Джимми. Симфония в оттенках серого
Дверь скрипнула. Холодный воздух ворвался внутрь, а с ним – фигура в длинном, поношенном черном плаще, с лицом, наполовину скрытым воротником и широкополой шляпой. Он двинулся к стойке, походкой усталого человека, знающего каждую трещину в тротуаре. Заказал черный кофе, стоя кое-как прислонившись к стене. И тогда, когда он на мгновение снял шляпу, чтобы стряхнуть капли дождя, я увидел.
Лицо. Оно было изборождено глубокими морщинами, как русла высохших рек, седые пряди падали на висок, где когда-то были угольно-черные кудри. Но костяк… скулы, изгиб бровей, особенно этот взгляд – тяжелый, пронзительный, меланхоличный и в то же время невероятно живой. Взгляд, который сжигал экраны и сцены, взгляд Джимми Моррисона. Только теперь в нем не было безумного огня, а лишь глубокая, усталая мудрость и… невероятная печаль.
Сердце колотилось как сумасшедшее. Невозможно... 1971 год. Ванная на улице Бофор. Официальная версия – сердечная недостаточность. Мифы – передозировка, самоубийство, побег. Мир поверил в смерть Короля Ящериц. Я сам стоял у его могилы на Пер-Лашез, ощущая тяжесть потери.
Он заметил мой пристальный взгляд. Не вздрогнул, не отвел глаз. Медленно, как будто каждое движение требовало усилия, он взял кофе и двинулся к моему столику.
– Место свободно? – Голос. О Боже, голос. Он был ниже, хриплее, изъеден годами и, возможно, дымом, но в нем все еще жил тот же бархатный резонанс, та же властная глубина, что и в записях "The End". Только теперь в нем не было вызова, а лишь бесконечная усталость.
– Конечно, – выдавил я.
Он опустился на стул с тихим стоном, словно каждое движение отзывалось болью в старых костях. Поставил потрепанную книгу на стол – Ницше. "Так говорил Заратустра". Естественно.
– Вы… – начал я, голос предательски дрогнул.
– Знаю, что ты думаешь, – он прервал меня, глядя не на меня, а в темное окно, где отражались огни Парижа. – Все думают одно и то же. Призрак. Галлюцинация. Безумец. – Он сделал глоток кофе. – Я не призрак. И не совсем безумец. Хотя… – он усмехнулся, коротко и безрадостно, – кто может быть в этом уверен?
– Но… как? Весь мир… ваша могила…
– Мир видит то, что хочет видеть, – его голос стал тише, заговорщическим. – Париж 71-го. Хаос. Страх. Полиция, пресса, фанаты, агенты… Клетка сжималась. Я задыхался. Слава стала ядом, творчество – фарсом, который требовали повторять снова и снова. Ящерица хотела сбросить кожу. Навсегда.
Он рассказал историю, которая звучала как бред, но в его устах обретала жуткую убедительность. Помощник врача, подкупленный за немыслимую сумму из его же гонораров. Тело бездомного алкоголика, похожего телосложением. Игра с температурой в ванной. Лекарства, имитирующие смерть. Полицейский протокол, написанный заранее. Памела… Памела Курсон, его муза и разрушительница, была посвящена лишь отчасти. Ей сказали, что это единственный способ спасти его от тюрьмы или сумасшедшего дома. Она умерла через три года в Лос-Анджелесе, так и не узнав всей правды или унеся ее с собой.
– Я ушел той ночью, – прошептал он, и в его глазах мелькнула тень старого ужаса. – Через черный ход. Через подвалы. Как крыса. Стал никем. Путешествовал под чужими именами. Северная Африка. Греческие острова. Индия. Искал… чего? Покоя? Истины? Себя? – Он покачал головой. – Нашел лишь тишину. И тяжесть лет. Тяжесть быть живым призраком.
Он жил скромно, писал стихи, которые никогда не публиковал, читал философов, наблюдал, как мир забывает Джимми Моррисона и создает его миф. Слушал свои старые песни по радио в дешевых тавернах – странный опыт слышать собственный плач по юности, когда тебе уже за семьдесят.
– Почему Париж? Почему сейчас? – спросил я, ошеломленный.
Он взглянул на меня прямо. В его глазах была бездна тоски.
– Потому что даже Ящерице надоедает бегать. Потому что могила на Пер-Лашез… она зовет. Это мое последнее, самое настоящее произведение искусства. Эпитафия. И я пришел посмотреть на него. Прежде чем… – он не договорил, но я понял. Прежде чем лечь в землю по-настоящему. На сей раз навсегда.
Он допил кофе, оставив на столе несколько евро. Поднялся, его тень легла на меня, огромная и хрупкая одновременно.
– Миру нужны его мертвые боги, – сказал он, поправляя плащ. – Живые… мы лишь разочаровываем. Мы стареем, теряем огонь, становимся обычными. А миф… миф вечен. Пусть Джим Моррисон останется там, на обочине шоссе в пустыне, молодым, прекрасным и проклятым. Это лучший финал.
Он направился к выходу, не оглядываясь. Дождь все еще лил. Он растворился в нем, как чернильная капля в серой воде Монмартра.
Я сидел, окаменев, держа в руке салфетку, на которой он не глядя набросал несколько строк углем, пока говорил. Стихи. О тяжести бессмертия, о цене побега, о вечном дожде над городом мертвых поэтов.
Я так и не написал ту книгу, за которой пришел. Но я знал правду. Или мне это приснилось? Париж умеет создавать такие иллюзии. Но угольные строки на салфетке были реальны. И чувство ледяного прикосновения Вечности, которое он оставил после себя.
Джим Моррисон не умер той июльской ночью в Париже. Он просто… вышел за кулисы. И прожил долгую, тихую жизнь в тени собственной легенды, пока тень не поглотила его окончательно. Иногда самые громкие побеги – это побеги в безмолвие. А цена свободы – вечное одиночество на краю мира, который тебя когда-то обожал и похоронил заживо.
Свидетельство о публикации №225080200733