекрестившись, полез на нары.
— А воевал за цагя, — подал гнусавый голос Шумилов, — за вегу и отечество. Вот она, какая кагтина.
— За веру! — вскинулся Михайло. — Вера —• это что? Попы? Их кто обижает? Тут что-то не так, Егор. Ну, я понимаю, за царя. За помазанника божия...
— А ты его мазал чем? И на какой случай?—смешком бросил с нар Данило Гашев.
— Да мне что-о, — протянул Михайло. — Я только к тому, что бог на небе, а царь на земле. А по мне они хоть и во век не будь. Я лоб крещу? Так только тогда, когда за каравай берусь, я ему, куску хлеба, молюсь... Не царь мне его дал, сам добыл.
— Царь — ладно, а господа бога не тронь! — отрезал Данило.
— Что поп, что цагь — одна годня, — сказал Егор и постучал кулаком по стене. — А мы все дугаки. И гегманцы дугаки, не лучше нас.
— Ну, поехали: кто в Бельгию, кто морем... Один — за селедкой, другой льнет к карману заводчика.
— Все мы — человеки, Никифор Афанасьевич, — буркнул с нар Данило, — и у каждого своя стезя, своя воля. Есть у тебя конь, ты им и правишь. Хорошо. А можешь ты взять на узду целый табун?
— Разуметь надо, Данило Романович.
— То-то и оно. Разумных-то людей на нашей грешной земле как груздей в болотине: один найдешь, три выбросишь.
Никифор осмотрелся — все тут ровня ему по нужде и по заботам, по темноте и туману в головах. Но ведь он, Никифор, привез «немножко правды», и не только в рукавице. Кое-что, хоть и не крепко с непривычки, но в башке осело и тревожило, маяло душу неясной надеждой.
— Тут как сказать, — неуверенно возразил он Даниле. — В Приморске столкнулся я с одним человеком, он тоже под графом Шаллитом, в чинах, да в подчинении. Так вот, говорит, не вечные они графья-то, и капитал ихний не вечный. И есть, говорит, в России человек... по имени... — А имени Никифор так и не осмелил-
88;
ся назвать. — Так вот этот человек задумал... слить весь трудовой люд... против этой... исплатации, графьев, буржуйского капиталу... за народную, значит, власть. Кто, мол, был ничем, тот станет кем хошь... Народная, если хочешь, власть. — И замялся Никифор. Он мучительно вспоминал, о чем же говорил Потапов, и — как говорил?.. Сердцем вроде бы помнил все, а вот слова ушли куда-то, выпорхнули, будто напуганные птицы с недосиженного гнезда, нету их — и все, хоть умри!..
В избе воцарилась тишина. Мужики в задумчивости присмирели. Слышно было лишь, как потрескивает лучина да подвывает в дымнике ветер, будто вздыхает о чем-то невозвратном. Под напором ветра скрипнула дверь, стукнула костью под каменкой голодная и потому бесстрашная мышь. Упал с коленей Оленки клубок шерстяного прядева. И, кажется, только в эту минуту лесорубы вспомнили об Оленке. Сидела она как каменная и потерянная.
— Что вы, Елена Савельевна? — спохватился Павел Лосев.
Оленка встрепенулась, словно от тревожного сна. Она сама не знала, что с ней. Вольно было целые вечера тешить душу разговорами с Изотовной о своей доле, а то и просто о пустяках. А что она может сказать нынче, когда она на Прислоне, на графщине, среди людей, а тут такие речи? Сладко и боязно.
— Так я, Павел Ильич...
— Веселее, Елена Савельевна, смотри на свет божий, — сказал Лосев, — Никифор, он в словах не барышник. — И больше не нашелся что сказать.
— Может, и так... — вздохнула Оленка, устраиваясь на своей короткой лавке.
Неслышно убрались в свой угол и братья Хребтовы. Никифор и Лосев устроились на полу. Егор Шумилов как присунулся к охапке сена, так тут же и захрапел, только никто его храпу не верил: не тот разговор вился, чтоб спать бездумно. Ворочался, кряхтя, на узкой лавке Михайло Белавин. Нынешний разговор разбередил ему душу. Михайло представил себя на месте солдата-пленника, и ему стало не по себе. Кто-то скоблит противни, чтобы не помереть с голоду, а он, Михайло, думает только о том, как бы лишнее бревно отправить на катище, прибавить себе вершков, а дальше вершков и виду на мир нету... И вдруг он сказал Никифору:
89;
— Спасибо тебе, Никифор Афанасьевич. Словно осветил мою душу-каморку. А я — грешен перед людьми... грешен!
— Бог простит, — ответил Никифор полушутя-полусерьезно. — Грех, Михайло, — не сапог с гвоздем в стельке, его можно и скинуть. А пока туши лучину. Людям покой нужен.
Не спалось Лосеву. Под боком холодило. Он пробовал подгрести под себя побольше сенной трухи, но это не помогало. Тревожили думы. Лосев не мог решить, как ему быть после размолвки с Кошутиным. Махнуть домой? А там что? Чесать за ухом? Или наняться тесать греби и помалкивать насчет четверти вершков? А как молчать и почему?
Он вышел к ночному костру, в котором тлели, вспыхивая короткими язычками пламени, толстые чурбаки, положенные клетью. Воздух, кажется, замер, а в вершинах деревьев царил глухой гул, будто отзвук далекого набата. Да нет — это легкий верховой ветерок шевелит кроны. Шелохнется одна ветка — не слышно, а весь лес — гудит. Видно, так должно быть и в людском мире. И Лосев решил не молчать. Возвратившись в избу, он снова лег, но сон не шел. Под утро, не вытерпев, он растолкал Никифора.
— Что, светает? — спросил Никифор, моментально освобождаясь от сна.
— Да нет еще... дело у меня есть, Никифор Афанасьевич. Решить надо бы его. Может, покурим у огня?
Никифор покорно поднялся. Когда они вышли к костру, Лосев рассказал все, что у него произошло с Кошутиным. Никифор задумался. В его памяти ожили слова Петра: «Как бы граф не облапошил». Но, судя по всему, на это способен и Кошутин, а если так — то надо дать ему хорошенько по рукам, пока не поздно.
— Ступай клеймить, — решил Никифор, — а эти самые четверти вершков ставь в особую графу. Придет время — разберемся.
Утро встало свежим, с легким румянцем в полнеба, хотя солнце и не поднималось над кромкой леса. На безоблачном этом фоне ельник отливал синевой, а стволы сосен — начищенной медью. И было в этих красках что-то радующее, отличное от обычной хмури зимнего леса. Ветер сбил с деревьев снежную кухту, и они, расправив ветки, выглядели сиротски голо.
90;
Лосев зашел в конторку с легким сердцем, Кошутин в исподнем белье и валенках гремел кочережкой в печурке. На столе дымился чайник, стояла сороковка с водкой на донышке, тут же — немудрый завтрак по-холостяцки.
— Клеймить пойду, Спиридон Васильевич, — объявил Лосев с видом раскаявшегося человека.
Кошутин будто не слышал. Старательно потолок угли, чадившую головешку выбросил через дверь в сумет. Не глядя на Павла, сказал:
— То-то... ступай с богом. Да гляди, коры не меряй.
— Как раньше было приказано...
— Да скажи там, на катищах: в субботу приеду с деньгами, учиню расчет. Не забудь. Может, кому что в волости надо — пусть наказ дают. И это не забудь.
— Да уж не забуду, Спиридон Васильевич.
И точно. В субботу под вечер Кошутин прикатил из волости и казначеем, и купцом. Полный ларь провианта: две головы сахара, связки баранок, два фунта чая, куль пряников и карамели, бочонок трески и дюжина бутылок водки.
— Милости прошу, — пригласил мужиков, — разбирайте, кому что. Опосля вычту — и все хлопоты.
Первым подгулял Афоня Соловейко. Когда успел лишнего хлебнуть — никто не видел, однако ж его голос уже звенел колокольчиком.
— Братцы-ы, Христос бог не без милости. Червячку дождичек нужон. А вот он и есть, дождичек-то. Хвала господу! Оросил горлышко и денежек не спросил, с-с-хи... — И был Афоня до безумия рад, что у него завелись фабричная махорка, чай-сахар, водка и что ему еще дадут кучу денег.
Кошутин между тем произвел вычеты, отложил положенное к выдаче и под вечер заявился со своей «казной», кожаной сумкой, в избу лесорубов. Называя фамилию и количество вывезенных «вершков», он неторопливо отсчитывал деньги с точностью до копейки и вручал их с таким видом, будто от сердца отрывал. Соловейку причиталось две трешницы с мелочью. Афоня недоверчиво посмотрел на Кошутина, потом на деньги.
— Что, лишку дал? — спросил его Кошутин. — Это оттого, что у тебя в глазах двоит. Мало? Не брал бы провизии. Ишь, как нахлестался...
— Дык я... господня воля... не супротив... — невнят-
91;
но пробормотал Афоня и сел в темном уголку, будто ухнул в рыхлый сугроб.
Последним получал Данило. Взяв деньги, положил их на краешек нар и не оглянулся.
— Всё, — сказал Спиридон и со звоном захлопнул сумку. — Или как?
Лосев с Песьяковым переглянулись. Кошутин насторожился.
— Да не совсем, Спиридон Васильевич, — сказал Лосев. — У Данилы с Шумиловым не три тысячи пятьсот вершков, а без мала все четыре. Эти четверти вершков ты положил в свой карман. И у других так же. У Афони Попова, к примеру, ты скостил тридцать два вершка...
У несчастного Соловейка слезы брызнули.
— Мои тридцать вершков! Господи, господи!.. Все с топора, с топора! — проскулил он и тут же взревел на всю избу: — Отдай!.. Сволочь!..
Кажется, лесорубы впервые услышали от Афони матерное слово. Покосились на него: не рехнулся ли часом? Трухнул и Кошутин. тихонько поднялся и ухватился за дужку двери. Тотчас рядом очутился Данило Гашев.
— Это... как же так... Спиридон Васильевич? — спросил, вырубая каждое слово. — По дорожке батюшки своего пошел?
Кошутин вздрогнул, машинально перекрестился. Но в следующий же миг, собравшись с духом, с проворностью кошки выскочил на улицу.
Часть вторая
ПОВЕТРИЕ
I
Фирма Шаллитов обосновалась на небольшом диком полуострове — Лебяжьей Кошке, в непосредственной близости моря. Вокруг — угрюмый лес, но эта угрюмость не лишала окрестности привлекательности: синие рощи ельника, непролазные можжевелевые гущи, коряжистый ивняк, разноцветный бархат подлесья—все это, вместе взятое, являло собой что-то древнее, сказочное,
92;
Здесь, в обширном квадрате вырубленного можжевельника, и громоздилось деревянное здание лесопильного завода, к которому приникли кирпичная котельная с монументальной трубой и сортировочная площадка под легким тесовым навесом. Неподалеку от завода стоял двухэтажный господский дом с заводской конторой в нижнем этаже. Вдоль лесной опушки в два ряда плотной массой теснились рабочие бараки, баня, продовольственная лавка, крытый па один скат трактир, широкие двери которого и днем и ночью были гостеприимно открыты.
Почти половину всей площади Кошки занимала биржа — склад готовой продукции. За летние месяцы биржа опустела, и теперь поверх высокого забора, плотно сбитого из горбылей, виднелись лишь колоннообразные клади дилен и другого мелкого не особо ходового товара. Зато ближе к заводу горным перевалом возвышались штабели бревен — зимний запас сырья. Берег реки здесь был изрядно захламлен древесными отбросами, а воздух пропитан сладковатым запахом разлагающейся коры. Первая пороша многое скрыла под своим покровом, но тем отчетливее выступали толстые комли фаутных бревен, груды реек, сплоточного реквизита — виц, счальника и сшивняка. С краю грузового причала была устроена пристань со ступеньками к воде, над которыми возвышалось арочное сооружение, украшенное фамильным гербом и надписью накладными буквами: «Иоахим Карл Шаллит».
Завод работал уже четыре года, но дела на нем до последнего времени шли ни шатко ни валко. Выход продукции от четырех пильных рам самых первых марок был невелик, и фирма с трудом сводила концы с концами. В Приморске и его окрестностях дымили трубы еще двух десятков лесопильных заводов, владельцы которых уже успели наладить контакты с лесорубами, а равно и с лесничествами. Что касалось Шаллитов, то им приходилось пока довольствоваться лесом далеко не лучших кондиций.
Конечно, со временем все стало бы на свое место, но тут вспыхнула война, и старшему Шаллиту пришлось серьезно задуматься. Исход войны никто в семье не решался предугадывать, следовало думать лишь о ее последствиях и в связи с этим решать, на какую чашу весов положить свою лепту. После мучительных деба-
93;
тов на семейном совете решили, что глава семьи Карл, бывший офицер кайзеровской армии, поступит в русскую армию, где он вполне может рассчитывать на чин майора инженерных войск. Именно на этой стадии военной карьеры он в свое время подал в отставку, чтобы целиком заняться колбасной фабрикой. Нынешний маневр имел целью продемонстрировать патриотические чувства к новой родине и тем самым обрести признание в деловых кругах. В случае же поражения России Карл тотчас перепишет завод на имя сына и таким образом безболезненно выйдет из игры как коммерсант. А завод должен жить, жить вопреки всему, тем более в военное время, когда каждое предприятие в какой-то степени работает на победу, и, стало быть, фирма может получить некоторые привилегии. Резюме, которое сделал Шаллит-старший, прозвучало весьма внушительно и высокопарно:
— Прежде всего прошу вас не хлопать ушами. Да! — подчеркнул он. — Любой немец, где бы он ни был, на большом или малом дело, всегда должен помнить, что он принадлежит к великой нации, за которой будущее...
До некоторого времени дела Иоахима шли сходно. Он привез из Швеции новые быстроходные пильные рамы; в котельной заменил паровые котлы; в лесопильном цехе вместо керосиновых фонарей засверкали электрические лампочки. Наконец, Гертруда, сестра, пользуясь своими связями в топографическом обществе, «открыла» богатый массив леса в верхнем течении Выи- реки — Прислон, на который Иоахим без особого труда получил лицензию. Вскоре он и побывал в этом заповедном лесу. И что же? Совершенно потерял покой.
Сестра изводила его нещадно.
— Ты кто? — спрашивала Гертруда, презрительно щуря глаза. И сама же отвечала: — Трус, удрал, как заяц, ты ничего не решил, ни в чем не прибавил ясности.
Действительно, поездка Шаллита на Прислон планировалась несколько иначе. Предполагалось, что Иоахим не только досконально ознакомится с лесным массивом Прислона, не только найдет человека, который бы стопроцентно соответствовал должности подрядчика, но и проверит его в работе, присмотрится к людям, убедится, как пойдут дела. Однако случилось все иначе, и ви-
94;
ной тут был долговязый лесоруб с топором, имя которого Йоахим никак не мог вспомнить. Сейчас, кляня себя за слабодушие, он думал, что и мужик не так уж был страшен, что и в лесной избе он переночевал бы, не задохнувшись. Да и Кошутина следовало бы прощупать основательно.
И еще пришла Гертруда в ярость, когда узнала, что Иоахим пожертвовал Кошутину сто рублей месячного жалования.
— Это безумие! — воскликнула она, задыхаясь от негодования, и без всякой надобности столкнула со стола мраморный стакан из-под карандашей. — Серому мужику — такие деньги!
Гертруда была ворчлива, и Иоахим отлично понимал ее. Тридцать лет — возраст весьма критический для незамужней женщины, злой возраст: впереди-то что? Но только ли это? Когда умерла мать, Гертруда вдруг обнаружила, что оставшиеся на ее попечении далеко не так практичны, как подобает немцам, и решила принести себя в жертву во имя благополучия семьи. При этом она, естественно, надеялась, что брат рано или поздно приведет в дом жену. И Гертруда приняла самое живое участие в свадебных делах: свела брата с дочерью русского купца, полагая, что купеческая дочь не окажется безразличной к коммерческим делам семьи Шаллитов и в то же время, в какой-то мере, внешне, конечно, русифицирует фамильный дом, что было немаловажным.
Однако молодая жена Иоахима, по убеждению самой же Гертруды, оказалась «болонкой на подушке», на задних лапках никакого желания ходить не выразила, и Гертруда решилась взять дело на себя.
— Видишь ли, в чем суть, Гертхен, — настаивал Иоахим, подбирая с полу карандаши и черепки стакана, — в ближних лесных дачах мы не нуждались в подрядчике, поскольку собирали, как говорится на Руси, с бору по сосенке. Прислон же — это наша перспектива, наше лесное царство, которым мы обязаны именно тебе. Но это царство у черта на куличках. Что касается Кошутина, то он, право, далеко не столь уж серый мужик, каким тебе представляется.
— Боюсь, чтобы не оказался еще одним нахлебником, — с тяжелым вздохом заключила Гертруда.
Однажды Гертруда застала брата за разбором поч-
95;
ты. Пакеты лежали на столе вразброс, так что Гертруде не составило особого труда определить географию корреспонденций. Тут были послания из Швеции, из действующей армии, пакет Санкт-Петербургского коммерческого банка, отдельно лежал пакет, пришедший из-за океана на имя Гертруды. Но ее внимание привлек обычный почтовый конверт с адресом, надписанным неровным, если не сказать корявым почерком. Иоахим подал сестре заморский пакет.
— Это — тебе... от тетушки из Чикаго. Пишет и отец.
Заморский пакет от тетушки Гертруда вскрывать не стала.
— Прибыла весть с Прислона? — спросила она.
— Есть. — Иоахим взял из-под руки письмо и с довольной улыбкой передал его сестре. — Ты понимаешь, как все получается! Ручеек пришел в движение, — стало быть, разольется и река. Кошутин, мне думается, сам себя стоит... Прочитай.
Письмо пестрело цифрами, в которых Гертруда разобралась не без труда, зато она легко представила себе двенадцативершковые бревна и как бы почувствовала их свежий смолистый запах. Но представить Кошутина не смогла. Что это за подрядчик, который позволяет лесорубам валить деревья с топора, хотя для этого — она отлично знает — должны быть пилы.
— Хим, не кажется ли тебе, что твой хваленый Кошутин попросту хлопает ушами? — спросила она. — Какой-то там Попов ничего лучшего не нашел, чем срубать сосны топором. Ведь это же напрасная трата времени.
— Видимо, есть в этом какая-то необходимость.
— Какая-то... Может быть, потрудишься узнать, что это за необходимость!
— Я напишу Спиридону Васильевичу.
— Напишешь... он отпишет... полетят недели? Ах, Хим! Ты не умеешь пользоваться благами, которые сами идут в руки. — Гертруда неодобрительно посмотрела на брата и добавила: — Я бы на твоем месте отправила на Прислон Клавдия Ильича.
— Постой, постой... — Иоахим потер вспотевший лоб. — У него же немало обязанностей, которые...
— Я могу, если хочешь, взять эти обязанности на себя, — спокойно ответила Гертруда.
96;
— Да... но ведь он вряд ли согласится... зима, весна, лето... лесная изба?
— Позволь, я с ним поговорю.
— Нет, нет, — решительно возразил Иоахим. — Я сам... я подумаю. Да... мы совсем забыли, есть письмо от отца — И он, чтобы избавиться на время от разговоров о Прислоне, вскрыл пакет с воинским штемпелем.
Отцовское послание было длинным и нудным, как мемуары скучающего инока. «Слава богу, я жив и здоров, — писал он. — Правда, неделю держалась повышенная температура. Промочил ноги, схватил насморк, и сестра милосердия не отходила от меня ни на шаг. Она — недавняя курсистка. Однако же сравнительно мила, и это утешало... Слава богу, что в штабе моего отдельного полка подобрались исполнительные и порядочные офицеры. Свободное время коротаю в обществе своего адъютанта. Отличнейший человек! Не пьет, не курит. Читает французские романы, которые ему пунктуально за рублевую плату присылает один из московских букинистов с условием возвращения. В Поволжье у него имение, сто коров, крупная свиная ферма и псарня. Пока холост... Слава богу, что дела на фронте идут неплохо. Получили несколько вагонов досок. Как выяснил, они прибыли из Приморска. С одной стороны порадовался, а с другой — поплакал. Наши противники больше всего используют надувные понтоны, а мы тратим, и безвозвратно, дары природы... А как у вас идут дела?.. Перевожу вам свое жалование...»
— Слава богу, жив, здоров, — повторила Гертруда с каким-то неопределенным удовлетворением, будто не знала, что ей важнее сейчас —то ли, что отец любезничает с какой-то курсисткой, или то, что он подыскивает ей жениха из непьющих и некурящих адьютантов.
Вспомнила и о личном письме. Выходит, есть у нее свое, личное. Гертруда усмехнулась: личное не для нее — снова что-то о делах, о делах...
«Отто не оставляет мечты войти в члены парламента...» — прочитала она и тут же воскликнула:
— Слышишь, Хим? Дядюшка мнит стать президентом! Бог мой! Миллионер... Можно подумать, что деньги ему сыплются с неба!.. Да, вот еще одна новость: тетушка Катрин перешла в католическую церковь. Подумать только, тетушка Катрин переменила вероиспове-
97;
дание! Чем же ей не пришлись протестанты? Очередная причуда?.. Представляю себе тетушку Катрин на улицах Чикаго: черная вуаль... черный автомобиль, солидность... ах!.. Чикаго и Лебяжья Кошка. Что за ирония судьбы!..
— Все это старческая блажь, милая Гертхен, и голову тут ломать нечего, — сказал Иоахим, чувствуя, что у сестры заходили нервы. — Мы с тобой еще молоды, нам еще многое не дано. Нам нехватает...
— Миллиона, — подхватила Гертруда. — Да, да! Тетушка пишет...
Иоахим поднялся, прошел к буфету, налил рюмку вина.
— Я подумаю, Гертхен, — сказал он. — Но сегодня я очень устал... очень.
Проводив сестру участливым взглядом, Иоахим повалился на диван и закрыл глаза, чтобы забыться, выкинуть из головы и Кошутина, и тетушку Катрин, и... нет, нет, только не отца. Отец ушел на войну проявлять патриотические чувства. Так почему же они у него не проявляются? Пишет так, будто находится в загородной даче, где ему лечат насморк и ублажают разговорами о свинофермах и псарнях. Все знал отец о Прислоне, знал, куда можно сбывать лес, но ограничился лишь кратким вопросом: как идут дела? И ни одного хотя бы пустячного совета, ни капли тревоги о заводе. Не повторяется ли уже известная история с колбасной фабрикой в Пруссии? Отец стал тогда предпринимателем прежде, чем усвоил суровые правила предпринимательства. Подвела, пожалуй, скупость, не свойственная немцам в коммерческих делах: пожадничал нанять хотя бы одного годного специалиста, набрал на фабрику итальянцев и мадьяр, которые, не найдя у себя на родине работы, были рады каждому пфеннингу. Расчет был ясен: можно платить вдвое меньше. Однако вскоре по городу пошел разговорчик в том смысле, что копчености фабрики Шаллитов имеют привкус спагетти. Как следовало ожидать, продукция фабрики потеряла спрос. Оставалось одно — ликвидировать предприятие и расстаться с родиной. В ту же пору отец, рассчитывая на международный рынок, и построил в России лесопильный завод. Одного обстоятельства он не учел при этом: уже в полную силу дымили трубы заводов русских и шведских лесопромышленников, имевших нема-
98;
лый опыт и прочные связи с зарубежными фирмами. Внутренний же рынок был нищ и равнодушен — зачем русскому русский лес?
Отец, видимо, понял это, потому и передал завод на поруки детям с заветом быть достойными великой нации, а сам ушел на русский фронт 1914 года.
Что же теперь должен делать Иоахим?
II
Завод по случаю воскресного дня не работал, был уже поздний час, и потому из бараков слышались нестройные песни, звуки гармошек, ходуном ходили стены кабачка. В господском же доме было тихо. Жена и сестра Иоахима уехали в город, прислуга, что называется, почивала. Иоахим чувствовал себя одиноким: не гулялось, не спалось. Он бродил по осточертевшему кабинету, в котором ненавидел все, потому что все ему досталось здесь с чужого вкуса.
И где же, наконец, этот бездельник Чертов?
Кабинет Иоахима в самом деле походил на клетку, в которую с трудом вместились бюро, диван, крошечный буфет, плетеное кресло и венский стул, а повернуться человеку негде, дышать нечем. Несмотря на позднее время, створчатое окно было полуоткрыто, а от изразцовой печки, выступавшей из коридора массивным прямоугольником, веяло тропической жарой. Так спланировал и обставил кабинет отец, и Иоахим не решался ничего переиначивать, только передвинул бюро с «жаркого пояса» в «умеренный».
Иоахим уже не раз подходил к окну, прислушивался, вглядывался в серую муть позднего вечера и, устав от дум и одиночества, снова брался за газету. Чего только в ней не было! Сообщения с фронта и биржевого рынка, комментарии по поводу роста военных заказов и приемов у членов Государственной думы, списки убитых офицеров, сообщения о балах в домах петербургских и московских купцов. Но за всем этим скрывалось самое главное: в стране нарастал политический кризис, в правительственных кругах чувствовалась растерянность. В этом Иоахима трудно было обмануть. Его занимал лишь один вопрос: как долго все это продлится и успеет ли он осуществить задуманное дело? Ах, как некстати он отпустил управляющего в город!..
99;
Правда, Чертов долго ждать себя не заставил. В полночь почти, бесцеремонно явившись в кабинет, он беспомощно опустился на диван.
— Извините, Иоахим Карлович, что оставил вас так надолго.
— Это ваше полное право, — снисходительно и в то же время нетерпеливо прервал Иоахим управляющего. Рассказывайте, что там... в городе, чем пахнет в коммерческих кругах?
— Обычное столпотворение и брожение умов, — меланхолично ответил Чертов. — Питие, питие... и так до бесконечности А в общем — неплохо, с размахом, но... уныло! И торговля без конца. Торгуют заводами, совестью, политическими взглядами, женами... и прогнозами: сколь скоро император получит отставку
— Заводами? — переспросил Иоахим, оставив без внимания остальные предметы торговли.
— Да. Осип Синцов махнул свой канифольный за полцены... какому-то челдону. Каюк!.. Ах, как трещит голова!..
— Сядьте поближе к окну. Это отрезвляет, — заметил Иоахим, однако же открыл буфет и спросил: — Царской?
— Какая разница: царская или кайзеровская? От тоски и керосина хватишь.
Иоахим выставил на краешек бюро граненый графин с ромом, объемистый бокальчик, крошечную рюмку и розетку с нарезанным лимоном.
— Вам, Клавдий Ильич, не приходилось бывать на Прислоне? — спросил Иоахим, когда Чертов управился с ломтиком лимона.
Чертов напряг память.
— Прислон...Это, простите... в каком смысле? — насторожился Чертов.
— В Прислоне, Клавдий Ильич, мы открыли золотое дно. И лес, который там имеется, должен быть здесь! И мы будем чистыми дураками, если оставим его там!.. И не десять тысяч бревен, не сто тысяч... Должен сообщить вам, что я уже снесся со шведской фирмой, и эта фирма готова брать не только доски, но и круглый лес. Таким образом, если мы отбросим в сторону прогнозы насчет прочности трона, то за два-три года сможем получить солидный капитал... Лес уже рубят. Но там нужна крепкая рука. Вы понимаете?
100;
Чертов все понимал. Это он должен своей «крепкой рукой» обеспечить капитал барону Шаллиту. И долго молчал: знал, понимает Шаллит, что его, Чертова, за ломаный грош не купишь. И в тяжком молчании выждал-таки.
— Я, Клавдий Ильич, не вечно собираюсь жить в России, — деловито, не без соблазнительного намека признался Шаллит. — В моих планах — Америка, на худой конец — Канада. Но туда еще никто не отправлялся с пустым карманом. Чем скорее я получу возможность пересечь океан, тем скорее наш завод перейдет в ваши руки... разумеется, за сходную цену и в рассрочку. Такой вариант вас устраивает, Клавдий Ильич?
Чертов и тут смолчал. Одной рукой раздумчиво нежил подбородок. Пальцы другой руки двигались и загибались, будто он вычислял, сколько бревен потребуется для того, чтобы помочь его хозяину убраться в Америку. Пауза угнетала Иоахима.
— Всего несколько сот верст на лошадке. Прогулка! Царственная, я бы сказал. А воздух! А пространство! Надо уметь ценить пространство, Клавдий Ильич. Надо вверять себя пространству...
— И надолго ли? — спросил Чертов.
— Я думаю... Я думаю, до весны, до сплава леса... Но я не могу вам приказывать. Это просьба.
— Да, да... конечно, — пробормотал Чертов, стараясь в какой-то доле взвесить обстоятельства дела и обстановку жизни в лесной глуши.
Иоахим сменил графин, предусмотрительно захватив из буфета салатницу с семгой. Терпеливо ждал, не сводя глаз с управляющего. Чертов, поднимая рюмку, улыбчиво сообщил:
— За ваш скорый отъезд в Америку!..
— За будущую фирму «Чертов и К°»! — отозвался Иоахим.
— Обойдусь без компании, — небрежно бросил Чертов.
— Это как будет угодно, Клавдий Ильич. Но об этом позже. А сейчас — спать, спать, — предложил Иоахим. Он помог Чертову подняться, подвел к двери, как бы выпроваживая управляющего из кабинета.
Но спать Иоахим не собирался. Он дернул за шнурок, свисавший с потолка над бюро, Тотчас же где-то
101;
внизу, будто из-под земли, отозвался приглушенным шелестом звонок. И вот уже громыхают по лестнице торопливые шаги, в проеме двери возникает сутулая фигура дворника Архипа, который умудрялся выполнять обязанности и швейцара.
— Что прикажете?..
— Мне нужен Потапов. Ступай!.. Стой! — топнул ногой Иоахим. — Выслушай вначале. Если Потапов в компании, шепни на ухо. Я его не тороплю... я подожду. А ты будь у окна. Как только Потапов появится •— звонок!
— Слушаюсь! — и Архип исчез.
Иоахим повалился ничком на диван. Слово «пространство» сверлило его мозг. Оно жгло, отдавалось болью в сердце. Купить Сибирь?.. Но, может быть, германские войска дойдут хотя бы до Прислона? — спрашивал себя Иоахим и тут же отвечал: черта с два! Не те побуждения, не та тактика. Какой толк от австрияков и мадьяр? Нет, если бы он был кайзером, он поставил бы под ружье всю Германию, и, наверное, теперь уже германская армия была бы в Сибири. И он, Шаллит, был бы в силе. Разве есть ему соперники? Кто? На всех русских лесопильных заводах все еще жгут керосин, а на заводе немца — сияет электричество. Все эти Марковы, Русиновы, Серковы еще сто лет будут нанимать плотогонов, а у него, немца, плоты потянет пароход...
Граф раздумался строго, мечтательно, но тут вдруг и тенькнул дверной колокольчик.
III
Иоахим предложил Потапову плетеное кресло, сам же опустился на стул, на котором до этого сидел Чертов.
— Вы спешите?
— Как вам сказать, — Потапов неопределенно пожал плечами. — Время, конечно, не позднее. Правда, с утра опять надо в город.
— Постараюсь долго не задержать, — пообещал Иоахим, и было видно, что в его расчеты не входило затягивать разговор. — Как вы считаете, Петр Павлович, есть ли возможности взнуздать нашу «Касатку»?
Потапов насторожился.
102;
— Что вы Хотите этим сказать?
— А если «Касатку» заставить лес водить?
Потапов задумался. Он представил себе впечатляющую картину: по полноводной реке пароход тянет за собой сведенные в один паром несколько плотов бревен. И этот плот будет вести он один, если не считать матроса и машиниста. Милое дело для фирмы! Нет, такой вариант Потапова не устраивал.
— Позволите не торопиться с ответом? — спросил он. — Дело новое, и мне не хотелось бы вас подвести.
— Я вас отлично понимаю, — согласился Иоахим.— Кстати, и у меня будет время подумать о вашем вознаграждении. Вероятно, в скором времени мы приобретем буксирный пароход, и тогда «Касатка» может перейти в вашу личную собственность... за скромную плату, естественно, и в рассрочку...
— Я подумаю, Иоахим Карлович, — тактично прервал Потапов Шаллита. Ему требовалось время для размышлений, и он поднялся:
— Извините.
— Не смею задерживать.
Когда Потапов вышел, Иоахим долго смотрел из окна вслед капитану. Потапов шел спокойно, засунув руки в карманы штанов, и это взбесило Иоахима. Он не любил, когда кто-то в коммерческом деле был увереннее его самого...
Следующим утром «Касатка» — винтовой пассажирский пароходик с крытой палубой — натужно пробивалась руслом реки, сплошь затянутым шугой. Шуга, раздвигаемая бортами судна, шуршала, позванивала, кружилась в пенном буруне за кормой, но след чистой воды тут же смыкался. Кое-где Потапову приходилось давать задний ход, чтобы заново пробивать ледовое крошево. Все это говорило о том, что «Касатку» пора ставить на прикол.
А сейчас что? Сейчас работай штурвалом да покрикивай в переговорную трубу, чтобы машинист не сбавлял оборотов.
Уже давно скрылись очертания города, давно миновали завод Серкова, последний в пригороде, а «Касатка» шла все дальше. Мимо тянулись низкие болотистые берега, казавшиеся краем всего обжитого.
То был прогулочный рейс: причуда дам Шаллитов проститься до весны с застывающей рекой. Бесило ли
103;
это Потапова? Пожалуй, нет. За спиной стояла Юлия Поликарповна, а ее общество всегда было ему в радость.
— Занесло же вашего благоверного к черту на кулички! — грустно заметил Потапов, обращаясь к Юлии Поликарповне.
— Ой, не говорите, Петр Павлович! Как в ссылке, — охотно отозвалась Юлия. — Второй час уже едем и... будто в бездну. Помереть можно!
— Прихватили бы с собой парочку цыган, глядишь, и время бы полетело.
— Вы все шутите! — с укоризной произнесла Юлия. — Она присела на кожаный пуф, стоявший у остекленных дверец рубки, бережно подобрала пышный подол вечернего платья, поверх которого был плюшевый жакет с меховой отделкой и стоячим воротником.
— А мне не до шуток, — продолжала она. — Как подумаю, что всю зиму придется сидеть в этой проклятой «кошке», готова в реку броситься.
— Так уж сразу и в реку? Зима тоже время доброе. Зимой я вас, Юлия Поликарповна, буду в саночках катать, с ветерком. Одно удовольствие, — пообещал Потапов.
— Ах, нужны мне ваши санки! — решительно возразила она. — Мне бы аэроплан, что ли!
Потапов и этому не удивился, знал он быстрый ум и наивность, вольнодумность и решительность этой женщины.
— В самом деле, — продолжала она, — живу и не знаю, что от чего происходит. Смотрю вот на вас, и не могу понять, почему вас слушается пароход и как он, собственно, устроен?.. Вы не могли бы научить меня водить пароход? — вдруг спросила она.
Потапов закашлялся. На какую-то минуту он представил себе Юлию за штурвалом. И не одну, а рядом с собой. И не в плюшевом жакете, а в матросском бушлате — и по его лицу пробежала глуповато-довольная улыбка.
— Вы, Юлия Поликарповна, верно, рождены для стихии, — сказал он. — Одного вам не хватает.
— Чего, например?
— Например... женского характера
— Ну что ж, — она помолчала и тут же решительно заявила: — Может быть, как раз поэтому я весной от-
104;
правлюсь с вами к своей тетушке в Верховыжье, на мою родину.
— Со мной? — руки Потапова оставили штурвал.
— С вами, — подтвердила Юлия, — на «Касатке», когда вы пойдете за плотом. С вами муж, вероятно, уже говорил об этом. И дальше — в деревню. В деревню! В луга, в леса!.. Весной полетят журавли. Лес пробудится от птичьих голосов. Зацветет черемуха, потом земля опьянит запахом ржаного хлеба... Все это я знаю, память об этом храню в сердце... Вы меня слушаете?
Птички Потапова действительно интересовали мало. Беспокоило его другое: выходит, в господском доме уже давно шла речь о том, чтобы взнуздать «Касатку». Ну что же, он совершенно не против, чтобы Юлия получила удовольствие прокатиться на пароходе хотя бы до Варламьего погоста. Она не помешает, а, возможно, сумеет помочь ему убрать с судна матроса Фрола Кулинича.
— Что же, вояж будет приятным и полезным, — отозвался, наконец, Потапов. — Только боюсь, что все настроение вам испортит Кулинич.
— А он что? — спросила Юлия Поликарповна.
— Неисправимый матерщинник и похабник, какого свет не видал.
Юлия Поликарповна передернула плечами.
—• Это... неприятно. Так вы возьмите другого.
— Боюсь, что Иоахим Карлович не позволит, — сказал Потапов. — Они с Кулиничем на короткой ноге.
— Это я замечала, — подтвердила Юлия. — Но вы можете не беспокоиться. Я постараюсь, чтобы Кулинича заменили. Кое на что я все-таки способна. — И ее лукавая обаятельная улыбка свидетельствовала, что это действительно так.
Потапов потянулся к ручке гудка. Юлия, видя это, заткнула уши. Едва ревущий гудок умолк, в капитанскую рубку вошла Гертруда в тяжелом демисезонном пальто и меховой шапочке с вуалью из черного гипюра. Она высунулась в смотровое окно и не изменила позы, пока Потапов не ввел «Касатку» в бухточку, где был устроен причал. На палубе, перед сходней, Гертруда пропустила вперед Юлию Поликарповну и, не оглядываясь, сошла на берег.
Потапов некоторое время следил за женщинами, будто ждал чего-то. И точно: Юлия Поликарповна обер-
105;
нулась и помахала ему рукой. Тогда Потапов закрыл окно и задернул шторку. Сел на рундучок и почувствовал себя как бы в пустоте. Штурвал, компас — и все. Сквозь легкую обшивку рубки было слышно, как шипит пар в трубке гудка. И больше — ни звука...
Итак, «Касатка» скоро будет водить плоты... Вытащат из каюты мягкий диван, поставленный по капризу Гертруды. Уберут с палубы скамьи, и на их месте водрузят скобу с подвижным гаком для канатов... И он, Потапов, — плотогон за штурвалом.
Он достал из рундука «Лоцию», развернул карту речного бассейна. Русло реки представляло собой ветхую, полуистлевшую ленту: где-то она расползалась, образуя прорехи, где-то делилась, образуя отдельную нить. Это были острова, протоки и староречья. О каждый остров можно измочалить плот. Но не это заботило Потапова. Его интересовали староречья, вот хотя бы то, что находится в пункте Городище, помеченное красной линией и крестиком, означавшим — выхода нет. Что представляет собою это староречье? Гадать бесполезно, глянуть надо... А для чего все это? — спрашивал себя Потапов.
Расплата за Александра Корельского, за те тяготы, которые несут безвестные ему колешские лесорубы? А может быть, все это от той неясной далекой мысли, что капитал не вечен, народ вечен, и, может быть, он, Потапов, убережет для России часть ее народного добра?.. Шаллит?.. Повесил электрические лампочки в цехе, а поденную плату пильщикам не прибавил, хотя на новых рамах они дают досок вдвое больше. А что произойдет, если он проникнет в заповедные лесные урочища Севера? Не хватает воображения...
Потапов поднялся, гукнул в переговорную трубку:
— Александр Иванович!.. Туши огонь, пар — на волю!..
Натянул на плечи куртку, вышел из рубки, плотно прихлопнул дверь и запер ее на ключ.
На палубе подивился: матрос Фрол Кулинич старательно мусолил шваброй палубу, но с таким грустным видом, будто обмывал покойника.
— Не хочу после себя зла оставлять, — пояснил Фрол. — По всему вижу, что отплавались, так, Петр Павлович?
— Пожалуй, — сказал Потапов, не глядя на Кули-
106;
нича, и наклонился над полуоткрытым капом. — Александр Иванович, ты скоро?..
— До весны, значит?.. — снова спросил Фрол.
— Не будем гадать, — как-то жестко сказал Потапов. —• Вот дамочек домой вернем, а там уж пораскинем мозгами.
IV
В будние дни просторные хоромы господского дома чем-то напоминали сжатое поле, когда уберут с него последний суслон: не пролетит птица — нечем больше поживиться, не забредет зверь — его пугает широкий простор, и лишь копошатся сурки и мыши полевки, чтобы подобрать оброненный колосок; так и в доме: все убираются в свои углы, едва ступят за порог.
Некоторое исключение в доме составляла просторная кухня — безраздельное владение экономки Марты, женщины средних лет, созданной на три случая жизни: вести хозяйство, готовить отменные обеды и утешать общество разговорами, ничего не имеющими общего с делами фирмы, политикой и внутренним миром семьи Шаллитов. В общем, это было покорное, безобидное, но лукавое существо их тех, для кого покой — лучшее блаженство. Для этого, естественно, нужно уметь угодить, в чем Марта и преуспевала.
В это утро, как и обычно, Марта встала до рассвета. Сходила на курятник, без шума сняла с насеста сонную откормленную пеструшку, привела ее в подобающий вид, затопила плиту, поставила на нее кастрюли и кофейник, принялась за зелень. А в голове тревожные мысли: приедут ли госпожи, и сколько персон будет за обедом? Не лишнего ли она сунула в духовку? Если так, то что скажет Гертруда?
Время шло, а в доме царила еще предутренняя тишина.
Но вот стукнула дверь, и в кухню вошел Чертов. Молча присел к своему столику, мотнул головой, как бы сбрасывая груз неспокойной ночи.
— Как шпали? — поинтересовалась Марта. С русским языком отношения у нее были безнадежные.
Чертов помедлил, сказал:
— Кажется, мне было не до сна, фрау Марта. Хотя... — он снова мотнул головой и болезненно помор-
107;
щился. — Видите ли какое дело... Да, в буфете что- нибудь найдется?
— Похмель?
— Да. Рюмочку коньяка... если можно.
Пока Марта звенела посудой в буфете, Чертов, обжигаясь, отпил из кружки глоток кофе. Затем вылил в кружку поднесенный коньяк и принялся медленно посасывать живительный коктейль, чувствуя, как постепенно приходит в себя.
— Скоро, фрау Марта, будем пить отвальное, — сказал значительно. — То есть за ауфвидерзеен.
— Вас?.. Што это должно ознашать? — насторожилась Марта.
— Да, да! Едем. — Чертов изобразил рукой стремительное движение. — Едем... собственно, пока я один... Еду добывать господам капитал... Да, да! На билеты в Америку и на первые расходы в этой обетованной стране. Короче говоря, ваш благодетель решил попытать счастье за океаном. Надеюсь, без вас он там не обойдется. — Он глянул на Марту и увидел в ее лице безразличие, словно она хотела сказать, что это ничего не меняет, — она всего лишь хаусфрау, она была ею в Пруссии, сейчас — в России, останется ею и в Америке. В конце концов ей далеко за тридцать, и не ей выбирать свою судьбу.
— Шелофеку фcе от бога, — произнесла равнодушно.
— Может быть, и так, от бога, а может быть, и от пристрастия господина Шаллита к прусской кухне... Как ему без вас в Америке, а? — польстил Чертов и тут же показал на пустую рюмку. — Не подумайте, что это привычка. Нет. Это для успокоения нервов, от умственной усталости.
Когда Марта возвратилась к столику с рюмкой, добавил:
— Железные нервы только у рецидивистов... и у буржуа, которые больше действуют, нежели думают. Простой человек должен страдать и утешаться, много ему не дано...
Марта отлично понимала управляющего. Практически он был тот же слуга, и, казалось ей, вся разница и состояла в том, что он заработал право сесть вместе с господами за стол... Правда, однажды Чертов проговорился, что где-то на Урале некая Адель Генриховна,
108;
вдова Горнозаводчика, не Прочь отдать ему руку, Сердце и приданое...
— Мадам Адель фсе ходит ф траур? — спросила Марта.
— Да. До середины лета, — уточнил Чертов и тут же переменил тему разговора: — Наши дамы загулялись. Боюсь, как бы «Касатка» не застряла во льдах.
— О нет. Потапофф есть майстер свое дело.
— Пожалуй, да. Такого капитана поискать. Ему бы бороздить моря... желательно, дальние.
— У фас обида? — спросила Марта. Но Чертову не хватило времени ответить •— с улицы донеслись женские голоса. Чертов суетно оглянулся, Марта торопливо открыла форточку, помахала над плитой полотенцем, чтобы развеять лишний запах.
Гертруда и Юлия Поликарповна появились на кухне в чем приехали; обе поеживались с морозца. Еще с порога Гертруда распорядилась:
— Марта, будьте любезны... кофе, и погорячей. — Клавдий Ильич? Приятного аппетита, — пожелала небрежно.
Чертов привстал.
— Добрый день, Гертруда Карловна. Спасибо...
Гертруда присела за свой столик, откинулась на спинку стула и с некоторой озабоченностью спросила, ни к кому отдельно не обращаясь:
— Граф здоров?
Марта поспешно сообщила, что граф просил его не тревожить.
— Юльхен, тебе бокал? — обратилась к Юлии, считая разговор о графе исчерпанным.
— Лучше чашечку, — возразила Юлия. Проходя к столику, она удостоила Чертова легким поклоном.
Чертов, кланяясь, скрыл невольную улыбку: он вдруг представил Юлию в Америке. Непрактичная, чуждая делу своего мужа, равнодушная к богатству, по- русски сентиментальная, — чем бы она, Юлия Поликарповна, поддерживала свою душу в Америке?
Впрочем, будущее, кажется, волновало Юлию Поликарповну не более, чем сам Чертов, от которого во многом ее будущее зависело.
— Благодарю за кофе, Марта. — Юлия поднялась и вышла.
Утомленная путешествием, она прошла к себе, при-
109;
легла на диванчик. Ей не давала покоя мысль: видимо, никогда не поймет она, что творится в доме, как не поймет и обитателей его. С некоторого времени в душе ее теплилось чувство участия к управляющему. Но стоит ли он этого? Человек грезит свободой и тут же надевает себе на шею хомут; получил образование — и готов довольствоваться делячеством; мечет заискивающие холостяцкие взгляды, а душой холоден... Такие люди, как понимала Юлия, либо плохо кончают, либо становятся мизантропами, а это значит, что лучше совсем их не знать.
В комнату не проникал ни один звук, и хорошо было поразмыслить, помечтать, вспомнить, например, как мило ей жилось в отцовском доме, под Вяткой, как в Троицын день в четвернях полно набиралось народу, пивной дух смешивался с запахом наваристых щей, а перед каждым домом шелестела воткнутая в землю березка, и пахло черемушным цветом, а цвет этот висел белым облаком...
Когда умер отец, в деревне все переменилось. Лавка была продана, черемуха как бы состарилась, окна и двери дома заколочены... Вторым пристанищем для Юлии Поликарповны стал городской особняк Серковых. Заводчик приходился ее отцу дальним родственником, и девочкой Юлия часто гостила в этом доме. Здесь ее приняли с полным сочувствием к раннему сиротству.
Отец умер, успев просватать ее за молодого Шаллита, и с тех пор чувствовала она, как чахнет, вянет ее душа... Летом хоть можно было уйти за морошкой, просто побродить по мхам, по еловым зарослям. А зимой куда выйдешь? Одно занятие — возиться с курами, благо она сумела, сама не зная ради чего, завести на усадьбе птицеферму...
Часы в гостиной пробили половину третьего. Скоро позовут к обеду. Юлия встала, долго возилась в будуаре, пока вновь не появилась в своей комнате, перед трюмо. На ней было легкое голубое платье, отделанное палевыми кружевами. Талию перетягивал широкий, вишневого цвета пояс с серебряной застежкой в виде парящего орла. Волосы сведены в букли, под ними сверкали золотые серьги в камнях-самоцветах.
«Как елочная игрушка, — подумала она и поморщилась. — И что за странный порядок являться к обеду при полном параде?»
110;
Нет, не о такой жизни мечтала Юлия. Она мечтала о семье, а не о золотых сережках, о любящем муже, а не о роли придворной дамы.
Гертруда к обеду не вышла, что вполне удовлетворило Юлию. По обыкновению обедали молча. Но сегодня Юлия явно изменила традиции. Перед первым она выпила рюмку водки, второе запила бокальчиком мадеры. Лицо ее зарумянилось, и она первой завязала разговор.
— Ваш стременной, как я поняла, рвется к ратным делам, — сказала она, имея в виду управляющего.
— Да? — Иоахим удивился осведомленности Юлии. — Ну что же, пусть добудет нам хотя бы полмиллиона.
— Вам! — подчеркнула Юлия. — И полмиллиона! Зачем же?
Иоахим ограничился выразительной гримасой.
— Что молчишь?
Иоахим наполнил бокал фруктовой водой, выпил, вытер губы, поднялся, неторопливо закурил и сказал, словно превозмогая боль:
— Пройди, пожалуйста, мой кабинет.
Юлия без слова повиновалась. Они оставили столовую. В кабинете Иоахим прошествовал в дальний угол и там сдвинул штору, скрывавшую часть стены. За шторой оказалась карта, выполненная от руки. На пергаменте по диагонали был вычерчен овал, заштрихованный в зеленый и коричневый тона, внизу — кружок с пометкой «Приморск», вверху — другой с надписью «Прислон». Юлия впервые видела эту карту и не скоро сообразила, что она значит.
Иоахим взял стул, оседлал его и устремил глаза на карту, словно на святое распятие при исповеди.
— Вот, — сказал он наконец, — от Приморска до Прислона четыреста верст. И, как говорят, все лесом. И представим себе, что все эти леса — наши. На-ши. Лесное графство в Русской империи. Графство по имени... — произнести заветное слово он не решился, но оно как бы значилось в выражении его лица.
— Хим, это что: мечта или... фантазия... Или безумие?
Иоахим будто не слышал, даже не повернул головы на голос жены. Он встал, резким движением задернул шторку.
111;
— Мир знает королей угля, королей стали, королей нефти. Но мир может иметь и короля леса, — сказал он тоном, исключающим возвражения. — Пора играть в открытую. Да, да! Не хватает сущего пустяка: хотя бы полмиллиона, чтобы выкупить все это пространство до последнего сучка!
Юлия неслышно приблизилась к мужу, тронула его за плечо. Сказала в отчаянии:
— Хим, мне начинает казаться, что я живу не в обычном господском доме, а в штаб-квартире маленького Наполеона. А это... это.. — И больше не нашла слов, пошатываясь вышла из кабинета.
V
С утра до вечера Потапов пропадал на «Касатке» и только к сумеркам появлялся в сторожке конюшни, где он на зиму поместился вместе с конюхом ломового обоза, молодым парнем Сенькой Вторым. Чтобы чем-то занять время, он подшучивал над безобидным обозником:
— С твоей фамилией, Сенька, прямо бы в цари. Да отец с матерью у тебя немного оплошали.
— Чего им плошать-то? — спрашивал Сенька, чувствуя явный подвох.
— Имя не то дали, — серьезно пояснил Потапов. — Назвали бы Петром, глядишь, стал бы Петром Вторым. И Павлом вроде бы как попал в цари.
— Верна, мать честна! — Сенька добродушно улыбался и скреб в затылке, словно старался постичь, как это люди, дававшие ему имя, могли столь грубо ошибиться.
— Да ты родом-то чей? — продолжал допрашивать Потапов Сеньку.
— А черт те зна. Приютный я, — с гордостью отвечал Сенька. — В Рыбинске жил вместях с батькой под лодкой на берегу. Пошел батька оногдысь как-то, значит, по-моему, в кабак да так и не вернулся, а меня в приют подобрали. А в том приюте еще один Сенька был. Тут меня и нарекли Вторым. Вот как все было, мать честна! — заканчивал Сенька таким тоном, словно хотел сказать: «Вот как все здорово у меня получилось!»
— Из родни-то у тебя есть кто-нибудь?
— Бог зна, можа, и есть.
112;
Потапов невольно улыбался.
— Экий ты кривоязыкий! Дырка у тебя на языке, что ли: буковки проваливаются?
— Дырка! Ух ты, мать честна! — восклицал Сенька вместо того, чтобы сказать: «Выдумаешь тоже»! — Дырка! — и он заливался задорным смехом.
Потапов внимательно присмотрелся к Сеньке. Лицо умное, в глазах задоринка. Вот только озорная эта беспечность... А что? Ведь он ни перед кем не держит ответа за свои поступки, сын волюшки вольной.
— С грамотой-то у тебя как, Семен Второй? — спросил однажды Потапов.
— Морокую, как жа, — сообщил Сенька. — У баржевика-шкипера все азы прошел. Он меня в министры прочил. Во как!
Потапов открыл сундучок, достал книжку в красивой обложке и подал ее Сеньке. Тот, приняв книжку, долго смотрел на Потапова. Если бы ему дали поносить хромовые сапоги, он был бы меньше удивлен.
— Ну, что на меня уставился? В книжку смотри. Или нахвастал, что грамотен? — не выдержал Потапов.
Щеки Сеньки вспыхнули маковым цветом. Но тут же он заулыбался, крякнул по-мужицки и, впившись в обложку, прочитал, как пропел:
— Мон-те Крис-то-о...
— Здорово! — подхватил Потапов. — Теперь дуй дальше.
— Погоди ужо... Наперво коней напою... — И, сунув книжку под изголовье, пулей вылетел из сторожки.
Едва закрылась за Сенькой дверь, как в сторожку ввалился матрос Фрол Кулинич. Бог дал Фролу такой рост, что, шагнув через порог, он тут же стукнулся головой о матицу.
— Не сносить тебе головы, Фрол, — рассмеялся Потапов.
— У меня голова, как ивовый корень: перенеси его в другое место — и тут роща поднимется, — отшутился Фрол.
Фрол был выбрит и одет по-праздничному: под пальто — клетчатый пиджак, под ним — синяя жилетка и рубаха с отложным воротником; и под хмельком был Фрол.
— Я наскоро к вам, — сообщил Фрол. — Услышал,
113;
что наша «Касатка» на лето будет плоты водить. Разговорился с фраей, сестрицей нашего хозяина. Так, мол, и так, пароход на приколе, к другим работам я не приспособлен: болезнь у меня, аглицкая, в которой наши доктора не разбираются. Не ссудит ли хозяин на пропитаньице. А что ему?.. Так вот, тут она мне и высказала насчет «Касатки»-то. Как думаешь, сколько нам прибавят?
— По гривеннику на день накинут, — предположил Потапов.
— Добро бы! — Кулинич постукал кулаком о ладонь. — Это, считай, по три целковых на месяц!
— Доволен?
— А как же! Лишний трояк никогда не лишний.
— Это так, — согласился Потапов и, подумав, добавил: — Хозяин трешницы не пожалеет. А сколько он на «Касатке» наживет, как ты думаешь?
— Я ни о чем не думаю, Петр Павлович, — признался Фрол. — Пусть думают те, кто газеты читают и в котелках ходят.
— До котелка тебе, вижу, недалеко, однако... Хотя, ступай. Я тебе все сказал.
Фрол вышел, но Потапов еще долго смотрел на двери, будто Кулинич должен был возвратиться и спросить: «Все ли ты сказал, капитан?» Но он не воротился, и Потапов прилег на лежак, мысленно продолжая разговор с матросом: «Все, Фрол, все, любезный, можешь чистить отхожее место, служить на посылках, короче — убираться ко всем чертям!» Потапов, облегченно передохнув, вновь задумался. Ну хорошо, уйдет Кулинич, но кто же придет на его место? Может, такой же блюдолиз, который ради гроша родную мать в ломбард заложит?
Мысли Потапова прервал возвратившийся со двора Сенька. Как ни в чем не бывало он взобрался на нары и занялся книжкой. И тут Потапова осенило.
— Слушай, Семен Второй, — сказал он. — Хочешь, я возьму тебя матросом на «Касатку».
Сенька чуть не свергнулся на пол. Его возьмут матросом? Что это — шутка? Но, посмотрев пристально на Потапова, он понял, что капитан не дурит.
— Всю жизнь я... бога молил бы!
— Молить бога — пустое дело, — остановил его Потапов. Из того же сундучка достал лоцию — руко-
114;
водство шкиперам и штурманам речного плавания, подал Сеньке. — «Графа» на время отложи в сторону, а пока проштудируй вот это писание. Что будет не понятно — спрашивай.
Оставив Сеньку с книгой, Потапов вышел на улицу. Над зубчатой кромкой леса висел багровый диск луны, словно кто-то зашвырнул в небо раскаленную сковороду. Воздух был чист и звонок. Слышно было, как на сортировочной площадке покидывают доски, будто пришлепывают в ладоши, как визжит снег под многопудовыми чугунными колесами «медведок», на которых отвозят доски на биржу... Поселок был скучен, неинтересен, приземист. Лишь пожарная каланча вроде бы приобщала его к небу. Она стояла как мачтовая сосна над мелколесьем и будто горела... Стоп! Потапов шлепнул себя по лбу. Пожарник-то, говорят, родом от Варламьего погоста!..
Пожарник, закутанный в тулуп, встретил Потапова шуткой:
— Что, капитан, веревки не нашлось? Сигануть хочешь?
— Посмотрел: каланча горит. Но, оказывается, это ты дым пустил, — отшутился и Потапов.
— Дымлю, как заводская труба, это верно. А что прикажешь делать, капитан? Собирал бы звезды, да руки немного коротки, — сказал пожарник, выпустив очередное облако дыма и снова затягиваясь; из трубки вырывался глухой клекот.
— Звезд как насыпано, а особенно там, — показал Потапов на юго-восток, где, по его расчетам, должен находиться Варламьевский погост. — Ты, кажется, из тех мест.
— Венчан был в церкви Варлаама-спасителя.
— А на родине у тебя кто-нибудь есть?
— Брат Зосима живет. В Городище, на берегу старой реки. А тебе что?
— Так спросил. Сам-то в Городище давно ли бывал?
— Забыл и когда. Я от рождения лежебок, как налим. Его из омута хоть на веревке тяни, Зосима это знает. Так вот и меня.
— Зосима что, рыбачит?
— Хлебом не корми, а дай уду в омут макнуть. Да и сети пользует, всякие там мережи-застенки. Зимусь
115;
полмешка мороженого налима послал с обозниками. Хоть торгуй, хоть себе на шею вешай... Да вон он, Варлаам-то-спаситель. — И пожарник показал куда-то вдаль. — Видишь?
Луна-сковорода немного поостыла, заметно поднялась над лесом и теперь поливала сонную землю серебристым светом; отчетливее обозначились тени, а звезды, напротив, будто поблекли, только одна, будто самая близкая, а потому яркая, как бы искрилась... Но где увидел пожарник церковь?
— Не видишь? — пытал он Потапова. — Вона, над самой грядой. Луковка из серебра, отливает малость.
— А! — воскликнул Потапов.— А я смотрю: звезда как звезда.
— Вото оно и есть. Как посмотрю на эту звездочку, будто дома побываю и поклонюсь Варламушке... А тебя чего носит?
— Похмелье, — соврал Потапов. — А у тебя тут ветерок-то злой.
С каждой минутой становилось светлее, горизонт раздавался, но даль по-прежнему была похожа на вспенившееся море. Потапов продрог и спустился с каланчи; долго бродил по пустынным и безмолвным проулкам, предаваясь мыслям о староречье и рыбаке Зосиме. Попросить бы отпуск и махнуть к Варламьеву погосту? Или втравить в это дело Никифора Песьякова? То или другое. Третьего пока нет. А первое, пожалуй, отпадает: ему предстояло переоборудовать «Касатку».
Когда Потапов возвратился к себе, Сенька спал с «руководством» на груди и во сне шевелил губами, будто повторял прочитанное. Не раздеваясь, чтобы согреться, Потапов достал из сундучка лист бумаги и нарочито корявым почерком вывел на нем: «Уважаемый Никифор Афанасьевич...» Потом, подумав, принялся писать — строку за строкой. Письмо было длинное. Потапов справлялся о делах на Прислоне, сообщал вести с фронтов и как бы к слову напомнил о пленном солдате, который увел в свой лагерь эшелон со снарядами. Потом спрашивал, не приходилось ли Никифору бывать у Варламьева староречья и не знает ли он, случаем, рыбака Зосиму из Городища. Ответ он просил направить на Сенную, на имя Александра Корельского.
И перед сном, мучительно пытаясь забыться, все размышлял Потапов, чего ради бередит он душу этим
116;
прислонским лесом. Ну кто он, Потапов? Просто русский человек, гражданин отечества своего... Ну, а если бы ныне не косила русского мужика война с немцем?.. Если бы не прусский граф Шаллит, а свой купец-рубака пошел добытчиком в северный лес, за грош купив бедового мужика? Болела бы его, Потапова, душа? Так спрашивал он себя и не находил ответа... Конец капитала? Власть народа? Ах, как не хватало ему тут ясности... Те листовки и прокламации, что ему попадались, были похожи на страницы, вырванные из мореходной лоции, — далеко по ним не уплывешь... Но чувствовал он, живет в нем некая бунтарская правда. Не его правда — народная, и он обязан послужить этой правде хоть малым делом...
VI
После неприятности с четвертями вершков Кошутин целую неделю не находил себе места и уже подумывал, не следует ли ему оставить должность подрядчика и возвратиться в лесничество. До сей поры ему не хотелось упрекать себя в жульничестве. Ну, брал взятки за прислонский лесок. Но что это за мзда! Правда, если вспомнить, то и содержатель ямской избы Корней Чародей, и аптекарь из волости, и хозяин скипидарного завода, да и многие другие раскошеливались за тайные милости Кошутина не только разменной монетой. Короче говоря, Спиридон свободно обходился без жалования, которое откладывал на «черный день». Так зачем же ему теперь собирать четверти вершков? Двух десятков не набежало, а сраму —• на всю волость.
«Хватит мне и мзды», — окончательно решил Спиридон и в один из дней уже собрался было ехать в земскую управу восстанавливаться в прежней должности. Но тут из Приморска пришла телеграмма. Шаллит за дополнительное вознаграждение предлагал «фсемерно» расширять рубку леса и сообщал, что на Прислон в скором времени выедет его управляющий, некто Клавдий Чертов.
И Кошутин заколебался. Что же выходит? У него под боком начинаются большие дела, а он останется в стороне, как карась на мели? Вкусил сладкого — и снова за редьку? Шагнул в люди — и на печь? Нет, все надо забыть, вернуть землякам уворованные вершки,
117;
покаяться, но с тропы не сходить. И — в дорогу! В дорогу! К земщине — к липовским лапотникам. Там мужиков как груздей под палым листьём.
Кошутин оседлал коня — и в путь.
Не прошло и трех дней, как на Прислон из Липовки прибыл обоз в двадцать лошадей. Обосновалась земщина в трех верстах от Царевой просеки на бывшем своем покосе, где имелось несколько летних шалашей из березовой коры. Зимой — не жилье. Но земщину это не смутило. Люди разгребли снег, натаскали сушняка, сложили его, клетками и подожгли. Десять костров взметнули пламя чуть ли не выше лесин, и огромное зарево полыхало всю ночь. С рассветом зазвенели лопаты, и кирки, по Прислону потянулся парной запах вздыбленной земли. А к вечеру земщина уже справляла новоселье в новом жилье — полуямках. Не было пива, не было пирогов, зато много было песен — как на свадьбе. Лесорубы с Царевой просеки не успели и оглянуться, как там появился первый штабель бревен.
— Зрю — неуемный народ, — определил Данило Гашев. — Глянуть бы, чем они там щи хлебают?
Не терпелось побывать у новоселов и Никифору Песьякову. Липовчане — народ особого склада. Если хочешь видеть сермяжную Русь во всей ее красе, то, пожалуй, дальше и ходить не стоит. Одно слово — земщина. Но Никифора тянуло туда не ради любопытства. Липовка — это омуток с мутной водицей, в котором любой ловкач свободно выуживал рыбку. А Спиридон Кошутин уже показал себя на плутовстве с четвертями вершков. Чтобы не искать людей в делянках, Никифор и Данило отправились к земщине в сумерках.
Сразу же за перелеском открылся вид на поселение, чем-то напоминающее цыганский табор. В свете костров отчетливо выделялись полуямки с тремя наземными венцами и крутыми крышами из еловых лап. Возле крайнего полуямка низкорослый мужик колол дрова.
— Помогай бог, земеля, — подал голос Данило.
Мужик проворно обернулся и застыл с открытым ртом: его смутила худоба незваного гостя.
— Что зенки-то уставил? — с безобидным укором сказал Данило. — Думаешь, леший из лесу вышел?
— Пошто леший... знамо, человек, — рассмеялся мужик. — Заходите, гостями будете.
— Да мы не пировать пришли, земеля, — сказал
118;
Данило. — Можно сказать, по делу: посмотреть, послушать, а может, и узнать, как Кошутин с вами сторговался.
Мужик, не думая долго, ответил:
— Счет поведем на вершки, а выручку — в общий кон. Обчеством, так понимай.
— Как? — переспросил Никифор и потер переносицу: не шутит ли мужик? — Как это... обществом?
— Да так. У одного — тягло, у другого — руки. Вот таким мартыном.
— Скажи на милость! — воскликнул Никифор. — И кто же вас на такое дело натолкнул?
•— Нужда, братец, — доверительно пояснил мужик. — Вот наш Микита Хрушкой, иначе Озелёнок, — может, слыхали — так и обмозговал. Он у нас, сказать вам, о семи пядей во лбу.
Никифор напряг память. Никита Хрушкой-Озелёнок?.. Знал он в Липовке одного Никиту-прибасечника. На ярмарке встречал. Тот Никита комедианта словом за пояс заткнул. Может, и вправду мужик башковитый?
— Где ночует-то Хрушкой? — спросил Никифор.
— Рядом в полуямке...
Видно было, что в полуямке Хрушкого приютилась целая семья. Кроме мужика, тут находились женщина с грудным ребенком, широколицая могутная девка, молодой мужик и подросток. Первое, что бросилось в глаза Никифору, это груда лаптей и онуч в углу и кочага — большой глиняный горшок с тлевшими углями. Посреди пола, устланного мелко нарубленной хвоей, — объемистое деревянное блюдо с тяпушкой — замес толокна на воде.
— Хлеб да соль, миряне, — проговорил Никифор.
— Хлеба ись только со своим садись, — отозвался старший, тощий, под стать Даниле Гашеву, мужик, в котором Никифор без труда узнал Никиту Хрушкого, или иначе — Озелёнка. Но ни фамилия, ни прозвище не шли к Никите. Ничего хрушкого, то есть крупного, в нем не было; нельзя было его сравнить и с озеленком — со снопом недозрелого овса, ибо ум у Никиты не скажешь, чтоб был зелен.
— Сыты мы, — ответил Никифор на приглашение к столу.
— То хорошо, — согласился Хрушкой. — Сытый гость как целковый в горсть. Ищите место.
119;
Выбор был невелик: вдоль стены полуямка лежала колода, вытесанная из сухостойного кряжа,— и всё. Лаз под крышей давал так мало света, что у Никифора заслезились глаза. «Погребенные заживо», — подумал он. А хозяевам — всё нипочем. С присвистом схлебывают с деревянных ложек тяпушку, заедают крошками хлеба, только зубы постукивают на холостом ходу. И молчат: трапеза — дело серьезное.
Наконец, Хрушкой положил ложку, сытно крякнул, сбил ладонью крошки с бороды, повернулся к гостям.
— С чем пожаловали, дорогие гостеньки? Доложить? Или на воде ворожить? Если так, то ворожея — это я, а ребята — мои бесенята. Чем можем — поможем.
— Я знаю: на язык ты остер, — ухмыльнулся Никифор.
— А как же? — подхватил Хрушкой. — На людях, паря, без острого языка, как в лесу с ружьем без пороха: ни гол, ни в мехах... Как живем? Да больно не тужим. Животу служим, блюдо тяпушки дерболызнем, да на весь полуямок взвызднем — ищи, где порточины, где гашник: всё по швам, — ответствовал он без улыбки и без расчета на внимание, будто к слову.
— Силен! — расхохотался Никифор. — Вот как тебя зарядило!.. Ты тут за старшого-то?
— Как есть. Чин мал, да енерал. Крест пока на корню стоит, в березовой роще, считай.
Данило набожно перекрестил грудь.
— Опаси тебя бог! — сказал он и со смешком добавил: — Пока жив, книгу пиши. Это у тебя выйдет.
— И то, брат, могу; по малой нужде пишу на снегу.
— Зубоскал...
•— Сроду не бывал, — возразил Никита. — Все это, паря, житейское. Все это у меня от матери, Никифор Афанасьевич, царствие ей небесное. — Он скрестил руки на груди, постоял так, помолчал и потом поведал: — Умная у меня была мать. Умней иного мужика во сто раз. От нее я и набрался всяких премудростей. А отец у меня дурак дураком был, пустой, одно слово — озе- ленок. Чуть что — вожжи в руки и пошел хвостать, виноват ты или вовсе нет. И на мать, бывало, таким же петухом. Только он на мать с волчьим ревом, а она такое словцо ввернет, что у отца — и вожжи из рук. Откуда что у нее бралось только! Ежели бы у матери не это, можно считать, что и меня на свете не было бы.
120;
— Мудрено как-то, — покачал головой Данило.
— Не вру, — продолжал Хрушкой. — Раньше времени прибил бы отец матку, в гроб свел. А я у нее последним был, заскребышем, как она говорила. Вот и смекай. Шуточкой да прибауточкой так и прожила мать. Потому что власть над людьми имела. Хоть словом, а власть. Глядишь, и я есть, а у Меня детки, а у моих деток — тоже детки. Вот как все обернулось. Теперь кому горе, а мне груздь в огороде. Так вот и живу. И людей за собой веду.
Никифор смотрел на Хрушкого как на человека, полного тайн. Сколько ему лет? Не определишь. На висках седина, а в глазах — усмешка, сохранившаяся, должно быть, с детских лет. Во всей его фигуре угадывалась характерная мужиковатость, а в речи, за непосредственной шуткой, скрывались глубокие и, видимо, с годами выношенные мысли, которые он и выражал с прибауткой, считая, вероятно, что шутка — самая короткая дорога к людям. Это не каждому дано. С таким человеком можно отвести душу. Но сейчас не это было главным для Никифора. Его мучил вопрос: каким образом удалось Хрушкому подбить людей на общий кон? Где встретишь такое в деревне, когда у каждого своя копейка, как ладанка на груди? И он спросил об этом.
— А власть-то на что? — вопросом ответил Хрушкой.
— Власть?.. Чья власть?
— Моя. Чья же еще. Я только насупротив царских законов власти не имею, — пояснил Хрушкой, — а дома, в Липовке, будь ты хоть звездохват — слушай, что я говорю. А как же? Вот я и рассудил: жить надо и толоконнику, и тому, кто балуется пшеничными шаньгами. Так вот и делите поровну. Все мы детки одной матери — русской земли.
— А если «пшеничники» тебе по шее дадут? — не удержался Никифор.
— По злобе? Не-ет! Толоконники так прижмут, что света не взвидишь. Был у нас такой случай. Вздумалось одному огородить на пастве травянистую поляночку. И огородил. Тут я мигнул одному, другому — и изгородь как ветром сдунуло. Не хапай. И не жалуйся. У меня и о праздниках так. Пей, гуляй, а рукам воли не давай. Помру — хоть на головах ходите.
— Вот как!.. — задумчиво проговорил Данило. Он
121;
слушал Хрушкого не шевелясь и смотрел на него с тем вниманием, с каким глядят на человека, который открывает тебе твои же собственные мысли. Данило не терпел зла, всей душой ненавидел «пшеничников», но все это — и яростное сопротивление злу, и ненависть к людям с нечистыми руками — таил от людей, считая, что не найдет единомышленников. У него на совести две загубленные души, загубленные во имя людской правды. Но никто не знает, как это произошло. Данило считал себя волчатником на звериной тропе. А много ли проку? «Убрал» старика Степана Кошутина, свел счеты с Василием, а корень — Спиридон Кошутин — живет! И правды — нет!.. Открытая власть Хрушкого?.. Да, это иное дело.
Никита Хрушкой между тем продолжал:
— Я, паря, семерых от сумы избавил — тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! — А нынче, может, и лапти слягаем: жила-была земщина да в земной рай попросилась. Вот он, общий-то кон! Только слышал от Спиридона Васильевича, будто он смекает гласить на Прислон и «ершей» — судромских головорезов. А это — напасть. Им дай гвоздь да подкову, а копыто они и под замком найдут.
— Гласить «ершей» — это верно? •— спросил с тревогой Никифор.
— Будто так: за что купил, за то и продаю.
Они помолчали. Никифор подумал о давней вражде с «ершами», об избиении Санка. Что же дальше будет? Тревожная мысль подняла Никифора на ноги.
— Нам пора, Никита, — сказал он. — Да и вам покой нужен. Благодарствуем за беседу.
— Не о празднике, держать не могу, — согласился Хрушкой.
На землю навалились сумерки. Сразу же за крайним полуямком Никифор и Данило потеряли след: там, где лес подступал к самому Прислону, пришлось пробираться ощупью.
Шли молча. Из головы Никифора не выходил Никита Хрушкой, человек, взявший власть над людьми. А вот он, Никифор, никак не мог решиться сходить в Судрому: все думал, как, с кем вести разговор о случае с сыном в хороводе. Чувствовал, что прощать нельзя, знал, что ненаказанное зло живуче, оно как тесто на дрожжах: чем дольше его держишь, тем квашня пыш-
122;
нее. Но сейчас к собственной обиде прибавилось беспокойство: как бы капитал не посеял новой вражды... Что же делать, подать судромцам руку или прижать их силой? Никита Хрушкой подвел под свою руку всех Толоконников и помогает им выбиваться из нужды. Властвует ради их блага. И Петр с Сенной толковал об единении. Значит, нужна власть и над «ершами», железная рука нужна.
Перелесок кончился, впереди замерцали огни костров.
— О чем думаешь, Данило?— спросил Никифор, видя, как Гашев в рассеянности попал ногой в подснежный родник.
— О власти думаю, — признался Данило. — Кто Никите Хрушкому дал ее? Никто не давал. А он — взял.
— Умение нужно, ешь тя вошь. — Никифор сплюнул, будто с досады, что у него такого умения-то не хватает...
Ночевали они дома. Жены лесорубов нанесли своим харчей, рукавиц, портянок. Михайлу Белавину передачу принесла Верка и долго сидела, пока не решилась сказать:
— Можно я к тяте поеду?
— Погостить? — спросил Никифор.
— Да нет, на работу бы...
Как мог Никифор решать судьбу дочери Михайлы? Но и отказать ей он тоже права не имел. Напросились в лес Варвара Верстова и еще два безлошадника.
— Ладно, — решил Никифор. — Будем считать, что нашего полку прибыло.
А вскоре, как и ожидалось, на Прислоне объявился обоз из Судромы. Минуя Цареву просеку, Филипп Ошурков провел обоз по льду Выи-реки, а затем по левому берегу Прислонка. Судромцы привезли с собой стеновые бревна какой-то постройки, воз стрепной кудели, и за один день на берегу выросли просторные хоромы с двумя окошками на реку. Новоселы ни с кем не обмолвились ни одним словом.
— Справный народ, — заметил Афоня Соловейко, с завистью приглядываясь к жилью новых соседей. — Поди, Прислонушко-то у них тройным стоном застонет. Как смекаете?
Ответа он не получил.
123;
Что бы там ни было, а Прислон действительно застонал. Новоселы, кажется, не ложились спать. На катищах и в делянках они жгли костры, и там до глубокой ночи слышались голоса, шипение пил, стук топоров. Спорее пошли дела и на Царевой просеке: прибавилось три возчика, а один из безлошадников начал рубить новую избу.
Воз за возом прибывали на катище, на глазах росли штабели бревен. Лосев, как заведенный, метался от одного катища к другому. Проворнее других приходилось оборачиваться Оленке: рубщики у нее могутные, да и ее бог силой не обидел... Лишь бы лошадь тянула... Подъехала к штабелю, откинула с колодок кряклы — колышки, сдерживающие бревна, приладила слеги и, орудуя стежком, вкатила бревно на штабель. Лосев тут же накинул мерку на отруб, поставил клеймо, сделал нужное число зарубок.
— Восемь с половиной, Елена Савельевна, — сообщил.
— Хорошо, Павел Ильич. Другое будет поматерее.— Оленка вытерла мокрой рукавицей лоб, взялась за это Другое.
— Дозволь, помогу, — вызвался Лосев.
Но помощь от него какая. Деревяшка глубоко уходила в снег, как шило в куделю, чуть сам под бревно не попал.
— Не трудитесь, Павел Ильич... я сама...
Павел, краснея от стыда и злости, отошел в сторонку. Долго смотрел вслед уезжающей с катища Оленке. Смотрел с болью в душе, честил себя на все лады: «Слизняк ты! Лягуха!.. Вот так и живи...»
Но так жить не хотелось. Все люди, можно сказать, тянут в полный гуж, думал Лосев, а он? Кому он такой нужен?.. Но причем тут Оленка?.. Заметил на ее лице приветливую улыбку? Так уж она была подарена ему не иначе как из сострадания — он должен зарубить это себе на носу!..
Вечером Лосев принес в избушку сколок бревна, тонкие березовые прутья и принялся приделывать к деревяшке дощатую ступню.
124;
VII
Почти полсуток отсыпался Чертов в железнодорожном вагоне, в Яндоме тут же нанял ямщика. Замелькали верстовые столбы, вздыбилась снежная пыль, как морская зыбь. И лес, лес, чем дальше, тем глуше. От одной ямской избы до другой — до двадцати пяти верст, на волоках — ни единого огонька. С Яндомы Чертова вез Пров, затем на паре катил его Савелий, потом он ехал с Ионой, Мокнем, Зосимой, и вот мчит его на рослом вороном жеребце Корнил Чародей, мужик с плечами с передок саней. Словоохотливый и неспокойный, Корнил не давал спуску ни жеребцу, ни седоку.
— Ну, завихлял, закосился на оглоблю-то, леший!— покрикивал он на коня хриплым басом и тут же продолжал начатый разговор: — Если хочешь знать, господин барон, народ тут обитает разномастный, как птица в суземе... Но, но, милай!..
— Не величай меня бароном, надбавки не будет, — устало обозлился Чертов.
— Купец?
— Нет.
— Вот и хорошо. Купцы — не фигуры. Так, плёхоть. Я сам в гильдии числился, а нынче содержу ямскую избу —• барышней. Коммерсант?
— Похоже, — односложно отвечал Чертов.
— Это другое дело. Коммерция — святая святых. Только надо брод знать.
— Как это? — оживился Чертов.
— Надо знать, к кому идешь, — пояснил Чародей.— В одной деревне мужики клюют на поклон, в другой — на денежку, а в третьей не мешает и ременной кнут. А бывает и так: жил человек и пропал в одночасье — нету! Будто корова языком слизнула. А поди доберись, кто извел... О-нно-но!..
Чертов передернул плечами, невольно осмотрелся по сторонам.
— Плетешь, старый черт! — сказал миролюбиво. — А ты сам-то не из тех коров, что в одночасье слизывают — был и нету?
— Не-е! — хмыкнул Чародей. Я иной зверь, одомашненный обчеством... О-нно-но!.. Все мы — и купцы, и коммерсанты, и корчмари — на лжи держимся, на
125;
рубле да на кнуте. На том свет стоит. И все мы — грабители. И ты тоже. Я ведь человека насквозь вижу. Грабитель по закону. За лесом едешь?
Чертов не ответил: какое дело ямщику, за чем он едет? Ясно, что не прогуляться. Грабитель по закону? Ну что ж. Его тоже обкрадывали не раз. И тоже по закону.
Первой его ограбила бывшая жена, сбежавшая с полковым капельмейстером, вторым — родной брат при дележе отцовского наследства, остальное довершило собственное легкомыслие. Но с этим кончено.
На Прислоне он добудет графу полмиллиона, и пусть тот катится ко всем чертям. Но прежде он позаботится о собственном кармане.
С этими мыслями Чертов и подъехал к дому Кошутина...
Спиридон, поджидая управляющего, не покидал дома и даже держал «на пару» баню, потому, приняв посланника фирмы с почтением, первым долгом спросил:
— Баньку не желаете?
— С удовольствием, если возможно... — Чертов присмотрелся к Спиридону и сразу определил в нем либо соперника, либо компаньона: личность достаточно жуликоватая и для того, и для другого.
Спиридон распорядился, чтобы подогрели воду, а Чертова пригласил пройти в летние двойни, в которых было тоже предусмотрительно вытоплено. Здесь, в просторной комнате, стояли высокая кровать, стол, накрытый белоснежной скатертью, плетеный стул, деревянный диван с высокой спинкой; на стенах — точеные спицы, зеркало в резной раме, в углу — киот с лампадкой цветного стекла; окна — с видом на деревенскую околицу.
— Вот... как вас?..
— Клавдий Ильич, — отрекомендовался Чертов.
— Вот ваши, так сказать, апартаменты, — гостеприимно сказал Спиридон. — Устраивайтесь, как дома. — И бесшумно вышел с достоинством хозяина, сделавшего для гостя все.
Чертов сел к окну, раздвинул шторки. Под белесым небом стлалась снежная равнина, ее однообразие нарушали лишь редкие низкорослые елки да щетинистые кусты можжевельника. Где же этот Прислон? Слово-то какое: Прис-лон! Таким словом можно бы огорошить
126;
даже «Биржевые ведомости», конечно, если бы газетка знала, к какому капиталу тут можно прислониться.
Он раскрыл саквояж, достал белье, выложил на стол досье с бумагами, чернильный прибор, поставил гипсовую статуэтку балерины, еще раз огляделся. Ну что ж — сойдет. Не барствовать приехал — добывать.
После бани стол был накрыт в зимней избе по-праздничному: с семужьей ухой, студнем, пшеничными шаньгами и водкой, настоянной на черемухе. И все это было сдобрено милой улыбкой хозяйки, Фелицаты Дмитриевны, в меру полной, но довольно моложавой, в розовом кашемировом платье, отделанном темной тесьмой по рукавам и вороту.
Тут же с вольным топотом в избу ворвались две девки — сестры. Одна, чернявая, постарше, другая, толстушка-беляночка, младшая. «Ух!», «ах!» — и замерли при виде незнакомого, нездешнего человека.
Спиридон метнул на дочерей немилостивый взгляд.
— Ступайте к себе!
Девки мгновенно исчезли.
— Невесты, — весело заметил Чертов. Но лирическое настроение владело им недолго. Отпив из стакана, он произнес доверительно, но требовательно: — Вы знаете, для чего я послан сюда. Сообщите, как дела на Прислоне.
— Тянем, — скромно сказал Спиридон, но тут же добавил более значительно: — Тянем в полный гуж, можно сказать. На берегу, считайте, уже около тысячи бревен.
— Тысяча? — без особого вдохновения повторил Чертов. — Прямо скажем, не ахти, но время до рождества еще есть... Меня волнуют люди. Все ли спокойно?
— Как вам сказать... — Спиридон все еще переживал скандал с Лосевым. Можно, конечно, и промолчать. А если откроется? Нет, он решил не лукавить перед Чертовым, кто бы он ни был — заступник или ревизор. И он рассказал всю историю с четвертями вершков, в какую он попал, следуя совету самого графа.
Чертов подумал, неторопливо выпил стакан чая и потом сказал:
— Насчет оплаты придется подумать.
— Что вы хотите сказать?
Чертов постучал ногтем по винному стаканчику. В его памяти возник разговор с ямщиком. С чем прихо-
127;
дить к людям: с добрым словом, рублем или с кнутом? Но ведь надо и знать, что за люди. Коммерсант грабитель. Это точно. Он, Чертов, знает это и должен сам иметь стимул. А за счет чего? Принять кубосажень древесины и выплатить за нее по обусловленной цене из копейки в копейку? Что это за коммерция?
Клавдий выпил еще стаканчик.
— Скажите, Спиридон Васильевич, что у вас за люди?
— А трех сортов, если просто сказать, Клавдий Ильич, — сообщил Спиридон. — Наши, можно сказать, кондовики, люди с умом. Липовцы — нищета, какой свет не видел, но в работе — ломовики. Ну а судромцев я затрудняюсь аттестовать, буйный народ, одним словом. Но деньги одинаково всем нужны, особливо липовцам. Те всю выручку кладут в общий кон, в одну горсть, так сказать.
— Хм... Вот это новость! — Показалось ему, нашел струну, на которой можно с Кошутиным поиграть. — А не кажется ли вам, Спиридон Васильевич, что у вас на глазах растут социалисты?
Кошутин рассмеялся:
— Сохрани бог, Клавдий Ильич! Какие социалисты?! Люди живут по пояс в земле, на ногах лапти. У земщины и в голове такого, поди, нет.
— Ладно, — смирился Чертов. — Великое благо России — глухомань. Где-то в мировых столицах аукается, а тут не откликается. Не так ли, Спиридон Васильевич?
— Так, так, — охотно подтвердил Кошутин.
Чертов помолчал: просветлять человека, кто бы он ни был, спешить не следует — это закон деловых людей. А вот расположить к себе подрядчика не мешало бы, и особых трудностей здесь, судя по всему, не предвиделось.
— Скажите, Спиридон Васильевич, вам никогда не приходила в голову мысль иметь на Прислоне собственное предприятие? — спросил по-деловому жестко, убежденно.
— То есть?..
— Ну... шпалорезку, например, станочник с дисковой пилой. А?
— Думал, думал об этом, Клавдий Ильич. Признаться, держал такое на уме, да уж выбросил.
128;
— Зря. — Чертов кинул взгляд на Фелицату.
— Где уж нам, — произнесла Фелицата Дмитриевна с той растерянной женской обреченностью, которая требует от мужчины рыцарства.
— А что? — загорелся Спиридон. — Мы, Фелицата Дмитриевна, тоже не лыком шиты. У нас под боком и лесок, и река Выя-матушка — прямой путь к морю. — Он повернулся к Чертову. — Только дело непривычное, Клавдий Ильич. Позвольте... знать бы, с чего начать.
— С того, Спиридон Васильевич, что помогло бы на Прислоне навести порядок. Но об этом после, — Чертов чокнулся со Спиридоном, Фелицату Дмитриевну удостоил поклоном.
В дальнейшем, не пряча задора в глазах, разговор повела и Фелицата. Вскоре Кошутины узнали, что их гость родился в Тамбове, там же получил образование в объеме высшей лесной школы, два года назад похоронил жену, имеет некоторое состояние и кое-какую перспективу завести собственный лесопильный завод. Все это выглядело правдоподобно и не вызвало сомнений. Да Чертов и не лукавил, правда, состояние у него было пока тоже в перспективе; само собой разумеется, он не раскрыл своих связей с вдовой горнозаводчика на Урале — здесь это не имело никакого значения. Он просто был в меру откровенен, но более, чем в обществе Шаллитов. Ведь здесь его некому поучать, ревизовать его мысли и поступки, здесь он сам себе голова. И он был доволен.
Разговор затянулся. Отяжелевшего Чертова в его жилье проводил Спиридон. Фелицата Дмитриевна ушла в горницу и там замерла перед божницей.
— Помоги нам, боже...
Неслышно, на цыпочках подкралась к ней старшая дочь, тронула Фелицату за плечо:
— Маменька, я слушала... У нас будет своя шпалорезка?
Фелицата Дмитриевна повернулась к дочери, обхватила ее голову руками, прижала к груди.
— А у тебя... у тебя может быть интересный муж, — сказала она будто самой себе, — если я позабочусь об этом.
129;
VIII
Днем показывалось солнце, и сейчас еще в облаках голубели разводья, чуть тронутые румянцем вечерней зари, а на лес уже навалилась навязчивая декабрьская дрема. Морозный воздух замер, и каждый звук в нем далеко разносился по окрестности.
В еловом подросте, тут же за полуямками, стучал топор. Вскоре на опушке появилась рослая женщина с тонким кряжем на плече. Она была в овчинной кацавейке и длинном сарафане, подол которого, мокрый от снега и прихваченный морозом, стоял колоколом. Подойдя к кострищу, на котором тлели редкие угли, женщина сняла с плеча кряж, поставила его перед собой, приладилась и со всего размаху рубанула топором, потом повернула кряж другой стороной и еще раз рубанула — кряж надломился, осел под топором. Женщина подобрала отрубленную чурку, бросила ее на кострище, снова взялась за топор.
— Ловко у тебя получается, Федосья!
Женщина обернулась на голос.
— Дворовый тя принес, — незлобно выругалась Федосья. — Спугал насмерть. Спиридон будто?
— Он самый, — ответил Кошутин. — И не один, с управляющим...
Федосья мельком глянула на незнакомого ей господина, безразлично повела плечами.
— Я сама управляюсь...
— Да уж вижу: топор .тебе — игрушечкой.
Чертов уже вертелся у штабелей, где бревна были накатаны в три-четыре ряда. Его многое поразило. Он видел не обычные бревна, а какие-то монолиты из древесины с микроскопическими слоями. А объем!.. Воистину золотое дно. Какой силой надо обладать, чтобы вкатывать эти монолиты на четвертый ряд! Бросалась в глаза и аккуратность, с какой были уложены штабели: торцы как по ниточке, комли по рядам — то в одну сторону, то в другую, что тебе товар в мануфактурной лавке.
Чертов приподнял шапку, почесал в затылке. Тут было о чем поразмыслить.
— Однако не мешало бы погреться, — сказал он, оглядываясь. — Где же здесь жилье?
Кошутин показал на полуямок Хрушкого. Чертов
130;
откинул дверцу, но тотчас же захлопнул ее: в нос ударил вонючий дух землянки.
Чертов не бывал в глухих лесах с тех пор, как проходил стажировку в Тамбовском лесничестве. Но это было уже давненько, лет пять назад. К тому же, он тогда имел лишь дело с ограниченным кругом людей, ни бабы, ни мужика с топором не видывал. Сейчас именно от них зависела его судьба, и он готов был на все... Если старатель от фунта добытого им золота прикарманивает золотник, он становится богачом. Если Чертов от каждого бревна положит себе в карман хотя бы алтын, он вскоре будет иметь свой завод.
Шумно разговаривая, подошла первая группа лесорубов. Кошутин издали уловил голос Никиты Хрушкого.
—• Сам идет, — предупредил Спиридон.
Чертов встретил мужиков приветливым поклоном.
— Здравствуйте, уважаемые!..
— Тоже знаем, кого уважаем, — бойко откликнулся Никита и, подойдя ближе, спросил: — Чей такой добрый молодец? — он вынул из-за пояса топор и с расстояния влепил его в окладной венец полуямка. — Уж не от самого ли графа?
— Я — управляющий фирмы, — коротко сообщил Чертов. — Ну-с, как живем?
— Как в песне, господин: чем дальше, тем веселей. Милости просим к хлебу-соли, привередливых не неволим. Чиста наша чаша, поп пил, не велел мыть, дьякон должен быть. Так-то вот. Заходите, чем богаты — тем и рады. — И Никита широким жестом руки показал на лаз полуямка.
Чертов был ошеломлен. Перед ним стоял человек, словно сошедший со страниц учебника по древней Руси. Длиннополый армяк, туго перетянутый сыромятным ремнем, высокая валяная шляпа, проношенная до дыр, лапти с онучами до колен, на шее какая-то удавка вместо шарфа, в бороде — сосульки, лица почти не видно. Откуда только могли взяться у этого сермяжника жонглерский навык и столь острый язык?
— Любопытно, — проговорил Чертов, но от приглашения отказался. — Если позволите, я — у костра.
«Что тут требуется: денежка или доброе слово?» — подумал Чертов, вспомнив слова содержателя ямской избы. На первый случай красноречиво повел речь о не-
131;
обходимости развития промышленности в России, о нуждах государства и закончил соблазнительным тезисом о том, что в недалеком будущем каждый лесоруб будет участвовать в прибылях предприятия наравне с его хозяевами.
— Царский указ на это есть или как? — спросил Никита, когда Чертов исчерпал весь запас своих слов.
— Это... э-э... вы знаете, что такое историческая закономерность развития общества? — Чертов все еще нажимал на «слово».
— Мы знаем, что в лаптях щеголяем, — ответил Никита на свой лад. — Лес рубим в долг, махорку берем в долг. Задатки, правда, получаем. А кто кому должен: бог черту или черт Христу •— вот бы подвести черту.
— Отлично, — подумав, сказал Чертов. — А если я дам вам возможность избавиться от долгов, что скажете?
— А то скажу, господин, — охотно подхватил Хрушкой, — скажу: дающего рука да не оскудеет, а берущего да не отсохнет.
— Так вот, — продолжал Чертов, — зачем ждать и гадать, сколько за зиму набежит? Отработал неделю — получай наличными, мойся в бане, ступай к шинкарю. Ну?.. Можно и так: что ни день — двадцать пять копеек.
— По четвертаку, стало быть, — уточнил кто-то из лесорубов. — Это выходит — четвертак на четвертак... полтина. Полтина на полтину и еще полтина... Рупь с полтиной за неделю. Дельно! Опять же рупь на четырежды, да четыре полтины — в аккурат на месяц шесть Рублев.
— Яловые сапоги с калошами либо панихида с гармонью, — с усмешкой добавил Никита. — Дешево покупаешь, хозяин. В зиме-то у бога месяцев не богато. Рождество — вот-вот, а там и до оттепели рукой подать. Нет уж, нам лучше на вершки мерять. На поденке-то только пастухи живут. А мы, слава богу, в силе. Так что за поденку от нас и привету нету. Мы со Спиридоном Васильевичем уговор имеем. Так было, Спиридон?
Кошутин перевел взгляд на Чертова. Тот и ответил:
— Спиридон Васильевич был не в курсе. Наша фирма пересмотрела порядок оплаты, и это ее право.
132;
— Право? — поспешил переспросить Хрушкой. — Кем дано? Царем?
— Все дела на русской земле исходят от императора, — ответил Чертов, чтобы не сказать лишнего.
Хрушкой потоптался на месте, почесал под ребрами и словно через силу сказал:
— Насупротив царской власти мы не вольны. Богу мы поклоняемся, а царя — чтим. Стало быть... Только четвертак... Это по-божески?
— Хорошо, — согласился Чертов. — Как говорят, запрос в карман не кладут. Пусть будет... — он прикинул в уме и добавил: — Мужику трехгривенный на день, а женщине — половину этого.
— Ух ты! — вырвалось у Марины, будто ей колена досталось. — К лешему вас... за пятиалтынник-то! А ежели я не хуже иного мужика бревна ворочаю? Это как?..
Чертов растерялся. Что он мог сказать? Он видел, как эта полнотелая баба, сноха Хрушкого, в одиночку ворочала бревна с воза на катище.
— Видите, — начал он мягко, обращаясь непосредственно к Марине, — женщина есть женщина. Вам только кажется, что вы выполняете работу наравне с мужчиной. А, между прочим, природа, как известно, не наделила вас мужской силой. А мы против природы бессильны, — заключил Чертов и безнадежно развел руками.
— Мудрено как-то, — промолвила Марина и смущенная отошла в сторону.
«Надо выдержать до конца, — думал Чертов. — Как к слову высказался этот остроязыкий насчет закона! Наивный человек. Спасибо тебе, верноподданный социалист земного владыки». — И он протянул Хрушкому руку.
— Значит, тридцать копеек — мужику и пятиалтынник — бабе. Больше фирма платить не может. Это закон...
Хрушкой нерешительно принял руку управляющего, обреченно, недобро обронил:
— Да уж что... Закон — барон! — И, согнувшись, полез в полуямок.
Теперь Чертову оставалось отдать распоряжение Кошутину, чтобы тот выдавал деньги каждому в собственные руки, и от коммуны не останется и духу.
133;
Через минуту Чертов и Кошутин пробирались рыхлой тропой к перелеску, где была оставлена лошадь. На душе Спиридона было муторно: управляющий, оказывается, волен переиначивать все, что начал он, Кошутин, он при народе может заявить, что доверенное лицо было не в курсе дела. Как теперь Спиридону смотреть в глаза людям. Как быть с вершками, от которых мог быть доход, и немалый?
Конь встретил хозяина нетерпеливым ржаньем: застоялся на ветру. «Ни к чему морозил коня, — подумал Кошутин, — оставить бы в хлевке, до избы рукой подать. Угодить хотел. Только не сдуру ли угодить тянулся?»
— Садитесь, — сказал он Чертову, обходясь уже без имени и отчества.
Впереди маячил огонек костра на Царевой просеке. Вот уже темным пятном очертилась изба. У просеки Чертов приказал Спиридону повернуть на дорогу.
— Что так? — спросил Кошутин, не понимая, в чем дело. — Уж не хотите ли ходом в деревню?
— Да, да. На сегодня достаточно, — сказал Чертов. Он решил не вести разговора о поденщине с земляками Кошутина, как равно и с лесорубами Судромы; он предоставит это удовольствие Кошутину. Что из этого получится, будет видно, а пока ручеек пришел в движение, а уж русло он себе найдет. Найдет непременно...
IX
За неделю до рождества пожаловала зимняя боярыня бора. Сдвинув за горизонт облака, она накалила морозом воздух: чуть ветерок — и береги нос да щеки. Зато каждый день на просеку выходило тяжелое, медленное солнце. К полудню, едва вместившись в ее границы, оно выплескивало такой поток света, что просека как бы превращалась в огненную реку: снег, стволы, заснеженные кусты можжевельника вспыхивали холодным пламенем. На несколько минут просека словно бы раздвигалась, открывая свету путь в глубь Прислона. Но ненадолго. Вот солнце краем ударилось в заслон леса, в матово-зеленую его массу — и огненный поток рассыпался там, а вскоре до последней искры иссяк, оставив лишь глубокие темно-синие тени.
Вроде бы что за невидаль, а красиво.
134;
— Вот остановить бы солнышко-то, когда к нам на просеку приходит, — вздохнула как-то Оленка.
— Мало ли что нам хотелось .бы, Елена Савельевна, — серьезно ответил Павел Лосев. — Хотенья нам не занимать, оно у нас с рожденья: едва успел человек глянуть на белый свет — и в рев: недоволен, значит. А потом всю жизнь так: ревем — не слезами, так сердцем... тайно. Все солнышка своего ждем.
— Это верно, — согласилась Оленка. — А как сделать, чтобы человеку жилось хорошо?
— Как? — Лосев подумал, потом добавил: — Видно, любить человека надо. И опять же — сердцем. А у нас, бывает, сердце-то только для себя, да для ближнего... Может, я и неладно сужу?
Ответа у Оленки не нашлось. Стеснялась она Лосева, да и его скованность, которую она постоянно чувствовала, мешала ей дать волю душе и словам. Но чувствовала и другое: одиноко ей без Лосева. Может, потому, что счастье разъединяет людей, а несчастье к несчастью льнет.
Вечерами она не знала, куда деть себя. Ушьет какому-нибудь мужику рукавицы, почистит картошки — и опять хоть реви от скуки. В избе рано тушат лучину, только Лосев последнее время подолгу сидит у костра, колдует над своей «ногой». Не выдержала как-то, пошла с чайником на прорубку и на обратном пути задержалась у огня.
— Что это вам не спится, Павел Ильич? — спросила тихо.
Лосев поднял на нее глаза. Оленка была в легкой домашней кофте и вязаном полушалке, накинутом на голову.
— Да вот, неделю морокую, как себе ногу сделать, Елена Савельевна, но, видно, в мозгах продувает, — признался он, стыдясь своего занятия.
Оленка зажала края полушалка на груди, чтобы ветер не ходил под кофтой, подвесила чайник над костром.
— Скипячу, — сказала она, — может, кому тепленького захочется.
— Без одежи-то настынешь...
— Ой, что вы! У костра-то? — Оленка рассмеялась и опустилась рядом с Павлом на скамью. — Неловко вам на деревяшке-то? — спросила непринужденно.
— Какое уж, Елена Савельевна, «ловко», — выму-
135;
ченно ответил Павел. Он легче переносил насмешки, чем сострадание.
Оленка украдкой глянула в глаза Павла, и тут сердце ее сжалось: она увидела, как он резко, словно комара пришиб, смахнул со щеки слезу.
— Что-то плохое вспомнили, Павел Ильич? — спросила она с душевной простотой.
— Так, Елена Савельевна, ничего особенного.
Чайник забрякал крышкой. Оленка сняла его с огня, снова села.
— Простынешь, Елена Савельевна, — сказал хрипло.
— А вам... что, меня жалко?.. Вам меня жалко?
Павел онемел: «Господи, кому же кого жалко?!»
— Не в жалости дело, Елена Савельевна, — успокоенно сказал Лосев. — Жалостью человека не согреешь. Тут и шубка не поможет. А шубка... — он со зла воткнул нож в скамью и жестко добавил: — Вот только бы к деревяшке ступню приделать, только бы ступню!.. Я бы гору своротил. А пока я... какой я человек! Только ты беги. Простынешь. Беги, Елена Савельевна.
Оленка медленно поднялась, подхватила чайник.
— Удачи вам, Павел Ильич... Ходить вам с деревяшкой в валенке.
Оленка уже давно скрылась в избе, а в ушах Лосева все еще звенел ее голос: «Ходить вам с деревяшкой в валенке...» — «Где же была у тебя голова, дурень? Как это я раньше не смекнул? А еще артиллерист!» — обругал себя Лосев, сорвал со здоровой ноги валенок, вымерил прутиком место в валенке для колодки, выколол из полена плашку и принялся вырезать из нее стельку- колодку... Лишь на рассвете, найдя второй валенок, засунув в него колодку, а затем и деревяшку, притопнул, прошелся, радостно воскликнул:
— Полный ремонт!
Из избушки высунулся Никифор.
— Ты что орешь, Паша?
— Ожил, Никифор Афанасьевич, ожил! Впляс пока не могу, а в снегу уже не завязну, мать его в портянку! — Лосев обошел вокруг избы, потоптался в сумете, по снегу сходил к речке, подымая снежную пыль и хохоча от восторга.
— Ожил, братцы, ожил!.. Где там Спиридон? К черту теперь Спирьку с его тавром!..
136;
Через минуту, запыхавшийся и разгоряченный, он вошел в конторку Кошутина. Тот был уже на ногах, хотя не успел еще стряхнуть с себя сонную дрему.
— Вот! — объявил Лосев, потопав ногами. — На паре! Видишь?
Кошутин равнодушным взглядом окинул Лосева с ног до головы и, будто не замечая в нем перемен, сухо сказал:
— Садись.
— Я не сидеть зашел, Спиридон'Васильевич, — сказал Лосев. — Мне бы теперича в пару с Афоней Соловейком, ежели позволите. Я теперича в снегу — как на полу. Так как прикажете?
Кошутин выставил из печурки чайник, из-под лавки достал початую бутылку водки, откинул на столе скатерку, под которой хранились коврига хлеба и блюдо с соленьем, и только тогда отозвался:
— Конечно, на двух ногах сам бог велел ломить в лесу. Только нужды в этом нет, Павел Ильич.
— Почему же?
— Так выходит. Да ты присаживайся... чем богат.
— Мне ваше слово нужно, Спиридон Васильевич, — перебил его Павел.
— Ну, слово так слово... Могу тебе сказать, что разницы у тебя не будет... Дело вот какое... да... управляющий Чертов все переиначил, — с трудом дошел Кошутин до сути.
— В каком смысле? А?
— Прислон переведен на поденку. Так что, Павел Ильич, тебе все равно получать свои тридцать копеек на день: хоть тавром маши, хоть пилой шаркай. Вот такая комиссия.
...Это известие лесорубы приняли как неправедный судебный приговор, оттого и разгорелся сыр-бор.
— На поденку, значит? — после долгого молчания переспросил Лосева Никифор.
— А что, Никифор Афанасьевич, — легко отозвался Афоня Соловейко, — чистая деньга. Как причастие: принял ее — и...
— К ляду эту поденку! — отрезал Никифор. — И этого чертова сына туда же. Эко надумал — четвертак на день! А с кем разговор вел?
— С Хрушким, — сообщил Лосев.
— Вот как. А мимо нас профоркнул, как бес мимо
137;
алтаря? Добро, едри его мать! А этот-то, краснобай подземельный! Засыпать бы его землей в его полуяме!
— Да ты больно-то не кипятись, Никифор Афанасьевич, — успокаивал Песьякова Лосев. — Ну оплошал человек, умом, может, не раскинул. Поговорить с ним надо, и без ругани, я так думаю...
Рабочий день для Никифора был потерян. Все у него шло через пень-колоду. По недосмотру свалил подсохшую на корню ель, потом по оплошности сделал насадку, а когда подпиливал «вилку», не успел пилу выдернуть — хрупнула пила, как куриная косточка на зубах волкодава. Плюнул Никифор и в тяжелом раздумье ушел из леса. Прикидывая так и эдак, каким это образом чертову сыну удалось заговорить зубы главарю земщины, переоделся, расчесал бороду, долго всматривался в Оленкино зеркальце: хотелось глаза свои увидеть, понять, что в них — гнев, обида? Точнее сказать — чего в них больше, обиды или злости... Дождавшись Лосева и Гашева, велел им привести себя в потребный вид. «Идем на земщину», — сказал.
Дорога на Травниху была уже достаточно наезжена, и Лосев, описывая в воздухе полукружья «отремонтированой» ногой, вышагивал довольно бойко. Данило Гашев всю дорогу молчал, ио ясно было Никифору это молчание.
Никита Хрушкой встретил гостей как наказание божие, вид у него был удрученный и безрадостный. Видать, после разговора с Чертовым стало светать в темной мужицкой душе, и Никифор невольно сменил гнев на милость. Он сел на знакомую скамью, огляделся. Из угла веяло летним зноем: там стояла корчага-жаровня с калеными углями. Земляной дух заметно выветрился. Обжились люди, а вот из-под земли выйти — ума нет. Нищета, она и голову морочит. От нищеты в коммуну бросились, от нищеты сговорчивы да покладисты. И где же тот предел, думал Никифор, когда восстанет, запротестует, потребует своего эта нищета?
— Как же так, Никита Алексеевич? — спросил укоризненно.
— Виноватый — так бей, кулака не жалей, — Хрушкой вздернул бороденку, и Никифору стало его жалко.
— Нас грабят, — сказал терпеливо. — Прислон идет под топор. И если уж так случилось, так надобно, народу на пользу, взять за него полную цену.
138;
— Знамо дело, — согласился Никита. — Прислонский лес должон быть в цене. Чащина, да и телом бел. Это я знаю.
— Плохо знаешь, Никита Алексеевич, — нетерпеливо вставил Песьяков и тут же поднял глаза на Лосева. — Растолкуй ему, Паша. А ты, Никита, внимай, смекай, что к чему.
— Арифметика такая, Никита Алексеевич. — Лосев снял шапку, присел, выставив ногу. — Двум мужикам и одной бабе в артели нынче положено на день семьдесят пять копеек — это одна статья. А вывозят они втроем, если взять на круг, полтора десятка бревен — это вторая статья. Смекнул, сколько выходит?.. В аккурат по пятаку бревно, хотя оно телом и бело.
Хрушкой как стоял, так и присел на земляной пол.
— А граф сбывает одну половую доску за полтину, — добавил Лосев. — Смекаешь, в чем соль поденки? А ты принял ее, как пасхальное яичко.
— Да ты встань, не перед иконой, чай! — обозлился Никифор. Хрушкой поднялся. На его побелевшем лице можно было прочесть и кровную обиду, и отчаяние, и призыв к милосердию одновременно.
— Я... что... царский закон, — с трудом вымолвил Хрушкой.
— Нет такого закона! — отрезал Никифор. — Нет! Помолчав, спокойно добавил: — Темен ты, Никита, вот в чем беда. И не обижайся. Одно дело — балагурить, другое — видеть свою беду... Кротом живешь.
Хрушкой молчал. Да и что он мог сказать? Жил слухами, за новостями ходил к дьячку: газетки у того водились. На том и вся наука. Правда, умом бог не обидел, и люди к нему потянулись. А что он теперь этим людям скажет?
— Выходит, этот лиходей округ перста меня обвел? А я и чихнуть не посмел? — проговорил Хрушкой, задыхаясь от злобы. — Ежели так, бейте меня! — И он рванул рубаху, брызнули пуговицы.
— Лежачего не бьют, — сказал Лосев.
И хозяин, и гости чувствовали себя неловко. Становилось ясно, что Никита Хрушкой по простоте своей попал в хитро сплетенные сети. А кого винить? Может быть, Кошутина? Не он ли шепнул чертову сыну такнуться наперед всего на Травниху? Или управляющему не по душе привелся «общий кон» земщины? Что и
139;
как решать? Никто ничего сказать не мог. Впору откланяться и разойтись ни с чем. Не хватало какой-то искорки, чего-то такого, что встряхнуло бы мысли мужиков. Ясно было одно — они обмануты.
— Тут петиция нужна, — сказал вдруг Никифор. — Бумага, говорю, нужна.
— К царю? — спросил в каком-то замешательстве Хрушкой.
— Что до нас царю... К этому самому чертову сыну, Никита Алексеевич. Чтоб пробрало его от хвоста до гривы.
— Одно могу сказать, Никифор Афанасьевич, тут мои байки не гожи, — откровенно признался Хрушкой.
— Пожалуй, так, — согласился Никифор. — Может, ты, Паша, настрочишь? — обратился он к Лосеву.
Лосев молча достал свою заветную книжечку, огрызок карандаша, сел на пол, писать приладился на скамье.
•— Думаю, перво-наперво поздравим управляющего с наступающим рождеством христовым, — сказал он.
— Пусть так, — согласился Никифор. — А потом насчет произвола.
— Точно, — поддержал Данило. — Поденка — это грабеж середь бела дня. Так и строчи.
— И чтобы рассудка не терял, когда сети плетет, — подал голос и Хрушкой. — Сетевяз в сети увяз. Был такой случай. Это я только к слову, не в строку.
Рождалась петиция с великим трудом. Лосев поминутно мусолил карандаш, тер переносицу, кряхтел, как под грузной ношей. Остальные покорно ждали.
— Вот, — сказал он наконец, — не мудро родилось вроде. — И старательно зачитал:
«С Рождеством Христовым! Господину Чертову Клавдию Ильичу! Нижайше просим остановить произвол! Ваша поденка — чистый грабеж среди белого дня. Желаем быть в здравом рассудке, иначе не видать вам Прислона, как ушей своих. От лица лесорубов деревень Колешка и Липовка руку приложил бывший рядовой Его Величества, кавалер ордена Георгия второй степени Павел Лосев».
— Прямо в глаз, ешь тя вошь! — отозвался Никифор.
— Добро, — присовокупил после короткого раздумья Данило.
140;
— Аминь, — заключил Хрушкой. Что песня, хоть гармонь подавай. Теперь гонца надобно.
— О святках в собственные руки вручу, — ответил Лосев...
На Цареву просеку возвращались, как из хмельной компании: шумливые, удовлетворенные тем, что туго завязали узелок, а там — будь что будет. Правда, с ума не шли заречные соседи, мордобои судромские. Голоса не подают, а к добру ли это, что у них за душой? За ответом к ним не сходишь, а если и заявишься,, то с чем придешь, с тем и воротишься. Тревожило это Никифора, но уже не было прежнего мрака на душе. Не один он ныне. Бок о бок идет Данило и не прячет глаза в тень бровей. Вновь выглядит солдатом Павел Лосев. Много крови попортила ему злосчастная деревяшка, увядал Лосев, а ныне он не поклонится и самому графу. Спасибо Оленке: надоумила мужика приладить к деревяшке колодку. И откуда все это в бабах берется? От сострадания, видно.
— Ты, Паша, часом, не приветил Оленку-то? — не удержался Никифор. Дружески спросил, и не обиделся Лосев, но ответил не сразу. Вспомнил, как Оленка сидела с ним у костра, разговаривала, как с близким, чего-то ждала, но Лосев так и не нашел сердечного слова, хотя не было для него человека желанней.
— Молодой бабе голову завязывать не смею, — признался Лосев. — Чего доброго, опостылю — клянуть станет. Боюсь я этого, Никифор Афанасьевич.
Никифор не зря намекнул насчет «привета». Можно Лосеву жить без жены, пока мать-старуха здравствует. А случись панихида — останется Сережка без женских рук. А как-то помимо воли заключил:
— Трус ты, Паша, хоть и кавалер. За привет не судят. Так?..
Лосев ничего не ответил. Так молча они и дошли до избы.
X
Чертову приснилось, что он лежит в спальном мешке головой внутрь и потому его ноги оказались на воле, в снегу. Проснувшись от этого неприятного ощущения, он досадливо крякнул, подтянул ноги и вновь попытался заснуть, но сон уже не шел. Да и время, ви-
141;
димо, было уже не ночное: где-то заливался петух, а на улице слышались людские голоса. Он глянул на стенные часы, но теплившаяся лампадка в большом углу давала так мало света, что разглядеть стрелки было невозможно. Чертов дернул за шнурок, протянутый от окна к кровати, сдвинул оконную занавеску, но от этого в двойнях светлее не стало: хмурое небо света не прибавило. Полумрак действовал на Чертова крайне неприятно, и потому он тут же зажег стоявшую на ночном столике керосиновую лампу, только и она не утешила: сквозь закопченное стекло язычок пламени излучал мутно-желтоватый свет. Невольно вспомнилась Чертову его комната в господском доме. Там у него была электрическая лампа и канделябр на три свечи. Там у него была теплынь, как в Сахаре. Там у него было все: и дом, и стол, и общество. Так что же бросило его в эту беспросветную глухомань? Обстоятельства? Да. Он был поставлен перед фактом. Коммерция? Да. Махнет ли Шаллит за океан — это еще вилами на воде писано. Однако если есть в Шаллите хоть несколько капель благородной крови, он сдержит слово. Впрочем, Чертов не очень верил в благородство Иоахима Шаллита, не заботили его и причины, по которым граф-лесозаводчик намерен бежать из России. Ясно: не верит в ее благополучие, смущен военной и политической обстановкой. Ему непременно нужно хапнуть миллион и бежать. У него, Чертова, такой надобности нету. Он далек от политики. Он не принадлежит к классу буржуа. Он, Чертов, всего-навсего инженер, интеллигентный индивид, которому — в чем он был уверен — невозбранно иметь небольшое собственное предприятие. На худой конец, получив завод в рассрочку, он волен тут же его и продать. Таким образом, эта сторона дела Чертова совершенно не тревожила. Он думал о том, чтобы нынешняя зима — срок его изгнания, как он квалифицировал свой вояж на Прислон, — не прошла даром. И даром она не пройдет: не зря же он изобрел поденку. Мужик стерпит, а графу едва ли придет в голову ревизовать систему труда и оплаты лесорубов. Графу нужен лес, и он регулярно будет получать отчет о вывозке, перечислять необходимую сумму, а сколько Чертов выплатит за рубку леса — для графа значения не имеет. А зима что? Не вечность. И просторная светлая крестьянская изба, слава богу, не бочка Диогена. Значит,
142;
пришло время садиться за письмо к Адели Генриховне: пусть знает, что ее покорный слуга не собирается сидеть на шее своей будущей жены.
Чертов проворно поднялся с постели, сделал несколько резких движений, затем оделся, достал с печи валенки, отпил из кувшина молока и сел за стол. Прежде чем приступить к письму, Чертов достал из ящика объемистый пакет, содержавший эпистолярные упражнения госпожи Адели Генриховны Зуббель-Замхураевой, а попутно и ее портрет, искусно выполненный на цветной визитке. Перечитывать письма Чертов не собирался. В его мозгу застряла лишь одна мысль, высказанная Аделью: «У человека не должно быть иных принципов, кроме воли к победе». В каком смысле это следует понимать? Победа в любви или в карьере?
Писал он долго и сосредоточенно, обдумывая каждую фразу, будто оберегал себя от лишнего слова, которое могло бы выдать потаенные чувства. А есть ли у него иные чувства к этой женщине, кроме потаенных?
Чертов отложил перо, откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Память перенесла его в южный приморский город, на узкую улочку, утопающую в зелени тучных акаций...
Был ясный жаркий день. На каменной скамье неподвижно сидел средних лет мужчина в домашнем халате и широкополой панаме. Прошла уже неделя, как Чертов приехал на минеральные воды, но до сих пор не смог найти себе компании. Чем-то удрученный, а может быть, просто скучающий мужчина показался ему подходящим собеседником, и он попросил разрешения присесть. Представился и тут же выяснил, что имеет дело с уральским горнозаводчиком Егором Замхураевым.
— Простите, — сказал вскоре Замхураев. — Я не переношу жары. Может быть, зайдете ко мне?
Чертов охотно согласился.
Особнячок уральца был, видно, только что отстроен — не выветрился еще свежий запах саманного кирпича, комнаты еще не обросли уютом.
Дачник был любезен и прост. Однако каждое его движение выдавало предельную усталость.
— Вы чем-то встревожены? — спросил Чертов. — Не могу ли я быть вам полезен?
143;
— Пожалуй, нет, — возразил Замхураев. — Вернее, это не в ваших силах.
Он поставил на стол бутылку «Масандры», склянку с зельтерской, вазу с персиками, розетки и всего один бокал. Чертов щелкнул пальцем по бутылке.
— Не употребляете?
— К сожалению, — трудно улыбнулся Замхураев,— отнесен к отряду млекопитающих. Одним словом трагедия, молодой человек. Не пей, не кури, дыши воздухом, причем только уральским.
— Однако же, вы здесь...
Замхураев поморщился.
— По ошибке. Выстроил дачу, да не там, где следовало.
— Сердце? — предположил Чертов.
Замхураев промолчал. Но Чертов уже оценил и мешки под глазами, и ненормальную одутловатость его лица, и медлительные движения, словно ему каждую минуту требовалось замереть, помолчать, успокоить одышку.
В такие мгновения Чертов сочувственно каменел, стыдясь нерастраченной своей силы. «Помилуй бог, — твердил про себя, — дожить до этакой поры. А ведь мы на одном пути».
Он наполнял третий бокал, когда за спиной раздалось:
— Ах, Жорж, как хорошо! Ах, я, кажется, сойду с ума... Это море!.. Оно как живое. Стихия!
Чертов обернулся и увидел высокую брюнетку с обнаженными плечами, в легком облегающем платье. За ней уверенно проникал в дверь стройный господин в белом костюме.
— Ах, это море! — дама помахала веером, изображая морскую зыбь, и, полузакрыв глаза, откинулась на спинку кресла. — Франц! — обратилась она к господину в белом. — Дайте мне что-нибудь попить.
Франц подал ей бокал зельтерской.
У Замхураева, видимо, не было ни сил, ни желания представлять друг другу гостей. Чертов молча откланялся и вышел.
И все же он вскоре вошел в эту семью. Каждый день после дневных процедур он направлялся к Замхураевым. К этому времени возвращались с прогулки Адель и Франц. Пока кухарка накрывала стол, Адель Генри-
144;
ховна делилась очередными впечатлениями. Затем вся компания садилась за преферанс, за которым и коротала время до сумерек, или принимала цыган, если неутомимому Францу удавалось заполучить их в каком- нибудь открытом шантане. Так продолжалось до тех пор, пока Франц неожиданно не оставил солнечный край. Замхураев сбивчиво объяснил его отъезд нуждами производства...
Вышел срок уезжать и Чертову. На почтовой станции Замхураев пригласил его в портерную. Когда подали коньяк и бальзам, Замхураев произнес нечто вроде устного завещания. Это был голос обреченного человека, сумевшего, как он выразился, на пустом месте создать для себя подобие земного рая, но потерявшего надежды вкусить плоды своих деяний — дни его сочтены, прямого преемника нет. Единственное утешение — передать предприятие в надежные руки, чтобы оно не оказалось забытым надгробием. Таким надежным человеком представлялся ему Чертов. Замхураева волновала и судьба жены. Она достаточно молода и, слава богу, здорова. Конечно, она в известной степени своенравна, но если бы она оказалась в умелых руках, то он, Замхураев, считал бы свой долг выполненным и перед нею. Говоря все это, Замхураев ни разу не сбился с тона, не сделал ни одного лишнего движения, будто освобождался от тяжелых пут. Закончил он советом подумать обо всем этом, благо впереди дальняя дорога...
С того дня прошло немало времени. Замхураев стерся в памяти, Адель еще мерцала давним видением, когда Чертов получил известие о смерти Замхураева. И тут пробудился в нем делец. Он незамедлительно выехал на Урал.
«Ах, Адель, Адель! Как хороша ты в трауре!..»
Он несколько дней осматривал наследство — картина была безрадостной: мрак, смрадный запах окалины и горелой земли, грохот, лязг, клекот пламени, трескучие струи искр и злобные выкрики обреченных на каторжную работу людей... После лесопильного завода сталелитейка показалась Чертову сатанинской утробой... И ни одного русского лица — инородцы в лохмотьях, горновой-тунгус с раскаленным шкворнем.
Чертов поспешил к выходу. Туда, где солнце в небе, где воздух, где еще можно строить иллюзии о том, что жизнь не лишена надежд и человечности...
145;
На принципиальный разговор с Аделью Чертов так и не решился и, сославшись на занятость, отбыл в Приморск, пообещав незамедлительно снестись письмом. Да, ему следовало подумать. Оставить Адель — значит лишиться наследства. А, собственно, почему ее оставлять? Только потому, что она уже побывала в чьих- то руках? К черту мораль, каноны, тонкие чувства — чего они стоят!.. Так думалось ночами. По утрам он решительно открещивался и от Адели, и от наследства, а вместе с ним и от деятельности в сфере предпринимательства. «Хватит!» — убеждал он себя. С какой стати он должен задыхаться от жары и дыма в сталелитейной, если у него, Чертова, имеется диплом инженера-лесопатолога и притом с отличием. Ведь, в сущности, завод Замхураева — всего лишь слон в зачатии, и никто не в силах предсказать, как пойдут дела дальше. Так не лучше ли, пока молод, махнуть крылами, порхнуть куда-нибудь в Швецию, а может быть, в Австралию. Куда угодно, но подальше от этой российской дикости, от Адели и ее дымогарки! Подальше!..
И вдруг в разгар этих невнятных раздумий — предложение графа Шаллита. Что же это было: очередная улыбка фортуны или еще один окладной флажок на пути к желанной свободе? Завод на Урале, дача на минеральных водах, лесопильный завод в Приморске... Найдется ли дурак, который в подобной ситуации спрячет руки за спину?..
Чертов открыл глаза и с минуту посидел неподвижно. «А ведь игра стоит свеч! — сказал себе. — Спешу, спешу писать вам, Адель Генриховна Зуббель-Замхураева-Чертова...»
Он не сразу расслышал слабое постукивание в дверь.
— Да! — откликнулся он, не оглядываясь. Дверь открылась, но шагов слышно не было. — Фелицата .Дмитриевна? — спросил Чертов, все еще не отрываясь от письма.
— Извините... это я.
Чертов круто обернулся. Перед ним стояла старшая дочь Кошутина — Анастасия.
— Мама приглашает вас к блинам, — сказала Настя, теребя перекинутую на грудь косу.
Обычно приглашала к завтраку сама Фелицата Дмитриевна. Чертов был приятно удивлен. Он привык
146;
видеть Настю в домотканом сарафане и платке, сейчас же на ней было кашемировое платье, отделанное бисером, в темных волосах поблескивала нитка перламутровых камешков. На округлом лице отчетливо вырисовывались узкие, видимо, только что подведенные брови, на губах застыла робкая улыбка, во взгляде широких глаз было что-то кроткое, если не сказать покорное.
— Вы присядьте, — сказал Чертов, поднимаясь и пряча под бумаги портретик Адели.
Настя послушно опустилась на стул, неловко сложила на коленях руки. Что делать дальше, она не знала. Мать наказала ей не робеть. Особой робости Настя не испытывала: человек не съест. Но как она выглядит, если горят от стыда щеки, если она видит в глазах постояльца что-то лукавое, может быть, насмешливое? Настя растерялась, была минута, когда она готова была вскочить со стула и выбежать вон, только ноги не слушались. Видя все это, Чертов, вдруг побледнев, привлек ее к себе.
— Ах, что вы!.. — вскрикнула Настя. — Что вы!..
Но Чертов уже ничего не слышал. Он взял ее руки и припал к ним губами, чем привел Настю в крайнее смятение. Виданное ли дело, чтобы ей руки целовали. Она закрыла глаза. На какое-то мгновение представился ей Гашка Белавин: до чего же грубы, неуклюжи его ухаживания.
Чертов слегка прикоснулся губами к ее губам и на секунду замер, чувствуя, как сбивается дыхание.
— Нас, кажется, приглашали к блинам? — сказал он...
После завтрака Чертов попросил Фелициату Дмитриевну запрячь лошадь.
XI
Бора улеглась, и вновь потянулись до противного хмурые дни. С неба сыпал мелкий снежок, лес казался прижатым к земле серым облаком.
Хмуро было на душе Данилы Гашева. Он бранил коня, бранил своего напарника — Егора Шумилова, клял каждую валежину, лежавшую не на месте. Правда, и причина тому была. Он, Данило, сделал все, чтобы время не текло впустую. Приспособился отвозить бревна на катище на двух лошадях, для этого «перевязал»
147;
дровни, сделал их шире, чтобы можно было навалить лишнее бревно... И вот поденка ударила ему по рукам. К чему теперь возиться с двумя лошадьми и наваливать это лишнее бревно, если ему положена поденная плата? О чем думают Кошутин и заречные соседи?
С этой мыслью Данило еще засветло прикатил к избе, выпряг коня, потоптался вокруг конторки Кошутина, а войти не вошел. Решил не вспугивать его без времени. Вечером он неотступно сидел у костра, следил за окошком конторки. Вот свет потух, Кошутин вышел и направился в сторону зареки.
— Повечеровать, Спиридон Васильевич? — окликнул его Данило.
— А что делать, Данило Романович, — отозвался Спиридон. — Ночь длинна, как год. Надо как-то коротать время.
— Это верно, — согласился Гашев. — Изо сна не шубу шить. Я вот тоже бдю.
Он проводил Кошутина настороженным взглядом, а затем, выждав время, и сам ступил на тропу, что вела к дому судромцев.
На фронтоне дома два окошка — стекла сплошь заплыли узорчатым льдом. Сквозь щелявую дверь доносились голоса, но их не разобрать. Да и торчать перед дверью небезопасно. Данило прошел вдоль боковой стены, свернул на задки и вдруг отчетливо расслышал слова. Дымник! Данило попробовал подтянуться. Но нет, высоко. Осторожно, без единого шороха, прислонил к стене подсанки и взобрался на них. В отдушину была видна часть избы между каменкой и нарами. Даниле был виден только край стола, но это не помешало ему заключить, что в избе шло пиршество.
— Позволь, позволь! — различил Данило голос Кошутина, — я имею дело с Филиппом Саввичем, Федор, а не с тобой. Ты кто?
— У меня брат в офицерах. Знаешь? — отвечал Федька Дубов.
— Так что ж с того? А ты кто?
— Кто бы я ни был, а ты нас не тронь!— Федька грохнул кулаком о стол. — Хочешь поставить нас на поденку? Твое дело. Только считай, что нас не десятеро, а вдвое больше. И записывай не десять дней, а двадцать. Понял? Со своими земляками и с толоконниками можешь ладить как тебе угодно, а нас не тронь. Ясно?
148;
Из дымника тянуло угаром, от шаткой опоры ноги Данилы подкашивались, немели пальцы, вцепившиеся в стреху, но он терпел, не хотел оторваться от дымника. Он видел, как Федька Дубов налил Кошутину водки, сунул ему в руки кружку.
— Не последняя, — сказал обещающе.
Кошутин кружку отстранил.
— Не могу, Федор.
— Много ли выпил-то, Спиридон Васильевич, — вступил в разговор Филипп Ошурков. — Уж не побрезгуй.
— Не в том дело, — сказал Кошутин, — Должником быть не хочу. Я всю жизнь не грешил перед совестью.
— А ты сегодня согреши, — вставил Герасим Кичин. — Бог, он милостив.
— Ну! — потребовал Федька Дубов, — Греши, что ли.
Кошутин выпил, встал из-за стола и взялся за шапку.
Данило свернулся с подсанок, саженными шагами обогнул дом и во весь дух пустился по тропе. Оступаясь, падая, бежал сколько было сил...
— Все еще не спишь? — сердито спросил его Кошутин, поравнявшись с костром.
Данило не ответил, закашлялся. Кошутин остановился у костра, что-то хотел сказать, но махнул рукой, резко повернулся и отправился к себе.
Дома торопливо зажег лампу, озираючись вывернул фитиль. Стало видно горелку в красных точечках, на потолке обозначился круг, дом словно раздался и успокоил его. Кошутин повалился на лежак, долго слушал бездумно, как скребется под каменкой мышь. Тварь божия — скребется, и в том ее свобода... С какой это поры он стал бояться темноты? Может, когда принял на свою совесть Прислон, когда торговался с Шалли- том или подвигал на неправедные вершки Лосева?... «А ты сегодня согреши!.. Согреши, что ли!».. Федька Дубов... Брат в офицерах... Записывать двадцать и молчать... Выходит, если дать волю Федьке, то не он, Кошутин, а Федька Дубов будет иметь шпалорезку на Прислоне.
Кошутин поднялся, глянул в окошко. Данило все еще сидел у костра. Было мгновение, когда ему пришло
149;
в голову выйти к Даниле. А может, зайти в избу к мужикам, склонить перед ними повинную голову... Но что это даст? Не лучше ли расчесться с Чертовым и ехать в коммерческий банк для разговора о шпалорезке. Как же тогда Настя? Фелицата сдуру раззвонила о скорой свадьбе Настьки с Чертовым. Может быть, у них уже того... Эх, взять бы вожжи, да обеим — и жене и дочке — по голому месту! Да нет, характер у него не тот, не Федькин, даром что он, Кошутин, при большом деле.
На столе светится пучок алых точечек, горелка лампы похожа на бутон гвоздики, на потолке — светлый круг нимба. Увы, не венчать ему голову Спиридона... Противно слышать, как скребется мышь. Противно все, и сам он себе противен. И никакого фарта у него нет, подачки одни... А жить хочется справно.
Кошутин еще раз глянул в окно: Данилы у костра уже не было. Спиридон достал из-под изголовья образок и сотворил молитву: «Не остави меня, боже, в трудный час...»
XII
Святки! Святки!
Не слышно колокольного звона, какой бывает на Пасху. Нет у хозяек особой суетни и хлопот со стряпней. По пояс загрузли в снег пивоварни, и никто не проложил ни единого следочка по суметам. В первый день рождественской недели стол накрывают по-праздничному, а после, вплоть до Нового года, — никакого пиршества. На святках люди отдаются бесхмельному веселью и отдохновению. Стар и млад — в общем кругу. На святки забываются все обиды, горести, нужда.
С утра Никифор Песьяков сходил в клеть, вынул там из коробьи устьцилемские валенки с узором, крытый полушубок, достал из подполья бутылку водки, настоянной на рябине. Пока грелся самовар, отвязал от дровней подсанки, снял с них колодку, а на вязье положил доски с полатей.
— На Большую Гору надумал? — спросила Марина Федоровна.
— Да уж схожу. Помнишь, бывало?..
— Было, да быльем поросло, — с тяжелым вздохом проговорила Марина. — Я-то труха трухой стала. Тряхнет на ухабе — пеплом вздымусь к небесам.
150;
— Ладно. Сиди дома, коли так, — согласился Никифор, вышел из избы, оглянулся и направился за околицу деревни, волоча за собой подсанки.
Со стороны Большой Горы — так называлось место над усыпью в луке Выи-реки — еще издали слышались людские голоса, напоминающие шум приближающегося ливневого дождя. От жаркого костра, в который ребятишки поминутно подбрасывали еловые и можжевеловые ветки, тянулись космы черного дыма. Работала самодельная карусель с люльками, вытесанными из развилок. многолетних берез, тут же были качели на высоких козлах. Но самым большим вниманием пользовалась горка — снежный желоб, проложенный с вершины усыпи ко льду омута.
Кажется, вся Колешка высыпала на Большую Гору. Да так оно и было. Не усидел дома даже Данило Гашев.
— С рождеством христовым, Никифор Афанасьевич! — окликнул он Песьякова. В руках Данилы была ледянка, какое-то подобие санок на доске вместо полозьев, с ручками, похожими на сошный рогач, и сиденьицем.
— И тебя так же, Данило Романович. Не утерпел, вижу?
— Терпеть на том свете будем, так думаю, — с самым серьезным видом ответил Данило. Он поставил ледянку на ребро и провел ладонью по ее подошве, отливавшей зеркальной гладью: так она была искусно оледенена. — Понесет, считаю.
Вот с горы сорвались салазки. Миг — и они превратились в вихрь. Вот кто-то подволок дровни. Вся толпа пришла в движение. Прозвучал умоляющий девичий голос:
На угоре — зябко,
Прокати, будь ласков!
— Садитесь!.. Поехали! Держи шапку!..
Дровни понеслись, будто их подхватило ураганным ветром. В ушах засвистело, редкие кусты, кажется, оторвались от корней и ветер клубит их в гору. Толпа ахнула от зависти.
— А ну, кого завидки берут? — крикнул Никифор, налаживая на ход подсанки. — Прокачу, ешь тя вошь, как на крылышках. Помещайтесь кто как может,
151;
Вкривь, вкось уселись на подсанки бабы (пять, шесть — не разглядишь), вцепились руками друг в дружку, чтобы не сшибло в пути.
— Правь, Никифор Афанасьевич!
— Куда прикажете: в рай или в преисподнюю?
— Посередке!..
Я под горку шла,
Жениха нашла,
Посмотрела: лопух.
Испустила дух:
Ух, ух, одного б на двух...
Последние слова припевки донеслись уже из-под усыпи. На реке подсанки вывернуло из желоба, и они нырнули в рыхлый сумет снега. Взметнувшееся снежное облако накрыло саночников с головой — будто под лед провалились. Но нет, шевелятся. Это Никифор нарочно вывернул подсанки в сторону, чтоб позабавить.
Бабы, хохоча, порхались в снегу, как куры в песочке.
—Мавра! Сарафан-то, гляди, на голове! Ох-хо-хой! — от души хохотал Никифор.
— Так и не пяль глаза. Бельмо наживешь.
— Уморушка!..
А с горы уже летела ледянка Данилы. И летела словно по воздуху. Обмершая на сиденьице Нюська Попова, дочка Афони Соловейка, пронзительно визжала от страха, а сам Афанасий, схватившись за голову, сильно ревел:
— Убьешь девку-то, окаянная твоя душа!..
Но все обошлось: на ледянке Данило в молодости не такие кручи брал.
Домой Никифор едва приволок ноги. Укатала горка: вниз — лётом, вверх — ползком. Похлебал щей с житным пирогом, выпил добрую чарку рябиновки, прилег на лавку и закрыл глаза. И вот перед Ним снова Большая Гора, в ушах звенит безмятежный смех. И где нужда, где беда? Нет их, будто посторонились на время. Хитрые! Но беду Никифор чувствует. Давно ли он вбегал на Большую Гору без передыху? А тут размяк. Лосем надо бегать — Санко еще молод.
Только подумал Никифор о сыне, а он тут как тут.
— Тятя, не дашь Воронка?
— Куда ты на нем?
— Девок покатать.
152;
— Бери, — без лишних слов позволил Никифор. Не жалел Никифор сына в работе, но не был скуп и для роздыха.
Среди зимы близ деревни наезжено дорог, как кружев наплетено. Кати в волость, в Судрому, через топкое болото — в Лопухи, а зимником — в Липовку, любуйся нагими березовыми рощами в Недружном волоке и молодым ельником на Заболотском проселке...
Санко набил розвальни сеном чуть не доверху, усадил Верку Белавину, Маринку Кошутину и Гашку. Сам пристроился в головках розвальней. Воз был невелик, и Санко не спускал Воронка с крупной рыси. Девкам великое блаженство: сидят в розвальнях как барыни, улыбаются, хохочут. Красотой зимнего леса деревенских девок не удивишь, как не прельстишь горожанку каменными домами. Верке и Маринке оказано большое внимание, и они чувствуют себя на седьмом небе.
Верка откинулась на заденку розвальней, сложила руки на груди и объявила:
— Я — царица!
В цветастом шелковом полушалке она и впрямь походила на царевну с лубочных картинок: открытое румяное лицо, властный вид и глаза, влажные от беспредельного счастья.
На дорогах было безлюдно, только на Заболотском проселке впереди послышался тонкий звон поддужного колокольчика.
— Наши едут, — с беспокойством сказала Маринка и окинула взглядом розвальни, будто хотела приметить уголок, в котором можно было бы укрыться.
Вскоре меж дерев мелькнула рыжая лошадиная морда с белой лысиной. Вот показались и знакомые санки, обитые белым железом, в которых ехали Настька Кошутина и Чертов. Разминулись молча. Настька, одетая в новую шубку из горностая, даже не оглянулась.
Прошло много времени, давно заглох колокольчик, но никто из четверки не проронил ни слова. Наконец Маринка не выдержала.
— Наплевать на нее! — сказала она. — Подцепила богатого и фуфырится. Госпожой хочет стать. Ну и пусть. Ей ведь не скажешь: «Очнись! Не туда тебя несет», — я-то знаю...
Гашка молчит, краснея до ушей: ему обидно и стыдно. Давно ли он говорил, что «присушил» Настьку?
153;
— А ты скажи, — бросил Санко Маринке.
— Скажешь ей, вольнице, как же! Мать потакает, а тятя... он слово сказать боится. Нынче постоялец-то и живет вроде отдельно: ход к нему особый, не через поветь.
— Ход-то с ручья? — спросил Санко.
— Ну да. А зачем тебе?
— Так спросил.
— Так ли?
Санко не ответил. На росстани остановил Воронка.
— В волок ехать или к дому?
— Хватит. Поедем к дому, — решила Верка. — Мы еще ряжеными не ходили.
А ряженых в Колешке было уже полным-полно. И кого тут только ни встретишь! И солдата в юбке, и ведьму с метлой, и черта с рогами в вывороченной шубе, и пастуха с рожком. Вот ковыляет с батожком горбатая старая цыганка. Дырявая юбка волочится по пятам, края передника заткнуты за опояску, через плечо вместо шали перекинут половик из рядна, лицо покрыто кружевом от свадебного полотенца. Кто нарядился цыганкой? Попробуй, догадайся: заглядывать под покрывашку не положено. Ряженой открыты все двери, никто не смеет выставить ее вон.
Зашла «цыганка» и в дом Кошутиных и еще с порога затараторила каким-то нечеловеческим, писклявоптичьим голосом:
— Всем нагадала и вам скажу. Один мужик на сносях ходит, одна баба бороды ждет, одна девка из швальни* жениха вынула, один подпасок в генералы выйдет, а на Колешку вскорости золотой дождь прольется. Не на картах гадаю, судьбу людскую в переднике ношу и копеечки не прошу, — сыпала «цыганка», кривляясь и притопывая ногами. — Скажу не совру: половицы у вас не лопнут, чернявой девке замужем быть, хозяюшка хозяина в повелении держит, молодой человек золотую рыбку ловит. Гармони у вас нет?.. Я и так пройдусь. Гляди-ко: аль не плясунья? — И пошла по кругу то боком, то горбом вперед.
Глядя на это чудище, Чертов хватался за живот, от души хохотала Фелицата Дмитриевна. А ряженой только и надо, чтобы потешить людей.
* Швальня — коробка с шитьем.
154;
Долго еще кривлялась «цыганка», а потом достала из передника палочку, подала ее Фелицате Дмитриевне, Спиридону вручила платок с узелком. Настьке положила на ладонь речной камешек, Маринке сказала, что та и так богата. Чертову сунула в руки берестяную коробочку.
— Прощайте, люди добрые, Недосуг мне, еще полдеревни не обошла, — и поплелась к двери, с трудом перешагнула через порог и закрыла за собой двери.
Спиридону «цыганка» пришлась не по душе. Узелок на память... Как это понимать? И он послал Надежду, чтобы та поставила ко крылечным воротам батог.
— Хватит, — заявил Спиридон. — Насмотрелись всяких. Собирайте лучше на стол. Живот подтянуло.
Рождественский день короток, а ночь длинна, как год.
Однако кому как. Верке и Маринке предстояло сходить за тайной сердца. Около полуночи, прихватив скатерть и подушку, они вышли к перекрестку двух дорог. Постелили там скатерть, положили на нее подушку и сели голым телом спина к спине. И замерли: надо услышать, в которой стороне звякнет подкова, чтобы с той стороны и ждать жениха.
Тишина. Небо усеяно звездами, а на земле мрак: между полем и дальним лесом нет грани. Конечно, сидеть молча скучно. Но говорить можно и шепотом, и полился разговор с уха на ухо.
— Иаша Настька зимусь еще «выслушала» своего жениха, — ведала Марина. — Пришла с росстани и говорит: «Наплыло облако, тут я и услышала, как звякнула подкова». Я смеюсь, говорю, это, наверно, Илья-про- рок прокатил на своей колеснице. А мать... тсс...
— Где? Что?..
— Нет... кажется, гармошка пиликнула... Так вот, а мать говорит мне: «Дура ты, разве Илья-пророк зимы не знает, чтобы о святках разъезжать на колеснице? Бог пошлет Насте ангела». — «Может, черта», — сказала я. Так и вышло.
— Его чертовым сыном кличут.
— Одна нечисть... А Гашка меня замасетил*, тсс...
— Подкова? Где?
— Бог знает. Будто звездочка о звездочку звякну
* Замасетить — назвать любимой.
155;
ла... Бахвалился Настьке, что у него за границей дом есть.
— Скоро все будут ездить кому куда надо.
— Откуда знаешь?
— Санко говорил. Царя, мол, спихнут, а нам все дороги откроются. И к морю, где всякие дали есть.
— Вот хорошо бы. А то мы дальше села не бывали. Что там, за селом?.. Тсс...
Где-то треснула жердь в изгороди, пролетела сова, шухнул сугроб в овраге. А звона подковы нет.
— Пойдем домой, — решила Марина, — у меня заденка озябла.
— Пойдем, — согласилась Верка. — Наверно, наши женихи рядом.
Они вскочили на ноги, оделись, подхватили подушку, скатерть и что было духу понеслись к деревне.
Их «судьбы» тоже не спали. Санку и Гашке ночи не хватило.
Вышел утром Афанасий Попов на улицу, хватился дровней. У стены стояли, а, оглянувшись, увидел: висят под крышей. Вывел Борис Хребтов коня к колоде, чтобы напоить его, — нет черпухи, как сквозь землю провалилась. Только потом снял черпуху с черемухи. Даниле Гашеву пришлось выходить через наземные ворота: в кольцо крылечных дверей был сунут кол.
Никто не роптал: так велось из века в век. И Афанасий Попов, и Борис Хребтов, и Данило в молодости в рождественскую ночь так же «колдовали». Возмущен был только Чертов: на входных дверях его жилья с угла на угол был намалеван дегтем омерзительный крест. Спиридон снял двери с пробоев, выскоблил их добела, но дурную славу не соскоблишь. И этой славой он был обязан Настьке. Что другое, а вольное поведение ни одной девке в Колешке не прощалось. Это тоже велось издавна, и Спиридон не мог этого не знать.
XIII
Почти всю рождественскую неделю Кошутин вылежал на полатях. Сойдет к столу, потопчется в избе или на повети и снова уберется на полати — под потолок, как за облако. На минуту забудется и опять бдит, роется в мыслях, от которых потерял покой. Спиридон не столь слеп, чтобы не узнать в «цыганке» Павла Лосе-
156;
ва. Подал узелок на память. Видно, мужики что-то держат на примете. Фелицате дал палочку. И тоже неспроста: чтоб и впредь держала мужа в руках. Фелицату Спиридон, конечно, прижмет, чтоб не выходила из- под власти, Настьку тоже может посадить под замок или отправить к сестре в Лопухи. А что было в берестяной коробочке, врученной Чертову? Чего ради управляющий на другой же день снялся в Судрому? Пешком, лошади не попросил, и жил там два дня? Может, после того, как ребята вымазали двери дегтем, решил переменить квартиру? Нет, молчит. А Спиридон не смеет начать разговор.
Ясность пришла в конце рождественских праздников, когда Чертов вдруг попросил Спиридона пройти к нему в летнюю избу.
—• У меня деловой разговор, Спиридон Васильевич, — сказал Чертов, предлагая Кошутину кресло. — Я случайно узнал, что вам доводилось сопровождать по Вые-реке караваны плотов. Весна не за горами. Не могли бы вы взять на себя сплотку бревен и сам сплав? Разумеется, за вами сохранится то же жалование... Как вы смотрите на сие предприятие?
«Как вы смотрите на сие мероприятие... сие мероприятие...» Спиридону казалось, он уже давно был готов к этим словам. Просто не ждал, что они раздадутся так скоро. «Сие мероприятие» он представил себе стремительно, во всей зримой неприглядности: от обязанностей подрядчика его отстраняют, и теперь он будет метаться за людьми, которым надлежит готовить очальник, клинья, колесить на лыжах по берегам Прислонка в поисках виц, сплачивать бревна, гнать плоты. Нет! Он не мальчишка. Он завтра же поедет в лесничество... В лесничество? Но ведь там уже новый объездчик...
Спиридон налил из кувшина воды, отпил. Отлегло. Решил было спросить, кого Чертов пригласил на подрядчика, но промолчал: он уже догадывался, о ком могла быть речь.
— Ваша воля, — с трудом выдавил Спиридон...
И вот снова задымили на Прислоне костры, закурились избы. Не валил дым только из конторки Кошутина. «Приболел», — гадали мужики.
Не появилась на Царевой просеке и Оленка. И Лосев, ошалевший от тайной вины перед ней и собственной неустроенности, бросился к Хребтовым, с которыми
157;
Оленка работала до святок. Но и там не знали, куда девалась девка, и Лосев возвратился па Цареву просеку сам не свой. Поделился неприятной вестью с Никифором. Песьяков не удивился. В самом деле, что делать бабе? В Судроме со своими односельчанами не ужилась, на Царевой просеке тоже сердечного слова не услышала.
— Полоротый ты, Пашка, — сказал в сердцах Никифор. — Потерял такую бабу. И уж не жалься, сам виноват.
— Да уж что делать...
Кошутин не появился и на следующий день. Зато ни с того ни с сего в делянки пожаловал Федька Дубов. Он был в крытом полушубке и с цветистой медной тросточкой, с которой щеголял в разгульное праздное время.
— Ты что, Федька, на святках не нагулялся? — спросил Никифор, чтобы скрыть недоумение и тревогу.
— Я нынче вместо Кошутина, — важно сообщил Дубов. — Получил назначение.
— Вот как? — Никифор выгнул пилу дугой, и она запела.
— Да вот так. Прошу любить и жаловать.
— Ну, ну... — опешил Никифор, собираясь с мыслями. «Что произошло в «штабе», — размышлял он. — С чего вдруг чертов сын поменял «генералов»? Понять этого он, конечно, не мог. Только спросил: — А как с поденкой?
Дубов пожал крутыми плечами.
— Как было. Иных распоряжений не получил.
— Так... У тебя ко мне дело?
— Есть небольшое... Дело такое, — накалил голос Дубов. — Ты мне людей не мути, понял?
— Больше ничего?
— Пока ничего.
— Ну так и проваливай. А что мне делать, сам разберусь.
Федька круто повернулся и молча отошел, оставив Никифора в глубоком раздумье. Одно стало ясно: «петиция» возымела силу, но вывод из нее управляющий сделал свой — Кошутин показался ему слабоватым. Не дурак: видит, кто чего стоит. Ну что ж, так и приговорим: взявший топор возьмет и топорище.
Оставив Санка вдвоем с Верстовой, Никифор подал-
158;
ся на катище в надежде встретить там Лосева. Ждать долго не пришлось. Никифор помог Лосеву свалить бревна, спросил:
— Федька у вас не был?
— Был. Сказал, чтобы я подавал на расчет. Мол, полуногий, отвечать ему придется в случае чего.
— Ну а ты?
— Послал к чертям собачьим.
— Правильно сделал.
— И Афоню Соловейка разнес по всем статьям, пообещал скостить гривенник за нерадение.
— Понятно. С места — в бой. Сволочь! Не было напасти, так подай. Все труды наши пропали.
— Почему же?
— Так выходит. «Петицию» Чертов получил в собственные руки. А от кого? От ряженой! Теперь докажи, что получил. Идти вторым разом? А какой толк?.. Обмозговать, Паша, надо. Думаю, пришло время пугнуть.
— Кого пугнуть-то?
— Управляющего, — резко сказал Никифор. — Оглобли — на головки, а ноги — в потолок! Забастовать, одним словом. И посмотрим, что он запоет. В Лопухи кинется? Не выйдет. Лопушане — смолокуры, за копейки с графщиной связываться не станут.
— Это верно, — согласился Лосев. — Кроме Лопухов податься ему некуда. У липовских мужиков одна лошадь на пять дворов — много не навозят. А у Хрушкого своя власть: скажет — и весь разговор.
Лосев уехал, но Никифора в делянку не тянуло. Он осмотрелся окрест, скорее по-хозяйски, нежели из интереса. Недавно скованный морозом Прислонок вновь ожил, зажурчал на быстрине, задымился. Только пониже Царевой просеки, где берега разошлись пошире, ледовый покров держался, хотя и был в пропаринах. Казалось, в этом месте Прислонок уходит под землю. Тут, вблизи ледяного припая, был сооружен переход — нетолстое бревешко с поручнем — дело рук Кошутина, прямившего путь к лесорубам Судромы.
Мосток стоит, а вот Кошутина нет, будто помер человек. И Никифор с состраданием подумал о Спиридоне: рвался он к большому своему делу, да характер не тот, мертвой хватки нет... Интересно, на каких условиях нанялся к Чертову Федька? Спроси — не скажет,
159;
все равно что интересоваться аппетитом у зимнего волка... А оглобли на головки — это, пожалуй, хорошо. Жили без графщины, и никто с голоду не помер. А тут тебе шесть копеек бревно. Шалите, господа! Интересно, что бы сказал Петр с Сенной? Сходить бы, да далеко живет. А писать да ответа ждать — жданки не хватит.
— Никифор Афанасьевич! Вы что?.. — подъехала с бревнами Варвара Верстова.
— Так я. Пойдем, свалить пособлю.
Верстова привезла два комлевых бревна и оба вершков по десяти. Никифор вспомнил: утром валил их с Санком.
— Как вы их запястали на колодку-то? — спросил удивленно.
— Да всяко... как смогли.
— И всего за двенадцать копеек на троих. Мало ведь, Варвара? Прожила бы ты без этих копеек, если пришлось бы?
— Да уж за куском в люди не пошла бы. Шерсти с овцы продать — вот и живи.
Никифор встретился взглядом с Верстовой: нет, не для отвода глаз сказала, солоны ей копейки, не радуют. И решился.
— Ну так вот, съездишь еще раз — и коня в хлевушку. А Санку скажи, что я к Хрушкому ушел...
XIV
Ночью Федьке Дубову не спалось. Он не раз выходил из избы, садился на колоду, подкидывал на костер сухих дровец и долго сидел так, завороженный тупой, обнадеживающей и всевластной силой огня. Пепел лихорадочно мерцал, постреливали головешки, отбрасывая очередные накольцования лет, и круглое полено вдруг мельчало, тоньшилось, но огня в нем все прибавлялось. Это в последней радости умирало дерево, и уже синее, немощное свое пламя передавало другому, нетронутому, но тоже обреченному. Стихия огня была близкой натуре Федьки Дубова. Будь его воля, он испепелил бы все, просто ради удовольствия, по прихоти, от нечего делать.
Что его жизнь? В солдаты его не взяли: последний сын у матери. Но Федька и не рвался. Чин рядового его не прельщал, а офицеры, как он знал со слов бра-
160;
та, тоже в подчинении. Да и ума у него мало: это Федька тоже знал. А в деревне много не надо, была бы сила. И злость, чтобы сила не тосковала, находила выход наружу. Злобным Федька был от природы.
И вот появился в его судьбе Чертов. Никогда еще Дубов не слышал, что сила — она, мол, тоже власть.
Прежде всего ему было сказано, что он удостоен внимания вопреки существующим положениям о найме лиц на руководящие посты — ведь ни образования у него, ни практического опыта. Но, как решил Чертов, при должном старании Федька может оправдать доверие, для чего первым долгом ему следует выжить с Прислона Лосева, пресечь недовольство установленными условиями труда, не выпускать из поля зрения Никифора и Данилу.
Однако первый день Дубову успеха не принес. Разговор с Лосевым и Никифором не состоялся. Правда, он задал страху Афанасию Попову, но и то, пожалуй, поспешил. Нет, командовать на Прислоне — это не верховодить в Судроме. Вот почему сои к Федьке не шел.
Забылся он лишь под утро и только после того, как опорожнил кружку водки. Проснулся поздно — все давно в лесу. В голове шумело, как после угарной бани. Поставил на тлевшие угли чайник, зачерпнул в горсть снега, приложил ко лбу. Окинул взглядом заречную сторону. Что за черт! На катищах — ни души, люди сидят у костра. Федька сбросил с костра чайник, налил в кружку водки, залпом выпил, отломил от краюхи кусок хлеба, макнул в солоницу. Крупные зерна соли приятно захрустели на зубах.
— Я вам!.. Вы у меня!..
Быстро оделся, подхватил тростку — и за речку. Тут, у мостка, у крайнего штабеля, заметил доску, воткнутую в расщеп кола. На доске было выведено углем: «На поденке не работаем».
Федька ухмыльнулся: шуточки? Нет. Оглобли дровней подняты на головки, торчат в небо концами. Мужики табаком дымят.
— Что это — бунт? — вскипел Дубов.
— Бунт не бунт, а вроде этого, — спокойно ответил Песьяков. — Мы заявляли господину Чертову...
— Знать ничего не знаю, —оборвал Федька. — И бросьте валять дурака. Запрягайте лошадей. Нашлись!
161;
Эй ты, присох, что ли, к колоде-то? — набросился Федька иа невозмутимого Данилу.
«Вольный народ...» — пришел на ум Никифору разговор с графом, когда он вез его по первопутку из волостного села. Да, воля, хотя и куцая, но была. Колешка не зналась ни с кем и ни с чем, кроме нужды. Где-то на Руси крестьяне гнули спину на помещиков, собственной земли у них не было: хоть на одной ноге стой. Колешку, да и всю Выйскую волость от этой напасти бог миловал. Здесь земли не меряны, версты не считаны. Выходи за заполье, подымай новину на песчаном кряже, осушай болотину и властвуй, если надельная полоса узка. Никто тебе ничего не скажет. На диком севере помещики не селились: бедна земля.
В низовьях Выи-реки земля остолбована Уделами, и ее не трожь. Средневыжье удельные князья тоже обошли стороной. Где-то возникали смуты, где-то дальним громом прокатывались слухи о революционерах, но Ко- лешка и этого не знала. Во всяком случае, урядник мог спокойно лежать на печи, если ему не приходилось усмирять судромских «ершей».
И вдруг все в Колешке пошло поперек привычного: явился Шаллит с капиталом, лег под топор Прислон. Мужика принудили на гроши считать вековую лесину. Нужда нуждой, а лес-то заповедный, отчий лес-то, он был, лес-то этот, еще деду и прадеду крышей, домом был, грибом и ягодой, птицей да зверем, теплом в печке, кокорой лодьи поморской...
Так в наивности своей рассуждал Никифор, еще не сознавая, что значит замена Спиридона Кошутина Федькой Дубовым.
— Ждешь, чтобы я в ноги тебе поклонился? — Дубов заложил руки за спину, вплотную приступив к Даниле. — Ты слышишь, Гашев?
— Может, я и разговаривать с тобой не хочу, — отозвался, наконец, Данило. — Сопля ты зеленая...
Такого Федьке еще не приходилось слышать. Называли его и лешегоном, и головорезом, и упырем называли. Но услышать такое? И все забыл Федька, все, вплоть до наказа не пускать в ход руки. Размахнулся тросткой и ударил Данилу наискось спины. Счастье Данилы, что у него под сукманником была шубная телогрейка, и удар пришелся как в подушку. Но все же Данило простонал то ли от гнева, то ли от боли.
162;
На короткое мгновение все замерли. Михайло Белавин, подхватив полено, медленно двинулся на Федьку. Верка, стоявшая неподалеку, взвизгнула от страха:
— Батя! Куда ты! Убьет ведь!..
Белавин будто не слышал. Дубов в растерянности попятился, но только затем, чтобы выбраться из сугроба, и опустил руку в карман.
Белавин сделал еще шаг, но, перехватив предупредительный взгляд Никифора, замер.
— Не вяжись с дураком. Беду наживешь, — вставил Данило.
— Зады просиживать у костров не позволю, — окреп голос Федьки. — Не на то поставлен. Надо будет, за урядником схожу.
Нет, неспроста Чертов сделал ставку на Дубова. Жить людям в лесу на поденке расчета мало. Бросить графщину — значит лишиться заработка и голодно поглядывать, как будут таять вековые леса. Кошутин мог сплутовать на вершках, да и то грубо. Но он не пошел бы на явный грабеж и не поднял бы палку. А Федька Дубов не тот. Тронь Федьку, и насидишься в темной, а то и подальше угадаешь.
— Так вот. Даю вам сроку до утра, — заявил между тем Дубов и, не оглядываясь, направился к мостку.
По пути выхватил из расщепа доску и швырнул ее в реку. Постоял у мостка, посмотрел, как струя подхватила доску, понесла к кромке льда. И когда ее заклубило под лед, двинулся дальше.
Люди у костров молчали, как перед свежей могилой: опущен гроб в землю — и больше нечего сказать, да и не до слов: камнем лежит на сердце грусть, к горлу подступает тошнота от невыплаканных слез. Так и тут. Еще вчера зубоскалили, перебирая все святочные проделки, надеялись, что Чертов непременно заявится на Прислон и разберется с делами по-человечески. А сегодня хоть реви.
Первым не выдержал Никифор.
— Ну что, соколики, крылышки повесили? — сказал он. — Твердь земная еще не разверзлась, хлябь небесная на голову не обрушилась. Данило Гаврилович, сильно он тебе влепил?
Данило не ответил. Встав с колоды, молча прошел в избушку и там завалился на нары. Ответа от него и не ждали: после перенесенной обиды Данило станет
163;
молчать. И не час, не день, а целую неделю. И думать, как ему быть с обидчиком.
Афоня Соловейко незаметно отошел к хлевкам, запряг кобылу, на ходу обронил:
— Бревешко у меня там. Не пропадать же ему у пня. Я мигом...
Потянулись к своему хлевку и братья Хребтовы.
— Решайте как знаете, — сказал Николай. — Я в советчики не гожусь. Как порешите, так и будет. А день терять — прибыль невелика.
Так и остались у костра Никифор, Лосев и Белавин, как на острове после крушения.
— Ладно, черт его возьми! — сказал Никифор, заряжаясь решимостью. — К утру кликнем Хрушкого с его армией. Упрется Дубов — пошлем гонца к чертову сыну, а не то и в волость.
— Все это так: в волости Федьку могут приструнить, — согласился Белавин. — Только что это даст? Медведь, если к нему по-доброму, может и задницу показать, а ну-ка рань его — и озвереет.
— Тоже верно, — согласился Лосев.
Отец Лосева бы известным в волости медвежатником. Тридцать три рукопашных выдержал он с «косолапиками», а помер своей смертью. Вымылся в бане после лесования, прилег на лавку, а к самовару так и не встал. Отец, как помнил Лосев, любил к слову сказать: «Бойся не зверя, а человека». Под этим человеком, что пуще зверя, он всегда подразумевал власть имущего, а в крайности и Романова поминал — словами, какие сказать страшно.
— Оно, конечно, — сказал Лосев и поскреб в затылке, вызывая нужную мысль. — Сходить по душу царя — головы не жаль. А идти ради Федьки на каторгу — не резон. Я думаю так: посмотрим, с чем он на утро придет...
Утро вставало метельным. В воздухе вихрился снег. Он налетал волнами так, что временами небо смешивалось с землей. Но это не останавливало Дубова. Правда, он несколько раз выходил из избы, как бы принюхивался к непогоде. Следы к Прислонку начисто замело, но на тропе еще Кошутиным были натыканы вешки, и Дубов не рисковал сбиться с нее. Он плотно по-
164;
завтракал, принял «причастие» — неизменную кружку водки, сунул в карман поясной нож в ножнах и сказал Филиппу Ошуркову:
— Пойдешь со мной к «татарам». Нож на всякий случай. Ты не суйся, будь свидетелем.
Филипп без слова покорился.
На тропе Дубов, поминутно оступаясь, начерпал в голенища снега. У мостка, держась за плечо Ошуркова, вытряс из валенок снег и ступил на бревешко, налегая рукой на поручень. Шаг, второй... и вдруг поручень с легким треском переломился. Внезапно потеряв опору, Дубов вместе с поручнем плашмя шлепнулся в воду. Не удержал равновесия и Ошурков. Но он свалился на береговой припай, погруз в разбитом льду по пояс. Однако вскоре выбрался на берег.
— Федор Григорьевич!.. Держись за поручень!.. — крикнул Ошурков.
А поручень не спасал: он был слишком тонок.
— Плыви ко мне!.. Эй, люди!.. Человек тонет!.. — завопил Филипп, вновь опустился на припай и... шухнул в воду.
Дубов будто не слышал. Течением его относило к противоположному берегу. Он решил выбраться на припай, но руки скользили, намокший полушубок становился непосильным грузом...
— Одёжу сымай, коли так!.. Одёжу! Одёжу!.. — надрывался Ошурков. — Заклубит под лед!..
Да, майна кончалась, становилась уже, а поток — сильнее. Падая и вставая на ноги, Дубов стянул с себя полушубок. Подплыл к Ошуркову.
Только бы протянуть руку, но Ошурков сам погруз в припае, а в руках у него ничего нет, и Дубову не за что ухватиться: кромка льда крошится, ускользает из рук...
— Федька-а! Заклуби-ит!...— взревел Ошурков.
Точно. Ноги Дубова уже затянуло под лед. Последняя надежда: выбросить руки до подмышек на лед и продержаться, пока Ошурков сумеет подползти по льду. Но Федька успел повиснуть только на локтях — и тут поток накрыл его с головой...
Когда на крик прибежали люди с Царевой просеки, Филипп Ошурков стоял с непокрытой головой.
— Федор... Григорьевич... потонул... — дрожащим голосом с трудом вымолвил он.
165;
На второй же день на Прислон прикатил урядник, волостной писарь, Чертов и Кошутин. Опросили Ошуркова, Данилу, обследовали мостик, поискали поручень, но не нашли; его тоже заклубило под лед.
— Злого умысла не усматриваю, — сделал вывод урядник. — Человека подвело винцо. Каково будет мнение понятых?
Понятые Максим Рябков, Герасим Кичин и Николай Хребтов согласно кивнули головами: мол, иных мнений нет.
— К этому кто еще имеет что-либо добавить?
Желающих не нашлось. Добавить мог бы только Данило. Но он, понятно, промолчал.
XV
Известие с Прислона было принято Шаллитом как нечто неотвратимое. Кошутин оказался не на высоте своего положения. И с этим следовало мириться: от ошибки в выборе человека никто не застрахован, и тут лучший экзаменатор время и обстоятельства. Но как умудрился сгинуть новый избранник управляющего, некий Федор Дубов, — этого ни Шаллит, ни Гертруда понять не могли.
— Что... этот самый Прислонок — горный поток? — спрашивала она, сидя на подоконнике и потрясая письмом управляющего. — И течет в глубоком каньоне?
Иоахим отрицательно помотал головой. Сидя за бюро, он прочертил тупым концом карандаша ломаные линии так, что на сукне обозначились контуры речного русла. Прислонок ему отлично запомнился: узкие берега, неглубок, на быстринке просматривается галечное дно.
— Обычная лесная речка... Однако Чертов аттестовал Федора Дубова как человека с железным характером, — сказал Иоахим, уклоняясь от ответа на вопрос.
— Люди с железным характером не тонут, если ты хочешь знать, —• продолжала Гертруда в своем тоне. — Их могут только утопить.
— Не знаю, не знаю, — устало проговорил Иоахим, привычно массируя виски.
— Ладно, хватит об этом, — милостиво согласилась Гертруда. — Клавдий Ильич пишет о каких-то затруднениях с оплатой. В чем тут дело?
166;
Шаллит вскинул остренькие плечи.
— Если Клавдий Ильич не нарушал моих инструкций, все должно быть в порядке. Лесорубы получают больше, чем любой наш рамный пильщик или обрезчик, я уж не говорю о стивидорах.
Действительно, Чертов регулярно, раз в неделю, доносит о заготовке леса в кубосаженях, фирма так же регулярно переводит деньги — откуда могут взяться какие-то конфликты из-за оплаты? По грубым подсчетам, прибавка, о которой просит управляющий, за зиму составит более тысячи рублей. Не вздумалось ли управляющему положить эту тысячу себе в карман? И Шаллит это свое соображение высказал.
У Гертруды затяжной вопрошающий взгляд. И, кажется, она успокоилась, не найдя в скорбном лице брата ничего, кроме открытой обиды. Ей льстило это превосходство над братом, его беспомощность будила в ней решительность, и она была по-хозяйски счастлива.
— Не думай затеять тяжбу с Клавдием Ильичем, — сказала строго. — Конечно, на Прислон можно отослать Фрола Кулинича. Уж он-то не потребует тысячи рублей.
— Возможно. Фрол зря в карман не полезет, — сдержанно сказал Иоахим и в раздумье добавил: —• Тысяча рублей... это же...
— Крохи! — проворно вставила Гертруда. — Да, Кошутину я не дала бы и гроша и, видит бог, была бы права. Но Клавдию Ильичу... Впрочем, у меня есть идея. Могу я ее высказать?
Иоахим согласно кивнул головой.
— Не следует ли нам, — сказала Гертруда, — порвать дела со шведской фирмой?.. Нет, нет, не торопись с ответом. Я понимаю, мы связаны с ними четыре года, но всего лишь как с посредниками. Только-то и есть. Практически мы работаем на них, и без особого дохода. Ты знаешь, Иоахим, Швеция как перевалочная база на Европу меня больше не устраивает. Убыльная спекуляция.
— Да. У тебя есть новый потребитель?
— Есть. Военное министерство Германской империи.
Лицо Иоахима побелело. Он судорожным движением снял с плеча руку сестры.
— Что ты говоришь? Русский лес — военному министерству Германии?.. — он потер вспотевший лоб.
167;
— А что в этом особенного? — спокойно продолжила Гертруда. — Мы — не политики. Для нас нет войны. Мы — деловые люди и вправе распорядиться всем, что имеем. Нам потребуется лишь помощь дядюшки Отто, чтобы он зафрахтовал в Чикаго пароход на курс Америка—Приморск—Гамбург. Военные на деньги не скупятся. Подумай. — Она резко поднялась и вышла.
Идея сестры Иоахиму казалась сумасбродной. Прежде всего потому, что этот дядюшкин пароход те же немцы могут потопить в любой точке Балтики. Но, может быть, если военному министерству Германии будет известен курс и название парохода... Да, следует подумать. Но прежде надлежит проветриться.
Через минуту он был уже на заводе. В сопровождении мастера спустился к бассейну. Многие бревна в акватории едва держались на плаву — редкослойна, мутовочник. На бирже кругляка та же картина: нет ни одного бревна, похожего на мощные лесины Прислона. Ему припомнился синеватый сумрак прислонского леса, и он готов был сказать: «Получай, Клавдий Ильич, свою тысячу. А куда пойдет прислонский лес, в Гетеборг или в Гамбург, — значения не имеет».
Часть третья
НА СТРЕЖЕНЬ
I
После истории с Дубовым на Прислон, как выразился Михайло Белавин, опустилась божья благодать. Сдельщина восторжествовала, и даже четверти вершков пошли в зачет. Лосеву было возвращено тавро. Занося в книжечку количество вершков, он непременно произносил: «Порядок!» Приуныл только Афоня Соловейко: он получал гарантийные тридцать шесть копеек, а «вершки» надо добывать. Но помалкивал, только иногда, перекрестив лоб, вздыхал:
— Царствие небесное Федорушке Григорьевичу!
Вновь поселился в конторке Спиридон Кошутин, однако теперь он редко появлялся в лесосеках, с утра уходил на лыжах к месту будущей запани, в устье Прислонка, где готовили счальник, сбивали боны и теса-
168;
ли греби. При разговоре был немногословен, как человек глубоко и надолго обиженный.
Каждый пятый день Лосев ездил в Колешку и в Судрому за харчами. Каждую субботу на Прислоне топили баню, ту самую избу, в которой жили колешане, а сами они ютились в этот день в полуямках «Толоконников». Выезжать в деревню было накладно: время шло к солнцевороту, каждый день был дорог. Однако на поездки Лосев согласился охотно. Что ему стоит скататься на лошади? Матери-старушке поможет в чем-нито, Сережку посмотрит, а бревна заклеймить — не деньги занимать, всегда успеется...
Он подкатил к Колешке в сумерках. Весь вечер не спускал с сына глаз. Смотрел на него — сердце заходилось от радости. Сережка в одной рубашонке шлепал босыми ножонками по полу, только звон стоял. И все же сказал матери:
— Ладно ли босому-то? Мал ведь.
— Ништо! — отвечала мать. — Я до двенадцати годов боском бегала, а жива.
Павел взял сына на руки. Ножки жиденькие, как спички, брюшко вздулось житником. Павел захватил пятки Сережкиных ног в горсть, сунул их за пазуху, а у самого глаза повлажнели от жалости. Не зная что сказать, спросил.
— Как живешь-то, Сереженька?
— Холосо, — с беспечной улыбкой ответил малыш.
От этого «холосо», от этой улыбки у Павла дыхание перехватило.
Утром встал едва рассвело. Сходил в деревню, объявил, чтобы несли харчи. Не прошло и часа, как объемистый короб был набит доверху, а Марина Федоровна подала почтовый пакет.
— Никифору почтарь привез, — сказала. — Так отдай, может, он ему нужон, а дома зря лежать будет. Не оброни.
— Сохрани бог... — пообещал Павел.
Всю дорогу в Судрому он думал о сыне, судьба которого тревожила его все больше. Что было в мыслях у Оленки, когда она сидела рядом с ним у костра среди ночи? О чем она говорила? Павел не мог теперь и вспомнить. Почему он тогда не прислушался? Разве не хотел, чтобы стала она матерью Сережки? Себя испугался, дубина. Будто тавро на нем...
169;
Оставив коня посреди деревни, Лосев, уже не стыдясь ни хромоты своей, ни внезапной решимости, направился к дому Оленки.
Ко крыльцу вела открытая стежка, снег на поленнице сбит, значит сегодня топили печь. Кто-то гремел шайками в хлеве: стало быть, и скотина на месте. Павел проворно поднялся на крылечко, взялся за щеколду, толкнул дверь. Тут его и встретила пожилая мужиковатая баба с шайкой в руках.
— Кто такой? — спросила строго.
— Лосев я... с Колешки, — с трудом назвался Павел.
— А-а, — неопределенно протянула женщина и тут же потребовала: — Заходи, коли дело есть. Что в дверях-то выстал...
— Мне бы хозяйку...
— Нету хозяйки, — сердито оборвала его женщина. Я тут домовничаю.
— А... Елена Савельевна?
— Нету Елены Савельевны, на Ярославль вроде подалась, куды глаза глядят... Да ты кем хоть ей будешь-то, Оленке-то? — спросила женщина, заметив, как гость на одну ногу приосел, вроде бы меньше стал, — она узнала его.
— Родственник я, — ничего иного Павел сказать не нашелся.
— Вот как — родственник?
Павел отшатнулся к двери.
— А где ж ты раньше-то был, когда баба одна маялась? Родственник...
Женщина еще что-то говорила, но Лосев уже не слышал. Спускаясь с крыльца, он чувствовал ее взгляд укора, а может быть, и презрения. Да, Лосев этого заслуживал. Он шел не оборачиваясь, будто уходил от несбыточной мечты, шел и шептал: «Зачем же ты ушла, Елена Савельевна? И куда? Что тебе там, сироте неприкаянной? Ты же меня на ноги поставила, дурака, какого и свет не видал...»
Обратная дорога на Прислон показалась Лосеву неимоверно длинной. И это потому, что он забывал взмахнуть кнутом. Чувствуя полную свободу, Воронко плелся нога за ногу. Из головы Павла не выходили слова Оленкиной домовницы: «Где же ты раньше-то был, когде баба одна маялась?..» Где был? На месте. Рядом
170;
был. Только на приветное слово не решился. А потому, что полоротый, хоть и георгиевский кавалер. Да, перед германцем не поднял рук, потому что жить хотел. С Дубовым разговор тоже был коротким: послал к чертям собачьим, и тоже потому, что хотел жить. А ради чего жить, если жизнь свою устроить по-человечески толку нет?
Лосев подобрал вожжи и прикрикнул на Воронка. Конь послушно перешел на рысь.
На Прислоне его ждали с часу на час. Никифор уже не раз выходил на просеку, беспокоился: все ли ладно у Павла? А увидев у хлевков Воронка, просиял.
— Эх, дядюшка Яков прикатил! — возвестил Никифор. — Жив, ешь тя вошь!
— Задержался, Никифор Афанасьевич, — виновато отозвался Лосев. — Дела были.
— Ладно. Дела делать — не в кабаке сидеть, — согласился Никифор.
— А тебе весточку из Приморска привез, — сообщил Лосев.
— Ну? — удивленно развел руками Никифор, будто письмо было для него крайней неожиданностью. — Почитаем, значит.
Письмо было от Петра с Сенной. Кроме всего прочего, имелась в нем довольно странная просьба сходить на досуге к рыбаку Зосиме, что живет в деревне Городище близ Варламьева погоста. Справиться у Зосимы, как ловится рыбка в Старице и много ли весной бывает в этой самой Старице воды.
Никифор не сразу сообразил, в чем дело. Сходить на досуге к Варламьеву?.. Это за двести-то верст! И узнать, как ловится рыбка и много ли воды в Старице? Вот уж не было заботы... Досуг ли путешествовать? Но тут же подумал: не в рыбке дело. Видно, капитану и впрямь предстоит плавать по Вые-реке, о чем он уже сообщал. Но плавать не тайком ли? А раз так, надо опять Воронка в розвальни. Только гоже ли? Совсем оголишь делянку. И ослушаться нельзя: по-пустому Петр писать не стал бы. Видно, такая судьба у Никифора — не знать покоя.
Сказал Санку и Лосеву:
— Мне по делу надо, ребята. И скоро не ждите. Спиливать будете вдвоем, а со всем остальным Санко с Варварой справятся. Вот так.
171;
Надумал отправиться пешком. И ушел. Дома, в Колешке, переспал ночь. Утром притопал в волостное село, где пристроился к обозу порожняков. На все расспросы отвечал неизменно:
— Решил поклониться великомученику святому Варлааму.
Пятьдесят верст пролежал в розвальнях как барин. А на большее попутчиков не привелось. Только на последнем перегоне попался сговорчивый ямщик: подвез чуть ли не до места.
Деревня Городище стояла в стороне и от Выи-реки и от столбовой дороги — на берегу Старицы. Бывать в ней Никифору не доводилось, и он был сильно удивлен, когда увидел новые, одна к другой избы, срубленные из отборного леса, хотя вокруг на много верст тянулось -болото с коряжистым соснячком. Что за чудо?
Зосима — немолодой, бессемейный мужик, но и его изба о пяти стенах... Сам он рыжий до огненного цвета, откровенен как дитя. За самоваром охотно поведал:
— Нашему Городищу, коли хочешь знать, еще полутора десятка лет нету. Обосновались мы тут с того года, когда Выя-река напрямик бросилась. Устье Старицы вскорости залило, а бревнышки, а то и плитки с верхних перекатов ветром заносило в Старицу; чуть падет водица-то, лесок-от и остается. Насупротив воды не потянешь, а внизу —мель. Лошадей мужики не давали, чтоб бревна через остров волочить. Тут мы и покупали лесок по пятаку за бревнышко. Так и построились. А в межонную воду Старица озером стоит: вверху-то бровку намыло. Рыбы в Старице — хоть подолом загребай, особливо в омуте. Только глыбко, жердью не достанешь.
— Понятно, — сказал Никифор, хотя ничего пока не понимал. Какая может быть связь между Зосимой и Петром с Сенной?
— В городе у тебя никого нет? — спросил он.
— Брат старший. В пожарниках состоит у Шаллита.
— У Шаллита? — вырвалось у Никифора, как выхлоп из ружья.
— Там. А что?
— Да так...
— На раме работал, — продолжал Зосима, — да ногу отдавило, так теперь на каланче стоит... За рыбкой-то сходим? Лыжи у меня есть.
172;
Никифор мысленно представил себе Старицу. В истоке намыло бровку, устье заилило, а где-то посередке омут жердью не достанешь. Ловушка, одним словом. И ему стало понятно, чем привлекла Петра эта Старица. Но только не путает ли Зосима?
— У истока, поди, мережи держишь? — спросил он.
— А как же. Лещ всю зиму гуляет, а на полынью тянется и кумжа и стерлядочка.
— Далеко ли идти-то?
— Да верст пять.
Пять не пять — а идти надо. Зосима вынес две пары лыж, кузов и багор. Лыжня спустилась на лед Старицы и там потянулась вдоль берега с навислыми многолетними ивами. И так до самого истока, где у Зосимы стояли мережи. Ловко орудуя багром, Зосима сколол в полынье нетолстый свежий ледок, подцепил и выволок на снег хвост мережи, в котором затрепыхались несколько лещей и кумж. Пока Зосима возился с рыбами, Никифор, будто из любопытства, сунул багор в одном месте, в другом.
— Скажи на милость, как завалило. Скоро по суху ходить будешь, — сказал он.
— Пожалуй, — отозвался Зосима и с сожалением добавил: — Кончится фарт. Ну, да мне ведь не век жить. Сколько возьмешь-то?
Никифор посмотрел на рыб: хороши. Только они были ему без надобности. Однако поклал рыбу в сумку и расплатился, чтобы не обижать Зосиму. В деревне Зосима пригласил Никифора к самовару. Никифор отказался, сказал, что ему еще к Варламию надо, на обратном пути, разве, зайдет. И он откланялся.
Церковь стояла на противоположном берегу Выи- реки. Никифор уже видел серебряный купол ее, когда подъезжал к Городищу. Так что обратного пути к Зосиме у него не могло быть.
«Чудеса творятся на земле-матушке, — думал он, шагая по проселочку к столбовой дороге. — Не жизнь, а сплошная загадка».
В первой же ямской избе Никифор раздобыл у письмоводителя конверт, бумагу и отписал Петру все, что узнал о Старице, хотя толком и не смог бы сказать, зачем ему эти сведения. Какой-то свет проливал разговор с Петром насчет того, чтобы прислонский лес проплыл мимо рук Шаллита. Конечно, паромы леса зату-
173;
рить в Старицу дело пустяковое. Но кто это позволит: ни Кошутин, ни тем более чертов сын дремать не станут...
Через день потеплело. Небо заволокло тучами, посыпал липкий снег. Морозам, видно, больше не бывать. В деревнях бродили овцы, собирая сенную труху, грызли кору на жердях. Должно быть, прижимать стало с кормом. Пахло навозом, свежие его кучи чернели на снежных полях. Слышался звон наковален. У каждого двора — груды жердья и колья. Не сидят мужики без дела. Только он, Никифор, лощит подшитыми валенками полозовину, марширует от одного верстового столба до другого. И почти не спит по ночам: напьется чаю, приляжет на лавку, пока валенки сохнут в печи у доброй хозяйки, встанет, обуется и...
— Счастливо оставаться!
В волоке, где-то на половине пути, встретил одиночного гужбана. Мужик остановил лошадь, спросил:
— Откуль идешь?
— От Варламьева.
— Не слыхал там про революцию?
Никифор невольно рассмеялся.
— Какая там революция! Живут люди тихо-смирно. — Но спросил: — Откуда ты взял?
— Бают, в Питере будто объявилась революция.
— Не мелешь?
— В ямской избе слышал. Почтарь слух принес. А откуда — бог весть.
— Должно быть, с небес. Со снегом выпала, — пошутил Никифор, сдерживая смутно-радостную дрожь. Слово-то какое звонкое: «Ре-во-люция». Как она объявилась: втихомолку или по закону? И что это такое?
Никифору хотелось чем-то отблагодарить обозника. Не долго думая, он снял с плеча сумку, вывалил из нее рыбу и сказал:
— Вот тебе, братец, от молящегося Никифора и от великомученика Варлаама. Будь здоров...
Повозка уже давно скрылась за поворотом, а Никифор все еще стоял в стороне дороги, по колена в снегу.
На волоке — тишина. Тихо стоят могучие деревья, сплетясь ветками, как в дружеском рукопожатии. Тихо пиликает какая-то пичужка в молодой сосенке близ
174;
полозовины. Тихо плывут над лесом белесые облака, и тихо падают из них редкие крупные снежинки... А в Питере революция. И, должно быть, там нет тишины. Что там: трещат выстрелы или звенят песни? Далек Питер. Ох как далек.
Никифор не запомнил, как дошел до ямской избы. Еще с улицы услышал бойкий говор. Постояльцев — полно. Все галдят, а о чем —не поймешь. Никифор прислушался: о царе.
— Вот он, самодержец! — вырвался из общего гула чей-то звонкий голос.
Голос принадлежал молодому человеку в легком пальто.
— Вот он, — повторил тот же человек, указывая на портрет императора, висевший близ божницы и метнул в него хлебную корку.
— Сымай! — прозвучал другой голос.
— Свергай! — спокойно и решительно добавил бородатый постоялец.
Под свист и улюлюканье портрет был снят и сунут под лавку. Все это Никифора так поразило, что он совсем забыл о еде, хотя был голоден, как волк в трескучий мороз. Попытался разговориться с постояльцами, но толком так ничего и не узнал. К тому, что царь свергнут с престола, никто ничего не мог добавить.
«Надо спешить в волость, — решил Никифор. — Там-то уж дознаюсь».
Он прошел в буфет, заказал щей и стакан водки, а потом раздумал. Взял только щи, а на оставшиеся деньги потребовал снарядить ямщика.
II
Последний раз Настьку Кошутину видели о масленице, на горке. С тех пор она не показывалась на народе. Маринка по солому на гумно ходит, из ямы картошку на санках волочит, в лавку бегает, баню топит, рубахи с матерью полощет на полынье, а Настьки и тени нет.
И стоило какой-то бабе-щебетухе кинуть камешек в дом Кошутиных, как по Колешке волной пошли разнобойные слухи.
— За городского замуж собирается, приданое готовит, — толковали на гумнах.
175;
— Вереда по телу пошли: ни встать, ни сесть девке, — с соболезнованием говорили у проруби.
— Энтот, постоялец-то ихний, бают, приворожил Настьку зельем каким-то, сохнет девка, слезами уливается, — судачили возле колодца.
У Маринки ни одна баба толком ничего допытаться не могла, крутила девка головой — и только. Сама Фелицата Дмитриевна, как только речь заходила о Настьке, сводила разговор на другое, стыдила баб за их безмерное любопытство.
И вдруг перед самой пасхой как гром при ясном небе:
— Настька утопилась!..
Весть эту выдала дочка Афони Соловейка Нюська. Бабы со всей деревни посыпали в избу Поповых, подступили к Нюське: где да как?
— Кичигу* мы вечор забыли у полыньи, вот я и пошла, — сыпала бисером Нюська. — Гляжу — Настька у проруби. «Ты что, — спрашиваю, — Настька, на холоде стоишь?» А она только зыркнула на меня глазами: уйди, мол. А мне что? Я и пошла. А как оглянулась с бережка, Настьки-то — и нет.
— Да, может, поблазнило тебе, дура? — накинулись бабы на Нюську, зная, что она может нагородить сглупу все что угодно.
— Подите-ка, поблазнило! Что я Настьку не знаю и кофту еёную плюшевую? С брюхом она была еще.
— С брю-у-хом! — ахнули бабы и понеслись к Фелицате Дмитриевне.
Двери на запоре. Постучались. Ни ответа, ни привета. Значит, верно! Значит — правда: сжили девку со свету белого ироды разнесчастные! Да и Фелицата Дмитриевна, видно, не бела, коли заперлась, боится на люди глаза показать.
Сваливались на Колешку напасти, чего греха таить. Перепугал, случилось, тоже Нюську Попову пьяный цыган, целый год трясло девку, да и нынче еще не в своем уме. Середь чистого поля однажды грозой убило пастуха, будто пришило к земле. Баран-материк насмерть пришиб малолетнюю девчушку. Дважды горела Колешка. А вот такого еще не бывало, чтобы девка сама на себя руки наложила.
* К ичига — валек с длинной рукоятью.
176;
Ульяна Андреевна Белавина подхватила батог, который ставят у крылечных ворот, когда дома никого нет, застучала им в простенок.
— Что заперлась! Выдь, добром просим! Или стыдно харе-то?
— Может, в петлю сунулась, бабоньки, — беззубо прошамкала Марина Федоровна Песьякова.
— Веревки для нее тонки. Тяжела больно...
— Что тебе говорят, Фелицата!.. — и Ульяна Андреевна вновь принялась бить батогом в простенок так, что стекла в рамах зазвенели.
Наконец звякнула щеколда, и в притворе крылечных ворот показалась Фелицата Дмитриевна. Простоволосая, растрепанная, с невидящими ничего глазами и запрокинутой назад головой, она была бессильна что- либо сказать. Но милости к ней не было.
— Ступай! — сказала властно Ульяна Андреевна, — посмотри на следочки дочери. Аль сердце зашлось?
— Тошно мне, бабы, — с трудом проговорила Фелицата и ухватилась за косяк.
— Знамо, сладкого мало.
Собравшись с силой, Фелицата Дмитриевна переступила через порог, спустилась с крыльца. Бабы посторонились, и Фелицата шагнула к калитке в огородец, там ступила на стежку, которая, минуя баню, вела к реке. Опустилась под бережок и замерла, повернулась спиной к реке, лицом к бабам. Глаза ее отразили и страх и возмущение.
— А вам что надо? Зачем вы здесь? Я вас не звала. Уходите! — выкрикнула она и шагнула к Ульяне Андреевне. — Уходи! Это не твое дело — я не хожу в твой дом.
— И я не ходила, — ответила Белавина. — А нынче пришла. И судить тебя буду. Пошто сводничала? Да еще в своем дому. Ведь стыд сказать! Мать свою дочь до свадьбы замуж отдала. Где у тебя глаза были? Позорище! На что позарилась?
На что позарилась? На это Фелицата Дмитриевна ответить не могла бы. Скорее всего, на шпалорезку. Управляющий так много ей говорил о том, что Спиридон скоро выйдет в большие люди и что он, Чертов, всем сердцем готов помочь ее мужу. Иногда ее тревожила мысль, что все доброе постоялец высказывал обычно после сытного ужина с неизменным графином
177;
вина. Но она полагала, что в городских семьях не ограничивают обеденный стол лишь едой. А ведь там, где вино, там и откровение. К тому же постоялец не жалел на Настьку денег и всякий раз говорил при этом, что поступает так по обязанности будущего члена семьи. Спиридону подобные разговоры не передавались. И только на святошной неделе, когда у Спиридона с Чертовым произошла размолвка, Фелицата Дмитриевна спросила мужа:
— Ведь Клавдий Ильич свой нам. Зачем же он поехал в Судрому?
— Ваш Клавдий Ильич, Фелицата Дмитриевна, должно быть, мошенник ба-альшой руки!
И Фелицата Дмитриевна залилась горючими слезами... Но сегодня их уже не было, не хватило.
— Мой грех лежит на доченьке, — с отчаянием проговорила Фелицата и склонила голову, как на исповеди.
Из грудей баб вырвался вздох облегчения: покаяние смягчило их сердца. И они молча разошлись.
Фелицата долго стояла неподвижно, потом прошла к проруби и упала подле нее. И долго-долго со стороны реки доносился ее воющий голос...
В это время Маринка как настеганная бежала по прислонской дороге. Она скинула шубейку и волочила ее за рукав. Падающий снег таял на ее плечах, легкая кофточка промокла насквозь, но Маринка этого не замечала. Она не чувствовала ни боли в ногах, ни того, как заходилось ее сердце. На какую-то минуту она переходила на шаг и снова бросалась в метельную даль.
У избушки она упала. Кто-то поднял ее и внес в избу.
Вскоре вбежал Спиридон.
— Маринка! Ты что?..
Она подняла на отца глаза, полные слез.
— Тату... у нас беда... Настька в прорубь кинулась...
Кошутин отшатнулся.
— Куда кинулась? Что ты мелешь!..
Напрасно он тряс дочь за плечи, просил ее опомниться. Маринка твердила одно и то же: «В прорубь кинулась... в прорубь...»
Мужики не бабы — не стали распекать Спиридона и донимать расспросами.
178;
— Пригрел душегуба!.. — тягостно проговорил Спиридон, будто покаялся перед народом. А про себя подумал: «Почему же на мою семью валятся все беды? Дед и отец померли не своей смертью. Почитай, не одна сотня девок в волости, а ни с одной из них такого не приключилось... Шпалорезку напророчил ему Чертов. А сам-то он, Спиридон, смекнул ли, что на дурную голову счастье не валится?
Запрягая коня, он перепутал вожжи с чересседельником, долго не мог сообразить, куда деть поводья. По дороге домой душили его слезы горечи, обиды и отчаяния...
Спиридон знал, что Чертов в эти дни находится в уездной земской управе, где добывает необходимую ему справку о режиме уровня воды в низовьях Выи-реки, и потому первым долгом направился в летние двойни, надеясь хоть там понять, отчего дочь решилась на такое...
На столах Чертова ничего не было. Спиридон бесцеремонно выдвинул один из ящиков, и тут ему попался почтовый конверт. Он открыл его, извлек на свет письмо и фотографию женщины, лицо которой слегка было прикрыто темной вуалью. На последней страничке письма, которое он не решился прочитать, разглядел только прощальную строчку: «Любящая Вас Адель Генриховна».
Спиридон положил конверт с письмом и фотографией обратно в стол, вышел в сени, спустился к наружным дверям, закрыл их на задвижку и через поветь возвратился в зимнюю избу.
Из уезда Чертов ехал на перекладных, подхлестывая ямщиков водкой. В волостное село прибыл в полдень и тут же заявился к писарю, чтобы узнать, как восприняты в волости петроградские события. Однако писарь прежде всего поставил в известность Чертова о событии в Колешке.
— Извините, господин Чертов, но знаете ли вы, что ваша нареченная утопилась? — спросил он с легкой прямотой постороннего.
Чертов побледнел, страх и гнев овладели им.
Да, перед отъездом у него был с Настей весьма неприятный разговор. Настя сообщила ему, что беремен-
179;
на, и хотела знать все, что касается ее дальнейшей судьбы. А он что-то мямлил насчет предстоящей свадьбы, и сам не верил своим словам... Какая свадьба, когда у самого еще ничего не определилось ни так, ни эдак...
Кажется, в смутном этом состоянии он нагрубил ей. И вот развязка.
— Дура! — безотчетно выругался Чертов и вцепился в плечо писаря. — Послушайте... вы уже сообщили господину прокурору?
— Дело следствием закончено, — ответил писарь. — Но положено по инстанции...
— Повремените, повремените! — Чертов отчаянно теребил писаря за рукав. — Я вас прошу... я... — судорожной рукой он принялся рыться в кармане, но писарь остановил его:
— Если вас не затруднит, зайдите ко мне на дом... примерно через полчасика.
А еще через пару часов кучер волостной управы уже погонял лошадей. Чертов рассчитал время так, чтобы приехать в Колешку сумерками. И хотя кошелек его значительно утратил в весе, он уже не ощущал того угнетенного настроения, в которое повергла его весть, сообщенная писарем.
«Поскользнулась и упала». Почему бы этому не случиться? «Никаких мотивов, утверждающих необходимость самоубийства, не оставила». Таких слов из материалов следствия топором не вырубишь.
Что касается Кошутиных, то с ними Чертов сумеет обойтись, как это подобает любящему и скорбящему мужчине.
Он попросил кучера подъехать к дому тихо. Без шума поднялся по ступенькам крыльца, повернул кольцо. Дверь не подалась. Подумал: наверно, позаботились закрыть изнутри, поскольку он долго отсутствовал. Или?.. Эта мысль обожгла. Чертов скрипнул зубами. Как? Выставить на улицу, словно собаку! Этого еще не хватало! Да как они посмели! Но гнев погас так же мгновенно, как и вспыхнул. Чертов подошел к воротам зимней избы, тихонько постучался. Ответа не было. Он постучался посильнее, прислушался. В сенях скрипнула .дверь, знакомый голос спросил:
— Кто там?
180;
— Это я, Спиридон Васильевич. Откройте, пожалуйста.
Дверь в сенях с шумом захлопнулась. Все стихло.
Чертов в два прыжка слетел с крыльца, плюхнулся в сани.
— Шпарь!
— Куда прикажете? — спросил кучер.
Чертов подумал. И в самом деле, куда же теперь? К Михайле Белавину? К старухе Песьяковой? К братьям Хребтовым? К ним, разве?..
— К Хребтовым! — приказал Чертов. — Хребтовых знаешь?
— Ну как же, барин, не знать...
Подъехали. В окнах — яркий свет. У Бориса, Чертов знал, малые ребята. Постучался в избу Николая. Открыли, пригласили сесть.
— Я к вам с просьбой, — начал без обиняков Чертов. — Только что с дороги, а у моих хозяев такое несчастье...
— Да уж не приведи бог, — тяжело выдохнула Хребтова.
— Что сделаешь. Очень неприятно, очень... — Чертов потянул с плеч пальто, ио Хребтова взглядом остановила его.
— Ежели вы насчет приюту, так приютить не могу, извиняйте, господин, — сказала она строго и для убедительности добавила: — У меня тоже девка растет...
И вот Чертов снова на улице. Некоторое время он стоит в растерянности, а потом решает:
— На Прислон! В конторку... в полуямок к социалистам!..
III
В пути Никифор раздобыл «Губернские ведомости», в волостном селе пополнил свои сведения о текущих событиях у земского аптекаря, о котором шла молва как о человеке, знающем все, что творится на земле и в небесах. А дома Никифора ждало письмо от Петра. Так что он заявился на Прислон далеко не с пустыми руками. А главное, он своими собственными глазами видел, как «свергали» монарха.
— Вхожу, значит, в ямскую избу и слышу: «Сымай!» — и зашатался перед моими глазами царь-ба-
181;
тюшка, пополз по стене вниз и... под лавку угодил, на стене осталось лишь пятнышко. Вот как свергали монарха.
Мужики сидят вокруг костра, кто на колоде, кто прямо на снегу, сверлят Никифора глазами, подтыкают друг друга под бока, от нетерпения елозят на сиденьях.
— Хороша картина! — с рыком хохочет Михайло Белавин. — Под лавку угодил! Правитель-то всея Руси, помазанник-то божий. Выходит, и богу — дулю?
— Это нас не касается, Никифор Афанасьевич, — подал голос Афоня Попов, сидевший на отшибе.
— Кто тебе сказал?
— А Клавдий Ильич, вот кто.
— Пусть твой Клавдий покрепче язык прикусит, — спокойно сказал Никифор и задумался, как дальше вести разговор. Если бы перед его глазами была карта России и он мог бы найти ту точку, в которой находится Прислон, то прежде всего воскликнул бы: «Ого! Мы-то на самом краю света». И он попытался представить себе эту точку. Если до Приморска четыреста верст, тогда сколько же будет до Питера? Дойдет ли революция из столицы до Прислона? В море водяные валы встают горой, а до отмелого берега докатываются только шквальные волны. Газеты донесли лишь отзвук грома, а докатится ли гроза? Все дело в том, как себя поставит временное правительство. Об этом Никифор и повел речь.
— Наперво скажи нам: в новом-то правительстве кто верховодит? — перебил его Михайло Белавин.
Никифор ответил не сразу. Душа не лежала назвать имя этого человека, но и людей томить он не мог.
— Князь Львов, — сказал.
Это Михайлу поразило до крайности.
— Эва! — ехидно ухмыльнулся он. — Князь! Так чем же они там думали?
— Кто?
— Да те, что царя свергали. Выходит, поменяли царя на князя. Больше никого не нашлось?
— Есть в правительстве еще трудовик Керенский,— сказал Никифор. — От трудовой партии, значит.
— Это другой фрукт, — с надеждой в голосе заметил Белавин. — Трудовик — стало быть, свой человек. Может, он-то и повернет все дело в нашу сторону.
182;
— А Ленин, про которого сказывали, Ленин где? — спросил Данило.
— За границей пока, Данило Романович.
— Притча какая, — промолвил Белавин и замолк, делая вид, что толковать больше не о чем.
Сидевший рядом с Белавиным Егор Шумилов торкнул его в бок локтем, тихо, будто по секрету, сказал:
— Цагя свеггнули — и то хогошо.
— Хорошо... — насмешливо откликнулся Филипп Ошурков. — Царь что — на мозоль тебе наступил? Ты, поди, и в глаза царя-то не видал.
— На кагтинке видел, — без обиды ответил Егор и не упустил случая подковырнуть Ошуркова: — Ты-то его, знаю, видел, на пагу с ним бгевна вогочал.
По рядам пробежал смешок, будто ветер колыхнул пышнолистную молодую осинку, но тут же и сник. Было не до шуток. Сама по себе весть о перевороте в столице произвела на лесорубов впечатление необычайной силы. В воздухе явственно повеяло переменами, и в сознании людей ожили дремавшие доселе туманные чаяния и подспудные надежды, и захватило их страстное желание все узнать, точнее и полнее, и, безусловно, самое сокровенное. У Никиты Хрушкого, как заноза в сердце, главный и решающий вопрос: кто будет издавать законы?
— Так кто, спрашиваю: то самое временное правительство с князем в голове или питерский Совет?
Никифор замешкался. В самом деле, кто же будет диктовать народу волю? Как это он не попытал аптекаря? Почесав в затылке, перекинулся взглядом с Лосевым. Тот неопределенно пожал плечами. А Хрушкой ждал.
— Время покажет, Никита Алексеевич, — сказал Никифор. — Ежели князь Львов потянет не в ту, смахнут и его.
— Хаписты больно! — ухмыльнулся Ошурков.
— Господи мой! — со слезой вымолвил Афоня Соловейко. — Объявились в газете всякие там меньшевики, большевики, трудовики. А Россия одна. Кому править? А?
— А тебе не все однако, кто будет править?..
— Да вот уж не однако, — загорелся Афоня. — Кто даст послабление мужичку...
183;
— ... чтобы лежать на печи и есть калачи?
— Не в тех смыслах. Спиридон Васильевич скостил четверти вершков, Федор Григорьевич скостил гривенник. Я в этих смыслах. А нынь опять по-божески. Вот я к чему.
— Нынче ты можешь потребовать восьмичасового рабочего дня.
— На кой он мне ляд, ежели я живу вершками. Это пролетариям...
Слушая все это, Никифор думал: «Какая мешанина мыслей. Каждый дует в свою дуду. Чертов спокойно покуривает, отмалчивается и Кошутин. Нет, не с той думой Никифор летел на Прислон. Не пожалел даже отвалить полтину ямщику, А велику ли весть принес? Петр пишет в письме: «Песни петь еще рано». Выходит, так. И говорить не о чем. И не с кем: у каждого на уме близкое, свое. Вот, к примеру, Филипп Ошурков. Что ему какие-то там Советы: Шаллит дал судромцам хорошее дело, у Чертова они пользуются привилегией — и Ошурков будет помалкивать. Понимал Никифор и Спиридона Кошутина. Человек отчалил от одного берега, но к другому еще не пристал: тот, заветный его берег пока далеко и плыть к нему тяжеловато; дочь, кровь родную, промеж этими берегами упустил. А что делать Чертову? Считать, пока возможно, барыши и покуривать, будто ничего такого на земле не случилось. Можно было бы повести разговор с Никитой Хрушким, Ми- хайлом Белавиным, с братьями Хребтовыми, но чувствовал Никифор мель свою, а не знаешь броду, не лезь в воду.
В воздухе вился мирный табачный дымок. Никифор улавливал шепоток, но стоило ему обернуться на этот шепоток, как тут же его будто уносило ветром.
— Будь все неладно, — не выдержал Николай Хребтов. — Думайте, у кого светлые головы. А я, пожалуй, поеду в лес.
Он поднялся. Потянулись и остальные лесорубы: судромцы — за Прислонок, липовцы — к своим полуямкам. У костра задержались Никита Хрушкой да Лосев.
— Хорошую ты, Никифор Афанасьевич, принес весть, да не сказал, с чем ее есть, — заметил Хрушкой. — Может, ужо обмозгуешь. Так заходи. Милости просим.
184;
Долго еще сидели без слов Никифор и Лосев. Выкурили по цигарке, потом по второй. Вот уже на катище показался с возом Гашка Белавин.
— Ступай, клейми, — сказал Никифор. — Песня не спелась. Не тот хор. Да и я пока не хоровод.
В делянку его не тянуло. Он прошел в избушку и повалился на нары. У него было такое чувство, будто он вынес к застолью вместо пива пустую братину. Его легко приняли и поняли, когда он повел речь против поденки. А вот нынче не обнаружил ни ясной мысли, ни веского слова, и это его непомерно огорчало. А если разобраться, он не виноват. От отца он перенял умение вести хозяйство. А от кого ему было перенять хоть чуточку умения разбираться в этих государственных делах, в политике этой, которую горбом чувствуешь, а словами выразить не можешь? Разве только от Петра с Сенной... Да, от него только. И с этой надеждой Никифор решил не расставаться.
IV
Великий пост шел к концу, а в Медвежьем углу все еще царила зима. Правда, лед на реке уже посинел, но цепкие утренники все еще сдерживали талые воды. По утрам в поселке раскатисто голосили петухи. Чего другого, а этой живности на Лебяжьей Кошке хоть отбавляй. Кур завел даже Потапов: поставил в конюшне решетчатый курятник с тремя пестроперыми хохлатками и богатырским красным петухом, которого с легкого слова Сеньки прозвали Пожарником.
Самозабвенной курятницей была и Юлия Поликарповна. Можно было видеть, как она еще до рассвета появлялась в приусадебном дворике в своей короткой норковой шубейке и длинном тяжелом платье цвета сирени и кормила своих питомцев овсяным зерном, рассеивая его из лукошка на очищенной от снега площадке. Как-то она раздобыла в городе наставление по птицеводству и таким образом прослыла среди местных хозяек популярным консультантом. А однажды утром появилась и на конюшне.
— Как изволит чувствовать себя господин Пожарник?
— Поет, Юлия Поликарповна, — весело отозвался Потапов. — Стало быть, в полном здравии.
185;
— А пеструшки? Ведь скоро пасха.
— Да, да, — Потапов откинул край тюфяка, чтобы дать Юлии Поликарповне место на лежаке. — Да, завтра вербное воскресенье. Удивительно, как летит время!..
В сторожке было сумрачно и душно. Потапов открыл форточку, поспешно протер запотелые стекла. Но от этого не стало светлее. Тогда он распахнул створки окна — лучистый сугроб плеснул в окно волну свежего воздуха. На стене отчетливо вырисовалась лубочная картинка — шарманщик с обезьянкой, а в углу — бело-синий сноп вербушек.
—• Какая прелесть! — всплеснула руками Юлия Поликарповна.
— Вчера ходил в Марьину рощу за черенком для флагштока, напал на заросли краснотала и соблазнился,
— Ну вот! — воскликнула Юлия Поликарповна.— А наша Гретхен покупала их в поселке, немощные такие, тощие... Я бы съездила. У вас не найдется времени?.. А снег там глубокий?
— Во всяком случае, особого риска увязнуть в нем не будет, — рассмеялся Потапов. — Надеюсь, у вас есть лыжи?
— Конечно. Так едемте, — решительно сказала Юлия Поликарповна. — Она поднялась и, видимо, забыв, зачем пришла, направилась к двери. — Я буду ждать вас в пятом часу вечера.
Проводив Юлию Поликарповну до ворот, Потапов направился в затон, где стояла «Касатка» и откуда уже доносились стук молотков и гром железа. Трое слесарей, приглашенных Шаллитом из мастерских морского агентства, за последние дни сумели основательно «перекроить» прогулочную «Касатку» под буксир: сняли тент из рифленого железа, убрали стойки, леера — и палуба «Касатки» обнажила свой рабочий костяк. На кормовой части, схватывая ее с боков, гнулись железные дуги. У самой трубы на массивных распорах покоилась скоба из обрезка железнодорожного рельса, к которой был прикован многопудовый крюк. Между капом и кормой в палубе был прорезан широкий люк, вскрывший кормовую каюту. Отныне быть ей началом дровяного трюма. С носовой части палубы исчезли скамьи, здесь устанавливался неуклюжий бушприт.
186;
Один из слесарей, бородач, с тупым равнодушием отдирал ломом от палубы стульчик, на котором имел обыкновение сидеть Иоахим Шаллит.
— Бог в помощь, борода! — поприветствовал Потапов рабочего.
— Благодарствую, капитан, — ответил тот голосом то ли простуженным, то ли от природы хриплым.
Грохот стоял и в утробе «Касатки». Из кормового трюма вылетали обломки лакированных досок, куски резного багета — все, что наспех отдиралось, крошилось и выбрасывалось на лед затона. Потапову оставалось только подивиться великой силе стяжательства, для которой не существует ни красоты, ни жалости.
В машинном отделении, наоборот, царило созидание. Здесь редкостным блеском сверкала каждая медяшка. Сам Корельский на ножном станке вытачивал какую-то деталь. Остановив станок, присел на рундук, кивнул в сторону переборки, за которой работали наемные люди, сказал:
— Только что сам был, приказал не церемониться.
— Вижу.
— Жадность?
— Расчет. Выписывать из Швеции буксирный пароход рискованно: вдруг реквизиция? Пропадут денежки. А «Касатка», в случае чего, и в новом вооружении побегает на пассажирской линии. Комфорт — деталь десятая... Для нас, кстати, тоже. Пока одно могу сказать, Александр Иванович. Меж берегов Выи-реки у истоков Старицы машина должна сработать, как часы. Малейшая оплошность — и все полетит к черту.
— Машина тонет вместе с кораблем, — ответил Корельский и включил станок.
Потапов поднялся на палубу, прошел в свою рубку, пол которой был завален штуртросом. Уже не раз, сажень за саженью, испытывал он на разрыв этот самый манильский, просмоленный, тонкий и плотный, как тетива, трос, используя портативный полиспаст, пока не убедился, что не подведет. Под сомнением была лишь ведущая цепь, звенья которой заметно поизносились и в критический момент могли сойти с шестерни на оси штурвала. Он уже сделал несколько напаек медью, но работе не было видно конца. Зажег паяльную лампу, разживил переносное горно и принялся за дело...
К четырем часам Потапов возвратился к себе, на-
187;
спех проглотил приготовленный Сенькой обед. В половине пятого запряг иноходца и, что называется, подал его к господскому дому.
Входить в хоромы Шаллита ему не хотелось. Каждый раз, когда это случалось, его встречала какая-то болезненная тишина, будто он попадал в приемную зубного врача. Кажется, здесь было строго-настрого запрещено подавать голос, дозволялось передвигаться не иначе как на цыпочках, говорить только шепотом... Этот запрет нарушала лишь Юлия Поликарповна. Она шумно хлопала дверями, покрикивала на экономку, а Потапова встречала нарочито громким ворчливым голосом.
Не дождавшись Юлии Поликарповны, он все-таки вошел в прихожую и присел к столику, у которого имел обыкновение коротать время, пока Шаллит собирался его принять. Однако нынешнее ожидание было ему чем-то приятно, и он не без удовольствия ловил в дальних комнатах голос Юлии Поликарповны.
— Наконец-то! — Это она, грозная и милая. — Разве вы не знаете, что пунктуальность — первейшая обязанность кучера? Сорвала с вешалки ежедневную шубейку и небрежно сунула ее в руки Потапова.
— Гретхен, я еду в Марьину рощу за вербами. Минуту, мне еще нужны рукавички. А где моя самоедская шапка?..
Усевшись в сани, она вдруг с каким-то усталым задором сказала:
— Знаете, Петр Павлович, когда я была маленькой, я била мальчишек. Да... А нынче — присмирела Юлька.
Потапов не мог бы сказать о Юлии Поликарповне, что она смиренница. Но то, что ей в господском доме было тесно, он отлично видел.
Санную дорогу через реку словно напаяли на осевший лед. Санки то и дело кренились, и Потапову приходилось все время держаться настороже, чтобы не вывалить пассажирку.
— Поезжайте по льду, — потребовала Юлия Поликарповна. — Там же, смотрите, какая гладь!..
— Да. Но лед все же вешний.
— Авось не провалимся!
Потапов улыбнулся; и хотелось ему поддаться этому безотчетному детскому ухарству, да — понимал — не детское оно было, а отчаянное взрослое: уж лучше
188;
в веселую прорубь, чем эта скучная однообразная жизнь. И он держал коня в колее вплоть до опушки леса, где еще прочно стоял снег, густо усыпанный еловыми иголками, словно приготовленный к таинственному пиршеству.
— Совсем как у нас под Вяткой. — Это были единственные слова присмиревшей Юлии Поликарповны. — Точь-в-точь как на Глухареве! Я помню на Глухареве каждую елочку. Но это было... слишком давно. И было ли?..
Вскоре Потапов остановил лошадь, вылез из саней, выставил две пары изящных шведских лыж. Став на них, двинулись по редколесью. Юлия Поликарповна поминутно падала, беспомощно барахталась в снегу и хохотала, словно впервые попала в мир чистого снега.
— Я, кажется, расшалилась, — говорила она, смеясь и выгребая из рукавов шубейки снег. — Вот посмотрела бы, Грета. Ей бы рот скособочило. Вам не доводилось жить среди богатых немцев?
— Нет, не приходилось...
— Тогда вы не знаете, что это такое. Генеральские манеры, казарменный режим, даже воздух... как я все это ненавижу! И себя, потому что меня зовут Юльхен... по-собачьи. Нет, я скорее согласилась бы жить в цыганском таборе, и пусть бы меня звали Юлусой. Юлуса!.. Какое красивое и гордое имя!.. «Цыганы шумною толпой...» Да, Петр Павлович, не могли бы вы увезти меня куда-нибудь... Ну, в эту самую Бессарабию?
— Куда прикажете, — рассмеялся Потапов.
— Вам смешно? Ну, понятно... Не можете. Тогда дайте хотя бы руку.
Потапов помог Юлии выбраться из сугроба, и они прошли к кустам краснотала.
— Где это? Где?.. Боже мой, это же в Косой курье! Ну конечно! Под снегом отмелый бережок Вятки, чуть подальше мысок, за ним — рощица, только не еловая, а осиновая, а там и наше Юдино. Надо же! — Юлия Поликарповна опустилась на колени, захватила в охапку прутья с барашками, прижалась к ним лицом, без стеснения всплакнула.
Уже смеркалось, когда они возвратились к лошади, изрядно нагруженные вербушками. Юлия Поликарповна, сев в сани, накрыла ноги пледом и будто забылась. В глазах рябило от краснотала, а думы уносили ее в
189;
знакомое далеко. В памяти со всеми мельчайшими деталями возникало родное Юдино и особенно зимний сад, когда после оттепели, не успев стряхнуть капли влаги, застывал он на утреннем заморозке стеклянным шатром. Стоило вспыхнуть ветру, и сад звенел, тихо, для одного только человека... Сад давно зачах, состарился. И осел, скривился дом с забитыми окнами. Нет, нет возврата в Юдино. И дом матери в Верховажье убог, как монашеская келья. Помнится все это: низкий бревенчатый потолок, огромная глинобитная печь с вечно задымленным челом, подслеповатые оконца, полки тараканов на стенах, оклеенных листами из ученических тетрадей и допотопного календаря, светильно с массивным щепцом, похожим на могильный крест, а перед светильном — согбенная фигура тети знахарки с хитровато-добродушным прищуром. Несмотря на убогость жилья, Юлия Поликарповна с великим удовольствием посидела бы рядом с тетей, послушала ее немудрую философию о бренности жизни и вечном бдении человеческой души... А вот еще одна обитель. На крутом берегу лесной речки одиноко, в окружении многолетних сосен и елей, с выходом к реке, стоит изба — пристанище косарей и грибников. Юлии не раз приводилось здесь ночевать. Когда все засыпали, она выходила из избы, садилась на колоду перед тлеющим костром и прислушивалась к голосам ночного леса. В летнюю светлую ночь лес полон волшебных звуков, невиданных тайн; в зимний день он фантастичен в холодном своем блеске и гробовом молчании.
— Петр Павлович, — сказала внезапно Юлия Поликарповна, будто пробудившись от тяжелого сна, — вы возьмете меня на «Касатку», когда пойдете за плотом?.. Я, кажется, об этом уже говорила.
— Кажется, да...
— Не побоитесь, что женщина на пароходе? Говорят, это к несчастью.
— Как-то так складывалась жизнь, Юлия Поликарповна, что мне некогда было обучиться предрассудкам.
— Это хорошо. Будь моя воля, я пустилась бы в Кругосветное путешествие. И что тут особенного. Жанетта Жак плавала с Русановым в Ледовитом океане.
— Уверен, что из вас получилась бы отважная мореходка, — серьезно сказал Потапов.— Во всяком случае, я желал бы вам этого.
190;
Да, он желал бы. Как птице, попавшей в клетку. Он радовался природной, чисто русской силе Юлии Поли- карповны, способной противостоять насилию, несправедливости. Но что он мог сделать?.. Допустим, на «Касатку» он ее возьмет, когда пойдет за плотом; покажет ей ширь полей и разлив вешних вод, зори рассветные и закатные... Так много и так мало для нее.
— Быть по сему, — сказал Потапов. — Я доставлю вас до Городища. Там вы наймете лошадь и отправитесь дальше — в свое Верховажье, к тетушке. Это я сделаю, если вам позволят, конечно.
— То есть как это не позволят? — тихо изумилась Юлия Поликарповна и задумчиво умолкла.
Перелесок кончился, слева открылся вид на Лебяжью Кошку с густо дымившей заводской трубой, пожарной каланчой, господским домом и приземистыми бараками.
Юлия Поликарповна везла охапку вербушек.
V
По верховью Волги шла весна, ласковая и улыбчивая, своенравная. Расплеснувшаяся было Волга за неделю вошла в русло, и зелено ожили пойменные берега. Воздух еще не густ ароматами, но тем более приятен тонкими запахами пробудившейся природы.
Над пашней тучи галок, косяками носятся от озерка к озерку утки, выбирая добычливую, спокойную оседлость. Крестьяне копаются в парниках и теплицах, достают со дна озер бочки с огурцами, грузят их на плоты или в плоскодонные лодки и отправляют вслед за льдом вниз по реке: в Нижний Новгород, в Саратов, в Самару. Ярославским огурцам — широкая дорога.
Оленка рыхлит грядки. В теплице вызрела рассада — пришло ее время. Железные грабли под вечер кажутся пудовыми. Оленка посматривает на солнце, мысленно торопит его — скорее бы опустилось за горизонт.
Вечером, лежа на сеновале под толстым, но жестким одеялом, долго не может уснуть. Мысли ее — в родной Судроме. Все здесь в ярославской деревне хорошо: и весна ранняя, и люди живут богато, весело; и вдовой она, если захочет, не останется. Но перед глазами встают мужнина могила, Санко, Павел Лосев, таежные леса
191;
Прислона, избушки на берегу реки. Все это — дорогое, незаменимое, кажется, уже невозможное, и оттого пусто в мире, пусто на душе.
«Эх, Павел Ильич, Павел Ильич. Зачем ты тогда словечка теплого не сказал?..»
В тишине ночи где-то пиликает гармошка, одна-одинешенька, будто заблудшая овца с колокольчиком на ошейнике. Оленка прислушивается к ее голосу. Гармонь не поет — плачет.
«Бог хранит пока, — думала Оленка. — А вдруг с тоски помру, что тогда? Снесут на кладбище, схоронят где-нибудь в тесном углу под кряжистой ольхой — и все. Ни души родной, ни зерна для птицы у креста. Полынь одна. Живому-то на чужой стороне и то привету немного...»
Вот уже спохватились первые петухи, за ними —вторые. Вот уже рассвет пробирается сквозь щели сеновала. Того и гляди хозяйка загремит в сенях ведрами. Пора...
Оленка спрыгнула с крыльца, побежала в конец деревни, там спустилась в поросший репейником овражек и тропинкой — дальше, дальше... к Волге.
«Унеси меня бог!» — твердила про себя.
Скуластый пароходик «Ревунчик» доставил Оленку в Ярославль. Не чувствуя под ногами земли, бросилась по загородной улочке к вокзалу, купила билет и в ожидании поезда забилась в тенистый уголок пристанционного садика...
В вагоне Оленка притаилась за чьей-то громоздкой корзиной. Оглянулась — пассажиры дуются в карты, едят, а у нее ни крошки. Но ничего, она потерпит. Ей представлялась дорога теми же волоками, которыми она шла зимой. А как идти? Вокруг разливная грязь, а на ногах полусапожки. Нет уж, лучше босиком, не велика беда, хотя в лесу еще белеет снег да рушится ледяная корка, изъеденная вешними водами... День до заката, потом, после Царевой просеки, где-то попросится ночевать, а дальше уж, за Выей-рекой, еще за одним рассветом, покажется родимая Судрома, за которой далекий Прислонок...
192;
VI
В том месте, где Прислонок делает крутой поворот, липовские мужики устроили верхнее плотбище. Здесь река широко выплеснулась на отмелый южный берег, а под северной кручей образовался тихий омут с прижимной струей: ни одно бревно не выплывает, пока не вытолкнешь его багром.
Никита Хрушкой вскакивает на щеть бревен, «пришивает» пару бревен на одном ее конце березовой вицей к поперечной жердине, другую пару — на другом, и тогда на щеть спускаются еще два-три мужика. Сшив плитку, они натаскивают на нее ряд лесин поперек, а потом еще ряд — вдоль. Идет сплотка.
— Вот как у нас, не так, как у вас! — приговаривает Хрушкой и со всего маху всаживает багор в очередное бревно.
«Тюк, тюк, тюк...» — еще три багра впиваются в бревно, и оно, кажется, стонет.
Затопив комель в воду, мужики тут же выхватывают бревно на край плитки, волокут из воды. Второе, третье... десятое... Приделывают подгребок, на который подвешивают гребь-весло. К этой плитке причаливают вторую, затем третью. И плот готов.
— Ну-ка я махну, стариной тряхну! — объявляет Хрушкой, опускает перо греби в воду, потом пробует весло на весу, широко расставляет ноги, ища прочную опору, и заносит гребь далеко в сторону. — С Христом да с богом по омутам да порогам! — и налегает на гребь. Вода вскипает, головная плитка послушно бросается на стрежень.
И только вышел плот из омута, как быстрая струя подхватила его и понесла — держи шапку. Широкополый сукманник на Никите распахнут, густая борода двумя космами лежит на плечах. В поворотах, где берега заросли кустарником, стоящим сейчас по пояс в воде, хвостовая плитка наваливается на берег, рвет и ломает хрупкий ольшаник. Кокоры, толстые еловые вицы с корнями, которыми связаны плитки, натужно скрипят. Но что бы там ни было впереди, ни о какой остановке речи быть не может, никакой силой не удержишь три плитки бревен в бурлящем потоке. Смотри зорко — пронесет, прозеваешь — поток сомнет плот, раскатит по бревнышку.
193;
Чем ближе к устью, тем умеренней становится бег Прислонка. Впереди открываются просторы Выи-реки. Резкими гребками Никита направляет плот в берег, выхватывает гребь на плитку. Прыжок — и он на берегу. Секунда — и ствол прибрежной сосны опоясан веревкой. Плот разворачивается, веревка натягивается струной. Никита дает «слабинку», плот разворачивается вдоль берега и постепенно замирает. Никита вытирает шапкой лицо, облегченно переводит дух:
— Как ни ярился, а покорился. Сколь струя ни зла, а все ж моя взяла... — И отправляется обратно, за очередным плотом...
Устье Прислонка день и ночь оглашено голосами. Идет удалая работа, и не до раздоров стало. Никифора Песьякова часто можно видеть рядом с Филиппом Ошурковым, Санка — с Герасимом Кичиным. И только Спиридон Кошутин, встречаясь взглядом с Чертовым, недвусмысленно покашливает или шумно сопит.
По-прежнему задиристым петухом выглядит Данило Гашев. Вот только что кого-то разносил на берегу за плохо свитую кокору, а через минуту его крылатая фигура — Данило не снимает длиннополого малахая — уже маячит на щети, а голос его гремит церковным колоколом:
Эх, не робейте-ка, ребята,
Эх, жизнь не бабушка горбата,
Эх, раззеленая, сама пойдет...
— Пойде-е-е-т!.. — откликалась на голос Данилы вся запань.
Стук топоров, гулкие удары барсов*, всплеск воды, смех, ругань •— все слилось в общем хоре, отзвуками грома раскатывается по реке.
А вот и Никифор, влепив багор в бревно, подаст голос:
Эх, по затону ветер свищет,
Эх, наш начальник бабу ищет,
Эх, раззеленая, сама пойдет...
— Пойде-е-е-т!.. Пойде-е-е-т!...
Одно за другим выплескиваются из воды бревна на плитки: накат за накатом — поперек, а потом еще
* Барс — увесистая деревянная кувалда.
194;
вдоль. Вали, грузи! Выя-река все вынесет на своей мощной спине.
Любо и Михайлу Белавину. Хорошо идет дело, ладно, и он покрикивает на Афоню Соловейка:
— Поторопись хоть малехонько, леший!
— Спешу я, спешу, Михайлушка, голубушка! — встряхивается всем телом Афоня и, перебежав по бревнам на плотную щеть, истово крестится: — Спаси бог!.. А ведь не страшно, право слово, не страшно...
Михайло откровенно хохочет, дает Соловейку тумака в бок, провожает его дальше.
Санко вьет счалины, двухсаженные молодые елки, вырубленные с корнем. Чем дальше к комлю, тем труднее вьется счалина, заклиненная в глубоком разрубе толстого ствола.
Верка, стоя неподалеку у пенька, следит за каждым движением Санка, то вздрогнет с опаской, то улыбнется. Она протесывает клинья. Санку это нравится. Бросив наземь свитую счалину, он садится рядом с Веркой.
— Я поплыву с вами, — говорит вдруг Верка, осторожно прикасаясь к его плечу.
— Ты? На плоте?
— А что?—И безоговорочная решимость в глазах.— За тобой следить буду. Горячий ты. Неровен час...
Санко оглянулся, обвил руками шею Верки, впился губами в ее губы и словно бы присох к ним.
А с реки все неслись голоса сплотчиков.
Эх, запоем-ка ту и эту,
Эх, про серебрину монету,
Эх, раззеленая, сама пойдет...
Все это Оленка слышит и видит как во сне. Видит, как милуются Санко с Веркой, как Павел Лосев, не разгибаясь, машет топором, будто прирос к греби. У его ног золотистая щепа, перо греби сияет в лучах солнца. Оленка вьет вицы, посматривая то на Лосева, то на Выю-реку, что разгулялась при водополье, как невеста перед свадьбой, и глаза женщины влажнеют от счастья. И все-то помнится ей светло и радостно: как, вернувшись из ярославской деревни, впервые увидела Павла — на просеке двигал он бревно по слежкам, подбираясь стяжком то под один конец, то под другой, и все без толку, — как обомлел, заметив ее; как она опусти-
195;
ла к его ногам узелок, зачем-то протянула руку, а ой вытирал свою ладонь сначала о штаны, потом о рубаху и что-то вдруг заговорил о фаутных, то есть бракованных бревнах, которые выделили ему на собственный сруб; как говорила в слезах, что домой вот вернулась, соскучилась, мол, и жив ли дом-то... и еще вдруг о том, что изба-то крепкая, да жить некому... Как Павел, своротив бревно в груду, сказал устало и просто: «Пойдем-ка в избу, у нас нынче лосина, варим и парим. Может, подснежницы хочешь? Вечор Верна с Санком в лес ходили с блюдом». И как ответила, сглотнув слюну: «Ладно с лосиной, уж тем сыта, что домой пришла...» И еще запомнила, как чайка одинокая кружилась над Прислонком...
Эх, запоем-ка артелью,
Эх, не от горя — от веселья,
Эх, раззеленая, сама пойдет...
— Пойдет!.. Пой-де-ет!.. — раскатывается по запани.
Звонко плещется вода между плитками и бонами, в перестуке топоров и бревен слышится кукование кукушки и курлыканье журавлей. И все это Оленке кажется необыкновенным: и разбуженная вековая глушь, и работа, совершенно не похожая на ту, что была в ярославской деревне, где люди роются в земле, как кроты, — молча, отрешенно друг от друга.
Только с закатом солнца затихает запань. К избам никто не идет, хотя от воды и из леса тянет холодом: далеко. Меж кострами — сплошной подстил из еловой хвои, люди ложатся спать в одежде и обуви, подсушив их на костре. Спят как убитые, и небесные звезды охраняют их покой...
С каждым днем убывал залом леса, пока не иссяк. Последнюю плитку мужики сшили из бонных бревен. Запань исчезла, будто ее и не бывало. Кошутин вынес к костру несколько бутылок водки — «отвальное». Будущие плотогоны принимали водку, как святое таинство, предварительно осенив себя крестным знамением:
— Со Христом богом!.. — и расходились по паромам. Михайло разворошил костер, оглянулся: все ли взяли? Все. Багры на пароме, топор за поясом, причальная чалка у Санка, кузов с едой волочит за лямку Гашка, «соха» — деревянный крюк, заостренный в комлю, — в
196;
руках у Афони Соловейка, Верка держит в охапке пальтухи.
Но на душе Михайлы неспокойно. Верка — ладно, пусть плывет: еду будет готовить. А Афоня Соловейко? Управлять паромом — дело не шуточное, нужна проворность, да и сила не мешает. А какой толк от Афони, который выплакал у чертова сына место на пароме за половинную цену? А кто будет отвечать за Афоню? Михайло не будет. Так он и заявил Чертову при всех.
— Аминь, — сказал Михайло и размашисто перекрестился. — Ступайте на паром.
В пароме две линейки, каждая из них из десяти плиток. Груз. В голове и в хвосте парома — по две пятисаженных греби. Михайло прошел по парому, как по новому полу, присмотрелся к каждой счалине: нет ли где хляби. Еще раз прикинул, кого к какой греби поставить. Решил к правой передней греби стать сам, сбоку поставил Гашку. Правой кормовой будет править Санко, к левой станет Афоня. Посреди парома устроен шалаш из елового корья, тут же запас сухих поленьев. На хороший конец, плыть придется четверо суток. А налетит ветер — настоишься у берега. Это Михайло отлично знает.
Семь паромов выстроились вдоль берега. Караван. Караванным — Спиридон Кошутин, он в лодке-осиновке за веслами; в корме лодки с рулевым веслом устроился Чертов. У него за плечами охотничий подсумок и берданное ружье.
Санко попробовал гребь. Широко расставив ноги, сильно повел ею на глуби. Гребь выгнулась, под ее пером вскипел пенный бурун.
— Не шали, — заметил Михайло — Побереги силы.
Далеко вдаль неровной цепочкой убегают шалашики, взбеливают греби, по паромам снуют люди.
— Отчалива-а-ай!.. — прокатилось по реке. — Со Хри-сто-ом бо-огом!..
Первым отвалил Филипп Ошурков. Когда его паром отплыл сажен на сто, заворочали гребями Никита Хрушкой и Максим Рябков. А вот и Хребтовы с Шумиловым и Данилой налегли на греби. Пришло время Михайлы. Он снял шапку, опустился на колени, перекрестился на восток.
— Со Христом богом! — Потом встал, поплевал на ладони и взялся за гребь. — Давай, Гашка!
197;
Две тяжелые греби с гулким всплеском погрузились в воду. Гребок — и на берег выплеснулась крупная волна. Еще гребок, еще!.. Голова парома оторвалась от берега. Михайло поднял руку. Тут же взялись за греби Санко и Афоня Попов. Мимо поплыли сваи, тлеющие кострища.
— Со Христом богом!.. — вторили с берега Лосев и Оленка.
— Держать на стре-е-жень!.. — раскатился по реке голос Спиридона Кошутина.
Последним отвалил паром Никифора Песьякова.
Паромы, как живые чудовища, изгибаясь телом, потянулись на середину реки. Понесло ходко. Вот уже головной паром превратился в ладошку, а вот он уже втянулся в луку. Солнце, высоко поднявшееся над лесом, ласкает реку обнадеживающим теплом.
— Со Христом богом! — еще раз прокричал Лосев и надел шапку.
От костров тянутся в небо сизые косицы дыма, но вскоре тают, превращаясь в легкое марево. У берега на воде кружатся денежки еловой коры, мелкие щепки. Течение стремительно уносит их — и вот уже чистоплотная река начисто смыла следы лесостоянки, остались лишь вбитые в землю сваи.
— Ну что же, надо идти, — сказал Лосев, отрывая взор от уплывавшего каравана. — Нам еще свой лес надо сплотить.
— Это недолго, — сказала Оленка и вдохнула полной грудью. — В лесу — теплынь, хорошо. Давай руку.
Только тут Лосев вспомнил, что у него в горсти деньги — заработок за сплотку. Он посмотрел на синюю бумажку, как на нечто ненужное ему, и подал ее Оленке.
— Спрячь. Теперь уж всякий капитал — твой.
— Спасибо... Паша, — с душевной простотой сказала Оленка, радуясь тому, что ей оказывают нечто большее, чем доверие, и спрятала пятерку где-то на груди, присовокупив ее к собственной трешнице. — Мне на- огурцах целое лето пришлось бы спину гнуть...
Они пошли берегом Прислона к избе, где по проталинам, где по сырому снегу, вязкому, как тесто. Они нескоро привыкнут к наступившей тишине, в их ушах еще долго будут звенеть разудалая «Дубинушка», перестук барсов и топоров. И долго еще будут чувствовать они
198;
себя одинокими, хотя и остались вдвоем, в бескрайнем и безмолвном зеленом море. И потому они долго шли молча, переживая это одиночество, такое тяжкое и такое радостное.
Сплотить на воде двадцать бревен им не составило особого труда. Лосев вытесал две легкие греби, и к полудню они отчалили. Через несколько минут их плитка была уже на стрежне Выи-реки. В широком речном просторе она могла показаться крошечным островком.
Лосев и Оленка сидели посреди плитки на хвойном подстиле, наблюдая, как проплывают мимо лесистые берега, и то он, то она изредка подруливали передней или задней гребью, держа плитку на струге. Оленка продолжала рассказывать о своем житье в ярославской деревне, о том, как удирала на вокзал.
— Не привыкла я жить под началом, Паша. Да и стыдно как-то, будто людям в рот кусок хлеба кладешь, а они только губы вытирают... А дальше-то что будем делать, Паша? — вдруг спросила она, словно открещиваясь от прошлого.
Лосев мог бы сказать, что у него есть еще лесок на Судромке, который тоже надо приплавить, выкатить его и окорить, а там начинать рубить новую избу, что недалеко время яровые сеять. Но сказал он о другом:
— В жизни что-то новое мерещится, Оленка, что-то новое, не только для нас с тобой — для всех... Таинственное оно, новое то, огромное... Никифор Афанасьевич мне про то сказывал. И еще сказал, в учение уйдет.
— Куда? И зачем? — удивилась Оленка.
— Есть у него один человек, всякое знает... Дело покажет, дело покажет, Оленка.
VII
На вечерней заре, как и предполагалось, на пути каравана уже ниже Колешки, показался Быковский остров, где Выя-река, делая крутой поворот, разветвляется на два широких рукава. Вода прижимала паромы к правому обрывистому берегу, но здесь была глубокая впадина, здесь сильное и глубокое течение образовывало водоворот, выгрести из которого удавалось только искусным паромщикам.
— Лева держи! Ле-ева!.. — надрывался Кошутин, снуя на осиновке вдоль головных паромов.
Выгребать приходилось поперек течения. Паромы
199;
выгибались дугой. Всплески гребей, шум воды, скрип счалин заглушали человеческие голоса. Михайло вцепился в гребь медвежьей хваткой. Он рывком выхватывал перо из воды, накидывал рукоять на грудь и наваливался на нее всем телом.
Хорошо, свободно зашел в протоку паром Ошуркова, даже хвостом не черкнул отмели. Той же струей провел свой паром Никита Хрушкой. Ладно шло дело и у братьев Хребтовых, но вдруг беда — у Бориса не выдержала гребь: будто лозинку перестегнуло кнутом. Через минуту, навалившись на отмель, паром Хребтовых замер.
Теперь паром Михайлы оказался в западне, направить его в правое русло он уже опоздал. А как разминуться?
— Давай, ребята! — крикнул он.
Михайло надеялся на свою гребь. Впился в нее так, что скоро рукоять обагрилась кровью, но он уже ничего не чувствовал. Он только видел, как с дьявольской быстротой на него надвигается снявшийся с места паром Хребтовых.
— Пронеси, Христос!..
Нет! Затрещал счальник, вскипела между плитками вода, словно балалаечные струны стали рваться хомуты. В это время Санко выхватил свою гребь, один ее конец упер в дно реки, другой — в подошву плитки. И тут случилось чудо: паром как-то откинуло в сторону, течение развернуло его, подхватило, понесло дальше.
— Пронес бог, слава тебе!.. — перекрестился Михайло. Ему некогда было оглядываться. Только потом уже, когда выходил из протоки, осмотрелся. Максим Рябков и остальные паромщики отгребали в правую протоку, Хребтовы, Шумилов и Данило барахтались в воде, спасая разбитые плитки. И не поможешь им •— водой несет вперед.
Давно ли, кажется, караван отошел от Прислонка строгим строем, и вот уже его разметало. Только на прямых плесах показывался паром Никиты Хрушкого. Нет и Кошутина с Чертовым. И это понятно: когда еще вытянут паромы из водоворота...
Михайло приказал Верке варить похлебку.
— Хвалю! — крикнул он Санку в конец парома. — Ловко ты с гребью-то справился. А у тебя, Афанасий, подштанники-то сухие?
200;
— Сухие! — взвизгнул Попов.
— Лешак ты! — схохотал Михайло на всю реку.
А впереди еще Ревунья. Но пока можно передохнуть. До Ревуньи прямые плесы. Раз-другой шевельни гребью — и все хлопоты. Верка поочередно обнесла паромщиков миской похлебки. Михайло даже улучил момент вздремнуть. Однако вскоре над рекой прошумел резкий порыв ветра, послышался раскат грома.
Шторм настиг паром Михайлы почти перед самой Ревуньей, а там то омут, то скалистая отмель. Не дай бог, если ветер собьет паром со струги: раскатит все по бревнышку! А ветер крепчал с каждой минутой, в омутах завзбеливали барашки. Впереди показался паром Никиты, уже приткнутый к берегу.
— Приставать!.. — что было голоса крикнул Михайло.
По берегу тянулась недавно вырубленная новина. На некрутом, до черноты выжженном склоне виднелись обгорелые пни. Земля истекала родниковой водой.
Санко приготовил чалку с «сохой», но Афоня сказал ему:
— На воде мне боязно, не управлюсь. Я уж лучше на берег выскочу.
— Приваливай! — подал команду Михайло.
Рассуждать некогда. Санко взялся за гребь. Афоня встал наготове с «сохой» — заостренным колом с матерым суком, на который накинута петля чалки. Ветер бил в угол парома, между ним и берегом — кипень. У Афони зарябило в глазах. Берег все ближе и ближе. Вот уже можно прыгать. Афоня перекрестился...
— Господи благослови!.. — и махнул с плота.
К беде на берегу скользнули ноги. Вскочил, пробежал вверх по пологому взгорку насколько хватило чалки и, всадив «соху» в землю, навалился на нее всем телом. Чалка натянулась, но только что оттаявший грунт не держал «соху». Афоня уже «пропахал» борозду шагов в сто, а паром так и не сбавил скорости. Афоня поднялся, бросился с «сохой» вдоль берега, снова воткнул ее в землю. И тут случилось то, что могло случиться только с неумелым паромщиком. «Соха» скользнула по корневищу. Расчетливый паромщик мгновенно выпустил бы ее из рук, затем подхватил и перебежал на другое место. Но Афоня этого не умел. «Соха» взыграла и далеко швырнула Афоню.
201;
Санко, следивший за ним, моментально кинулся на берег. Но куда залетела «соха»? Искать ее некогда. Схватил чалку, закинул ее за первый попавшийся пень, стравил, сколько мог, перебежал к другому пню. Чалка жгла ладони, Санко намотал ее на кисть руки. Елозя на коленях, на боку, цепляясь свободной рукой за все, за что только попадалось, он, наконец, остановил паром. Подбежавший к нему Михайло от изумления не знал, что и как сказать.
— Ты... как это... боже мой!.. Руками...
Санко корчился от боли: он и сам не понимал, как ему все это удалось.
Чалку закрепили намертво. Санко, шатаясь, пошел к реке смыть с себя грязь и кровь. Верка подхватила его под руку. На плоту Санко разулся, закатал выше колен штанины. Верка оторвала от исподней рубахи полосу, перевязала Санку окровавленные колени. Все это делала торопливо, тяжело дыша, украдкой смахивая слезы. И ни он, ни она в эти минуты не вспомнили об Афоне.
Между тем Афоня Соловейко уже был мертв. Ударившись головой о край пня, он, должно быть, больше и не пошевелился. Он стоял на коленях, ткнувшись лицом в землю, словно отвесил ей последний низкий поклон...
Когда подошел паром Никиты Хрушкого, Афоня лежал уже накрытый Михайловой рубахой.
— Насмерть, что ли?
— Сохрани бог, какая беда.
— Жив еще, может...
Никита опустился на колени, потормошил Афоню, позвал его, а потом припал ухом к его груди. Распрямившись, но не поднимаясь с коленей, стянул шапку и, перекрестившись дрожащей рукой, со всхлипом произнес:
— Царствие небесное тебе, Афанасьюшко...
— Что теперь?.. — тяжело передохнул Михайло. — За попом да за понятым бежать надо.
Гашка снялся в ближайшую деревню. Верку послали кликать паромщиков.
Вскоре к парому причалила осиновка. Чертов круто взбежал на бережок, спросил, переводя дыхание:
— Что... тут?..
— Как говорил, так и вышло, — ответил Михай-
202;
ло. — Было сказано: какой из Афанасия паромщик. Кто теперь в ответе?
— Я ничего не знаю, ничего не знаю, — Чертов глянул на распростертого Афоню и заслонился ладонью. — Дело случая... на сплаве не исключено. — И пошатываясь отошел в сторону.
Немного погодя явились понятые — два мужика и с ними невзрачный попик.
Понятые осмотрели труп, расспросили, как божий человек принял смерть и, пообещав все в точности сообщить в волость, откланялись. Попик отпел заупокойную и тоже удалился. Только к вечеру, вырвавшись из Быковского водоворота, подошли остальные паромщики. Под купой молодых берез мужики вырубили топорами могилу. Никита приготовил надгробие: плоскую колоду и вырубил на ней крупно:
РАБ БОЖИЙ АФАНАСИЙ ПОПОВ
Перед свежей могилой никто не проронил ни слова. Что сказать? Как потешались над Афоней Соловейком, когда он не к месту радовался графщине? Как дозволили плыть, зная, что Афоне это не по плечу, не по хватке? Может, сказать: «Эх, сердешный!.. Довела тебя графская копеечка до могилы»? А к чему? Надо было раньше втолковать все это себе и другим. Так и промолчали.
Вскоре прошел ливень. Свежая земля холмика сползла, и как будто ничего и не было. Только белый крест напоминал о том, что под ним покоится прах человеческий.
VIII
«Касатку» провожали за плотом ранним утром. Играл духовой оркестр. Помимо Иоахима и его челяди, на причале собрались рабочие. Как же! За лесом идет пароход — важное событие.
На мачте «Касатки» полоскался флаг с гербом фирмы: крестовидный орел в обрамлении зеленых веток на трехцветном полотне. Борта и надстройки «Касатки» отливали свежей кремовой краской. На палубе, вытянувшись по-военному, стояли машинист Александр Корельский, его помощник Сергей Пуляев и новый матрос Сенька Второй. Чуть смущенная и до крайности возбужденная, на самом носу палубы стояла Юлия
203;
Поликарповна. Потапов застыл под мачтой с рукой, приложенной к козырьку, и украдкой бросал взгляд на Грету. Утром Потапов выдержал с ней щепетильный разговор. Грета возмущалась, что Потапов снял с парохода Флора Кулинича и принял вместо него какого- то парнишку. Потапов ссылался на то, что Фрол увалень, а ему нужен человек проворный, и что вообще это его служебное дело. Но он опасался, что в последнюю минуту Грета может затеять скандал, однако что- то ее сдерживало. Может быть, сияющий вид Иоахима, чье дальновидное начинание наконец близилось к завершению?
Между тем Сенька втянул на борт сходню, принял чалку. Машинисты спустились в машину. Потапов занял свое место, бросил в переговорную трубку: «Полный вперед!», дал три коротких свистка и крутанул штурвал-
«Касатка» в крутом вираже выбежала на середину реки и вскоре втянулась в излучину...
Когда миновали город, Потапов сказал Сеньке:
— Здесь как в море: ни островов, ни подводных скал. Становись на вахту, следи за берегами и дуй посредине; смотри, чтоб лодка какая-нибудь не подвернулась. А я тут же прикорну. В случае чего — буди.
Мало спал Потапов последние ночи. Сборы, карты, лоции, попытки яснее представить себе ту неведомую Старицу в Великой Луке Варламьева погоста... До нее еще хода — ой-ой! Более суток до устья Выи-реки, а потом еще столько же. В любом случае выспаться не мешает. Он свернулся клубком в углу рубки и добросовестно захрапел.
А Юлии вспомнилось, что она бросила дом, Шаллита, несчастье свое и благополучие. Думалось, как и зачем бросилась в бега, она, жена графа... И будущего не видно, один свет в темени — Потапов, необычный, решительный и добрый Потапов, на плечо которого можно опереться надежно и бездумно. Но что это? Месть Шаллитам? Месть себе за необдуманный брак с Иоахимом? Или это надежда на лучшее, более достойное человека существование?..
Дом... В нем, конечно, еще спят, разве что экономка Марта шуршит перьями, ощипывая курицу. Гробовая тишина будет царить в доме до тех пор, пока не прозвенит звонок к завтраку. Эту тишину позволяется на-
204;
рушать только управляющему. Чертов... где он? Да бог с ним. Он мерзостно памятен каждой деталью: позволял себе ущипнуть Марту, выпросить у нее стакан водки, занять денег, рассказать скабрезный анекдот и без стеснения хохотать — и все ему прощалось, поскольку считался он рыцарем капитала, текущего в карман Шаллитов.
Иоахим вспоминался менее отчетливо, может быть, потому, что она сразу отрешилась от него, когда поняла, что ее купили. Нелегкое это понимание пришло уже в дни сватовства. Четыре года жизни с Шаллитом ничего не уменьшили, ничего не прибавили. Ее купили... Шаллитам, преуспевающим в России инородцам, требовалась русская женщина. И они приобрели ее. Именно приобрели. Вместо того, чтобы получить приданое, они пошли на выкуп: предоставили отцу Юлии долговременный кредит для развития торгового дела, и это все решило.
О себе Юлия Поликарповна не думала, вернее старалась не думать. Что будет, то и будет...
В полдень, на вторые сутки пути, по правому берегу показался золоченый купол церкви Святого Варламия.
IX
Всю ночь косой дождь барабанит по крыше шалаша. Всю ночь Никифор ворочается на твердом подстиле из еловых лап. Над Выей-рекой разыгралась буря, и будто отдается она в душе Никифора. Он слышит, как заплескиваются волны на паром и тут же рушатся с пугающим шелестом. Слышит Никифор и бунт собственной души. Слышит или чувствует? Нет, слышит. Слышит ее крик, только не может понять, не может объяснить самому себе, как это у него получается. Не может припомнить, когда и по какому случаю он потерял покой. Может, из-за немца-заводчика? Но только ли из-за него? Нет, есть еще что-то. Но что? Петр с Сенной, наверно, поможет ему разобраться. И тогда он полезет хоть к черту на рога.
Ветер угомонился к вечеру, когда в облаках открылась небесная глубь. Перед закатом солнца по реке пронеслось:
— Отвалива-а-ииай!..
Ночи не было. На какое-то время лесистые берега
205;
подернулись мягкой серой дымкой. Но вот уже заалела утренняя заря, и Никифор вскоре почувствовал тепло солнечных лучей, будто на его плечи легли теплые и ласковые руки матери.
Давно нет матери. Так же давно, кажется, нет и Афони Соловейка. Жил человек, споткнулся — и нет его, как нет камня, брошенного в воду. Разошлись круги горести и сникли. А отчего так?
—... Эо... ай! — донеслось издали неясным звуком.
—... Эво... бай! — уже явственнее и ближе прокатилось над рекой.
— Влево отгребай! — отчетливо услышал Никифор с соседнего парома, заходившего в луку.
Никифор навалился на гребь. Грести пришлось без передышки вплоть до Варламьева. Тут, в тихой заводи, поставили паромы, тут же и свели их в общий плот для парохода. Когда все было сделано, паромщики убрались в шалаши: надо было отоспаться.
Не ложился только Никита Хрушкой. Он натеребил в ельнике бруснички и заварил такой густой чай, что у Потапова, подошедшего к костру, защекотало в носу.
— Не пожалел, братец, всыпал, — усмехнулся Потапов.
— Недорого и оплачено, мил человек, не денежкой и золочено, — охотно отозвался Хрушкой. — Капитан, должно быть? А я-то и не слышу, не вижу, что пароход причалил. За леском пришел?
— За леском.
Потапова интересовали окрестные места, и он перевел разговор.
— В Кулижное отсюда дорога есть? — спросил он.
— Как не быть. За холмом ельник начинается, там и дорога. Три версты до Кулижного. Плыть же до него надо все сорок. Знаешь?
— Знаю.
— Эй вы, дремота! — крикнул Никита. — Пароход пришел, с духом пивным, с зельем хмельным!..
Мужики проснулись: где, что? Повскакивали на ноги — и к «Касатке». Диво, как же.
Потапов встретил Никифора Песьякова как давнего приятеля: обнял его, похлопал по спине.
— Молодчина! Как здоровье?
— Хранит бог пока, — без вдохновения ответил Никифор.
206;
— И сам жив-здоров?
— Что ему?.. — Никифор метнул взглядом на холм, на котором стояли церковь и бревенчатый домишко об одно окошко. — На приюте у церковного сторожа... с караванным... спят еще, видно.
Никифор говорил глухо, казался усталым, будто стреноженным, и при разговоре прятал глаза. Потапов уловил это.
— Что-нибудь случилось? — спросил он.
Никифор помедлил, переступил с ноги на ногу. Встречи с Петром он ждал как христова праздника, предвидел что-то торжественное, а разговор же приходится начинать за упокой. Это было неприятно. Но молчать не будешь, снять камень с души надо, как ни крути.
— Схоронили мы одного паромщика, как топор в омут обронили, — решился он, наконец. — Проявили сердобольство, а оно боком вышло. Неспособный человек был, чтобы в паромщики идти. Сам-то распорядился взять, а мы... — Никифор беспомощно развел руками, — маху дали, супротив не пошли. Вот он и тюкнулся второпях в пень.
Эта скорбная весть для Потапова была некстати, как охлаждающее пыл слово, сказанное под руку. Следовало действовать решительно, а теперь как собраться с мыслями? А от них голова кругом идет. Малейшая растерянность, и все полетит к черту! И Никифор понимал капитана.
— Об этом можно и опосля. Человека теперь на ноги не поставишь, сколько ни ломай голову, — сказал Никифор и приободрился, будто стряхнул с себя непосильный груз. — О деле надо думать. Или все расписано?
— Нет, не все, вернее, ничто не расписано. И, главное, не решено, как сплавить самого. В Кулижное за молоком его не пошлешь.
Потапов оглянулся. Паромщики толпились возле «Касатки», у костра по-прежнему сидел только один уже знакомый Потапову Никита Хрушкой. На холме — ни одной живой души. Потапов взял Никифора под руку, и они пошли по подножью холма, обогнули его, двинулись вдоль опушки леса. Дорога тянулась довольно сухая — талежница с глубоко нарезанной колеей. Они углубились немного, затем Потапов, приглядев валежину, сказал:
207;
— Присядем. И забудем на время все прочее.
Если бы кто-либо решил подслушать их разговор, вероятно, ничего не понял бы:
— Старушка, как ты и писал, в том же самом виде. Поводырь на месте. А как у тебя с ремеслом? Или, может быть, передумал?
— Я, Петро Павлович, своему слову князь, — решительно сказал Никифор. — У меня малых ребят нет. Дело за ремеслом не станет. Я и в молодости сети вязал. А рыбаков тут, как груздей в березняке о грибную пору.
— Отлично! — подхватил Потапов. — Стало быть, можно считать, что нашего полку прибыло. И это хорошо. Значит, надо только избавиться от самого. Один выход — сплавить его в Кулижное... А повод?.. Повод? — Потапов потер лоб, шею, запустил пальцы в волосы. — Однако, время есть еще, можно подумать...
Вид у Чертова, когда он появился на «Касатке», нельзя было назвать блестящим: под глазами набухли мешочки, шаги неровные, взгляд хмурый, беспокойный.
— Ну как? — встретил он Потапова, забыв даже протянуть руку. — Плот готов. Терять время нет смысла.
— Как прикажете...
Посчитав, что разговор окончен, Чертов прошел на нос «Касатки», где невысокими кострами лежали дрова.
— Распорядитесь, чтобы перенесли мои вещи. Они — в лодке, — бросил он с расстояния.
— Хорошо, — откликнулся Потапов и поспешил к Корельскому, в машину, ощущая всю остроту момента.
Корельский стоял у тисков, накладывая на шкворень блока рулевого управления стальную пластину.
— Подкрепить решил малость, — Петр Павлович, — объяснил он. — Раковина подозрительная. Как бы...
— Стой, — остановил его Потапов: он, кажется, только и ждал этого. — Дай сюда шкворень.
Через минуту Потапов уже стоял перед Чертовым.
— Такое дело, Клавдий Ильич. Сдал шкворень. Александр Иванович хочет попробовать наложить на него пластину, но не уверен, что это выход из положения. Представляете себе, если в пути окажемся без руля?..
208;
Чертов потер усталые глаза, потом лоб.
— Без руля? — Он зажмурил глаза. — Без руля... Хм... Что же следует?
— Сковать новый шкворень.
Чертов ехидно прищурился.
— У вас в кармане есть кузница?
— Кузница есть в селе Кулижном, до него всего три версты.
— Если так, то пошлите немедленно Фрола. Пусть он разыщет кузнеца. Надеюсь, что отковать шкворень — не Царь-пушку отлить.
— Совершенно верно, но дело в том, что вместо Фрола у меня конюх Сенька, лес он видел только с борта парохода, а дорога в Кулижное лесом. Пуляев же должен поднимать пар, Александр Иванович занят, а у меня еще много хлопот с плотом.
— Вместо матроса конюх, и все заняты. Что за чепуха?.. И что вы предлагаете?
— Отправиться вам. С плотом мы пройдем до Ку- лижного около полусуток. Там вы сделаете свои дела, выспитесь, а потом вас вывезут на лодке к пароходу. Шкворень мы заменим на ходу. Запомните размеры: длина десять вершков, толщина — один вершок. Ну и такая шляпка. — Потапов показал ее на шкворне. — Дорога тут же за холмом.
Чертов помедлил с решением. Шкворень, кузница, пар, плот, время — все это верно. Но почему должен идти именно он?
В это время из носовой части каюты вышла Юлия Поликарповна. Она была в домашней кофте поверх сарафана и платке, повязанном под тугие косы. Чертов задохнулся от неожиданности: с какой стати жена графа вырядилась в сарафан и очутилась в этой глуши?
—Путешествую, — сказала Юлия Поликарповна, и глаза ее озорно сверкнули. — Доктор прописал мне чистый воздух.
Чертов невольно рассмеялся:
— Оригинально! Ехать четыреста верст за воздухом! Неповторимо! Да-с.. — Он, казалось, забыл все свои горести, встряхнулся и снисходительно добавил: — Конечно, здесь хорошо. Простор. Каждая былинка курит фимиам. И поскольку это так, осмелюсь предложить вам прогулку по лесной дороге. До какого-то Кулижного... Всего три версты. Я как раз туда собираюсь, —
209;
закончил он и дал знак Потапову, чтобы тот шел по своим делам. Чертов посчитал, что в обществе Юлии Поли- карповны ему удастся рассеяться.
— Это лестно, конечно, — сказала Юлия,— только я не догадалась прихватить с собой что-нибудь, кроме туфель. А на лесной дороге, наверно, сыро.
Довод был основательный, и Чертову пришлось согласиться.
— Очень жаль, — сказал он и решил было вернуть Потапова, но его на палубе уже не оказалось. — Честно говоря, я влюбился в природу, — добавил он, чтобы выйти из неловкого положения. — Что-то в ней есть притягательное. Даже зимой. Сахарные сугробы, звездное небо, санки... И вот, — он показал на плот, стоявший у берега, как укрощенное чудовище, — капитал не капитал, а что-то вроде этого. Так что можете заказывать билеты в Америку.
Юлия Поликарповна улыбнулась уголками губ.
— Америка отменяется, — сообщила просто.
— То есть?.. — промолвил Чертов.
— Отменяется, потому что Шаллиты решили вложить капитал в другое предприятие.
— То есть?.. — повторил Чертов, но уже с явным смятением.
— Они решили выкупить все леса от Приморска до Прислона. Муж, видимо, держал это от вас в секрете.
— Вот как?.. — с трудом выдохнул Чертов и опустился на костерик дров. Выходит, его обвели вокруг пальца, как мальчишку! И он вспылил: — Это же... это бесчестно! Ради чего же я всю зиму терпел холод и, простите, голод, довольствуясь деревенским столом? Как вы это расцениваете?
Вопрос, конечно, был не к месту и не по адресу. Чертов прекрасно знал, что у графа единственный консультант Грета. Юлия Поликарповна тут ни при чем. Насторожило Чертова другое: почему она с такой легкостью принимает обман, который ему, Чертову, стоит целой судьбы. Он взял себя в руки.
— Присядьте, пожалуйста. В сущности говоря, ничего решительно не меняется. У вас, вероятно, масса городских новостей? Порадуйте.
Юлия Поликарповна присела на дальний край костерика, оказавшись в полуобороте от Чертова.
— Чем же порадовать? Новостей в городе много...
210;
Юлия Поликарповна задумалась, не сводя глаз с Чертова. Этот человек был ей ненавистен, как и те, кого она решила оставить навсегда. Она ненавидела управляющего за его несокрытое раболепство, ненавидела как единомышленника Шаллита и за стремление нечестным путем нажиться на прислонском лесе. За последнее он уже наказан. Но Юлия Поликарповна решила быть безжалостной до конца.
— Есть одна новость, не знаю, как она вам покажется, — сказала она.
— Можете считать, что я не разборчив, с душевного голода могу проглотить любую нелепость, — отозвался Чертов с плохо скрытым раздражением. — Говорите.
И Юлия Поликарповна сказала:
— Губернский прокурор завел дело об утопленнице, дочери вашего подрядчика...
Чертов вскочил с дров, скрипнул зубами, глаза его налились кровью. Была минута, когда он, кажется, готов был броситься на Юлию Поликарповну с кулаками, но лишь простонал:
— Боже правый!.. — и опрометью кинулся с «Касатки» на берег.
Юлия Поликарповна видела, как он бежал к лодке, рылся там в вещах, как затем, минуя костер, скрылся за холмом. И когда Потапов вновь появился на палубе, она сказала ему:
— Можно считать, что Клавдий Ильич на «Касатку» вернется не скоро. Может быть, я плохо сделала?..
Плохо ли? Если действительно не скоро, то Потапову остается лишь расцеловать необыкновенную пассажирку. Но он только широко улыбнулся:
— Милая, необыкновенная Юлия Поликарповна!.. Вы сделали доброе дело... спасибо...
В это время Чертов, обогнув холм, остановился. Первоначальный страх утихал, уступал место в его потрясенной душе жестокой обиде. Его бесцеремонно обокрали! Ему льстили, ему обещали завод, и он поспешил раззвонить о собственной фирме, и ему верили. А все это, оказывается, — мираж в пустыне!.. Чертов открыл флягу, прихваченную в лодке, захлебываясь, сделал несколько затяжных глотков и бойким шагом пошел по дороге. Куда? Ради чего?.. Ради чего он прозябал полгода? Зачем ему теперь шкворень, «Касатка», плот? Пусть все пойдет прахом!.. Не-нет! Он добудет
211;
шкворень, он приведет плот в город и там продаст его на лесном рынке. Плот — его собственность, он его добыл. Он вернет фирме деньги, затраченные на рубку и сплав, а чистую выручку положит в коммерческий банк и получит лицензию на строительство завода на берегу Выи-реки или станет горнозаводчиком. Иначе как он будет говорить с Адель Генриховной!
— Ах, Адель Генриховна! Это не... — Чертов перекрестился. — Эта утопленница!.. Как стало известно прокурору? Может быть, он, Чертов, мало дал волостному писарю? Нет, писарь сам назвал сумму и получил столько, сколько хотел.
Чертов вновь приложился к фляге... Конечно, продав плот, он может сунуть и прокурору.
Стоп! Шаллиты не такие дураки, чтобы потерять свой капитал! И им не придется идти в суд. У них — билет на Прислонский лес. А тут утопленница. Нечистый сунул его связаться с деревенской девкой. Вот она, перед глазами...
Чертов откупорил флягу, вытянул все, что было, флягу бросил — она ударилась о ствол, и от этого звука почему-то зашатался лес, дорога стала уплывать из-под ног.
X
Плот в десять тысяч бревен «Касатка» повела легко. Потапов посмотрел на часы. Чертов незнамо где, возможно, в Кулижном, ищет кузнеца. Шальной человек! И сколько еще их, этих загребистых шалапутов, без рода, без племени, рыщет по глухим уголкам России!.. И Шаллит, верно, уже подсчитывает барыши, запершись в своем кабинете... Помилуй бог, каково же будет его потрясение, сколь велик будет его страх, когда осознает неминуемость своей обреченности. И как бессилен и смешон будет его гнев от одного только непонимания: что, как и почему произошло?..
Впереди показался знакомый по описаниям Никифора мысок. Потапов припал к переговорной трубе:
— Александр Иванович, подходим! — крикнул в трубу и, выслушав ответ, заработал штурвалом. — Семен, ступай на нос с шестом.
«Касатка», кренясь на правый борт, потянулась к горлу Старицы. Слева от себя Потапов заметил взвол-
212;
нованную Юлию Поликарповну, в спешке метнул на нее предупредительный взгляд. Юлия Поликарповна поняла: она должна молчать. Кое в чем она уже разобралась, да и безразлично ей было, что станет с «Касаткой», с плотом. Лишь бы поскорее сойти на берег, забраться в глухой лес и отдохнуть от всех тревог, а там — будь что будет!
— Полтора аршина! — с тревогой доложил Семен.
— Слышу! — отозвался Потапов, отметив для себя, как много убыло воды. Еще сутки, и «Касатка» села бы на подводную бровку, но пока еще есть в запасе несколько вершков.
— Самый полный! — бросил он в переговорную трубу и тут же резко потребовал: — Всем на корму!
«Всех» на палубе было четверо, не считая самого капитана: Семен, Пуляев, Никифор и Юлия Поликарповна. Они не могли создать ощутимый противовес, однако нельзя было пренебрегать и малым.
На перемычке «Касатка» подняла винтом донный ил, но головка плота уже втягивалась в горловину Старицы.
Стоявший на носу Семен, заметив очередную глубину, заорал вдруг хрипло, простуженно:
— Левее держи, капитан! Не то хвост навалит на бровку!
Потапов услышал, успел подтянуть правый ведущий канат, и плот свободно вошел в Старицу.
Впереди озерная гладь, течения почти не заметно. Под водой белеют льдины берегового припая. Чем дальше, тем теснее сдвигаются стены прибрежного леса. Пуляев обрубил ванты, повалил мачту, чтобы не цеплялась за нависшие ветки... Вперед, вперед! Берега Старицы растут, наплывая. Над водой нависли неопрятные космы старых ив, а под ними — чернота, как в бочке- смолянке. Вот с воды поднялась утиная стая. Птицы, словно очумелые, с испуганным криком шарахнулись в сторону. Чугунным ядром выметнулся из ельника глухарь. А «Касатка» все шла и шла дальше, пока не наткнулась на песчаный перекат.
— Дальше ходу нет, — сообщил Семен.
Потапов распорядился остановить машину, а сам ломиком свернул штурвальную цепь с зубцов. Оставалось спустить лодку.
— Быстрее, быстрее! — торопил Потапов.
213;
Без шума, без слов были спущены в лодку плетеная корзина Юлии Поликарповны, деревянный сундучок Потапова, дорожный мешок Корельского, объемистая кожаная сумка Пуляева. Сенька со своим ящичком спрыгнул последним.
— К берегу!..
До берега рукой подать. Вот он, угрюмый, дикий и вязкий, как хорошо выбродившее тесто.
Когда все выбрались на сухое место, Потапов оттолкнул лодку, и она, ненужная, поплыла вниз по течению.
А люди смотрели, как плот наваливался на «Касатку», всей тяжестью сдвигал ее на отмель. С треском лопались швы парохода.
Плот разворачивался поперек Старицы и напористым потоком воды переламывался надвое, оставаясь в протоке на бессрочную стоянку.
А раздавленная плотом «Касатка» медленно погружалась в воду.
КОНЕЦ
Свидетельство о публикации №225080201509