Одуванчик

Денис Сытин "Одуванчик"
Часть 1:

Мир был жесток к тем, кто не вписывался. А я не вписывался. Отчаянно, кричаще. Мои волосы... Проклятие. Не просто светлые. Они были неестественно белесыми, как выгоревшая на солнце солома. И кудрявыми. Не милыми завитками, а буйными, непокорными вихрами, торчащими во все стороны с упрямой силой пружины. Каждое утро в зеркале меня встречал тот самый одуванчик – готовый рассыпаться от малейшего дуновения, жалкий и смешной. Я ненавидел это отражение. Ненавидел до тошноты, до сжимающих виски тисков. Большие, слишком большие глаза цвета промытого льда, вечно широко распахнутые, будто от вечного удивления перед жестокостью мира. И лицо... Лицо, усыпанное россыпью веснушек, будто брызги грязи от проехавшей мимо машины. Я был ходячей мишенью для насмешек в нашем сером, унылом городке.

Мама называла меня "своим солнечным мальчиком". Гладила эти проклятые кудряшки, целовала каждую веснушку. "Ты уникальный, сынок. Особенный," – шептала она, и в ее глазах горела такая безоговорочная любовь, что на миг верилось. Но стоило выйти на улицу... "Эй, Одуванчик! Ветерок не сдул?" – неслось со двора. "Баранья голова!" – шипели в спину. Голос застревал комом в горле, щеки пылали огнем, а веснушки, казалось, жгли кожу еще сильнее под взглядами. Я вжимал голову в плечи, сжимал кулаки в карманах дешевой ветровки, мечтая провалиться сквозь асфальт. Стрижка под "ноль", раз в неделю, у старьевщика-парикмахера дяди Миши. Но уже через три дня из-под щетины начинали лезть предательские белесые пружинки. Напоминание. Клеймо.

Отец был пустотой. Зияющей дырой в истории моей жизни. Только мама. Маленькая, вечно усталая, с руками, вечно покрытыми мелкими царапинами и шершавыми от иголок и ниток. Она была швеей. Днем – в ателье, вечером – брала работу на дом. Запах утюга, ткани и дешевого чая – аромат моего детства. Наша квартирка – крохотная, пропахшая старостью и пирожками, которые она пекла по воскресеньям (мука с яйцом – роскошь!). Ее улыбка, усталая, но теплая, как печка в промозглую осень, была моим единственным солнцем. Ее руки... Когда она гладила мои кудри перед сном, шершавые подушечки пальцев на секунду делали мир безопасным. Мы жили бедно, но это был дом. Островок.

Потом пришла повестка. Белый, бездушный листок бумаги. Армия. Слово упало, как приговор. Мама не плакала при мне. Но по ночам, сквозь тонкую стенку, доносился ее сдавленный, душащийся всхлип. Как будто кто-то рвал ткань. Я лежал, сжавшись, глотая ком в горле, ногтями впиваясь в ладони. Она приходила, садилась на край кровати, гладила мои уже отросшие, ненавистные кудряшки: "Сынок... мой светлый... Ты крепкий. Все будет хорошо..." Голос дрожал. "Хорошо" звучало как насмешка.

Призывной пункт. Крики сержантов, гул толпы, запах пота, дешевого табака и страха. И она. Одна. Стояла чуть в стороне, маленькая, сжавшаяся в комок, как будто ей было холодно в легком платьице, хотя стоял май. В руках – узелок. "Пирожки... картошечка тушеная... твоя любимая..." – прошептала она, суя его мне в руки. Ее пальцы ледяные, дрожат. Я взял узелок. Он был теплым. Горячим. Как последняя частица дома. Ее глаза... Боже, ее глаза. В них был такой вселенский ужас, такая бездонная боль и безусловная любовь, что у меня подкосились ноги. Это было страшнее любого боя. "Пиши, сынок... Пиши хоть строчку... Буду ждать..." – голос сорвался на шепоте. Она обняла меня так крепко, будто хотела вобрать в себя, спрятать от всего мира. Я почувствовал косточки ее плеч, тонкие, как у птицы. Запах родного мыла и чего-то неуловимо маминого. Кивнул. Не мог вымолвить ни слова. Горло сжало стальными тисками. Последнее, что я видел, забираясь в кузов "Урала" – ее фигурку, все уменьшающуюся на пыльной дороге. Она махала белым платком. Махала, махала, пока грузовик не свернул за угол, и она не исчезла из вида. Как последний белый флаг капитуляции перед судьбой.

Чечня. Пришел как в ледяную купель. Грязь, въедающаяся в поры. Холод промозглых казарм, пробирающий до костей. Страх. Не абстрактный. Физический, звериный. Сводил живот в тугой узел, заставлял руки дрожать, а во рту пересыхало. "Дедовщина" казалась детской забавой после первого настоящего взрыва. Грохот, от которого глохнешь. Земля, вздымающаяся черным грибом. Первый крик раненого – нечеловеческий, раздирающий душу. Первый труп. Парень из соседнего взвода. Лежит, уставившись остекленевшими глазами в серое небо. Изо рта – черная струйка крови. Мир перевернулся. Рухнул. Стал калейдоскопом ужаса и грязи. Меня тошнило. От запаха гари, пороха, крови и... этой новой реальности.

Потом дали винтовку. СВД. Холодный, тяжелый кусок стали и дерева. Вес знакомый, но теперь – смертоносный. Когда я приникал щекой к прикладу, а глаз к холодному стеклу прицела, происходило чудо. Весь этот кошмар, весь этот неконтролируемый ужас, сужался. Сужался до четкого перекрестия. До мерцающей воздухом дистанции. До ветра, колышущего ветку. До ритма дыхания: вдох – пауза – плавный выдох – спуск. Грохот. Отдача, бьющая в плечо. И... странная, ледяная тишина в голове. Шум боя отдалялся, превращался в гулкий фон. В прицеле не было лица врага. Не было ненависти. Была цель. Задача. Расчет. В этой математике смерти я нашел спасение. Нашел свою нишу. Стал Снайпером. Моя детская внешность, мои кудри, выглядывающие из-под каски, стали идеальной маскировкой. Кто заподозрит угрозу в этом "одуванчике"?

Меня заметили. Забрали в спецназ. Не за геройство. За хладнокровие под огнем. За умение часами лежать в грязи, сливаясь с землей, превращаясь в камень, в куст, в часть пейзажа. Ждать. Выжидать. И только в нужный миг – превращаться в орудие смерти. Война методично стирала "Одуванчика". Оставляла только "Снайпера". Только функцию. Я убивал. Сначала было страшно, муторно, хотелось рвать. Потом... привычно. Механически. Как чистить автомат. Единственная нить, связывающая с тем, кем я был – письма маме. Короткие, лживые строчки, выведенные корявым почерком при свете коптилки или фонарика: "Все нормально, мам. Служба интересная. Кормят хорошо. Погода теплая. Не волнуйся". Писал их, представляя, как она читает их в нашей кухне, при свете тусклой лампочки, гладя мое детское фото, где я улыбаюсь во весь свой веснушчатый рот. Эти письма были моим спасательным кругом, моей молитвой: "Я еще жив, мам! Я еще твой сын! Не весь еще умер..."

И вот он – дембель. "Черпак". Мир. Казалось, самое страшное позади. Я выжил. Дорога домой тянулась вечность. Сердце колотилось от предвкушения: мамины объятия, запах ее пирожков, уют нашей каморки, ее улыбка... Родной город встретил меня низким, серым, промозглым небом и запахом затхлости, сырости и... чего-то чужого. Ключ скрипнул в замке. "Мам? Я дома!" – крикнул я, сбрасывая тяжелый, пропахший порохом и потом вещмешок.

Тишина.

Потом шарканье шагов из спальни. И она вышла. Я замер. Кровь отхлынула от лица, ударив в виски. Мороз пробежал по коже. Это была... не мама. Это была тень. Живой скелет, обтянутый желтовато-серой кожей. Лицо осунулось, стало острым, восковым. Глаза – те же самые, голубые, мои глаза – огромные, глубоко запавшие в темные впадины. Но в них все так же горела любовь – слабая, угасающая свеча во тьме. Она была так худа... Пальцы, похожие на птичьи коготки. "Сынок..." – прошептала она. Голос – чуждый, хриплый, как скрип несмазанной двери. От этого звука по спине пробежали мурашки.

Рак. Поздняя стадия. Она "горела" на глазах, буквально таяла, но старалась улыбаться, старалась быть сильной. Каждый вдох давался с хрипом, как будто воздух резал легкие изнутри. Каждое движение – через адскую боль. Я сидел у ее кровати, держал ее руку. Такую легкую, такую хрупкую, холодную, как мрамор. Ее пальцы слабо сжимали мои. В комнате стоял тяжелый, сладковато-приторный запах лекарств, болезни и... тлена. Запах конца. За окном шел дождь – холодный, осенний, бесконечный. Насмешка природы.


Вечер. Полумрак. Только тусклый, желтый свет ночника, отбрасывающий гигантские, пляшущие тени на стены. Ее дыхание – хриплое, прерывистое, как рваная ткань. Каждый вдох – борьба. Каждый выдох – мог быть последним. Я сидел на краешке продавленной кровати, не выпуская ее руки. Она открыла глаза. Они медленно, с трудом нашли меня в полутьме. Какая-то искра мелькнула в глубине – узнавание, бесконечная нежность, облегчение.

"Сынок..." – выдохнула она, едва слышно. Голос был шелестом сухих листьев под ногами. – "Мой... светлый... Одуванчик..."

Это слово. Проклятое, ненавистное слово. Но сейчас... оно не резануло. Оно прозвучало как самая нежная ласка. Как печать любви. Как пароль к тому, кем я был для нее всегда. Слезы – горячие, соленые, неудержимые – подступили к глазам, застилая все. Я сглотнул ком, стиснул зубы до боли, чтобы не зарыдать. Потому что она не должна была видеть мое отчаяние. Она несла слишком много.

"Я здесь, мам..." – прошептал я. Голос сорвался, стал сиплым. – "Я с тобой... Всегда..."

Она слабо, еле заметно сжала мои пальцы. Ее рука была ледяной. Я поднес ее ладонь к своему лицу, к этим самым проклятым кудрям, которые она так любила. Прижался щекой. Шершавость простыни подо мной, холод ее кожи, въевшийся запах болезни и лекарств – все смешалось в леденящем онемении. Горе – огромное, как океан, – накрывало с головой. Бессилие. Страшная, гложущая вина: Я не успел. Не уберег. Не был рядом. Пока она гасла здесь одна, я убивал где-то там...

Она смотрела на меня. Ее взгляд терял фокус, становился прозрачным, устремленным куда-то вдаль. Сквозь меня. Сквозь стены. Сквозь саму жизнь. Губы шевельнулись беззвучно. Потом слабый, едва уловимый шепот, больше похожий на движение губ, на последний выдох:

"Живи..."

Один вздох. Глубокий, как будто она вбирала в себя весь воздух комнаты, всю боль, всю любовь. И... выдох. Тихий. Окончательный. Рука в моей руке вдруг стала тяжелой, безжизненной. Совсем. Как кусок холодного дерева. Глаза остались открытыми, смотрящими в никуда. В пустоту, куда она ушла.

Тишина. Гробовая, звенящая тишина, ворвавшаяся в комнату, заполнившая каждый уголок, каждую щель. Давящая. Невыносимая. Я сидел, не двигаясь, все еще сжимая ее остывающую руку. Слезы текли по лицу беззвучными, горячими ручьями, капали на наши соединенные руки, на шершавую простыню. Но внутри не было рыданий. Не было крика. Была только ледяная, всепоглощающая пустота. Мир, единственный островок тепла и безусловной любви в этом жестоком океане, рухнул. Окончательно и бесповоротно. Остался я. Один. Одуванчик. Которого больше некому было так ласково называть. Которого больше некому было ждать.

Пустота. Абсолютная, бездонная пустота. И тишина. Только тишина, густая и тяжелая, как сама смерть. И запах тлена, который теперь навсегда поселится в моей памяти.
Хорошо. Погрузимся в бездну падения "Одуванчика". Вот переписанная вторая часть, выжженная до тла отчаянием и грязью:

---

Часть 2:

Пустота после мамы была не тишиной. Это был физический гул в ушах, ледяная тяжесть в костях, комок в горле, который не проглотить. Квартира превратилась в камеру пыток для памяти. Каждый предмет – пытка. Ее заношенный синий халат на вешалке в прихожей – пахнущий ею, слабым ароматом дешевого мыла и усталости. Кружка с отбитой ручкой, из которой она пила чай – холодная, мертвая глина в руке. Запах лекарств – въевшийся в обои, в шторы, в саму штукатурку – сладковато-приторный, как запах гниющей плоти под солнцем. Я бродил по этим комнатам, как призрак, спотыкаясь о теневые грабли прошлого. "Живи..." Ее последний шепот висел в воздухе, как приговор. Как жить, когда единственный источник света, тепла, смысла, погас? Как дышать в этом вакууме?

Деньги кончились стремительно. Похороны – яма в земле и дешевый гроб, который все равно казался неподъемной роскошью. Долги за лекарства – цифры на бумажках, которые вызывали тошноту. Работа? С моей биографией – "Чечня", "спецназ" – путь был один: охранник в ларьке (смотреть в потолок под взглядами, полными скрытой брезгливости) или разнорабочий на стройке (таскать кирпичи за копейки, пока спина не трещит, а мозг отключается от усталости). Армейские навыки? Одно: метко убивать и хладнокровно выживать в экстремуме. В мирной жизни это было клеймом, а не профессией. Пыль. Я был пылью на обочине этого нового, чуждого мира.

И вот он появился. Славка. Не "друг". Школьный знакомый. Тот, кто когда-то орал "Одуванчик!" громче всех. Расплылся, как тесто. Золотая цепь толщиной в мизинец туго впивалась в жирную шею. "Бэха" с тонировкой – грязная, но дорогая. Увидел меня, выходящего из "Продуктов" с пайком черного хлеба и пачкой дешевых макарон. Я был тенью в стоптанных кроссовках и выцветшей армейской футболке.

"Бля! Одуванчик?! Родной!" – хлопнул по плечу так, что я чуть не выронил хлеб. Запахло дорогим, удушающим парфюмом, перегаром и потом. – "Слышал, про маму... Охренеть, чувак. Соболезную." Глаза – маленькие, свиные – бегали, сканируя: нищета, отчаяние, потенциал. Ни капли искренней жалости.

Затащил в кабак. Не забегаловку, а место с бархатными стульями и тусклым светом. Говорил громко, размахивая руками, брызгая слюной. "Бизнес", "связи", "бабло рекой". "А ты тут, братан, в дерьме тонешь? С твоими-то кулаками и воякским опытом? Да ты ж золото! Наш человек!" Ставил на стол бутылку коньяка – не паленая "андроповка", а что-то с иностранными буквами. Жидкость жгла горло, не давая забыться, лишь притупляя остроту боли. Говорил о "крыше", о "пацанах", о том, что "бабло не пахнет" и "сильные берут свое".

Отчаяние. Оно было липкой, черной смолой. Она затягивала с каждым днем, проведенным в пустой квартире под взглядом маминой фотографии. С каждым презрительным вздохом кассирши. С каждым ночным кошмаром, где я снова стрелял, а вместо врага в прицеле была ее угасающая улыбка. Славкины слова падали на эту смолу, как спички. Хлипкие, но дающие миг иллюзорного тепла. Шанс? Шанс заглушить этот вой внутри? Шанс не сдохнуть под грузом вины и одиночества? Шанс... почувствовать хоть тень силы?

"Чем... заниматься-то?" – выдавил я, отводя взгляд. Стыд жёг лицо огнем. Но голод – и в желудке, и в душе – был сильнее.

"Фигня, братан! Контроль. Следишь, чтоб торгаши не косячили. Чтоб дань вовремя платили. Сила, она, бля, решает! А у тебя она есть. Военная косточка!" Он подмигнул, довольный. "Погоны не зря носил? Умение палец на спуске держать – всегда в цене. У нас тихо. Но если че – ты же спецназ! Один вид твой всех в струнку!"

Так я стал "крышей". Сначала – ларьки на рынке. Владелец – старый узбек с дрожащими руками и глазами, полными животного страха и ненависти. "Бригадир", толстый мужик с сигарой, тыкал пальцем в грязную купюру: "Мало, Хаким! Ищешь проблем?" Я стоял сзади. Молча. Руки в карманах старой куртки, сжимая рукоять "Макарыча" – верного, холодного друга. Мое лицо – каменная маска. Пустота внутри. В прицеле войны были четкие линии фронта. Здесь – грязное месиво мелких страстей, жадности и страха. Я чувствовал себя дерьмом. Но деньги были. Теплая еда. Бутылка, на час заглушавшая призраков. И ложное ощущение принадлежности. К "братве". Я был их "боевым псом". Молчаливым, исполнительным, с мертвыми глазами. Они побаивались меня. Уважали? Ха. Использовали.

Первая "стрелка". Передел какого-то гнилого склада стройматериалов на задворках промзоны. Поздний вечер. Холодный, колючий ветер. Разбитые фонари, мигающие жутким желтым светом. Грязь под ногами, липкая, как смола. Наши – пятеро, включая меня. Их – столько же. Фигуры в темноте, злобные, напряженные. Перепалка: грязный мат, крики, угрозы. "Ты чо, падла?!" – "Сам такой!" – "Это наши бабки!" – "Иди нахуй!" Я стоял сзади, как статуя. "Макарыч" – тяжелая, знакомая тяжесть в кармане. В прицеле войны – чистая геометрия выстрела. Здесь – тупая, звериная возня шакалов за кость. Внезапно – рев моторов! Яркий, слепящий свет фар! Крики: "Менты! Руки на башню! На землю!" Хаос. Кто-то рванул бежать – гулкий выстрел в воздух, цоканье пули об асфальт. Кто-то рухнул на колени. Я замер. Оцепенение. Знакомый адреналин ударил в виски, но не было врага, не было задачи. Только паника стаи. Сильные руки сбили с ног, втоптали лицом в мерзлую, вонючую грязь. Запах асфальта, бензина, пота. Холодный металл наручников, щелкающих на запястьях с болезненной тугостью. Голос сверху, металлический, безэмоциональный: "Не дергайся, герой. Игра кончилась."

СИЗО. Камера-бокс. Два шага в длину, полтора в ширину. Запах: хлорки, вонь параши, немытых тел, страха и отчаяния – въедался в кожу, в легкие. Холодный, липкий топчан. Решетка на окне. Решетка на двери. Снова решетка. Горькая ирония: выбрался из армейской "камеры", прошел ад войны, чтобы угодить в самую настоящую тюрьму. Безысходность сжимала горло тяжелой рукой. Воздуха не хватало.

На третий день – Славка. Через узкое окошко кормушки. Лицо перекошено страхом, но он пытается изобразить уверенность и дружелюбие. Пахнет его парфюмом сквозь тюремную вонь.

"Одув! Братишка! Засада, бля!" – шепчет, озираясь на дежурного. – "Слухай! План четкий! Ты берешь ВСЁ на себя! Весь треш, все стрелки! Но чисто формально! Батя (наш "бригадир") уже все утряс! Судья свои! Ты же ветеран, чеченец! Поймут! Сделают минималку, год-два в колонии-поселении – типа санаторий! А пока ты там – тебе паек люкс, передачки – все, что захочешь! А как выйдешь – паспорт чистый, пачка зелени на карточке, своя точка! Я тебе клянусь, мужик!"

Глаза его бегали, как у загнанной крысы. В них читалось: "Спаси меня, лох". Но в моей голове был туман усталости, отчаяния и алкогольного похмелья. Год? Два? Это казалось ничтожной платой за избавление от этого бетонного ада, за призрачный шанс... на что? На обещанную Славкой сказку? Эхо маминого "Живи..." отозвалось где-то в глубине. Может, это выход?

"А ты?" – хрипло спросил я, глядя ему прямо в глаза.

"Я? Меня вытащат! Я ж мелкая сошка! Мелкая рыбка! Главное – ты молчок! Золото! Молчишь – будешь как сыр в масле! Я ж друг, бля?!" Он сунул через решетку пачку дорогих сигарет. Его пальцы дрожали. От страха. От лжи.

Я взял сигареты. Глупость? Последняя соломинка? Не знаю. Просто не было сил бороться. Не было веры ни во что, кроме обещания хоть какого-то будущего. "Хорошо," – прошептал я, глядя в грязный пол. – "Беру на себя. Все."

Суд. Картонное шоу. Зал, пахнущий пылью и формалином. Прокурор – молодой карьерист с гладким лицом и стеклянными глазами – вывалил ворох "доказательств": "показания" испуганных свидетелей (наши же струсившие "бойцы"), "экспертизы" (пули с места стрельбы, которые могли быть откуда угодно), натянутые, как проволока, связи с громкими делами. Мой "адвокат", присланный "братвой", мычал что-то невнятное в бумаги, даже не глядя на меня. Я сидел, как истукан, глядя куда-то в пространство над головой судьи. Видел мамино лицо. Или перекрестие прицела? Граница стерлась.

"Убийство двух и более лиц, совершенное группой лиц по предварительному сговору... Разбойное нападение... Вымогательство в особо крупном размере... Организация преступного сообщества..." Слова сливались в зловещий, бессмысленный гул. Славка сидел в зале, опустив голову, стараясь не встречаться со мной взглядом. "Братва" не пришла. Никто.

"Признаете ли вы свою вину?" – спросил судья, усталый, равнодушный человек с мешками под глазами.

Я поднял голову. Взгляд нашел Славку. Он резко отвел глаза, заерзал на стуле. Вспомнил его дрожащие пальцы, его горячечный шепот, его ложь. Вспомнил холод лба мамы под моими губами. Что оставалось? Вера в эту гнилую соломинку? Или... конец?

"Признаю," – сказал я тихо, но отчетливо, глядя в стеклянные глаза прокурора. В зале прошелся вздох. Славка обмяк, с выражением облегчения на лице.

Судья зачитал приговор. Каждое слово било кувалдой по моей судьбе. "Двадцать лет лишения свободы в колонии строгого режима..." Двадцать. Лет. Строгий режим. Цифры прозвучали нереально. Как срок в учебнике истории. Не как мера для живого человека, которому 23 года.

Холодный ужас. Настоящий, физический. Как удар ледяной воды в сердце. Ноги подкосились. Конвоиры грубо схватили под руки. Я попытался поймать взгляд Славки. Он уже вскакивал, торопливо пробирался к выходу, не оглядываясь. На его лице – не вина, не печаль. Облегчение. Чистое, подлое облегчение твари, ускользнувшей от капкана и бросившей в него меня.

"Славка!" – хрипло выкрикнул я, но мой голос потонул в гуле зала. Он не обернулся. Дверь захлопнулась за ним с гулким, окончательным звуком.

Осознание ударило с чудовищной силой уже в "стакане" – камере для приговоренных. Двадцать лет. Мне 23. На волю я выйду... 43-летним. Стариком. Мамы нет. Друзей нет. Дома – продадут за долги. Квартира – уже не дом. Навыки? Убивать и выживать в тюрьме. Мир за решеткой уйдет вперед на десятилетия. Клеймо "зэк" на всю жизнь. И все это – за что? За доверчивость? За то, что поверил пауку? За то, что позволил себя съесть?

Ловушка захлопнулась окончательно. Крепче любой тюремной решетки. Меня предали. Все. И Славка, и "братва", и эта система, которая так легко повесила на меня чужие грехи. Я был удобной разменной монетой. Одуванчиком, которого сдуло в самую темную, бездонную яму. И выхода не было. Никакого.

Стены камеры, холодные, покрытые похабными надписями и слоем грязи, будто сдвинулись, сжали меня. Воздуха не хватало. Я уперся лбом в липкую, вонючую стену. Сжал кулаки так, что ногти впились в ладони до крови. Рыдать? Кричать? Биться головой о стену? Но внутри была та же ледяная пустота, что и после смерти мамы. Только теперь разбавленная горечью полного, абсолютного предательства и осознанием беспросветного будущего. Двадцать лет небытия. Могила при жизни. Двадцать лет.

---

**Часть 3:

Двадцать лет. Это не срок. Это состояние. Как ржавчина, въевшаяся не только в душу, но и в кожу, в кости, в сам воздух, которым дышал. Зона стала предсказуемой тюрьмой внутри тюрьмы. Я знал каждый скрип шагов надзирателя в коридоре, каждую трещину на потолке барака, каждый скользкий кафель у параши. Я был «стариком», «авторитетом». Мое молчание и пустой, будто выжженный взгляд внушали страх «петухам» и формальное уважение «ворам». Моя койка – у окна, подальше от вони. Моя пайка – с двойной порцией хлеба. Моя «работа» – не махать лопатой, а следить, чтобы «понятия» не нарушались слишком уж нагло. Это была гнилая, но стабильность. Ад, в котором я научился дышать, как рыба в мутной воде.

Мысль о свободе вызывала физическую тошноту. Весна 2023-го. Слово «дембель» стало ругательством. Что ждало меня там? Серые улицы, где я не узнаю ни одной вывески? Центр занятости, где на тебя смотрят как на прокаженного с клеймом «зэк»? Первая ночь под мостом в промозглом ветре? Пособие, на которое не купишь и пачки дешевых сигарет? Интернет… Смартфоны… Безналичка… Эти слова звучали как заклинания из фантастического романа, пугая своей абсолютной чуждостью. Мир ушел вперед, оставив меня в каменном веке, с единственными навыками: метко убивать и выживать среди зверей. Я был динозавром. И мир для динозавров – музейная витрина или свалка.

И вот они пришли. Не родственники с передачками. Не адвокаты. Вербовщики. Двое. Камуфляж дорогой, не армейский, сшитый по фигуре. Но лица… Лица не солдат. Холодные, оценивающие глаза хищников, высматривающих добычу. ЧВК «Патриот». Набор на СВО. Специальная военная операция. Украина.

Собрали нас, «долгожителей», готовящихся к выходу, в клубе. Запах пыли, пота, немытого тела и безнадеги. Вербовщик, первый – коренастый бык с шрамом через бровь и шеей как у бульдога, говорил громко, рубя воздух ручищами:

«Родина в опасности, мужики! Шанс! Шанс не просто искупить, а стать героем! Заработать! Контракт – полмиллиона в месяц! Рублей! На руки! Плюс премии за результат! Плюс – полная реабилитация! Вы вернетесь не зэками, а защитниками Отечества! С орденами! С почетом!» Голос гремел под низким потолком. Он сыпал словами: «нацисты», «геноцид», «братья-славяне». Слова липкие, как патока, пустые, но сладкие. И в них был выход. Альтернатива той ледяной бездне за воротами.

«А если… не подпишем?» – хрипло бросил кто-то с галерки.

Вербовщик улыбнулся. Широко. Беспричинно. Зубы блеснули, как у голодной акулы.
«Альтернатива?» – он сделал театральную паузу. – «Альтернатива – свобода.» Слово повисло в тяжком воздухе, наполненное новым, зловещим смыслом. «Свобода, где вас ждет… что? Работа уборщиком? Презрение соседей? Голодная смерть в съемной конуре? Или – рецидив и снова сюда? Нам не нужны слабаки. Нам нужны бойцы. Герои или трупы. Выбирайте.»

Тишина. Густая, как тюремная баланда. Я смотрел на свои руки. Руки убийцы. Руки зэка. Шрамы, застарелые мозоли, грязь, въевшаяся в кожу за двадцать лет, несмотря на мыло. Что они умели? Держать ложку? Держать нож в «заточке»? Держать винтовку…

Герои или трупы. Свобода была трупом. Трупом моих надежд, моей личности. Здесь, в зоне, я был хоть кем-то. На воле – никем. А война… Война была знакомым адом. Но там я умел выживать. Там я был кем-то. Снайпером. И там платили. Деньги… Что я с ними сделаю? Не знал. Но они были цифрой, которая хоть что-то значила. Цифрой, за которую можно купить бутылку, чтобы забыться, когда ночные кошмары придут за тобой.

Я поднял глаза. Встретился взглядом с вербовщиком. В его глазах не было вопроса. Была уверенность палача, видящего шею на плахе. Он видел мою пустоту. Видел животный страх перед их «свободой». И знал мой выбор.

«Я подпишу,» – сказал я тихо. Голос был хриплым, но прозвучал громко в тишине.

Контракт. Листы бумаги с мелким, нечитаемым шрифтом. Я не читал. Какая разница? Подписал. Поставил крест на остатках жизни, которой у меня не было. Или дал ей шанс? Не знал. Знакомое чувство ловушки. Но теперь я шел в нее добровольно. От безысходности. Перо скрипело по бумаге, звук был громче взрыва.

Полигон. Не Чечня. Другая эпоха. Другая война. Запах пыли, солярки, пота и… страха. Не фронтового, знакомого по Чечне, а тупого, животного страха загнанных в угол крыс. Нас, новобранцев-контрактников, человек сто. Уголовники. Всех мастей и сроков. От воришек-«кошечников» до «отморозков» с пустотой в глазах, похожей на мою. Никаких мальчишек с горящими глазами патриотов. Только отбросы, собранные отчаянием, жадностью или глупостью. Запах немытого тела, дешевого табака и злобы.

Костя Жесть. Настоящее имя стерлось сразу. Гора мяса. Под два метра, широченные плечи, шея как у быка. Лицо – сплошное полотно криминальных наколок: пауки на шее, черепа на щеках, слезы под левым глазом. Сидел за то, что в пьяной драке голыми руками свернул шеи двум парням. Смотрел на автомат Калашникова, как баран на новые ворота. Говорил мало, грубо, матом. Сила – его единственный бог и аргумент. Чиж. Юркий, вертлявый, как таракан. Лицо острое, глаза черные, бегающие. Карманник-рецидивист. Говорил без умолку, льстил инструкторам, пытался стащить лишнюю пачку сигарет или банку тушенки. Трусоват, но изворотлив как змея.

Инструкторы – такие же «контрактники», но видавшие виды. Усталые, циничные, с вечным матом на губах и запахом перегара. Учили на скорую руку: как собрать-разобрать автомат (многие держали в руках впервые), как ползти по-пластунски (Костя пыхтел, как паровоз), как не подорваться на «лепестке» (показывали фото – кровавые ошметки). Основной посыл: «Слушай команды! Не ***рь без приказа! Стреляй туда, откуда по тебе палят! Выживешь – бабло получишь!»

Я смотрел на этот сброд. На Костю, который с трудом втискивал свою тушу в бронежилет, на Чижа, торговавшегося из-за размера ботинок. Вспоминал Чечню. Спецназ ГРУ. Ребята срочники, зеленые, но солдаты. С выправкой, с дисциплиной, с понятием о долге, пусть и наивным. Здесь… здесь была банда. Сборная солянка отчаяния и подонков. И я – часть этого. Одуван. Позывной взял сам. Насмешка над судьбой? Принятие? Не знаю. Просто старый Одуванчик окончательно сдулся, остался голый, колючий стебель. Одуван.

Обучение – пародия на войну. Стрельбы по консервным банкам. Марш-броски, после которых Чиж падал замертво, а Костя синел. Тактика? «Держись за опытных! Кидай гранату куда скажут! Не думай!» Я молчал. Собирал-разбирал автомат с закрытыми глазами, на время. Стрелял метко, почти не целясь. Инструкторы косились – чуяли, что не новичок. Не спрашивали. Лишних вопросов здесь не любили.

И вот – Бахмут. «Мясорубка». Горячая точка.

Высадили ночью. Грузовики уехали, оставив нас в абсолютной, давящей тьме. Темнота была не просто отсутствием света. Она была физической субстанцией, пропитанной запахами: Сладковато-приторный, удушливый смрад разложения. Едкая, режущая горло гарь. Порох. И тишина. Зловещая, гнетущая тишина, которую лишь изредка разрывали далекие, гулкие раскаты артиллерии, как стон подземного чудовища. Эта тишина была страшнее криков.

Рассвет показал ад. Город… Нет, не город. Руины. Груды битого кирпича, искореженного бетона, переплетенной арматуры. Ни одного целого здания. Скелеты домов зияли пустыми глазницами окон. Улицы – перепаханные воронками, заваленные щебнем и… трупами. Не убранными. Они лежали везде: наши, чужие, гражданские. В жутких, неестественных позах. Раздувшиеся, почерневшие. Части тел. Стаи жирных воронья срывались с них с противным, триумфальным карканьем, когда мы приближались. Запах… Запах стоял невыносимый. Смесь гари, экскрементов, химической вони и сладковатого тлена. Он въедался в одежду, в кожу, в легкие. От него першило в горле и подташнивало.

И природа. Равнодушная, циничная. Ярко-зеленая трава пробивалась сквозь трещины в асфальте, сквозь груды битого кирпича. Ярко-желтые одуванчики цвели пышными островками прямо на краю свежей воронки, рядом с развороченным БТРом, из которого торчала чья-то обугленная рука. Птицы пели свои трели на обугленных скелетах деревьев.  Этот контраст был кощунственным. Невыносимым. Мир жил и цвел, пока люди умирали в этом аду.

Нас бросили в «мясорубку» сразу. Зачистка квартала. Точнее, груды развалин, которые когда-то были кварталом. Наш «командир», контрактник с мутными глазами и вечной фляжкой в разгрузке, махнул рукой: «Вперед! Выбивать укропов!»

Хаос. Абсолютный, оглушающий. Никакой разведки. Никакого плана. Толпой полезли по развалинам. Пули засвистели сразу. Неприцельно, с разных сторон. Свист, цоканье о камни, чавкающий звук попадания в тело. Паника. Крики: «Где стреляет?!», «К бою, ****ь!», «Раненый!» Кто-то упал, захрипел, дергаясь в пыли. Кто-то бестолково палил куда попало, тратя патроны. Все инструкции испарились.

Костя Жесть рванул вперед. Тупо, как танк, полагаясь на свою массу. «За мной, пацаны! Ща мы им ****юлей всыпем!» – заорал он, размахивая автоматом, как дубиной. Выскочил на открытую площадку – бывшую площадь. Пулеметная очередь с третьего этажа развалин срезала его, как траву. Он рухнул, даже не вскрикнув. Его тушу дергало от ударов пуль, пока очередь не кончилась. Кровь – темная, почти черная – растекалась по пыли, смешиваясь с грязью. Его «сила» испарилась за секунду под ливнем свинца.

Чиж завизжал, как подрезанный поросенок, и рванул обратно, спотыкаясь о камни, роняя каску. «Назад! Нахуй! Всех перебьют! Назад!» – орал он, мелькая худыми ногами. Наступил на что-то плоское, почти незаметное в щебне. Щелчок. Сухой, негромкий. Потом – оглушительный взрыв. «Лепесток». Когда черный дым и пыль рассеялись, от Чижа остались кровавые ошметки ткани, куски мяса и один дымящийся ботинок. Его изворотливость не спасла от тупой, слепой смерти мины.

Я прижался к обгорелой, еще теплой стене, затаив дыхание. Старые инстинкты проснулись мгновенно. Как в Чечне. Прицел. Но прицела не было. Был только автомат, дрожащий в моих потных руках, и паника вокруг. Маскировка. Оценка. Терпение. Я вжался в тень под обвалившейся плитой, сливаясь с обломками. Сканировал развалины напротив. Движение. Третий этаж. Окно без стекла. Вспышка выстрела. Пулеметчик.

Я не думал. Действовал. Поднял автомат. Короткая, контролируемая очередь. Неприцельно. Но на подавление. Пули цокнули по камням у окна, подняв сноп искр. Выстрелы оттуда прекратились. На секунду. Этого хватило. «Пулемет! Третий этаж, правое окно! Гранатомет!» – закричал я, голос хриплый, но громкий.

Кто-то услышал. РПГшник, жавшийся за обломками «Жигулей», плечом вскинул «Муху». Выстрел. Разрыв в окне. Оранжевое пламя, кирпичная пыль, обломки, тишина оттуда.

Этот эпизод заметили. Меня не убили в первые минуты. Мой холодный расчет, умение не поддаться панике – оказались ценны в этом хаосе. Выживание. Как в зоне. Как в Чечне. Я снова стал функцией. Оружием. Одуваном.

Но это был другой ад. В Чечне была хоть какая-то структура, тактика, солдатское братство. Здесь – беспредел. «Боевое братство» уголовников рассыпалось при первых выстрелах как карточный домик. Командиры пьяные, трусливые или просто глупые. Потери – чудовищные. «Каратистов» – новобранцев без опыта – косили, как траву. Они гибли глупо, по-идиотски: подрывались на своих же минах, стреляли друг в друга в панике, замерзали ночью, потому что не умели оборудовать позицию, умирали от поноса из-за грязной воды.

Я выживал. Чудом. Благодаря старой снайперской выдержке: умению ждать, видеть угрозу, сливаться с местностью, не лезть на рожон. Благодаря тюремной изворотливости: знанию, где найти относительно чистую воду в развалинах, как стащить сухпай или аптечку у мертвого, как избежать ненужной стычки с «своими» же урками, готовыми за бутылку водки или пачку сигарет зарезать тебя ночью.

Полгода в этом пекле. Бахмут перемалывал людей, как жернова. Руины меняли очертания после каждого штурма, но запах – запах смерти, гари и разложения – оставался постоянным. Я потерял счет дням. Потерял счет лицам, которые мелькали рядом и исчезали в кровавой мясорубке. Я был покрыт слоем грязи, копоти, въевшейся в кожу крови. Моя форма – рваная, прожженная, пропитанная потом и страхом. Автомат – единственное, что я чистил фанатично. Он был продолжением руки. Инструментом выживания. Другом. Врагом.

И внутри росло одно желание. Тусклое, но неистребимое. Уйти. Выбраться отсюда. Любой ценой. Это была не моя война. Не та война, где я был солдатом. Это была бойня бандитов, оплаченная государством. Я хотел быть хоть где угодно. На зоне. Под мостом. В аду. Только не здесь. Контракт подходил к концу. В этом был единственный проблеск. Финишная прямая. Вырваться из этого ада. Дотянуть. Просто дотянуть…

Но ловушка, моя вечная спутница, уже раскрывала свои железные челюсти, готовясь захлопнуться снова.
Часть 4:
Полгода под Бахмутом. Не жизнь. Существование на грани распада. Я стал частью пейзажа руин – еще одним обломком, покрытым грязью, копотью и запахом. Запахом смерти, который въелся в кожу, в волосы, в сам мозг, как въедается дым в одежду у костра. Это был запах тления, гари, химических реагентов и человеческих экскрементов, смешанных в одну удушливую, сладковато-приторную вонь. Автомат – продолжение руки, холодное и надежное. Грохот арты, свист мин, навязчивый гул дронов-камикадзе – фоновая какофония ада. Выживал. Инстинктивно. Как крыса в канализации. Шаг влево, шаг вправо – смерть. Свои могли оказаться страшнее чужих: пьяные, озлобленные, готовые за пайку или из страха пустить пулю в спину.

Контракт. Это слово стало навязчивым ритмом в висках. Три месяца. Два. Месяц. Десять дней. Отсчитывал по зарубкам в сознании, по числу ночей, проведенных в промерзших воронках или вонючих подвалах, где трупы соседствовали с живыми. Уйти. Мысль обжигала, как раскаленный штык. Уйти от этого смрада. От постоянного ощущения липкой грязи на коже. От вида мальчишек в рваной форме, умирающих в грязи с криком "Мама!", на который уже никто не реагировал. Это была не война за идею. Это была бойня. Механическое перемалывание мяса за клочок изуродованной земли. Я жаждал быть где угодно: на зоне, в пьяном забытьи под забором, в могиле. Только не здесь. Контракт был билетом из ада. Последней соломинкой. Дотянуть. Просто дотянуть...

День Х. Последний день контракта. Не ликование. Тупая, звериная надежда, смешанная со страхом сглазить. Собрали нашу потрепанную, поредевшую до жалких остатков роту – человек пятнадцать из сотни, что пришли под Бахмут. Ждали "уазики" на ротацию. Ждали свободу. Ждали как милостыни.

Приехали не "уазики". Приехали "Тигр" и два джипа с символикой Минобороны. Из них вышли не сержанты. Офицеры. В чистой, хорошо сшитой форме. С холодными, пустыми глазами, как у змей. Наш комбат ЧВК, вечно пьяный майор с сизым носом, вдруг выпрямился, стал подобострастным и юрким.

"Строиться! Смирно!" – рявкнул он, хотя наш "строй" был кучкой оборванных, изможденных теней.

Вышел старший. Подполковник. Чисто выбритый, пахнущий не порохом, а дорогим одеколоном и свежим бельем. Он окинул нас взглядом, полным нескрываемого презрения, как скот на бойне.

"Бойцы. Ваш контракт с ЧВК 'Патриот' истек. Компания... ликвидирована по решению вышестоящего командования. В связи с особыми условиями проведения СВО, все действующие бойцы ЧВК переводятся под юрисдикцию Министерства Обороны РФ. Вам надлежит подписать новые контракты. Здесь. Сейчас."

Тишина. Гробовая. Потом ропот. Рычащий, злой.

"Мы свое отслужили! Нас нанимали на полгода! Домой!" – закричал парень с перевязанной головой, его голос сорвался на истерике.

Подполковник даже не взглянул на него. Легкий жест пальцем. Солдаты из "Тигра", здоровенные, безэмоциональные, с автоматами наперевес, сделали шаг вперед. Угроза висела в воздухе плотной, осязаемой пеленой.

"Домой?" – подполковник усмехнулся. Улыбка была ледяной, без единой морщинки у глаз. – "Домой – это куда? В тюрьму, откуда вас вытащили? На помойку? На паперть? Вы – опытные бойцы. Родина нуждается в вас. Новый контракт – три года. Зарплата – 400 тысяч. Стабильно. Или..."

Он сделал паузу, наслаждаясь моментом, как кот, играющий с мышью.

"Или – дезертирство. В военное время. Статья 352. Расстрел. Или... – его взгляд скользнул по моему лицу, задержался на секунду, – ...вас могут просто потерять здесь. Сгинуть. При отступлении. Подорваться на мине. Погибнуть от 'случайной' пули. И похоронят как героев, павших в бою. С почестями. А учитывая, – его голос стал сладковато-ядовитым, – что у многих из вас родни нет... Кто спросит? Кто искать будет? Кто отличит пулю врага от... своей?"

Ловушка. Знакомая, любимая ловушка моей жизни. Захлопнулась с глухим, окончательным щелчком. Или подписать и снова нырнуть в этот кровавый кошмар на три года. Или стать безымянным трупом. Сегодня. Здесь. В тюрьму? Даже этой иллюзии не оставили. Расстрел – и в отчете "героически погиб, прикрывая отход товарищей".

Беспредел. Чистейшей воды. Самодурство в погонах. Я смотрел на его чистые, начищенные до зеркального блеска сапоги. На его холеное, сытое лицо. Он посылал нас на убой, а сам вечером, наверное, будет пить коньяк в теплом кабинете, с любовницей. Ярмо. На три года. Или пуля. Выбора не было. Никакого.

Рука сама потянулась к ручке. Подписывал, не читая. Снова крест. Снова кабала. Пустота внутри заполнилась не страхом, а леденящей, всепоглощающей яростью. Яростью зверя, загнанного в угол без выхода. Я снова был в клетке. Клетке размером со всю эту проклятую войну. Выход – только в могилу. Ярость была единственным топливом, чтобы не сойти с ума.

* * *

Война продолжалась. Бессмысленная, изматывающая. Нас все же отправили на "отдых" – не домой, а на забитую грязью и разбитой техникой базу под Донецком. "Переформирование". Новые лица. Новые зеки, набранные по тем же схемам отчаяния. Я стал "дедом". Опытным. Мои редкие, лаконичные советы слушали. Мое молчание боялись. Я был "Одуваном" – жестким, безжалостным, эффективным. Машиной для убийства.Награды на груди – холодные, бессмысленные железки. Деньги на счету – цифры, не имеющие цены в этом мире руин. Отпуск – водка до потери сознания и дешевые женщины с пустыми глазами. Ничего не чувствовал. Ничего не хотел. Только выполнять приказ. Двигаться. Стрелять. Выживать.

И вот, на этой самой базе, среди суеты и вони, я его увидел. Славка.

Не сразу узнал. Расплылся еще больше. Камуфляж лопался на его бочкообразном животе. Лицо одутловатое, землисто-серое, с сеткой лопнувших капилляров на носу и щеках. Волосы редкие, грязно-седые. Он суетливо таскал ящики с патронами, кряхтя и ругаясь матом, его лицо было перекошено недовольством и страхом. Наши взгляды встретились случайно. Он замер. Ящик с глухим стуком свалился в грязь. Его глаза – те же самые, мелкие, крысиные – расширились от чистого, животного ужаса. Он побелел, как мел.

"С-Серега?! Одув... Одуванчик?! Ты... живой?!" – выдохнул он, запинаясь, голос сиплый от перегара и страха.

Я подошел медленно. Весь шум базы – гул генераторов, крики, лязг металла – стих в моих ушах. Остался только стук собственного сердца и его прерывистое, хриплое дыхание. Двадцать лет. Двадцать лет тюрьмы. Двадцать лет его "счастливой жизни". Ярость, холодная и острая, как лезвие бритвы, сжала горло.

"Живой," – ответил я ровным, безжизненным тоном. – "Выйдя. Как и ты обещал."

Он заерзал, попытался улыбнуться, получилась жалкая, виноватая гримаса. "Б-братан! Я ж... я ж рад! Честно! Думал... думал тебя там, в зоне... ну, пришили... А ты вот! Герой! Настоящий!" Он засмеялся нервно, неестественно. "А я... кредиты, брат, жмут! Семья... Жена, двое пацанов... Школа, кружки... Жизнь дорогая! Пришлось... подработать тут. Контракт на полгода, но продлили... сука!" Он махнул рукой, делая вид, что мы старые приятели. "Ты ж понимаешь? Надо семью кормить! Не то что некоторые... – он спохватился, – ...ну, ты понял. Без корней."

"Понял," – сказал я. Его слова – о семье, о кредитах, о его вынужденной "жертве" – падали в пустоту моей ярости, как капли бензина в костер. Его "счастливая жизнь" была построена на моих двадцати годах ада. Он жил, любил, растил детей, влезал в долги... пока я гнил в тюрьме за его грехи. И теперь он стоял здесь, жалкий, трусливый, оправдывающийся, но живой. Такие люди не должны жить. Не имеют права.

Я ничего не сказал. Развернулся и ушел. Чувствовал его испуганный, преследующий взгляд у себя в спине. Мысль созрела мгновенно, с кристальной, ледяной ясностью. Он умрет. Не сегодня. Но скоро. И умрет он один. В темноте. В отчаянии. Как оставил меня тогда. Это будет справедливо.

* * *

Штурм. Опять. Какой-то поселок, название стерлось. Нас бросили в лобовую. Укрытые украинцы били метко. Мы несли потери. Хаос, грязь, вопли. Я видел Славку. Он жался за разбитой бетонной плитой, трясся как осиновый лист, стрелял куда попало короткими, бесполезными очередями, не поднимая головы. Трус. Вечный трус. Его страх был осязаем, как смрад.

Я работал. Метко, хладнокровно. Сканировал позиции. Нашел пулеметное гнездо – в полуподвале разрушенного дома. Удобная позиция. Хороший сектор обстрела. Но был путь к нему – узкая щель между завалами. И в этой щели, прижавшись к стене, сидел Славка. Он пытался перебежать к более безопасному укрытию, но его парализовал страх. Он замер, съежившись, как кролик перед удавом.

Расчет занял секунды. Я прицелился. Но не в пулеметчика. Не в украинца. В бетонную балку над головой Славки. Выстрел. Рикошет. Осколки бетона и кирпича посыпались прямо на него, как град. Один осколок, крупный, острый как бритва, с диким визгом впился ему в живот, чуть ниже ребер. Другой – в бедро. Славка вскрикнул – нечеловечески, пронзительно – и рухнул на бок, схватившись за живот. Его автомат отлетел в сторону.

Я не стал добивать. Не стал смотреть. Я знал. Знания, полученные в Чечне и в зоне, были безошибочны. Ранение в живот... Глубокая рана на бедре... Он истечет кровью. Или умрет от перитонита. Но не сразу. Страшно. Долго. В муках. И главное – один. В грязи. Под свист пуль. Как он оставил меня – одного в камере смертников с приговором на двадцать лет.

Я сменил позицию. Нашел пулеметчика. Один точный выстрел – и точка замолчала. Работа сделана. Я не оглядывался на Славку. Его вопли доносились сквозь грохот боя – сначала дикие, полные ужаса и боли, потом все слабее, переходящие в хриплый, булькающий стон. Я слышал, как он звал:

"Помогите! Братцы! Ранен! Кто-нибудь! Одув... Одуванчик! Серега! Прости! Помоги! Ради Бога! Умоляю! Мама... Ой, бля, как больно... Помогите..."

Его голос срывался на истерический плач, на животные стоны. Он умолял, проклинал, молил о смерти. Потом только хрип, бульканье и всхлипы. Я продолжал работать. Стрелять. Подавлять огневые точки. Его крики стали частью фонового шума войны – как свист пуль, как разрывы снарядов. Фоном.

Позже, когда бой стих, и мы закрепились на позиции, я проходил мимо того места. Он лежал там, где упал. Глаза широко открыты, полные невыносимого ужаса и немого вопроса. Живот был распорот осколком, видны были синеватые петли кишок, залитые липкой, темной кровью. Бедро – разворочено. Он был еще жив. Дышал мелко, часто, с хриплым бульканьем. Его глаза нашли меня. В них был ужас. Признание. Мольба. Он попытался что-то сказать, но из горла вырвался лишь кровавый пузырь. Он протянул руку ко мне, пальцы судорожно сжались и разжались.

Я остановился. Посмотрел на него. Не с ненавистью. С холодным, абсолютным безразличием. Как на дохлую крысу. Я наклонился. Не для того, чтобы помочь. Чтобы он услышал. Говорил тихо, четко, без эмоций, как доклад по рации.

"Двадцать лет, Славка. Двадцать лет я гнил в зоне. За тебя. За твои дела. Пока ты семью заводил, в долги влезал. Моя мама умерла одна. Я хоронил ее один. Никто не пришел. Ты обещал? Обещал паек, передачки, будущее? Ты продал меня. И жил. Счастливо. А теперь... – я посмотрел на его окровавленный живот, – ...теперь лежи. Лежи и помни. Помни, как оставил меня. Теперь твоя очередь."

Его глаза округлились еще больше. Понимание – жуткое, полное – мелькнуло в них. Потом только боль. Дикая, невыносимая боль и одиночество. Он застонал, захрипел, пытаясь вновь протянуть руку. Я не взял ее. Я просто развернулся и ушел. Его хриплый, захлебывающийся стон преследовал меня несколько шагов, потом оборвался. Я не оглянулся. Не оглянулся. Пусть умрет один. В темноте своей совести. В грязи этой войны. Как оставил меня тогда в темноте камеры и предательства.

* * *

Годы текли, как грязная вода в затопленном окопе. Я стал ветераном СВО. "Одуван" – уважаемый позывной в армейском спецназе, куда меня перевели за "заслуги" (читай: за умение эффективно убивать). Награды, звания, деньги – все это было пылью. Пустыми символами в мире, где единственная ценность – патроны и банка тушенки. Патриотизм? Да, он пророс, как сорняк сквозь асфальт. "Освобождаем родную землю". Удобная сказка, чтобы не сойти с ума. Чтобы оправдать весь этот кошмар. Я видел горе мирных – стариков, плачущих над развалинами хат, детей с пустыми глазами. Но старался не думать. Думать – больно. Я был солдатом. Орудием. Я выполнял приказ. Защищал Родину. Так говорили. Так было проще. Любви? Нет. Доверия? Нет. Товарищи гибли. Новые приходили. Я не запоминал имен. Не позволял себе привязываться. Привязанность – слабость. Слабость – смерть. Моей единственной ценностью стала служба. Родина. Абстрактная, далекая, но единственная, кто давала хоть какую-то опору в этом падающем мире. Я служил ей. Как умел. Убивая. Это было все, что я умел. Я стал призраком. Одуванчиком, от которого остался только сухой, колючий стебель. Опытным. Безжалостным. Пустым. Шел по жизни, как по минному полю, не ожидая ничего, кроме нового взрыва. Ад был моей стихией. И казалось, выхода из него нет. Никогда.
## Часть 5: Одуванчик

Ад стал привычен. Как шрамы на руках, как запах пороха, въевшийся в подшерсток души. Артналеты, свист «кайросов», грохот разрывов – фоновая симфония существования. Я двигался на автопилоте: прицел, спуск, смена позиции, глоток грязной воды из фляги. Награды на груди – холодные, чуждые железки, звенящие при каждом шаге. Деньги на счету – абстрактные цифры в приложении на чуждом мне «смартфоне», который я освоил лишь для базовых команд. Мир за линией фронта казался сном. Кафе, смех, чистые улицы – сказки. Здесь была реальность: грязь, въевшаяся в кожу вековыми слоями, всепроникающий запах смерти и вечная, леденящая пустота внутри, которую не заполняли ни водка, ни награды, ни механическое выполнение приказов. Любовь? Я не верил в нее, как не верил в то, что когда-нибудь согреюсь до костей или увижу чистое небо без дыма.

Задание пришло неожиданно – не убивать, а спасать. Эвакуация. Деревня под Донецком, название стерлось из памяти сразу. Говорили, там засели старики да пара семей, не успевших или не захотевших бежать. Наш спецназ бросили как пожарных – тушить гуманитарный пожар под шквальным огнем.

Деревня была призраком. Кучка полуразрушенных хат, торчащих из лунного пейзажа воронок. Дым, гарь, свист мин где-то близко. Мы работали быстро, грубо: выламывали покореженные двери, вытаскивали перепуганных, почти невменяемых стариков, упакованных в жалкие узелки с пожитками. Крики, плач, мат. Обычный адский шум.

И вдруг – тишина. Не настоящая. Взрывы гремели где-то рядом. Но внутри меня – оглушающий вакуум. Я стоял в развалинах сгоревшей хаты, и передо мной, уперев тонкие пальцы в пластину моего разгрузочного жилета, стояла Она.
Лена.
Слепая. Это было очевидно сразу, по тому, как ее голова чуть склонилась, ловя звук, как большие, невероятные глаза цвета темного янтаря смотрели сквозь меня, в пустоту. Но в них не было пустоты. Была... жизнь. Яркая, глубокая, трепещущая. Лицо – хрупкое, одухотворенное, с высокими скулами и нежным подбородком, будто высеченное из светлого мрамора. Светлые, почти белые волосы, выбившиеся из-под скромного платка, падали на лоб. Она была худенькой, почти прозрачной в своем простом, поношенном платье. Красота ее была неземной. Не от мира сего. Как ангел, заблудившийся в самом пекле.

Рядом, крепко сжимая ее руку, стояла пожилая женщина – мать. Лицо изможденное, испуганное, но полное безусловной любви и защиты. Глаза – такие же, как у дочери, но зрячие, и в них читалась вековая усталость и боль.

"Мама... кто это?" – голос Лены был чистым, как первый ручей весны. Негромким, но пробивающим грохот войны, как луч света сквозь копоть. "Пахнет... порохом... и железом... холодным. И... болью. Очень много боли."

"Солдат, доченька. Наши. Помогут нам уйти," – прошептала мать, гладя ее по руке. Голос дрожал.

В этот момент над нами с воем пронеслась мина. Разрыв – оглушительный, ослепляющий. Земля содрогнулась. Осколки со свистом впились в обгоревшие стены, подняв тучи едкой пыли. Мать инстинктивно бросилась на Лену, прикрывая ее собой всем телом. Я увидел, как острый, горячий осколок, как бритва, прошил ее спину ниже лопатки и вышел под ключицей, вырвав клок ткани и мяса. Она не вскрикнула. Только выдохнула – коротко, удивленно – "Ах..." – и рухнула на дочь, обливая ее теплой, липкой, алой кровью.

Горе Лены... Оно не было громким сначала. Оно было страшнее любого крика. Она упала на колени рядом с безжизненным телом, обняла его, прижалась щекой к щеке, еще теплой. Ее пальцы впились в окровавленную ткань платья. Сначала – тишина. Шок. Оцепенение. Потом – низкий, животный стон, вырывающийся из самой глубины, из разрывающейся души. Стон, переходящий в пронзительный, раздирающий душу вой. Звук абсолютной потери, абсолютной беспомощности, абсолютной тьмы, сгустившейся вновь. Она трясла мать, вцеплялась в нее, шепча бессвязные слова, смешанные с рыданиями, захлебываясь:

"Мама... Мамочка! Нет! Нет! Не оставляй! Не оставляй меня одну! Я боюсь! Боюсь без тебя! Проснись! Пожалуйста! Мама... помнишь, как ты пела... пела мне, когда... когда я ослепла? Помнишь? Когда было так страшно и темно? Мама!.." Ее тело сотрясали рыдания, каждое – как удар ножом по моей окаменевшей душе. Она говорила, задыхаясь, сквозь слезы, которых не могла видеть, мне, незнакомому солдату, стоявшему рядом с автоматом наизготовку. Рассказывала о том, как в 2015 году в Донецке, во время обстрела, осколок выбитого стекла впился ей в лицо у виска. Как мир погрузился в мгновенную, непроглядную тьму. Как они с мамой бежали сюда, в деревню, к бабушке с дедушкой, надеясь, что здесь, подальше от города, будет тише, безопаснее. Как дедушка с бабушкой умерли в прошлом году от болезней и горя. Как остались они вдвоем. А теперь... теперь она совсем одна. В темноте. В аду. "Темно... так темно... и теперь... навсегда..." – выдохнула она, обхватив голову руками. Казалось, она вот-вот рассыплется от горя, исчезнет в этой черной бездне.

Что-то внутри меня, в той самой ледяной пустоте, что была моим нутром двадцать лет, сдвинулось. Огромный, ржавый, веками замерзший пласт. Больно. Я не знал, что делать. Не умел утешать. Умел только убивать и выживать. Но я не мог оставить ее здесь. Среди развалин, рядом с телом матери, под огнем, в этой кромешной тьме.

"Идем," – хрипло выдавил я, наклоняясь. Аккуратно, как обезвреживая мину, отвел тело ее матери в сторону. Взял Лену за руку. Она вздрогнула, но не отдернула ладонь. Ее пальцы были ледяными, дрожали мелкой дрожью.

"Кто... кто вы?" – спросила она шепотом, полным доверия и страха.

"Одуван," – ответил я, помогая ей встать. Голос сорвался. – "Солдат. Отведу тебя в безопасное место." Куда? Где оно, это безопасное место?

Путь к месту сбора стал личным кошмаром. Обстрелы усилились. Нас заметили. Снаряды рвались все ближе, поднимая фонтаны грязи, щебня и осколков. Земля ходила ходуном. Воздух гудел от пролетающих пуль. Я вел ее, прижимая к уцелевшим стенам развалин, таща за собой через воронки, чувствуя, как ее худенькое тело напряжено до предела, как она доверчиво следует за моей рукой. Говорил. Чтобы заглушить грохот. Чтобы отвлечь ее. Чтобы... чтобы самому не сойти с ума от ответственности за эту хрупкую жизнь. Говорил всё. Впервые за десятилетия. Голос был чужим, хриплым от пыли и неиспользования. О Чечне. О прицеле и хладнокровии снайпера. О смерти мамы. О тюрьме. О двадцати годах небытия. О Славке. О предательстве и мести. О Бахмуте. О пустоте внутри, которая была моей единственной спутницей. Слова лились, как кровь из вскрытой артерии – темные, тяжелые, обжигающие откровенностью.

Она молчала. Шла, крепко держась за мою руку, как за якорь. Слушала. По-настоящему. Не перебивая. Ее слепые глаза были обращены ко мне, будто она видела сквозь мрак лет, сквозь грязь и копоть войны, сквозь броню моей души.

Мы спрятались в глубокой воронке от авиабомбы. Вокруг рвались снаряды, свистели пули. Земля дрожала, осыпаясь на нас. Пыль забивала рот и нос. Я прижал ее к себе, стараясь закрыть своим телом, почувствовав хрупкость ее косточек. Дышал тяжело. Сердце колотилось, как бешеное. Не от страха за себя. От смертельного страха за нее. За эту доверенную мне хрупкую жизнь в самом пекле.

"Одуван..." – ее голос прозвучал тихо, но отчетливо сквозь грохот. Ее рука осторожно коснулась моего лица. Пальцы – тонкие, холодные – поползли по щеке, по скуле, по виску, исследуя шрамы, морщины, жесткую щетину. Остановились на волосах, коротко стриженных, но все еще вьющихся. "У тебя... кудрявые волосы? Светлые? Как... как одуванчик?" Она говорила с легким удивлением, почти нежностью. "И... веснушки? Много? На носу, на щеках? И глаза... голубые? Как небо... каким я его помню? Глубокие... и... очень, очень грустные?"

Я замер. Ком встал в горле, перекрывая дыхание. Она описала меня. Того самого восемнадцатилетнего парня, которого я ненавидел всем сердцем. Одуванчика. С абсолютной точностью. Как будто видела.тСквозь годы грязи, крови, тюрьмы и войны. Сквозь мою броню из цинизма, злобы и пустоты. Она увидела меня. Настоящего. Того, кто давно умер, но чей призрак жил под слоями боли.

"Да..." – выдавил я. Голос сорвался, стал шепотом. "Да, Лена. Все так."

Она нежно провела пальцами по моим вискам, по жестким прядям волос. Улыбнулась. Слепая улыбка, полная какой-то неземной нежности и понимания. "Одуванчик..." – прошептала она. И в этом слове, этом проклятии моей юности, не было ни капли насмешки. Была... ласка. Принятие. То самое, которого мне не хватало всю жизнь. То, что давала только мама.

В этот момент рядом разорвался снаряд. Нас накрыло волной грязи, дыма и оглушающей ударной волной. Мы инстинктивно прижались друг к другу в тесной воронке. Искали опору. Тепло. Спасение. Ее лицо было в сантиметрах от моего. Я чувствовал ее дыхание – частое, испуганное. Запах ее волос – пыль, пот и что-то неуловимо чистое, детское. Ее слепота делала ее невероятно уязвимой и невероятно смелой одновременно. Я видел в ее невидящих глазах доверие. Мне. Оборванцу, убийце, зеку, чья душа была пустыней.

Я не помню, кто начал. Возможно, я. Возможно, она. Наши губы встретились. Нежно. Неуверенно. Соленые от слез, пыли, крови и пота. Первый поцелуй. В самом центре ада. Под аккомпанемент рвущихся снарядов и предсмертных криков. Это было не страстно. Это было... свято. Как глоток чистой воды после долгой жажды в пустыне. Как первый луч солнца после вековой ночи. В этом поцелуе была благодарность. За то, что не одна. За то, что ее увидели. За то, что есть кто-то, кроме смерти. За свет в кромешной тьме.

Она оторвалась, ее слепые глаза сияли внутренним светом. "Одуванчик..." – прошептала она снова, и в голосе звенели слезы счастья, смешанные со страхом. И кличка больше не жгла. Она горела внутри теплым, крошечным огоньком. Названием того, кем я когда-то был. И, возможно, кем мог стать снова.

Но ад не отпускал. Он сжимал кольцо. Нас прижали. Огонь стал шквальным. Дроны жужжали, как рой разъяренных шершней, низко над головой. Снаряды рвались так близко, что земля ходила ходуном, осыпая нас, оглушая. Мы чудом выкарабкались из одной воронки, попали под перекрестный огонь, нырнули в другую, более глубокую. Я тащил ее, прикрывая собой, чувствуя, как ее худенькое тело дрожит от страха, холода и истощения. Мои руки, заскорузлые, покрытые мозолями и старыми шрамами, кровоточили от новых царапин и напряжения. Паника – давно забытое чувство – сжимала горло ледяным обручем. Не за себя. За нее. За эту хрупкую, слепую девушку, которая вдруг стала единственной ценностью в этом проклятом мире. Ее жизнь нужно было спасти. Любой ценой.

Мы нашли щель – крошечную, вырытую кем-то землянку или нишу под развалинами. Втиснулись вдвоем. Темно. Тесно. Воздух спертый, пахнет сырой землей, порохом и страхом. Взрывы сотрясали стены, осыпая нас комьями земли. Казалось, нас сейчас заживо похоронят. И тут я почувствовал острую, режущую боль в правом боку. Осколок. Небольшой, но кровавый и глубоко вошедший под ребра. Я застонал, скрипя зубами. Теплая, липкая волна крови хлынула, пропитывая камуфляж, стекая по бедру.

"Одуванчик?!" – ее голос дрожал от ужаса. "Ты ранен?! Где?!"

"Пустяк..." – прохрипел я, но голос выдал боль. Я чувствовал, как силы уходят вместе с кровью. Бессилие. Я не мог защитить ее! Не мог вытащить отсюда! Я подвел ее! Отчаяние, черное, густое, как смола, накрыло с головой. Я зарычал от ярости на себя, на войну, на всю эту беспощадную жизнь, сжимая кулаки, чувствуя, как слезы злости жгут глаза.

И тогда она обняла меня. Нежно, но крепко. Прижала мою голову к своей груди. Ее руки гладили мои грязные, окровавленные, поседевшие виски. И... запела. Тихо. Чисто. Дрожащим, но невероятно нежным голосом. Колыбельную.

Ту самую, которую пела ей мама. Когда она ослепла. Когда было страшно и темно.

Спи, моя радость, усни...
В доме погасли огни...
Пчелки затихли в саду...
Рыбки уснули в пруду...

Ее голос плыл сквозь грохот апокалипсиса. Как чистый ручей сквозь грязь. Как луч света в кромешной тьме. Он обволакивал, успокаивал, защищал. Я чувствовал биение ее сердца под щекой – частое, но живое. Чувствовал ее тепло. Чувствовал ее любовь. Незнакомую, необъяснимую, но такую реальную в этом крошечном убежище среди смерти.

И тогда слезы. Горячие, неудержимые, как ливень после вековой засухи. Они текли по моему грязному, обветренному, покрытому шрамами лицу, смешиваясь с кровью и пылью, впитываясь в ее платье. Я плакал. Беззвучно. Судорожно. Как ребенок. Как тот самый Одуванчик, которого когда-то били за кудри. Я плакал за маму. За ее последний взгляд. За двадцать потерянных лет в аду. За всех убитых мной и убитых рядом. За всю боль. За всю несправедливость. За предательство. За пустоту. И за это чудо – за ее руки, за ее голос, за ее слепое доверие в этом кромешном аду.

Я молился. Впервые в жизни. Не Богу, в которого не верил. А во Вселенную. В Ничто. Во Все, что могло услышать. Пусть она выживет. Пусть она будет счастлива. Пусть этот кошмар закончится для нее. Возьми меня. Но спаси ее. Я повторял это беззвучно, сквозь рыдания, прижимаясь к ней, как к последнему спасительному берегу в бушующем океане ада.

Ее пальцы нежно вытирали мои слезы. Она не видела их. Не слышала рыданий сквозь грохот взрывов. Но она знала. Она чувствовала. И она пела. И в ее колыбельной была вся нежность мира, вся материнская защита, вся надежда, которую я похоронил давным-давно.

Луна на небе блестит...
В колыбельку твою глядит...
Знать, пришла ей пора...
Тихо смотрит луна...

Я не помню, когда уснул. Исчерпанный болью, кровопотерей и этим невероятным, выворачивающим душу катарсисом. Последнее, что я чувствовал – ее руку на моей голове и тихий шепот: "Спи, Одуванчик... Спи... Я здесь..."

Рассвет. Невероятная, звенящая тишина. После ночи кошмара она была оглушающей. Я открыл глаза. Боль в боку тупая, ноющая, но уже не такая острая. Перевязка? Кто-то наложил? Лена спала, сидя, прижавшись ко мне, ее лицо было бледным, но спокойным, губы шевелились в полусне.

Я осторожно выглянул из щели. Картина апокалипсиса. Дымящиеся, изрытые поля. Искореженный металл брони. Горы битого кирпича. И трупы. Повсюду. Наши, чужие, мирные. В самых немыслимых позах. Застывшие в последних муках или уже окоченевшие. Тишина была мертвой. И вдруг – рев моторов! Наши! БТРы с белыми буквами "Z" ползли по изуродованной земле. Помощь!

Мы выбрались. Меня, бледного от потери крови, с тугой, кустарной повязкой на боку, и Лену, слепую и потерявшую все, кроме хрупкой надежды и моей руки. Молоденький капитан, руководивший эвакуацией, попытался отправить ее с потоком беженцев в грузовик.

"Она – со мной!" – мой голос был хриплым, но таким железным, что капитан отшатнулся. Я показал на нашивку спецназа ГРУ, на тускло поблескивающие под слоем грязи ордена на разгрузке. "Не отдам. Понимаешь? Не отдам."

Он посмотрел на меня, на мои глаза, в которых, наверное, горела вся накопленная за жизнь ярость, боль и теперь – бескомпромиссная решимость. Посмотрел на Лену, крепко сжимающую мою руку, ее слепое лицо, повернутое в мою сторону. Кивнул. Коротко, без слов. "Госпиталь. Обоих."

Свет режет глаза после тьмы подземелья. Я лежу на койке. Бок туго перетянут, больно, но терпимо. Главное – она здесь. Сидит рядом на табуретке. Лицо повернуто ко мне, очищено от копоти, бледное, хрупкое. Невероятно красивое. Ее рука осторожно касается моей повязки через одеяло. Пальцы легкие, как перышки.

"Одуванчик..." – ее голос тихий, дрожащий от волнения. "Ты... крепкий? Живой? Ты... здесь?"

Боль невыносима. Слабость валит с ног. Но глядя на нее, чувствую что-то новое. Что-то теплое и хрупкое, как росток, пробивающийся сквозь вечную мерзлоту моей души. Пытаюсь улыбнуться. Получается кривая, нелепая гримаса.

"Крепкий..." – хриплю я. Голос чуть громче шепота. "Только... за эту ночь ветер, кажется... все кудри с моей головы унес... Остался один стебель. Голый. Колючий."

Она замирает. Потом ее лицо озаряется. Она понимает шутку. И смеется. Тихий, чистый, как колокольчик, звонкий смех. Как первый весенний ручей. Как сама жизнь, пробившаяся сквозь пепел.

И в этом смехе, в ее слепых, обращенных ко мне глазах, в ее руке, лежащей поверх моей на одеяле, – весь смысл. Все оправдание. Все страдания. Они выжили. Вырвались из самого пекла. И теперь... теперь у них есть шанс. Хрупкий, выстраданный, окровавленный. Но шанс. На жизнь. На что-то большее, чем война и смерть. На Одуванчика, который, может быть, наконец-то нашел свою землю. И садовника, который не боится его колючек.

Я закрываю глаза. Не от боли. От нахлынувших чувств. Слезы подступают снова. Но теперь это другие слезы. И в них – не горечь, а та самая хрупкая, невероятная надежда. И тишина. Но теперь это тишина перед рассветом.


Рецензии