Минус одна секунда

Пролог: Минус Одна Секунда

(Начало: 07:48:31 утра. Обычный вторник.)

Воздух в спальне был еще теплым от сна, пропитанным сладковатым запахом детского шампуня «Медвежонок» и пылинками, танцующими в косой полосе утреннего солнца, пробившейся сквозь щель между неплотно сдвинутыми шторами. Вера приоткрыла один глаз, мгновение борясь с липкой паутиной недосыпа. Вторник. Совещание. Девять тридцать. Ключевое. Возможность возглавить новый отдел. Голова гудела от вчерашнего позднего разбора сложного диагентального кода – фонемы и морфемы кружились в сознании, как назойливые мошки. Она потянулась рукой на соседнюю подушку – холодную, пустую. Алексей ушел раньше, на ранний авиарейс. Опять командировка. Мелькнула знакомая иголочка раздражения, тут же заглушенная привычной волной усталости.

Затем – звук. Негромкий, но отчетливый. Шуршание, сопение, топот маленьких босых ножек по паркету в коридоре. Вера улыбнулась, не открывая глаз. Тёма. Ее солнышко. Ее вселенная. Ее четырехлетний ураганчик с глазами цвета спелой черники и неугомонными пальчиками, вечно что-то разбирающими, строящими, рисующими. Он всегда просыпался первым, как маленький будильник с неиссякаемым зарядом. Она услышала, как он остановился у двери, его дыхание стало тише, настороженным. Он подглядывал. Ждал, когда мама «проснется».

– Ма-ам? – шепот был громче обычной речи, полный ожидания и заговорщической радости. – Ты спишь? Я уже проснулся! Совсем!

Вера притворно засопела, изображая глубокий сон. Слышала, как он замер, затаил дыхание. Потом – осторожный скрип двери, едва слышный топоток ближе. Он подкрадывался. Она чувствовала его присутствие у кровати, его теплый, сладкий запах, смесь молока, печенья и чего-то неуловимо детского, чистого. Потом – легкое дуновение воздуха, и маленькая теплая рука легла ей на щеку.

– Мамуля… – прошептал он, уже почти вплотную. – Пора вставать. Сегодня же важный день! Ты говорила!

Вера не выдержала. Она открыла глаза и поймала его в охапку, прижав к себе, зарываясь лицом в его мягкие, всклокоченные волосы. Он залился смехом, звонким, как колокольчик, беззаботным, заполняющим всю комнату, весь мир.

– Ага, поймала сонного разведчика! – засмеялась она, щекоча его. – Кто это тут будит маму так рано?

– Я не рано! Солнышко уже высоко! – Тёма вырывался, смеясь, его глаза сияли. – Ты обещала, мы поедем на метро! И купим сок! И я возьму самолетик нового капитана! Ты не забыла?

– Не забыла, солнышко, не забыла, – Вера прижала его еще крепче, вдыхая этот детский запах, этот миг абсолютного, простого счастья. На мгновение вчерашний стресс, предстоящее совещание, даже легкое недовольство на Алексея – все растворилось в его смехе. Вот он – ее якорь, ее смысл, ее живая, дышащая радость. – Давай собираться, капитане. Миссия «Важное Совещание» начинается!

(07:55:17. Кухня. Хаос утра.)

Кухня превратилась в полигон легкого хаоса. На столе – недопитый стакан апельсинового сока Анны, крошки от тоста, раскрытая коробка с мюсли. Тёма, уже одетый в свои любимые синие джинсы и ярко-желтую футболку с ракетой, сидел на высоком стуле, болтая ногами, и с энтузиазмом, достойным лучших поваров, размазывал сливочный сыр по рогалику. Половина сыра оказалась у него на носу и щеке.

– Мам, смотри! Я делаю лодочку! – объявил он, тыча пальцем в творение. – Это авианосец! А сыр – это… это взлетная полоса! Бррррррр! – Он издал звук реактивного двигателя, размахивая рогаликом, с которого капнул сыр на стол.

– Отличный авианосец, капитан! – Вера улыбалась, наливая себе кофе. Ее взгляд упал на часы на микроволновке. 07:58. Сердце едва заметно екнуло. Опаздываем. Нужно выйти через десять минут, чтобы успеть на нужную электричку. Она быстро допила кофе, ощущая его горьковатый привкус на языке. – Тёмочка, давай быстрее с лодочкой. Нам пора. Одевай курточку и… Где твой рюкзак?
Найти и н
– Он там! – Тёма указал пальцем, испачканным в сыре, в сторону прихожей. – Я уже сложил самолетик капитана! И сменку! И динозавра Борю! Он тоже едет на совещание!

Вера вздохнула, но улыбка не сходила с ее лица. Его энергия была заразительной, даже когда она торопилась. Она схватила свой портфель, проверила на ощупь папку с распечатками – вот она, главная по сей день. Распечатки анализа фонетических паттернов редкого наречия – ее пропуск к повышению. Мысленно она уже прокручивала ключевые тезисы, пытаясь заглушить легкую тревогу. Все будет хорошо. Подготовилась отлично. Просто донести мысль четко.

(08:05:42. Прихожая. Точка невозврата.)

Прихожая была узкой ловушкой. Куртки, шарфы, ее пальто, ботинки Тёмы, его ярко-синий детский рюкзак с вышитой на лямке красной ракетой – все это создавало ощущение тесноты и спешки. Воздух пахло кожей и запахом улицы, принесенным с вчерашней обуви.

– Рука, Тёма! – Вера автоматически протянула руку, натягивая перчатку левой рукой. Ее мысли все еще были наполовину в распечатках, наполовину в списке дел: купить сок Тёме, позвонить Алексею насчет оплаты садика, проверить, взяла ли она пропуск… – Крепко держись. На улице много людей.

Маленькая, теплая, чуть липковатая от остатков сыра ладошка уверенно вложилась в ее руку. Это ощущение – доверие, хрупкость, невероятная связь – пронзило ее на мгновение, как всегда. Она сжала его пальчики. Ее мальчик. Ее жизнь.

– Я крепко держусь, мам! – Тёма серьезно посмотрел на нее, подбоченившись свободной рукой, на которой болтался рюкзак. – Я же капитан! Капитаны не теряются!

– Молодец, капитан, – Вера открыла дверь. Поток прохладного утреннего воздуха, смешанный с выхлопными газами и далеким запахом свежей выпечки из булочной на углу, ударил им в лицо. Шум большого города, еще сонный, но уже набирающий обороты, обрушился на них: гул машин, гудки, чьи-то шаги, отдаленный грохот трамвая. – Поехали!

(08:12:15. Улица. Нарастающий гул.)

Они шагали по тротуару, мимо знакомых витрин: аптека с зеленым крестом, круглосуточный магазин с мигающей неоновой вывеской, цветочный киоск, где только что выставили ведра с тюльпанами. Тёма то и дело пытался отвлечься: то на голубя, ковыряющего что-то у водосточной трубы, то на яркую рекламу нового мультфильма на остановке, то на огромную собаку, которую вел прохожий.

– Мам, смотри! Динозавр! Настоящий! – он восторженно указал на граффити на глухой стене – стилизованного тираннозавра.

– Очень страшный, – улыбнулась Вера, мягко, но настойчиво направляя его вперед. Она чувствовала, как его ручка в ее руке то расслаблялась, когда он увлекался, то снова сжималась, когда он возвращал внимание к пути. Ее собственные пальцы были напряжены. Время. Оно текло сквозь пальцы, как песок. 08:15. Электричка через 12 минут. Если не успеют – придется ждать следующую полчаса. А это значит – опоздание наверняка. Начальник, Михаил Сергеевич, терпеть не мог опозданий. Его холодный, оценивающий взгляд уже мерещился ей. "Вера Викторовна, пунктуальность – основа профессионализма. Особенно в криптолингвистике." Его голос, как наждачная бумага, скреб у нее в мозгу.

Она ускорила шаг. Тёма немного отстал, запнувшись о неровную плитку.

– Мам, слишком быстро! – он запротестовал.

– Прости, солнышко, маме надо успеть, – Вера сжала его руку чуть сильнее, почти потащив за собой. Ее сердце колотилось уже не только от спешки, но и от нарастающей тревоги. Не опоздать. Не опоздать. Эта мысль забивала все остальное.

(08:17:03. Перекресток. Звонок.)

Они подошли к оживленному перекрестку. Горел красный. Перед ними копилась толпа людей с утренними лицами – сосредоточенными, усталыми, торопливыми. Гул машин был оглушительным. Вера нервно посмотрела на часы. 08:17. Электричка через 10 минут. Бежать. Надо бежать, как только загорится зеленый.

Именно в этот момент зажужжал телефон в кармане ее пальто. Вибрация отозвалась гулким эхом где-то под ребрами. Вера вздрогнула. Кто? Андрей Петрович? Проверить, вышла ли она? Или Алексей? Сообщить, что прилетел?

Она вытащила телефон, не отпуская руки Тёмы. На экране – служебный номер. Андрей Петрович. Холодок пробежал по спине. Он знает. Чувствует, что я опаздываю.

– Мам, смотри, светофор! – Тёма дернул ее руку, указывая на загоревшийся зеленый человечек. Люди вокруг них тронулись с места, потоком устремившись через дорогу.

Телефон неумолчно вибрировал, настойчиво, требовательно. Звонит. Не отстанет. Вера колеблясь секунду. Поднять? Сказать, что уже в пути? Или проигнорировать? Но если проигнорировать… Андрей Петрович мог быть злопамятным. Это могло стоить ей проекта. Карьеры.

Инстинкт, вымуштрованный годами в строгой иерархии НИИ, взял верх. Одной рукой она крепче сжала портфель, другой поднесла телефон к уху, нажав кнопку приема вызова. Ее пальцы, державшие руку Тёмы, на мгновение ослабили хватку. Не отпустили совсем, но ослабили, переключив часть внимания на трубку.

– Алло? Андрей Петрович? – ее голос прозвучал чуть выше обычного, напряженно.

В трубке раздался его резкий, лишенный интонаций голос, заглушаемый городским шумом:

– Вера Викторовна? Вы где? Совещание перенесено на девять. Срочно. Прибыл представитель спонсора. Будет обсуждаться финансирование «Эхо-Сканера». Ваше присутствие критически важно. Будьте в кабинете к 8:45 для брифинга. Поняли?

Перенос? На 8:45? Вера растерялась, пытаясь перестроить планы в голове. Значит, электричка… еще есть шанс? Но к 8:45… Это впритык, если без задержек.

– Да, Андрей Петрович, поняла. Я как раз в пути. Буду к 8:45, – проговорила она, стараясь, чтобы голос звучал уверенно. Ее мозг лихорадочно пересчитывал время. Сейчас 08:17… Электричка в 08:25… В пути 15 минут… Плюс 10 минут пешком от станции… Успеть можно. Только бы не задержали электричку…

– Хорошо. Не подведите. От этого зависит многое, – его голос не обещал ничего хорошего в случае провала. Связь прервалась.

Вера опустила телефон, облегченно выдохнув. Успеем. Она повернулась к Тёме, чтобы сказать, что все в порядке, что они успеют на метро и купят сок…

И в этот миг мир взорвался.

(08:17:48. Минус Одна Секунда.)

Это не был звук в привычном понимании. Сначала возникло ощущение чудовищного, всесокрушающего давления. Воздух сжался в плотную, невидимую стену и ударил в грудь, в уши, в лицо с такой силой, что Вера физически ощутила, как ее внутренности сместились, сжались в комок. Звук пришел позже – не грохот, а нечто гораздо более ужасное: оглушительный, рвущий барабанные перепонки хлопок, переходящий в низкочастотный рев, как будто сама земля разверзлась и завыла. Он не просто ударил по ушам – он проник в кости, в зубы, в самую сердцевину мозга, вытесняя все мысли, все чувства, кроме первобытного ужаса.

Вера не упала. Ее отбросило. Как тряпичную куклу. Ее тело, невесомое и беспомощное, описало короткую дугу в воздухе. Она не видела взрыва. Она не видела огненного шара, разорвавшегося в считанных метрах от них, у входа в станцию метро, куда они направлялись. Она не видела летящих осколков стекла, бетона, металла. Она не видела людей, исчезающих в этом аду.

Она ощутила только:
1.  Тепло. Секундную, испепеляющую волну жара, обжигающую лицо и руки.
2.  Удар. В спину, в затылок – как будто гигантский молот вогнал ее в асфальт.
3.  Потерю. Ее пальцы, только что чувствовавшие маленькую, теплую ручку, пустые. Совершенно пустые. Никакого сопротивления, никакого веса. Только холодный уличный воздух, обжигающий кожу там, где мгновение назад было детское тепло.
4.  Тишину. После чудовищного рева наступила абсолютная, звенящая, давящая тишина. Как будто кто-то выключил звук у всего мира. Ее собственный крик, если он и был, она не слышала.

Она приземлилась на что-то твердое и шершавое – тротуар? Асфальт? – боком. Боль пронзила бедро, плечо, голову. Глаза заволокло белой пеленой, потом черными мушками. Она пыталась вдохнуть, но в горле стоял ком пыли и гари, едкий, химический запах, перебивающий все остальное – запах горящего пластика, металла, чего-то сладковато-приторного и отвратительного. Она закашлялась, судорожно, до рвотных спазмов, слезы ручьем текли по лицу, смешиваясь с грязью. В пыли и дыму, сквозь звон в ушах, перед глазами Веры вдруг всплыла картинка — такая яркая, что на миг заглушила хаос. Прошлым летом, на даче у родителей. Тёма, в панамке, съехавшей набок, бегает по траве с сачком, гоняясь за бабочкой. Его смех — звонкий, как бубенчик, — разносится над лугом. «Мам, смотри, она танцует!» — кричит он, запыхавшись, тыча пальцем в желтую капустницу, порхающую над ромашками. Вера сидит на крыльце с кружкой чая, улыбается, чувствуя, как солнце греет щеки. «Поймай, капитан!» — подначивает она. Он оборачивается, глаза сияют, как два спелых черничника: «Я поймаю! Для тебя!» Картинка мигнула и исчезла, вытесненная серой пеленой пыли. Вера зажмурилась, пытаясь удержать этот свет, этот смех, но реальность вгрызалась в нее, как зверь. Рюкзак. Лужа. Самолетик.

08:17:52. Первое осознание. Хаос.

Зрение возвращалось обрывками, как плохо настроенный телевизор. Белая пелена рассеялась, но картинка была смазанной, дерганой. Она лежала на боку, щекой прижавшись к холодному, пыльному асфальту. Перед глазами проплывали обрывки кошмара:
Пыль. Густая, серая, ядовитая пелена, застилавшая все, как туман. Она клубилась, оседала на ресницах, лезла в нос и рот.
Дым. Черные, едкие клубы дыма не давали вздохнуть.
Осколки. Мелкие осколки стекла, сверкающие на асфальте вокруг нее, как слезы. Крупные куски непонятного чего-то – обломки стен? Витрин? Машин?
Цвет. Ярко-желтый. Кусок ткани. Знакомая ткань. Рядом с ее лицом. Его футболка с ракетой? Нет… Просто похожий цвет. Просто тряпка.
Движение. Фигуры людей, мечущиеся в пыли и дыму, как тени. Кто-то бежал мимо нее, спотыкаясь. Кто-то сидел на корточках, раскачиваясь. Кто-то кричал, но звук доносился приглушенно, как из-под воды, сквозь звенящую тишину в ее ушах.

Тёма…

Мысль пронзила мозг, как раскаленная игла. Острая, ясная, несущая адскую боль. Тёма! Где Тёма?!

Она попыталась встать. Тело не слушалось. Нога горела, рука онемела. Голова раскалывалась от боли. Она уперлась локтями в асфальт, пытаясь приподняться. Пыль въедалась в порезы на ладонях. Она повернула голову туда, где должен был быть Тёма. Туда, где секунду назад он стоял, крепко держась за ее руку. До взрыва.

(08:18:03. Обретение. Конец света.)

Взгляд упал на объект в метре от нее. Ярко-синий. Знакомый синий. С вышитой красной ракетой на лямке.

Рюкзак Тёмы.

Он лежал на боку, как брошенная игрушка. Одна лямка была порвана. Из открытого основного отделения вывалилось несколько предметов:

1.  Пластиковый игрушечный самолетик нового капитана – ярко-оранжевый, с белыми звездами на крыльях. Он лежал на асфальте, неподалеку от рюкзак, словно совершивший аварийную посадку.
2.  Маленькая коробочка сока с трубочкой – помятая, но целая.
3.  Плюшевый динозавр Боря – серый, с одним оторванным глазом, утыканный мелкими осколками стекла, словно в страшных колючках.
4.  И… Лужа. Темная, почти черная в серой пыли, медленно растекающаяся под рюкзаком. Она имела странный, маслянистый отблеск. От нее шел слабый, но отчетливый, тошнотворно-медный запах. Запах свежей крови.

Вера замерла. Весь мир сузился до этого пятна синего пластика рюкзака, оранжевого самолетика и черно-красной лужи, медленно ползущей по асфальту, подбираясь к игрушкам. Звуки – крики, сирены где-то вдали, треск огня – доносились как сквозь толстую ватную стену. Ее собственное дыхание остановилось. Сердце, которое бешено колотилось секунду назад, замерло, превратившись в ледяной ком в груди.

Она не видела тела. Она видела только рюкзак. Его рюкзак. И лужу. Его кровь.

"Я крепко держусь, мам! Я же капитан! Капитаны не теряются!"

Слова прозвучали в ее голове с леденящей ясностью. Ирония была чудовищной, невыносимой.

Она отпустила его руку.

Всего на секунду. На одну роковую, ничтожную, бесконечно растянувшуюся сейчас в вечность секунду. Она отвела взгляд. Отвлеклась на телефон. Ослабила хватку.

Ее пальцы, которые только что чувствовали его тепло, сжались в кулаки, впиваясь ногтями в ладони, в порезы от стекла. Боль была ничто по сравнению с тем, что разрывало ее изнутри. Это не было чувством. Это было знанием. Физическим ощущением пустоты, провала, абсолютной, бесповоротной потери. Как будто у нее вырвали часть души, часть плоти, оставив кровавую, дымящуюся рану.

Она не закричала. Не зарыдала. Она просто смотрела. Смотрела на синий рюкзак. На оранжевый самолетик. На черно-красную лужу, которая росла, медленно поглощая отражение серого неба в своих маслянистых разводах. Ее сознание отказывалось обрабатывать реальность. Это был сон. Кошмар. Скоро она проснется, и Тёма будет будить ее своей теплой ручкой…

Сирена "скорой помощи", резкая, пронзительная, ворвалась в ее вакуум тишины. Она завыла совсем близко, заставляя вибрировать асфальт под ее щекой. Кто-то схватил ее за плечо, пытаясь перевернуть на спину. Голос, мужской, напряженный, доносился как издалека:

– Девушка! Девушка, вы слышите? Где болит? Можете двигаться? Девушка!

Вера не реагировала. Ее взгляд был прикован к рюкзаку. К луже. К самолетику. Ее рука, словно сама по себе, медленно, преодолевая сопротивление онемевших мышц, потянулась вперед. Не к рюкзаку. К маленькому оранжевому самолетику, лежащему на краю ужасной лужи. Пальцы дрожали, покрытые пылью и кровью – ее собственной? Его? – коснулись холодного пластика.

Она подобрала его. Зажала в кулаке. Пластик был холодным. Совершенно холодным. Ни капли тепла.

– Тёма… – ее губы шевельнулись, издав хриплый, беззвучный шепот. Не крик. Не вопль. Просто имя. Прощальное. – Тихий час… уже?

Потом черная волна накрыла ее с головой, смывая синий рюкзак, оранжевый самолетик, черно-красную лужу и весь мир в небытие. Последним ощущением был холод пластика в ее сжатой ладони и ледяная пустота там, где секунду назад билось ее солнце. Минус одна секунда. Навечно.

Глава 1: Осколки Вечности

(08:18:07. Адрес: Перекресток. Асфальт.)

Холод. Первое отчетливое ощущение после немого ужаса и оглушающей тишины. Холод асфальта, въедающийся в щеку, холодный пластик самолетика, впившийся в ладонь так, что костяшки побелели. Он был крошечной, нелепой точкой отсчета в рушащемся мире. Оранжевый. Яркий. Холодный. Как космос, куда улетел ее капитан.

Звуки возвращались не волной, а обломками. Нестройный хор человеческих стенаний – низкий стон мужчины, переходящий в икоту, пронзительный, нечеловеческий визг женщины, детский плач, прерывающийся кашлем. Где-то близко шипело и потрескивало – огонь пожирал что-то. Над всем этим, пробивая звенящую глухоту в ушах Веры, нарастал вой сирен. Не одна, а множество – скорые, полиция, пожарные. Они сливались в один протяжный, животный вопль города, получившего смертельную рану.

Пыль. Она была везде. Серый, едкий туман, оседающий на ресницы, забивающий носоглотку сладковато-горькой смесью гари, бетонной крошки, сгоревшей изоляции и того самого, тошнотворно-медного запаха, что исходил от лужи под синим рюкзаком. Вера попыталась вдохнуть глубже, чтобы крикнуть имя, но пыль впилась в горло, спровоцировав новый приступ судорожного, рвущего кашля. Каждый спазм отдавался острой болью в боку, в бедре, в затылке. Слезы текли ручьями, оставляя грязные борозды на щеках, смешиваясь с пылью в липкую кашу.

Тёма.

Имя пронеслось в сознании не мыслью, а физическим ударом под дых. Она зажмурилась, вжимаясь лицом в асфальт, пытаясь сбежать от картинки: синий рюкзак, оранжевый самолетик, черно-красная лужа. Но картинка жгла сетчатку изнутри, ярче любого взрыва. Его кровь. Теплая, живая, пульсирующая секунду назад в крошечной ручке, впитанная в пыльный асфальт. Остывающая.

"Я крепко держусь, мам! Я же капитан! Капитаны не теряются!"

Голосок. Чистый, звонкий, полный наивной уверенности. Он звучал внутри ее черепа, обжигая больнее пламени. Ирония была чудовищной. Она отпустила. Всего на секунду. На одну проклятую, роковую секунду внимания к телефону, к голосу Михаила Сергеевича, к своей проклятой карьере. Ее пальцы, которые должны были быть щитом, крепостью, опорой – ослабили хватку. И Вселенная упала в эту щель.

Чья-то рука, сильная, грубая, схватила ее за плечо, пытаясь перевернуть на спину.

– Девушка! Эй! Слышишь? – Голос мужчины, хриплый от пыли и напряжения, пробивался сквозь вой сирен и звон в ушах. – Открой глаза! Где болит? Ноги чувствуешь? Девушка!

Вера не сопротивлялась. Ее тело было тряпичной куклой, наполненной свинцовой тяжестью и болью. Она позволила перевернуть себя. Небо над ней было не голубым, а грязно-серым от дыма и пыли. Солнце, которое еще недавно ласкало Тёму в спальне, исчезло, затянутое саваном катастрофы. В лицо ударил запах гари – едкий, химический, с нотками горелого мяса. Она снова закашлялась, выплевывая комки пыли.

– Глаза открыла, хорошо, – мужчина склонился над ней. Его лицо было покрыто серой взвесью, как маской, только глаза, воспаленные, испуганные, выделялись красными пятнами. На нем была куртка курьера, порванная на плече, под ней виднелась окровавленная футболка. – Держись, скорая уже тут. Где болит больше всего?

Вера не отвечала. Ее взгляд, мутный, невидящий, скользнул мимо него. Он искал только одно. Синий. Красную ракету. Рюкзак был всего в метре, но казался недостижимым островом в море хаоса. Рядом с ним мелькнул белый халат. Медработник? Кто-то склонился над... над лужей? Над тем местом? Вера рванулась вперед, забыв о боли.

– Тёма! – Хрип вырвался из ее пересохшего горла, больше похожий на стон раненого зверя. – Мой... сын... Там! Рюкзак!

Она попыталась встать, опираясь на локоть. Острая боль пронзила левую ногу от бедра до колена. Она ахнула, рухнув обратно. Мужчина-курьер удержал ее.

– Лежи! Не двигайся! – прикрикнул он, но в его глазах мелькнуло понимание и жалость. Он посмотрел туда, куда указывала Вера. Увидел рюкзак. Увидел медсестру, которая осторожно, с каменным лицом профессионала, отодвигала его в сторону, освобождая доступ к тому, что было под ним. Медсестра мельком посмотрела в их сторону, и в ее взгляде не было надежды. Только тяжесть и сосредоточенность. Она что-то сказала другому медику, который подбежал с носилками.

– Там... ребенок? – тихо спросил курьер, уже зная ответ.

Вера завыла. Низко, протяжно, откуда-то из самой глубины развороченной души. Это был звук абсолютной, бесповоротной потери. Звук разрываемой материнской утробы. Она забилась в истерике, пытаясь вырваться, доползти, увидеть, прикоснуться, отменить этот кошмар. Курьер, сильный мужчина, с трудом удерживал ее, прижимая к асфальту.

– Успокойся! Нельзя двигаться! Ты ранена! – Он почти кричал, но его голос тонул в ее рыданиях и общем гуле катастрофы. – Они помогут! Дай им помочь!

Но Вера не слышала. Она видела только, как двое медиков что-то осторожно поднимали с земли и быстро, почти бегом, понесли к одной из уже стоящих "скорых". Не к носилкам – к чему-то маленькому, завернутому в серебристое термоодеяло, небрежно наброшенное. Один угол одеяла откинулся, и Вера мельком увидела клочок ярко-желтой ткани. Его футболка. Ракета. Заляпанная серой грязью и... красным.

– Нет! – Ее крик перекрыл все звуки. – Нет! Тёма! Отдайте его! Мой сын! ОТДАЙТЕ ЕГО МНЕ!

Она вырвалась. Нечеловеческая сила боли и отчаяния подбросила ее тело. Она вскочила, не чувствуя боли в ноге, и бросилась за медиками. Прошла три шага. Четвертый нога подломилась. Она рухнула лицом вниз на острые осколки стекла и бетона, расцарапав руки, лицо. Кровь горячей струйкой потекла из надреза на лбу, смешиваясь со слезами и пылью. Она ползла. Царапая асфальт ногтями, уже обломанными и кровоточащими, оставляя кровавые полосы. К "скорой". К двери, которая захлопывалась перед тем серебристым свертком.

– Остановитесь! Пожалуйста! Он мой! Тёма! – Она била кулаками в закрытую дверь машины, в колесо. – Откройте! Я его мама! Я должна быть с ним! ТЁМААА!

Дверь "скорой" не открылась. Машина, мигая синим, с воем сирены, тронулась с места, объезжая завалы. Она увозила то, что осталось от ее солнышка. Без нее. Вера застыла на коленях, глядя вслед удаляющимся огням. Ее тело тряслось в немой истерике. Слезы перестали течь. Казалось, высохли все источники влаги в теле. Во рту стояла горечь пепла и безысходности.

(08:22:11. Переход. Руки.)

Сильные руки подхватили ее под мышки. Не курьера. Двое мужчин в форме спасателей МЧС, их лица скрыты респираторами, глаза – защитными очками.

– Живая! Нога травмирована, возможно перелом бедра, множественные ссадины, резаные раны на руках и лице, вероятно сотрясение мозга, шок, – отчеканил один, оценивая ее состояние профессиональным, лишенным эмоций взглядом. – Необходима иммобилизация и срочная транспортировка. Голова!

Второй спасатель уже доставал шейный воротник и вакуумные шины. Вера не сопротивлялась. Она была пустой оболочкой. Ее взгляд блуждал по апокалиптическому пейзажу. Развороченная витрина булочной, из которой еще недавно пахло свежей выпечкой. Искореженный, дымящийся остов автобуса. Обломки бетонных плит. Клочья одежды. Кто-то сидел, прислонившись к разбитой машине, тупо глядя перед собой, держась за окровавленную руку. Девушка металась, крича одно имя: "Саша! Саша!". Пожарные бились со шлангами с языками пламени, вырывавшимися из подземного входа в метро – той самой станции, куда они с Тёмой спешили. И везде – серая пыль, как снег Судного дня, и черные клубы дыма.

Ей зафиксировали шею воротником. Прикосновение жесткого пластика к коже было чужим, враждебным. Осторожно, но твердо перевернули на спину. Боль в бедре вспыхнула с новой силой, заставив ее вскрикнуть. На ногу наложили шину. Каждое движение спасателей, каждое прикосновение к телу отдавалось не только физической болью, но и жгучим стыдом. Ее тело было здесь, его – увезли. Она была жива, он... Она не смела додумать.

– Рюкзак... – прошептала она, когда ее поднимали на носилки. – Его рюкзак... Синий... С ракетой...

Спасатели переглянулись.

– Потом, сестра, – глухо сказал один из-под респиратора. – Сначала тебя. Держись.

Носилки приподняли. Мир закачался. Серое небо, клубы дыма, развалины, чужие страдающие лица – все поплыло перед глазами. Она сжала в кулаке оранжевый самолетик. Пластик все так же ледяной. Единственная связь. Доказательство, что он был. Что это не сон. Ее пальцы свело судорогой от напряжения. Капитан.

(08:27:48. Скорая помощь. Движение сквозь боль.)

Ее погрузили в другую "скорую". Внутри пахло антисептиком, резиной и теперь уже явственно – кровью и горелым. Было тесно. Рядом на носилках стенала пожилая женщина, держась за бок. Напротив сидел парень с перевязанной головой, тупо уставившись в пол, трясясь. Фельдшер, молодой парень с усталым, осунувшимся лицом, сразу начал работать с Верой.

– Имя? – спросил он, накладывая ей на руку манжету тонометра. Его пальцы были холодными.

Вера молчала. Она смотрела в потолок машины, где мигал тусклый свет. Имя? У нее больше не было имени. Она была Никто. Пустота, обернутая в боль и вину.

– Имя, девушка, как зовут? – повторил фельдшер, чуть громче, прикладывая пальцы к ее запястью, считая пульс. Его прикосновение было чужим, оскорбительным. Только одна рука имела право касаться ее сейчас – маленькая, теплая, чуть липкая от сыра. Ее не было.

– Тёма... – выдохнула она.

– Тёма? Это имя ребенка? Твой сын? – Фельдшер встрепенулся, его взгляд стал внимательнее, жестче. – Он с тобой был? Где он?

Она закрыла глаза. Картинка: синий рюкзак, серебристое одеяло, мелькнувший желтый клочок. Гулкий стук ее сердца в ушах. Стук, который больше не отзывался эхом в маленьком, горячем сердечке рядом.

– Его... увезли... – прошептала она. – Другая... скорая... Рюкзак... синий...

Фельдшер кивнул, ничего не говоря. Но в его глазах она прочла то же самое, что видела у медсестры у рюкзака. Тяжесть. Предположение. Почти уверенность. Он быстро наложил ей давящую повязку на глубокий порез на предплечье, обработал ссадины на лице жгучим антисептиком. Уколол что-то в вену на неповрежденной руке.

– Обезболивающее и успокоительное, – коротко пояснил он. – Шок сильный. Нога, скорее всего, сломана. Сотрясение есть.

Жидкость, введенная в вену, начала действовать почти сразу. Острая боль в бедре притупилась, превратившись в глухой, давящий гул. Паника и истерика отступили, уступив место леденящей, всепоглощающей пустоте. Мысли стали вязкими, тяжелыми. Но образ Тёмы – его смех, его глаза, его рука в ее руке – не тускнел. Он горел в центре этой пустоты, как единственная звезда в черной дыре, причиняя нестерпимую боль своим светом. Ее рука ослабла хватку.

Машина резко дернулась, объезжая препятствие. Вера вскрикнула от боли в ноге. Парень с перевязанной головой вздрогнул. Старушка застонала.

– Скоро будем, – пробормотал фельдшер, глядя в окно на мелькающие в дыму и хаосе улицы. Его лицо было напряженным. – Держитесь.

Держаться? За что? Ее якорь, ее смысл, ее вселенная была завернута в серебристое одеяло и увезена в неизвестность. Она сжала самолетик так, что пластик впился в ладонь. Холодный. Безжизненный. Как все теперь.

(08:41:15. Городская Больница №1. Приемное Отделение. Преддверие Ада.)

Хаос. Если на улице был ад, то здесь, в приемном отделении, был его организационный центр. Гул голосов, плач, крики, стоны, лязг каталков, треск раций, резкие команды врачей и медсестер. Воздух был густым от запахов – антисептик, кровь, пот, лекарства, страх и отчаяние. Люди везде. На каталках, на носилках прямо на полу, на стульях. С перевязками, в гипсе, в крови, в пыли. Дети плакали, взрослые метались, искали своих. Рядом с Верой, на соседних носилках, лежал старик с перевязанной рукой. Его лицо, покрытое морщинами и пылью, было спокойным, почти отрешенным. Он заметил ее взгляд, пустой и неподвижный, и, кряхтя, протянул ей пластиковую бутылку воды, наполовину пустую. «Пей, дочка, — прошел он хрипло. — Горло промочи. Пыль эта… душу выедает». Вера машинально взяла бутылку, пальцы дрожали. Она не пила, просто сжала пластик в руке, чувствуя его прохладу. Старик кивнул, как будто все понял, и отвернулся, глядя в потолок. Этот маленький жест — бутылка воды, слово «дочка» — был как тонкая ниточка, связывающая ее с миром, который она уже считала потерянным.

Веру внесли на носилках и поставили у стены, рядом с другими "свежими" поступлениями. Фельдшер быстро передал ее дежурной медсестре – женщине лет сорока с усталым, но собранным лицом и острым взглядом.

– Женщина, примерно 30-35 лет. Состояние средней тяжести. Предположительно: закрытый перелом левого бедра, множественные ссадины и резаные раны лица, рук, туловища. Сотрясение головного мозга. Шок. Находилась в эпицентре взрыва на Комсомольской. Сын, 4 года, был с ней. Отдельно транспортирован другой бригадой в тяжелом состоянии. Точное местонахождение ребенка неизвестно.

Медсестра кивнула, ее взгляд скользнул по Вере, оценивающе, без лишней жалости, но и без черствости. Профессионально.

– Фамилия, имя, отчество пострадавшей? – спросила она четко, открывая историю болезни на планшете.

Вера молчала. Она смотрела на мельтешащих вокруг людей. На женщину, которая билась в истерике, крича: "Где мой муж? Он зашел купить цветы!". На мужчину, тупо смотрящего на свои руки, покрытые ожогами. На девочку лет пяти, сидящую на полу в разорванном платьице, обнимающую плюшевого зайца и тихо плачущую. Тёма плакал бы громко. Он не стеснялся своих слез.

– Фамилия, имя! – повторила медсестра громче, наклоняясь к ней.

– М... Морозова... – выдохнула Вера. Голос был чужим, хриплым. – Вера Викторовна...

– Дата рождения?
Она назвала. Механически.
– Адрес? Контактный телефон близкого родственника?
Адрес... Их квартира... Тёмина комната с машинками и рисунками на стене... Кухня, где он строил авианосец из рогалика... Телефон... Алексей. Муж. Отец. Он в командировке. Где-то в небе. Он не знает. Не знает, что его вселенная перестала существовать. Она назвала номер его мобильного. Медсестра быстро записала.
– Ваш сын? Тёма? Полное имя? Дата рождения?
Вопросы, как ножевые удары. Каждое слово о сыне – пытка.
– Морозов Артем Алексеевич... – голос сорвался. – Четыре года... 12 мая...
Медсестра записала. На планшете появилась новая строка. Исчезающе малая частица в этом море страданий.
– Хорошо. Сейчас вас осмотрит врач. Постараемся выяснить про сына. Держитесь.
Медсестра метнулась к следующему пострадавшему. Вера осталась одна в толпе страдающих незнакомцев. "Постараемся выяснить..." Эти слова не несли надежды. Они несли отсрочку приговора. Она знала. Знала костями, нутром, каждой клеткой своего изувеченного тела. Лужа крови. Серебристое одеяло. Отсутствие надежды во взгляде медиков. Она отпустила его руку.
Боль в ноге, притупленная уколом, начала возвращаться. Тупая, ноющая, навязчивая. Голова раскалывалась. Но это была ничтожная боль по сравнению с тем, что творилось внутри. Это была пустота, которая кричала. Черная дыра, засасывающая все светлое, все теплое, все смыслы. Она поднесла кулак с самолетиком к лицу. Прижала холодный пластик ко лбу. И зарыдала. Тихо, безнадежно, без слез. Только сухие, надрывные всхлипы, сотрясавшие ее сломанное тело. Рядом плакала девочка с зайцем. Кто-то громко звал врача. Мир продолжал рушиться.

(08:58:31. Кабинет первичного осмотра. Холодные Факты.)

Ее переложили на жесткую кушетку в маленьком кабинете, отгороженном лишь занавеской от основного хаоса приемного. Здесь было чуть тише, но гул и стоны проникали и сюда. Запах антисептика был гуще.
Врач был молод, лет тридцати, с острым, умным лицом и темными кругами под глазами. Он выглядел смертельно усталым, но его движения были точными и быстрыми. Он представился, но имя тут же вылетело у Веры из головы. Оно не имело значения.
– Вера Викторовна? – Он взглянул в планшет. – Морозова? Давайте посмотрим на вас.
Он начал осмотр. Свет фонарика в глаза – она зажмурилась от боли. Пальпация головы – она вскрикнула, когда он нажал на болезненную шишку на затылке. Осмотр ран на лице и руках – он промывал их, обрабатывал, накладывал повязки. Его прикосновения были профессиональными, без лишней нежности, но и без грубости. Он молчал, сосредоточенный. Потом добрался до ноги. Осторожно разрезал брючину по шву. Осмотрел деформированное бедро, уже распухшее и багровое. Его лицо оставалось непроницаемым.
– Предварительно – закрытый перелом бедренной кости, – констатировал он. – Нужен рентген, операция. Сотрясение есть. Шоковое состояние. – Он сделал пометку в планшете. – Сейчас сделаем обезболивающее, наложим временную шину, потом на рентген и в травматологию.
Вера молча кивнула. Ей было все равно. Пусть ломают, режут, собирают. Ее тело больше не принадлежало ей. Оно было обузой, свидетелем ее предательства.
Врач взял шприц. Игла вошла в мышцу бедра с знакомым жжением.
– Ваш сын... – врач замялся, глядя на планшет, затем поднял глаза на Веру. – Артем Морозов, четыре года. Информация скудная. Его доставили сюда же, другой бригадой, в состоянии клинической смерти. Реанимационные мероприятия начаты немедленно.
Слова "клиническая смерть" повисли в воздухе, как гильотина. Вера замерла. Весь мир сузился до лица врача, до его губ, произнесших этот приговор.
– Где он? – выдохнула она.
– В детской реанимации. На третьем этаже. Но... – Он снова посмотрел в планшет, избегая ее взгляда. – Тяжелейшая политравма. Черепно-мозговая, повреждения внутренних органов, массивная кровопотеря... Шансы... крайне малы, Вера Викторовна. Минимальные. Вам нужно быть готовой...
Готова? К чему? К тому, что ее мальчик, ее ураганчик, ее солнышко с глазами спелой черники – умер? Потому что она ослабила хватку на одну секунду? Готовой к тому, что его больше не будет? Никогда? Ни его смеха, ни его вопросов, ни его теплой ручки в ее руке? Никогда не услышать: "Мамуля, пора вставать!"?
– Нет... – прошептала она. Потом громче, срываясь на крик, вскакивая с кушетки, невзирая на боль: – НЕТ! Он жив! Он должен жить! Он капитан! Капитаны не сдаются! Отведите меня к нему! СЕЙЧАС ЖЕ!
Она попыталась встать на поврежденную ногу. Острая, режущая боль пронзила ее, темнота поплыла перед глазами. Она рухнула бы, но врач и подоспевшая медсестра удержали ее, уложили обратно.
– Вера Викторовна, успокойтесь! – строго сказал врач, прижимая ее плечи к кушетке. – Вы ему не поможете сейчас! Вы только навредите себе! Вы в шоке, у вас перелом! Вам нужна помощь! Реаниматологи делают все возможное! ВСЕ! Поверьте!
– Я должна быть с ним! – рыдала Вера, вырываясь, но сил не было. Обезболивающее и успокоительное делали свое дело, смешиваясь с шоком и отчаянием. – Он один! Ему страшно! Он зовет маму! Я ОБЕЩАЛА ЕГО НЕ БОЯТЬСЯ! Я ОБЕЩАЛА!
– Его не оставили одного! Там лучшие врачи! – настаивал врач. – Как только вас стабилизируют, мы постараемся вас к нему пронести. Но сейчас – никак. Дышите. Глубоко. Постарайтесь успокоиться. Для него. Ради него.
"Для него". Эти слова проникли сквозь пелену истерики. Она замолкла, задыхаясь. Слезы хлынули с новой силой, но уже без криков. Беззвучные, отчаянные. Она закрыла глаза. Видела его испуганное лицо среди чужих людей, среди трубок и аппаратов. Мама, где ты? Ты обещала не отпускать руку!
Она сжала самолетик так, что пальцы онемели. Ее вина была огромной, вселенской. Она предала его в самый страшный миг. Оставила одного. Ослабила хватку.
– Сделайте... что-нибудь... – простонала она, открывая глаза, полные немой мольбы. – Пожалуйста... Спасите моего мальчика...
Врач тяжело вздохнул. В его глазах была усталость, сочувствие и... беспомощность.
– Мы делаем все, что в человеческих силах, Вера Викторовна, – сказал он тихо. – Держитесь. Сейчас наложим шину и на рентген. Попробуем узнать новости.
Он кивнул медсестре. Та начала накладывать более надежную шину на сломанную ногу. Боль была сильной, но Вера почти не чувствовала ее. Вся ее боль была там, на третьем этаже, в палате реанимации, где, возможно, угасала искра ее вселенной. И она была здесь, беспомощная, прикованная к кушетке, сжимая в руке холодный пластиковый самолетик. Минус одна секунда. Навечно разделившая их. Начало вечности без него.

Хорошо. Погружаемся в ад полностью. Глава 1: "Осколки Вечности" (Полная версия).

(Продолжение: 09:15:02. Рентген. Отсроченная Реальность.)

Перемещение в рентген-кабинет было коротким, но мучительным. Каждый толчок каталки отдавался гулкой болью в сломанном бедре, сотрясая и без того разбитую голову. Мир мелькал фрагментами: потолок с трещинами, усталые лица санитаров, полустертые предупреждающие знаки на стенах. Запах больницы – смесь хлорки, лекарств и страха – въедался в ноздри, перебивая на мгновение призрачный запах Тёминых волос.

В рентген-кабинете царила напряженная тишина, нарушаемая лишь жужжанием аппарата и короткими командами рентгенолога, женщины с острым взглядом за стеклом пульта. Веру переложили на холодный стол аппарата. Металл леденил кожу сквозь тонкую ткань халата. Боль при попытке уложить поврежденную ногу в нужное положение заставила ее вскрикнуть, вцепившись пальцами в край стола.

– Потерпите, – безлично бросила рентгенолог. – Быстро сделаем.

Аппарат загудел, над ней проплыла массивная головка. Вера зажмурилась, снова увидев не серую плитку потолка, а солнечную полосу на полу спальни, пылинки, танцующие в ней. Тёма подкрадывается... Его теплая рука на щеке... "Мамуля, пора вставать!" Образ был таким ярким, таким реальным, что она инстинктивно потянулась рукой туда, где должна была быть его голова. Встретила только холодный воздух. Самолетик в ее сжатой ладони впился в кожу.

– Готово. Лежите спокойно, – голос рентгенолога вернул ее в кошмар настоящего.

Обратный путь в приемный покой слился в один сплошной фон боли и тревоги. Ее снова поставили у стены, теперь уже рядом с парнем, у которого была перевязана вся грудная клетка, и он тяжело, со свистом дышал. Вера закрыла глаза, пытаясь отгородиться. Но звуки проникали сквозь веки: плач ребенка, резкий голос врача: "Группа крови срочно!", лязг металла, чей-то сдавленный стон: "Боже, за что?".

Каждая минута тянулась как час. Каждая секунда – вечность, в которой там, наверху, в реанимации, решалась судьба ее вселенной. Она представляла Тёму маленьким, беззащитным, привязанным к страшным аппаратам, среди чужих людей. Ему страшно. Он зовет маму. А ее нет. Вина, острая и жгучая, как раскаленный нож, вонзалась глубже с каждым ударом сердца. Она ослабила хватку. Она отвела взгляд. Всего на секунду. На одну, ничтожную, роковую секунду.

– Морозова Вера Викторовна? – Резкий голос медсестры заставил ее вздрогнуть. – Вас переводят в травматологическое отделение, в предоперационную. Собирайтесь.

"Собирайтесь". Абсурдное слово. У нее не было ничего, кроме порванной, залитой кровью и грязью одежды, которую уже сменили на больничный халат, и холодного оранжевого самолетика в кулаке.

(09:45:18. Предоперационная. Ожидание в Пустоте.)

Предоперационная была островком относительного спокойствия в море больничного ада. Небольшая комната с несколькими койками, отделенными ширмами. Здесь пахло более интенсивно антисептиком и... ожиданием. Вера лежала на одной из коек. На ноге – временная шина, боль притупилась после очередного укола, но не исчезла, пульсируя глухим напоминанием. Врач-травматолог, немолодой мужчина с усталыми, но добрыми глазами, осмотрел снимки на светящемся экране.

– Да, – вздохнул он. – Закрытый оскольчатый перелом средней трети бедренной кости. Сопоставить и зафиксировать можно только оперативно. Будем ставить пластину. Операция несложная, но необходимая. Согласны?

Вера кивнула, не глядя на него. Ее взгляд блуждал по потолку. Операция? Какая разница. Пусть режут. Пусть пилят кость. Ничто не могло сравниться с болью, разрывающей ее изнутри. Главная операция шла на третьем этаже, и она не знала ее исхода.

– Ваш сын... – врач положил снимки на стол, его голос стал тише, осторожнее. – Я звонил в реанимацию. Он все еще там. Борются. Но... ситуация крайне тяжелая. Очень.

"Борются". Это слово должно было дать надежду. Но оно звучало как приговор. Как признание, что шансов почти нет. Вера сжала самолетик. Пластик казался единственно реальным в этом плывущем мире.

– Я... я должна быть там... – прошептала она, голос предательски дрожал. – Когда операция? Долго?

– Час-полтора на саму операцию, плюс выход из наркоза, – объяснил врач. – Быстрее не получится. Ваше состояние тоже требует срочного вмешательства. Вы же понимаете?

Она понимала. Она понимала, что снова выбирают не его. Сначала телефон, теперь ее сломанная нога. Всегда что-то важнее Тёмы. Она его предает снова и снова. Слезы, горячие и беспомощные, снова потекли по вискам, впитываясь в подушку.

– Пожалуйста... – она повернула к нему лицо, искаженное горем и болью. – Узнавайте... звоните... каждую минуту... Пожалуйста... Если... если что-то... скажите мне сразу... Не прячьте...

Врач сжал ее плечо. Кратко, по-отечески.

– Постараюсь. Держитесь, мать. Сейчас анестезиолог подойдет. Вам нужно успокоиться.

Успокоиться. Как? Как успокоиться, зная, что твой ребенок умирает в одиночестве этажом выше, и ты не можешь даже держать его за руку? Как успокоиться с осознанием, что это ты виновата? Что твоя секунда невнимательности стоила ему... всего?

Анестезиолог, молодая женщина с короткими стрижеными волосами и быстрыми движениями, появилась как по расписанию. Она задала стандартные вопросы об аллергиях, хронических болезнях. Вера отвечала монотонно, автоматически. Единственное, что она просила – узнать о сыне. Анестезиолог кивнула, записала имя Тёмы на своем планшете рядом с именем Веры. Маленькая деталь, которая почему-то вызвала новый приступ слез.

– Сейчас введу легкий седативный препарат, – сказала анестезиолог, наполняя шприц. – Поможет расслабиться перед наркозом.

Игла уколола в вену. Прохладная волна разлилась по руке. Мир начал терять резкость. Звуки стали приглушенными, далекими. Тревога, паника, острая боль – все это отступило, уступив место тяжелой, ватной апатии. Но чувство вины никуда не делось. Оно стало глубже, темнее, как тень, накрывающая все. "Я крепко держусь, мам! Я же капитан!" Его голосок прозвучал в затуманивающемся сознании, ясно и пронзительно. Она сжала самолетик в последний раз перед тем, как сознание начало плыть. Прости, капитан. Мама прости...

(10:30:47. Операционная. Сон без Спасения.)

Наркоз не принес забвения. Она не спала. Она проваливалась в тяжелые, обрывочные кошмары, пронизанные чувством падения и ужаса.

Она бежит по серому, пыльному коридору. Стены обуглены. Впереди мелькает ярко-синий рюкзак с красной ракетой. "Тёма!" – кричит она, но звука нет. Рюкзак удаляется. Она бежит быстрее, но нога не слушается, она падает, падает в бездонную черную лужу, которая пахнет медью и смертью. Из лужи поднимаются руки – маленькие, с липкими от сыра пальчиками. Хватают ее. "Мама, почему ты отпустила?"

Она стоит на краю пропасти. Внизу бушует огненный шар. Андрей Петрович в белом халате врача держит ее за руку. "Пунктуальность – основа профессионализма, Вера Викторовна", – говорит он и разжимает пальцы. Она падает в пламя. Видит внизу Тёму, который тянет к ней ручки. Она не может дотянуться. Всегда не хватает одной секунды... одной миллиметра...

Она в их спальне. Солнечная полоса на полу. Тёма подбегает к кровати, но вместо улыбки на его лице – маска ужаса. "Мама, больно!" – кричит он, и из-под его желтой футболки с ракетой расползается черно-красное пятно. Оно растет, заливает пол, кровать, ее...

Она приходила в себя на мгновения, слыша приглушенные голоса, лязг инструментов, ощущая далекие толчки где-то в своем теле, но не чувствуя боли. Потом снова погружалась в кошмар. Самолетик был зажат в ее руке даже под стерильной простыней. Холодный. Безжизненный. Единственная константа в этом аду.

(12:15:03. Послеоперационная палата. Возвращение в Ад.)

Первое осознанное ощучение – боль. Глубокая, ноющая, всепоглощающая боль в бедре. Потом – сухость во рту, першение в горле от трубки. И... тишина. Относительная. Гул больницы был фоном, но здесь, в полутемной послеоперационной палате на несколько коек, было тише. Она открыла глаза. Белый потолок. Капельница. Шина на ноге под одеялом. И леденящее чувство пустоты.

Память вернулась лавиной. Взрыв. Синий рюкзак. Черно-красная лужа. Серебристое одеяло. Реанимация. "Крайне малы шансы..." Слова врача ударили с новой силой. Она повернула голову, преодолевая слабость и боль. Рядом на тумбочке лежал оранжевый самолетик. Кто-то аккуратно положил его туда.

– Тёма... – хрипло прошептала она. Голос был чужим. – Как... Тёма?

Медсестра, дежурившая в палате, молодая девушка с усталым лицом, подошла к ней.

– Очнулись? Не пытайтесь резко двигаться. Как себя чувствуете? Боль сильная?

– Сын... – Вера схватила ее за руку, слабо, но с отчаянной силой. – Мой сын... Артем Морозов... Реанимация... Детская... Как он?

Медсестра на мгновение замерла. Ее глаза избегали прямого взгляда. В них мелькнуло то самое, что Вера видела у всех – сочувствие и тяжелая правда.

– Я... я не в курсе конкретно, – сказала она осторожно. – Я постоперационная. Но... спрошу. Доктор скоро обойдет. Он знает. Постарайтесь успокоиться. Вам нельзя волноваться после наркоза.

"Не в курсе". "Спрошу". "Доктор знает". Это были слова-уходы. Слова, за которыми скрывалось худшее. Вера отпустила руку медсестры. Бессилие накрыло ее с новой силой. Она не могла встать. Не могла пойти. Не могла даже закричать. Она была прикована к койке болью и аппаратурой, пока там, наверху...

Медсестра ушла, пообещав узнать. Минуты превратились в пытку. Вера смотрела на самолетик. Вспоминала, как Тёма радостно размахивал им в прихожей: "Я возьму самолетик нового капитана! Ты не забыла?" Она не забыла. Она купила. Он взял. И этот самолетик пережил его. Абсурд. Чудовищная, несправедливая шутка.

(12:40:55. Приговор.)

Шаги. Несколько пар. Тяжелые, неспешные. Они остановились у ее койки. Вера медленно подняла глаза. Хирург, который оперировал ее, анестезиолог и... незнакомый мужчина лет пятидесяти в белом халате поверх зеленой хирургической одежды. У него было строгое, утомленное лицо, глубокие морщины вокруг глаз и скорбный, невероятно усталый взгляд. Он держал планшет, но не смотрел в него. Он смотрел на Веру. И в его взгляде не было ничего, кроме бездонной печали и окончательности.

Время остановилось. Шум больницы, стоны соседей по палате, тиканье часов – все исчезло. Остался только этот взгляд и ледяное предчувствие в ее груди, сжимающее сердце в тисках.

Хирург заговорил первым, голосом, пытающимся быть спокойным:

– Вера Викторовна, операция прошла успешно. Пластина установлена. Все стабильно. Это доктор Калинин, заведующий отделением детской реанимации. Он... хотел поговорить с вами.

Доктор Калинин сделал шаг вперед. Он не протягивал руку. Не улыбался. Он просто стоял, как памятник скорби.

– Вера Викторовна, – его голос был низким, глуховатым, но очень четким. Каждое слово падало, как камень. – Я должен сообщить вам... Ваш сын, Артем Алексеевич Морозов... Несмотря на все предпринятые реанимационные мероприятия и попытки стабилизировать его состояние... К сожалению... Он скончался пятнадцать минут назад.

Слова не были неожиданными. Она ждала их. Знала. Чувствовала каждой клеткой. Но когда они прозвучали вслух, оформленные в четкую, неопровержимую фразу, с ними пришла не боль, а абсолютная, всепоглощающая пустота. Как будто в ее центре, в самой сердцевине, взорвалась вторая бомба, оставив после себя безвоздушное пространство, вакуум, где не могло существовать ни звука, ни света, ни чувств.

Она не закричала. Не зарыдала. Она просто перестала дышать. Мир вокруг потерял все цвета, став черно-белым и плоским, как декорация. Она видела лица врачей – хирурга с гримасой сочувствия, анестезиолога, отвернувшейся, доктора Калинина с его вечными глазами. Но они были как картинки. Без смысла.

– Причиной, – продолжал доктор Калинин, его голос звучал где-то очень далеко, сквозь толстый слой ваты, – стала несовместимая с жизнью политравма. Массивные повреждения внутренних органов, некупируемое внутреннее кровотечение, необратимые повреждения головного мозга... Мы боролись до конца. Но... шансов не было. Практически с момента поступления. Простите.

"Простите". Кому? Ему? Тёме? Или ей? За то, что не спасли? Но они не виноваты. Виновата она. Только она. Она отпустила руку.

Она почувствовала, как что-то горячее капнуло ей на руку. Слеза? Она не осознавала плача. Ее тело жило своей жизнью. Глаза смотрели в одну точку на одеяле. Доктор Калинин что-то еще говорил – про то, что тело... про необходимость оформления... про то, что приедет психолог... Слова пролетали мимо, не задерживаясь. Единственное, что она услышала:

– ...вы сможете с ним попрощаться позже. Когда будете в состоянии. Его... переведут в патологоанатомическое отделение.

"Попробовать". "С ним". "Патологоанатомическое". Эти слова наконец пробили броню шока. Физическая волна тошноты подкатила к горлу. Она резко наклонилась над краем койки, но рвать было нечем. Только сухие, мучительные спазмы.

– Вера Викторовна! – встревожился хирург. – Сестра, противорвотное!

Она отмахнулась слабым движением. Отвернулась к стене. Уткнулась лицом в подушку. Не для того, чтобы плакать. Чтобы спрятаться. Чтобы исчезнуть. Чтобы этот мир перестал существовать. В кулаке, сжатом до боли, был оранжевый самолетик. Холодный. Мертвый. Как его капитан.

Врачи постояли еще минуту, что-то тихо сказав медсестре, и ушли. Их шаги затихли. В палате снова было относительно тихо. Только прерывистое дыхание соседки и гул вентиляции. Вера лежала неподвижно. Слезы текли молча, безостановочно, пропитывая подушку. Но внутри не было плача. Был вой. Немой, разрывающий душу вой в абсолютной пустоте, где раньше билось ее солнце. Тёмы больше не было. Навсегда.

(13:30:10. Палата. Приезд Алексея. Другой Ад.)

Время потеряло смысл. Она не знала, сколько пролежала так – минуту или час. Боль в ноге вернулась, но была лишь слабым эхом того, что творилось внутри. Медсестра ввела ей обезболивающее и успокоительное. Действие препаратов создавало ощущение отстраненности, будто она наблюдала за происходящим со стороны. За тем, как ее перевезли в обычную двухместную палату в травматологическом отделении. За тем, как мимо проносили каталку с другим пациентом. За тем, как медсестра поправляла ей подушку и ставила воду на тумбочку. Рядом с водой лежал самолетик.

Дверь палаты резко открылась. На пороге стоял он. Алексей.

Он выглядел как после долгого, изматывающего перелета – помятая рубашка, тени под глазами, волосы в беспорядке. Но это была лишь внешняя оболочка. Его лицо... Оно было искажено таким шоком, такой первобытной болью и вопрошающим ужасом, что Вера впервые за все это время по-настоящему увидела кого-то кроме своего горя.

– Вера... – его голос был хриплым, сдавленным. Он сделал шаг внутрь, шатаясь, как пьяный. Его взгляд метнулся с ее загипсованной ноги, перебинтованных рук, синяков на лице – на ее глаза. И в них он прочел все. Без слов. Без объяснений. Конец.

– Где... – он начал и замолчал, глотнув воздух. – Где Тёма? Мне... Мне позвонили из больницы... Сказали, что вы обе здесь... Что... что взрыв... Где он, Вера? Где мой сын?!

Последние слова сорвались на крик. Он подбежал к койке, схватил ее за плечи, не замечая, как она вскрикнула от боли. Его пальцы впились в ее кожу.

– Говори! Где Тёма?! – Его глаза, обычно такие спокойные, серые и надежные, были дикими, полными слепого животного страха.

Вера смотрела на него. Видела его боль, его надежду (такую тщетную!), его требование ответа. И она не могла вымолвить слова. Горло сжал спазм. Она лишь покачала головой. Медленно. Словно в замедленной съемке. И слезы снова потекли по ее щекам. Молча. Это было страшнее любых слов.

Понимание, медленное и неотвратимое, как ледник, сползло по его лицу. Надежда погасла, сменившись неверием, затем отрицанием, а потом... адской пустотой, зеркальной ее собственной.

– Нет... – прошептал он, ослабевая хватку. Его руки опустились. Он отступил на шаг, покачиваясь. – Нет... Не может быть... Ты... Ты лжешь! Где он?! ОТВЕЧАЙ!

– Алексей... – хрипло выдохнула она. – Он... Его не... – Она не могла произнести это слово. – В реанимации... Он... не выжил...

Он замер. Весь его мир рухнул в одно мгновение. Он стоял посреди палаты, огромный и вдруг такой беспомощный, как сломанное дерево. Потом его тело содрогнулось от первого, глухого, звериного стона. Он закрыл лицо руками, его плечи затряслись. Стон перешел в рыдания – громкие, безутешные, полные такой же бездонной боли и отчаяния, какие терзали ее. Он плакал как ребенок, которого лишили самого главного.

– Как?! – вырвалось у него сквозь рыдания. Он поднял к ней лицо, залитое слезами и искаженное мукой. – Как это случилось, Вера?! ГДЕ ТЫ БЫЛА?! ПОЧЕМУ ТЫ ЕГО НЕ УБЕРЕГЛА?!

Его слова ударили в самое сердце ее вины. Они были криком ее собственной души, облеченным в его голос. Она сжалась, словно от удара.

– Мы... шли... – она пыталась говорить, но слова путались, выходили обрывками. – К метро... Звонил... Андрей Петрович... Совещание... Я... отвела взгляд... Ослабила... руку... Всего на секунду... И... взрыв... Он... вырвался... Или его... вырвало... Я не... не удержала... Алексей... прости... прости... – Она снова начала задыхаться, рыдания душили ее.

Он смотрел на нее. Сначала с непониманием. Потом с ужасом. Потом... с ненавистью. Чистой, первобытной, жгучей ненавистью. Это был не взгляд мужа. Это был взгляд человека, видящего убийцу своего ребенка.

– Ты... – он произнес это слово тихо, но с такой силой, что она вздрогнула. – Ты отпустила его руку? Из-за звонка? Из-за работы?! ИЗ-ЗА ЭТОГО ПРОКЛЯТОГО СОВЕЩАНИЯ?!

Он не кричал. Он шептал. Но каждый слог был как удар хлыста.

– Алексей... я... – она не находила оправданий. Их не было. Он был прав. Абсолютно прав.

– МОЛЧИ! – он закричал внезапно, срываясь, ударив кулаком по тумбочке. Стакан с водой упал, разбился. Вода разлилась по полу, смешиваясь с его слезами. – Ты убила его! Своими руками! Своей чертовой карьерой! Ты всегда ставила ее выше нас! Но ЭТО?! ТЫ ОТПУСТИЛА ЕГО РУКУ В ТАКОМ МЕСТЕ?! В ЭТОТ МОМЕНТ?!

Он задыхался. Слезы текли по его лицу, но в глазах горел только холодный, ненавидящий огонь.

– Я... я не знала... – прошептала она, но звук потерялся в пространстве между ними.

– НЕ ЗНАЛА?! – он захохотал, горько, истерично. – Что в метро может быть взрыв? Конечно не знала! Но держать его руку КРЕПЧЕ ты могла? Думать о НЕМ, а не о звонках своих? Могла?! ОН БЫЛ РЯДОМ! И ТЫ ЕГО БРОСИЛА!

Его слова резали, как ножи. Каждое – правда. Страшная, невыносимая правда. Она закрыла глаза, не в силах вынести его взгляд.

Он стоял, тяжело дыша, глядя на нее, на ее перевязанные руки, на гипс. Гнев и ненависть боролись в нем с горем, создавая невыносимую внутреннюю бурю. Потом он резко развернулся и вышел из палаты. Хлопнул дверью так, что задрожали стекла.

Она осталась одна. С разбитым стаканом на полу. С водой, растекающейся по линолеуму. С его словами, висящими в воздухе: "Ты убила его! Ты бросила его!" И с оранжевым самолетиком на тумбочке. Холодным. Окончательным.

(Вечер. Палата. Вечность в Тишине.)

Ее навестил психолог кризисной службы. Молодая женщина с мягким голосом и глазами, полными профессиональной жалости. Она говорила о шоке, о горе, о стадиях принятия, о том, что вина – нормальное чувство, но не надо себя винить. Вера молчала. Смотрела в окно, где садился вечер. Серый, безрадостный вечер первого дня без Тёмы. Слова психолога были пустым звуком. "Не надо себя винить". Как? Когда вина была единственной тканью, из которой состояла ее душа?

Алексей не вернулся. Он позвонил в больничную администрацию, договорился о... оформлении необходимых документов. Он делал то, что должен был делать отец. Но к ней он не пришел. И не придет. Разрушенный мост между ними был слишком велик. Он остался там, на руинах их общей жизни, и смотрел на нее через пропасть ненависти и обвинений.

Ночь опустилась на город. На больницу. На ее палату. Санитарка убрала осколки стакана и воду. Медсестра принесла ужин. Вера не притронулась к еде. Боль в ноге была тупым, далеким фоном. Тело требовало сна, но сознание, затуманенное лекарствами и горем, не могло отключиться. Оно цеплялось за образы.

Тёма строит авианосец из рогалика, весь в сыру. "Брррррр!"
Его смех, когда она щекочет его. Звонкий, беззаботный.
Его серьезное лицо: "Я крепко держусь, мам! Я же капитан!"
Маленькая теплая рука в ее руке.
Ярко-синий рюкзак.
Черно-красная лужа.
Серебристое одеяло.
Глаза Алексея, полные ненависти.
Холодный пластик самолетика.

Она взяла самолетик. Прижала его к груди, к тому месту, где когда-то билось ее материнское сердце. Теперь там была дыра. Абсолютная, холодная пустота. Тишина палаты была оглушительной. Ни смеха. Ни топота маленьких ножек. Ни вопросов "почему?". Ничего. Только тиканье часов, отсчитывающих вечность без него.

Она лежала и смотрела в темноту. Слез больше не было. Было только осознание. Окончательное, бесповоротное, как гранитная плита.

Она отпустила его руку. Всего на одну секунду. На одну ничтожную, роковую секунду невнимательности, отвлечения на чужой голос в трубке, на свою важность, на страх опоздать.

И эта секунда длилась вечность. Вечность без его смеха, без его "мамуля", без его тепла рядом. Вечность, начавшаяся с черно-красной лужи под синим рюкзаком. Вечность, в которой не было Тёмы. Никогда больше не будет.

Минус одна секунда. Навсегда.

Первый день Вечности закончился. Впереди была только ночь.

Погружаемся в ледяную пустоту Главы 2. Готовьтесь к долгому, детальному и беспощадному путешествию в самое сердце горя и вины.

Глава 2: Вечность Минус Одна Секунда

(14:07:18. Травматологическая Палата. Первая Ночь Вечности.)

Тишина после ухода Алексея была не просто отсутствием звука. Она была физической субстанцией, плотной, вязкой, давящей на барабанные перепонки, заполняющей легкие вместо воздуха, обволакивающей тело тяжелым, непроглядным саваном. Разбитый стакан лежал на полу у тумбочки, острые осколки стекла, как застывшие слезы, сверкали в косом луче послеполуденного солнца, пробивавшегося сквозь не до конца задернутую штору. Вода растекалась по линолеуму причудливым темным узором, напоминающим ту самую, черно-красную лужу под синим рюкзаком, – абстрактное напоминание о конкретном, необратимом кошмаре. Запах влаги, смешиваясь с больничными ароматами антисептика, лекарств и стерильной чистоты, казался Веру пародией на свежесть, на жизнь, которой больше не было.

Она лежала неподвижно. Гипсовая лангета на ноге, туго закрепленная ремнями, ощущалась не как медицинское приспособление, а как кандал, приковывающий к этому месту пытки, к этой койке посреди руин ее вселенной. Боль в бедре, приглушенная уколом, пульсировала глухим, навязчивым ритмом, вторя стуку ее собственного сердца – механическому, бессмысленному движению мышцы в пустоте. Руки, перевязанные в местах глубоких порезов от осколков, лежали поверх одеяла, ладони раскрыты. Левая – пустая. Правая – сжата в кулак так, что суставы побелели, ногти впились в заживающие царапины на ладони. Внутри кулака – холодный, негнущийся пластик оранжевого самолетика. Единственный материальный свидетель того, что он был. Что его смех, его теплая рука, его голосок, зовущий «мамуля», – не сон, не фантазия, а реальность, уничтоженная в одно мгновение.

«Ты убила его! Ты бросила его!»

Слова Алексея висели в воздухе палаты, как ядовитый газ, проникающий в каждую пору, в каждую клетку ее сознания. Не обвинение. Констатация. Факт, неопровержимый, как восход солнца. Как та самая черно-красная лужа. Она не просто отпустила его руку. Она бросила. В тот самый миг, когда мир превратился в ад, когда требовалась вся сила, вся концентрация, вся материнская ярость, чтобы прижать его к себе, закрыть своим телом, стать щитом – она ослабила хватку. Переключила внимание на телефон. На голос Михаила Сергеевича. На свою карьеру. На свою важность. На страх опоздать. На себя.

Мысль была чудовищной, невыносимой, и она гнала ее прочь, но она возвращалась, как прибой, с новой силой, подкрепляемая каждым ударом сердца, каждым вдохом этого больничного воздуха, лишенного теперь навсегда сладковатого запаха детского шампуня «Медвежонок». Она видела его руку – маленькую, доверчивую, с чуть липковатыми от сыра пальчиками, – выскальзывающую из ее ослабевших пальцев в тот самый миг, когда чудовищное давление взрыва сжало воздух. Видела, как его крошечное тело, такое хрупкое, такое беззащитное, отбрасывает ударной волной, как осенний лист под ураганным ветром. Видела его падение... Туда, где его настигли осколки, где его пронзила смерть, пока она, оглушенная, беспомощная, летела в другую сторону. Он был один. Совершенно один. В последние, самые страшные мгновения своей короткой жизни. Он звал маму. А ее не было. Она была занята звонком.

Вера сжала самолетик еще сильнее. Холодный пластик, казалось, выжигал кожу. Она прижала кулак ко лбу, к виску, где пульсировала боль от шишки и от невыносимой тяжести мыслей. Закрыть глаза было страшнее. Там, за веками, немедленно возникал калейдоскоп ужаса: синий рюкзак, вывалившийся динозавр Боря в стеклянных колючках, оранжевый самолетик на краю лужи, расширяющейся, как черная дыра, поглощающая все светлое. И глаза Алексея. Глаза отца, потерявшего сына и узнавшего, что виновница – его жена. Глаза, полные не просто горя, а ненависти. Обжигающей, уничтожающей. Он не простит. Никогда. И он прав. Абсолютно прав. Она не заслуживала прощения. Не заслуживала даже права дышать этот воздух, который больше не выдыхал ее ребенок.

Дверь палаты скрипнула. Вера не пошевелилась. Не открыла глаз. Шаги медсестры, привычные, деловитые. Звук пододвигаемой тумбочки. Шуршание бумаги.

– Вера Викторовна, – голос был тихим, осторожным, но настойчивым. – Вам нужно подписать кое-какие бумаги. По поводу... ребенка.

Вера медленно открыла глаза. Мир был размытым, не в фокусе. Медсестра, та самая, что была в послеоперационной, стояла у койки с планшетом и стопкой бумаг в руке. Ее лицо было профессионально-нейтральным, но в уголках глаз читалось неподдельное сочувствие и тяжесть задачи. Она избегала прямого взгляда.

– Какие... бумаги? – голос Веры был хриплым шепотом, как будто горло было набито битым стеклом.

– Формальные документы, – медсестра положила планшет на тумбочку, аккуратно сдвинув стакан с водой (целый, новый) и самолетик. – Подтверждение... личности. Для... для оформления. И заявление на выдачу... тела. В морг уже передали. Когда будете готовы... и когда доктор разрешит вам встать... можно будет... попрощаться.

Слова «тело», «морг», «попрощаться» падали, как камни, в тишину палаты, оставляя глубокие вмятины в и без того израненном сознании Веры. Тело. Не Тёма. Не ее мальчик. Не ее ураганчик. Тело. Объект. Предмет, подлежащий оформлению и выдаче. То, что осталось от ее солнышка. От его смеха. От его глаз цвета спелой черники. От его тепла.

– Я... – она попыталась сесть, опираясь на локти, но слабость и боль в ноге заставили ее рухнуть обратно. – Сейчас... не могу...

– Не торопитесь, – быстро сказала медсестра, подхватывая планшет. – Это можно позже. Когда... когда будете в состоянии. Психолог говорила с вами?

Вера кивнула, не глядя. Пустые слова утешения. Стадии горя. Ненормальность вины. Как будто можно было вписать эту катастрофу в какие-то рамки, обозначить этапы. Ее горе было бездонным океаном, в котором не было берегов, не было дна, не было течений – только бесконечная, ледяная пустота и всепоглощающая тяжесть вины. Никакие стадии тут не работали.

– Хорошо, – медсестра вздохнула, явно чувствуя беспомощность. – Я оставлю бумаги здесь. И... если что, зовите. Обезболивающее еще нужно?

Вера покачала головой. Физическая боль была ничто. Она была желанным отвлечением от боли душевной, от этой раны, зияющей в самом центре ее существа. Медсестра еще секунду постояла, потом тихо вышла, оставив Веру наедине с бумагами смерти, с разбитым стаканом прошлого визита Алексея и с холодным самолетиком – символом несбывшейся миссии капитана.

Она лежала и смотрела на потолок. Белый, с трещинками, безликий. Как ее будущее. Мысли путались, цеплялись за обрывки прошлого, как тонущий за соломинку, но каждый обрывок мгновенно превращался в острие ножа.

Утро. Солнечная полоса на полу. Его шепот: «Ма-ам? Ты спишь? Я уже проснулся! Совсем!» Его теплая рука на щеке. Его запах – молоко, печенье, чистота. Его смех, когда она ловила его в охапку. Звонкий, как колокольчик. «Мамуля… Пора вставать. Сегодня же важный день! Ты говорила!»

Важный день. Да. Он оказался важным. Самый важный в ее никчемной жизни. День, когда она уничтожила самое драгоценное. День, когда минус одна секунда стала вечностью.

Кухня. Хаос. Он, весь в сливочном сыру, строит авианосец из рогалика. «Бррррррр!» Его сияющие глаза. «Мам, смотри! Я делаю лодочку! Это авианосец! А сыр – это… это взлетная полоса!» Ее улыбка. Ее торопливость. «Тёмочка, давай быстрее. Нам пора». Его серьезность в прихожей: «Я крепко держусь, мам! Я же капитан! Капитаны не теряются!»

Он не потерялся. Она его потеряла. Выпустила. Бросила. Предала.

Перекресток. Красный свет. Толпа. Звонок. Вибрация телефона в кармане. Номер Михаила Сергеевича. Инстинктивное движение руки к уху. Мгновенное ослабление хватки. Зеленый свет. Толпа тронулась. Его рука выскальзывает… И тогда – давление. Удар. Ревет ад. Пустота в пальцах.

Она застонала, низко, как раненое животное, вцепившись пальцами в край одеяла. Картина была настолько яркой, настолько реальной, что она физически ощутила тот миг ослабления мышц, тот роковой перенос внимания. Всего на миг. На один проклятый миг. Этого мига хватило, чтобы смерть проскользнула в щель между ее пальцами и его рукой. Этого мига хватило, чтобы разрушить все.

Слезы снова потекли. Горячие, соленые, бесполезные. Они не приносили облегчения, только жгли кожу на щеках, напоминая о том, что она жива. Жива, когда он – нет. Несправедливость этого факта была чудовищной. Почему она? Почему не она лежала под тем серебристым одеялом? Почему она выжила, чтобы испытывать эту адскую боль, эту вечную кару? Она заслуживала смерти. В сто раз больше, чем он. Он был чистым, беззащитным, полным жизни. Она – ничтожной, эгоистичной, виновной.

Она уснула. Не от усталости, а от бессилия духа, от перегрузки боли, от действия успокоительного, подкравшегося незаметно. Сон не был спасением. Он был продолжением кошмара наяву.

Она бежит по бесконечному серому коридору больницы. Стены облицованы плиткой цвета запекшейся крови. Впереди мелькает ярко-синий рюкзак с красной ракетой. «Тёма!» – кричит она, но звука нет. Горло сжато удавкой. Она бежит, но нога не слушается, она падает, разбивая колени о холодный кафель. Рюкзак исчезает за поворотом. Она ползет, царапая ногтями пол, оставляя кровавые полосы. Доползает до двери с надписью «Патологоанатомическое отделение». Дверь приоткрыта. Внутри – холодный металлический стол. На нем – маленькая фигурка под белой простыней. Она вползает внутрь. Простыня шевелится. Из-под нее высовывается маленькая рука. Безжизненная, восковая. Рука разжимается. На ладони – оранжевый самолетик. Он капает кровью. Кровь стекает по пальцам, капает на пол с мертвым стуком. «Мама, почему ты отпустила?» – шепчет простыня. Она пытается крикнуть, извиниться, но из ее горла вырывается только хрип. Она тянется к руке, к самолетику, но они отдаляются, растворяясь в белой мути. Остается только запах – формалина, смерти и тошнотворно-медный запах крови.

Она проснулась от собственного стона. Темнота в палате была почти абсолютной, нарушаемой лишь тусклым ночником у двери и слабым светом из коридора, просачивающимся сквозь зазор под дверью. Сердце бешено колотилось, как птица, попавшая в капкан, пот холодной испариной покрыл лоб и спину. Дыхание перехватывало. Она судорожно сжала самолетик, прижала его к груди, пытаясь нащупать его очертания в темноте, убедиться, что он здесь, что это – единственное, что осталось реальным. Холодный пластик жгул кожу сквозь тонкую ткань больничного халата.

«Почему ты отпустила?»

Вопрос из сна висел в темноте, как обвинение, произнесенное незримым судьей. Ответа не было. Только вина. Всепоглощающая, удушающая. Она не могла дышать. Воздух казался отравленным. Она повернула голову к окну. За стеклом – ночной город. Огни фонарей, окон, машин. Жизнь, которая шла своим чередом. Где-то там люди спали, смеялись, ссорились, любили, строили планы. Жизнь, которая продолжалась. Без Тёмы. Навсегда без него. Его больше не было в этом городе. Не было в их квартире. Не было в ее сердце – там была только дыра. Как мог мир существовать без его смеха? Как могло светить солнце? Как могла она дышать?

Она зажмурилась, пытаясь представить его лицо. Но вместо ясного образа возникали обрывки: всклокоченные волосы утром, испачканный сыром нос, сияющие глаза, когда он показывал свой «авианосец», серьезная складка между бровями, когда он клялся держаться крепко. И все это перекрывалось последним образом – ярко-желтый клочок ткани под серебристым одеялом, черно-красная лужа, синий рюкзак. Его жизнь, сведенная к предметам, к луже, к телу в морге.

Вера сглотнула ком в горле. Слезы уже не текли. Источник, казалось, иссяк. Осталась только сухая, выжженная пустыня горя. Она знала, что должна встать. Должна подписать эти проклятые бумаги. Должна пойти в морг. Увидеть. Попрощаться. Но мысль об этом вызывала новый приступ паники, такой сильный, что ее начало трясти. Она не могла. Не могла увидеть его мертвым. Не могла прикоснуться к холодной коже, которая еще вчера была теплой и живой. Не могла подтвердить факт, который ее сознание все еще отчаянно пыталось отвергнуть. Это был сон. Кошмар. Скоро она проснется, и он прибежит к кровати с криком: «Мама, я голодный!»

Но холод самолетика в ее руке был реален. Боль в ноге была реальна. Тиканье часов на стене было реально. И пустота. Эта вселенская, оглушающая пустота внутри – была самой страшной реальностью.

Первая ночь Вечности тянулась бесконечно. Каждый час был пыткой осознания. Каждая минута – напоминанием о той секунде, которая длилась вечностью. Она лежала в темноте, сжимая самолетик, и слушала, как тикают часы ее наказания. Минус одна секунда. Минус одна жизнь. Минус весь смысл.

(09:48:31. Утро Второго Дня Вечности. Формальности Смерти.)

Утро пришло серое, бесцветное. Свет, пробивавшийся сквозь окно, не нес тепла, только подчеркивал убогость больничной палаты, серость линолеума, блеклость стен. Разбитое стекло с пола убрали, но тень от него, мокрое пятно и ощущение хаоса остались. Бумаги лежали на тумбочке рядом с нетронутым завтраком – манной кашей, холодной и неаппетитной, и стаканом чая, тоже остывшего. Самолетик лежал поверх бумаг, как зловещая печать.

Веру навестил лечащий врач-травматолог. Он проверил повязки, осмотрел гипс, пощупал пульс на стопе, задал стандартные вопросы о боли, о самочувствии. Она отвечала односложно, монотонно, глядя мимо него в окно. Его слова о «стабильном состоянии», о «необходимости времени на сращение», о «физиотерапии в будущем» пролетали мимо ушей, как чужие радиопередачи. Ее тело было обреченным сосудом, в котором она была вынуждена существовать. Его лечение не имело значения.

– Вы... – врач записал что-то в историю болезни, потом осторожно кашлянул. – Вам нужно подписать документы. По вашему сыну. Без этого... дальнейшие процедуры невозможны.

Он не стал уточнять, какие именно процедуры. Оформление смерти. Выдача тела. Похороны. Слово «похороны» ударило по сознанию с новой силой. Его нужно будет положить в землю. Засыпать холодной, сырой землей. Ее солнечного мальчика. Ее капитана. Навсегда.

Она кивнула, не глядя. Движение головы было тяжелым, как будто шея была из свинца. Врач положил на одеяло рядом с ее рукой шариковую ручку.

– Здесь, здесь и здесь, – он ткнул пальцем в места для подписи на нескольких листах. – Ваша фамилия, имя, отчество. Дата. Вот здесь – подтверждение, что вы уведомлены... о смерти. Вот – согласие на... выдачу.

Вера взяла ручку. Пластик был холодным и скользким. Она посмотрела на строки. Буквы плыли. «Акт о перинатальной...» Нет, не то. «...смерти гражданина Морозова Артема Алексеевича...» Гражданина. Ему четыре года. Он даже паспорта не имел. Гражданин. «...причиной смерти явилась политравма, полученная в результате взрыва...» Политравма. Несовместимая с жизнью. Черно-красная лужа. «...тело направлено в патологоанатомическое отделение...» Холодный стол. Простыня. «...подпись законного представителя...» Законного представителя, который его убил.

Рука дрожала. Она попыталась вывести первую букву своей фамилии. Линия поехала в сторону, оставив нелепый кляксу. Она сжала ручку сильнее, впиваясь пальцами в пластик. Вера Викторовна Морозова. Она выводила буквы медленно, с усилием, как будто вырезала их ножом на собственной коже. Каждая подпись была признанием вины. Каждая – подтверждением того, что он ушел. Навсегда. По ее вине. Когда последняя подпись была поставлена, ручка выпала у нее из ослабевших пальцев и покатилась по одеялу.

– Спасибо, – врач подобрал ручку, собрал бумаги. Его голос звучал неестественно громко в тишине палаты. – Теперь... Когда вы почувствуете себя достаточно окрепшей, сможете встать с помощью костылей или ходунков... Предупредите медсестру. Кто-то из персонала сопроводит вас... туда. Или... – он запнулся, – ваш муж? Алексей Алексеевич? Он звонил утром, интересовался вашим состоянием. Говорил, что возьмет на себя... организационные вопросы. Может, он...

– Нет, – перебила его Вера резко, впервые заговорив громче шепота. – Я сама. Я должна... увидеть. Сама.

Она должна была взглянуть в лицо тому, что натворила. Должна была пройти этот путь искупления, шаг за шагом, ощущая каждую боль, каждое унижение, каждую каплю отчаяния. Алексей ненавидел ее. Он имел право. Но это было ее горе. Ее вина. Ее долг – проститься с тем, что осталось от ее ребенка, которого она не уберегла.

Врач кивнул, не настаивая.
– Хорошо. Не торопитесь. Дождитесь, когда будете уверенно стоять. Шок, операция, перелом... Будьте осторожны. – Он еще раз взглянул на нее с невысказанной жалостью и вышел.

Вера осталась одна с подписанным приговором и холодным самолетиком. Мысль о том, чтобы встать, увидеть его тело, была невыносима. Но оттягивать было еще страшнее. Это был долг. Последнее, что она могла для него сделать. Как мать. Как убийца. Она закрыла глаза, пытаясь собрать силы, физические и душевные. Но внутри была только выжженная пустыня.

(11:20:15. Первые Шаги в Аду. Корридоры к Моргу.)

Она встала спустя два часа. Медленно, мучительно, с помощью медсестры и костылей. Каждое движение отзывалось болью в бедре, головокружением, слабостью. Тело протестовало, но воля, подстегиваемая виной и долгом, была сильнее. Она ощущала себя древней старухой, разбитой, беспомощной. На нее надели больничный халат поверх ночной рубашки, помогли закрепить костыли под мышками. Самолетик она зажала в кармане халата. Холодный комок пластика прижимался к бедру, напоминая о цели этого пути.

Коридоры больницы казались бесконечными. Свет люминесцентных ламп резал глаза, подчеркивая унылую чистоту и безликость стен. Запах дезинфекции становился все гуще, тяжелее. Они шли медленно, ее шаги на костылях – неуклюжие, шаркающие – гулко отдавались в почти пустых коридорах. Встречные медсестры и санитарки отводили взгляды, их лица были каменными, профессионально-отстраненными. Они знали. Знают, куда она идет. Знают, зачем. В их молчании читалось понимание и легкое содрогание перед лицом такого горя.

Спуск на лифте. Лифт был тесным, душным. Вера стояла, прислонившись к стенке, чувствуя, как дрожат ноги не только от слабости, но и от нарастающего ужаса. Медсестра, сопровождавшая ее (молодая, с испуганными глазами), молча нажала кнопку цокольного этажа. Двери закрылись. Лифт тронулся вниз. Ощущение спуска под землю, в царство мертвых, было почти физическим.

Цокольный этаж. Здесь было холоднее. Воздух был другим – спертым, с явственным привкусом химии, формалина, чего-то неживого. Освещение – более тусклое, зловещее. Коридор был длинным, пустым, ведущим куда-то вглубь. Шаги на кафельном полу звучали гулко и одиноко. Вера шла, опираясь на костыли, чувствуя, как сердце бьется где-то в горле, перекрывая дыхание. Страх был таким сильным, что хотелось развернуться, убежать, запереться в палате, никогда не выходить. Но она шла. Потому что должна.

Они остановились перед тяжелой металлической дверью. Над ней – табличка с лаконичной надписью: «Патологоанатомическое отделение. Морг». Медсестра нажала кнопку звонка. Где-то внутри прозвучал резкий, неприятный гудок. Вера сжала ручки костылей так, что пальцы онемели. Она чувствовала, как холод от двери проникает сквозь халат, обволакивает ее.

Дверь открылась. На пороге стоял мужчина в белом халате поверх темной одежды. Лет пятидесяти, с бесстрастным, усталым лицом патологоанатома, видавшего все. Его глаза, маленькие, глубоко посаженные, оценивающе скользнули по Вере, по ее костылям, по лицу, застывшему в маске шока и ужаса.

– Морозова? – спросил он глуховатым голосом. – По сыну?

Вера кивнула, не в силах вымолвить слово. Медсестра подтвердила:
– Да, Иван Петрович. Вера Викторовна Морозова. Хочет... проститься.

Патологоанатом кивнул, отступил, пропуская их внутрь.
– Заходите. Осторожно, порог.

Они вошли. Холод ударил в лицо, пробирая до костей. Воздух был пропитан едким, сладковато-химическим запахом формалина, смешанным с чем-то еще, неуловимо-тяжелым и окончательным – запахом небытия. Большая комната с кафельным полом и стенами, легко моющимися. Стеллажи с инструментами. Столы. И в глубине – несколько металлических дверей, наверное, холодильные камеры. Тишина здесь была особенной – гнетущей, абсолютной, нарушаемой только гудением вентиляции и их собственными шагами.

– Он здесь, – патологоанатом указал на одну из металлических дверей. – Сейчас принесу. Присядьте, – он кивнул на скамью у стены.

Вера не села. Она стояла, опираясь на костыли, не в силах пошевелиться, впитывая этот ледяной, мертвый воздух, этот запах вечности, в которую она ввергла своего ребенка. Медсестра тихо стояла рядом, готовая подхватить ее, если упадет.

Патологоанатом открыл тяжелую дверь. Оттуда хлынул еще более сильный холод и волна концентрированного запаха формалина. Он исчез на мгновение внутри, потом вышел, катя перед собой металлический стол на колесиках. На столе – продолговатая фигура, полностью укрытая белой простыней. Небольшая. Очень небольшая.

Вера ахнула, вцепившись в костыли. Сердце остановилось, потом забилось с бешеной силой, громко, оглушительно в этой тишине. Стол подкатили ближе, оставив на расстоянии пары метров. Патологоанатом стоял рядом, его лицо было бесстрастной маской.

– Готовы? – спросил он без эмоций.

Вера кивнула, сжав зубы, чтобы не закричать, не разрыдаться. Она не была готова. Никогда не была бы готова. Но она кивнула.

Патологоанатом взял край простыни. Медленно, аккуратно, откинул ее с головы.

(11:25:48. Лицо Вечности. Прощание с Солнцем.)

Мир сузился до маленького лица на металлическом столе.

Это было лицо Тёмы. И это было не его лицо. Узнаваемые черты – форма носа, разрез глаз, пухлые губы – были искажены, изменены смертью и, возможно, травмой. Кожа была восковой, неестественно бледной, с синюшными прожилками у висков и на веках. Глаза были закрыты. Ресницы, такие длинные и темные при жизни, лежали веером на мертвенной бледности, как нарисованные. Волосы, обычно всклокоченные и мягкие, были аккуратно причесаны набок, но выглядели безжизненными, как кукольные. На лбу, чуть выше левой брови, был небольшой темно-багровый синяк, почти невидимый на фоне общей бледности. На губах, в уголке, застыла крошечная царапинка, запекшаяся.

Он выглядел не спящим. Он выглядел чужим. Куклой, слепленной по его подобию, но лишенной самой сути – света, тепла, движения, жизни. Форма была, но содержание исчезло навсегда. От его жизнерадостности, его энергии, его Тёминости не осталось и следа. Остался только холодный, неподвижный слепок.

Вера замерла. Дыхание перехватило. Она ждала истерики, крика, падения. Но ничего не произошло. Шок был слишком глубоким. Боль – слишком всепоглощающей. Она стояла, не шевелясь, впитывая этот образ, вбивая его в память навечно. Ее глаза, сухие и горящие, скользили по его лицу, ища хоть что-то знакомое, хоть искру того, что было. И находили только пустоту. Абсолютную, ледяную пустоту смерти.

«Мама, почему ты отпустила?»

Вопрос снова прозвучал в ее сознании, громче, чем когда-либо. И на этот раз ответ пришел сам собой, ясный и беспощадный: Потому что я эгоистка. Потому что я думала о работе. Потому что я не до конца осознавала, как хрупко твое существование рядом со мной. Потому что я не держала тебя так крепко, как должна была. Крепче жизни.

Она сделала шаг вперед. Костыли глухо стукнули по кафелю. Медсестра осторожно поддержала ее под локоть. Вера отстранилась. Она должна была сделать это сама. Она подошла вплотную к столу. Холод, исходивший от металла и от тела, обжег ее кожу даже сквозь халат. Запах формалина стал невыносимым, вызывая спазм в горле.

Она протянула руку. Дрожащую, слабую. Коснулась его щеки. Кожа была холодной. Не просто прохладной, как у спящего ребенка. А ледяной, как камень зимней ночью. Неживой. Это прикосновение было последним подтверждением. Он ушел. Совсем. Навсегда. Никакого чуда. Никакой ошибки.

Ее пальцы дрожали, скользя по гладкой, холодной коже. Она провела по его волосам. Они были шелковистыми, но безжизненными. Она коснулась его руки, лежавшей поверх простыни вдоль тела. Маленькой, с короткими пальчиками. Холодной и неподвижной. Руки, которую она не удержала.

– Тёмочка... – ее голос сорвался, превратившись в хриплый шепот, едва слышный в мертвой тишине морга. – Солнышко мое... Капитан... – Слова застряли в горле. Что можно сказать? Извиниться? Он не услышит. Пообещать, что так больше не будет? Не будет чего? Его больше не было. Сказать, что любит? Он знал это. И это не спасло его. От нее. – Прости... – выдохнула она, и это слово, сорвавшееся с губ, было обращено не только к нему, но и ко всей Вселенной, к несправедливости бытия, к ее собственной ничтожности. – Прости маму... Мама... не уберегла...

Слезы, казалось, высохли навсегда. Но сейчас, от этого прикосновения к его холодной щеке, от осознания окончательности, они снова навернулись. Горячие, соленые, они катились по ее щекам и падали на белую простыню у его плеча, оставляя темные мокрые пятна. Она не рыдала. Она плакала молча, беззвучно, всем телом содрогаясь от этих безмолвных, разрывающих душу спазмов горя и вины.

Она наклонилась ниже. Поцеловала его в лоб. Кожа пахла химией и смертью. Никакого тепла. Никакого запаха детского шампуня. Ничего. Только холод и пустота. Поцелуй матери на вечный сон. Сон, из которого не будет пробуждения.

Она выпрямилась. Голова кружилась, ноги подкашивались. Она схватилась за край холодного металлического стола, чтобы не упасть. Еще раз посмотрела на его лицо. Запоминала. Каждую черточку этого воскового лика, который когда-то сиял от смеха. Это было последнее, что она могла для него сделать. Запомнить. Пронести этот образ в вечность своего наказания.

– До свидания, сыночек, – прошептала она, и слова звучали как абсурд. Свидания не будет. Никогда. – Спи... тихо...

Патологоанатом, стоявший чуть поодаль, молча подошел и накрыл лицо простыней. Белая ткань скользнула вниз, скрывая восковые черты, превращая его снова в безликую продолговатую фигуру. Последняя связь с визуальным образом сына была оборвана. Остался только холодный контур под тканью и ледяное пятно на щеке от ее слезы.

Вера отшатнулась. Медсестра тут же подхватила ее под руку.

– Все? – спросил патологоанатом. Его голос был таким же бесстрастным, как и все здесь.

Вера кивнула, не в силах говорить. Она позволила медсестре развернуть ее и повести обратно к выходу. Шаги на кафеле казались громче, чем на входе. Она не оглядывалась. Образ под белой простыней горел в ее памяти ярче любого видения. Она прошла мимо стеллажей с инструментами, мимо других металлических дверей, за которыми хранились другие окончательные судьбы, мимо патологоанатома, уже занявшегося бумагами.

Дверь в коридор закрылась за ними с глухим стуком. Относительно теплый воздуц коридора после холода морга показался духотой. Запах формалина въелся в одежду, в волосы, в ноздри. Он будет преследовать ее вечно, как запах ее вины.

Они шли обратно. Медленно. Шаг за шагом. Каждый шаг на костылях был шагом по раскаленным углям воспоминаний. Она видела не больничные стены, а его лицо – живое и мертвое. Слышала не гул вентиляции, а его смех и его последний, неозвученный вопрос: «Почему?». Чувствовала не боль в ноге, а ледяное прикосновение к его щеке и пустоту в своей душе, где раньше билось его маленькое горячее сердечко.

Она прошла свой крестный путь. Увидела результат своей секундной слабости. Теперь ей предстояло жить с этим. Вечность минус одна секунда. Вечность минус один Тёма. Вечность в аду собственной вины. И первая ночь этого ада только начиналась.

Глава 3: Земля Небытия

(14:03:11. Травматологическая Палата. Запах Формалина в Душе.)

Возвращение в палату после цокольного этажа, после ледяного царства небытия, где под белой простынью покоилось восковое подобие ее солнца, было не возвращением, а вхождением в новый, более глубокий круг ада – ад осознанной вечности. Каждый шаг на костылях по бесконечным, ярко освещенным люминесцентным светом коридорам верхних этажей отдавался не только болью в сломанном бедре и протестом измученных мышц, но и глухим эхом того последнего прикосновения к холодной щеке, того поцелуя на вечный сон, который обжег губы невыносимой горечью формалина и окончательности. Запах морга, въевшийся в волосы, в ткань халата, в самые поры кожи, казалось, висел вокруг нее невидимым ядовитым облаком, отделяя ее от живого мира, помечая как принадлежащую царству теней, как вестницу небытия, принесшую в свое сердце ледяное дыхание смерти. Медсестра, осторожно поддерживавшая ее под локоть, молчала; ее молчание было красноречивее любых слов – оно говорило о невозможности утешения, о пропасти, разверзшейся между Верой и всем человечеством, которое дышало, смеялось, спешило по своим делам, не ведая о том, что где-то рядом, за тонкой перегородкой палаты, только что закопали целую вселенную.

Дверь палаты закрылась за ними. Знакомый вид – вторая пустующая койка, тумбочка, окно в серый мир – ударил по сознанию с новой силой. Здесь, в этой относительной чистоте и порядке, среди признаков жизни (пусть и больничной), образ маленького, неподвижного личика под белой простыней казался особенно кощунственным, особенно нереальным и одновременно – единственной жуткой реальностью. Самолетик, лежавший на тумбочке там, где она его оставила перед своим страшным походом, смотрел на нее теперь не просто как напоминание, а как обвинитель, как вещественное доказательство ее преступления – ярко-оранжевый, холодный, безжизненный, точь-в-точь как его капитан. Вера, освободившись от костылей, которые медсестра аккуратно прислонила к стене, рухнула на койку не от физической слабости, а от невыносимой тяжести, обрушившейся на нее после увиденного. Тело дрожало мелкой, неконтролируемой дрожью, как в лихорадке, хотя озноба не было; был только внутренний холод, пронизывающий до самых костей, холод, который шел не от температуры воздуха, а из той черной дыры, что теперь зияла в центре ее существа, высасывая все тепло, все чувства, кроме одного – всепоглощающей, удушающей вины.

Она видела его мертвым.
Этот факт, окончательный, бесповоротный, вбитый в сознание ледяным прикосновением к его щеке, запахом формалина, видом восковых черт, лишенных малейшего намека на жизнь, перевернул все внутри. До этого была агония надежды (даже тщетной), был шок, отрицание, гнев. Теперь была только пустота, залитая цементом осознания. Он не проснется. Никогда. Не вбежит в комнату с криком. Не прижмется теплой щекой. Не засмеется ее щекотке. Никогда. Вечность без него началась не с взрыва, а именно с этого момента – с возвращения из морга, с принесенного в душу запаха небытия. И эта вечность была наказанием за одну секунду невнимательности. За то, что ее рука ослабла хватку. За то, что телефонный звонок показался важнее крепко сжатых пальчиков ее ребенка в тот роковой миг, когда мир превращался в ад.

Она свернулась калачиком на койке, подтянув здоровую ногу, игнорируя боль в сломанной, вцепившись пальцами в край одеяла, пытаясь хоть как-то сдержать внутренний шторм, который не находил выхода в слезах или крике, а бушевал внутри, ломая внутренние опоры, превращая душу в руины. Образы смешивались, накладывались друг на друга: его живое, сияющее улыбкой лицо за завтраком – и восковый лик на металлическом столе; его теплая рука в ее руке – и ледяная, неподвижная кисть под простыней; его звонкий смех – и гробовая тишина морга, нарушаемая только гудением холодильников. И сквозь все это проступало лицо Алексея, искаженное ненавистью: «Ты убила его! Ты бросила его!» Он был прав. Абсолютно прав. Она была палачом собственного ребенка. Матерью-убийцей.

(15:48:22. Приезд Родителей. Укоры Материнского Сердца.)

Дверь палаты открылась без стука. Вера даже не пошевелилась, погруженная в свое ледяное оцепенение. Но ощущение чужого присутствия, тяжелое, наполненное горем, заставило ее медленно повернуть голову.

На пороге стояли ее родители. Мать, Ирина Степановна, женщина всегда подтянутая, энергичная, теперь выглядела сломленной, постаревшей на десять лет за одни сутки. Ее лицо было серым, бескровным, глаза – огромными, запавшими, с темными кругами, полными невыплаканных слез и ужаса. Она стояла, опираясь на руку мужа, Верыного отца, Виктора Петровича. Его обычно спокойное, доброе лицо было искажено гримасой боли и растерянности; он смотрел на дочь не с ненавистью, как Алексей, а с бесконечной жалостью и недоумением перед лицом непоправимого.

– Вера... – выдохнула мать, и это было не имя, а стон, вырвавшийся из самой глубины израненной материнской души. Она сделала шаг вперед, потом другой, отстранившись от мужа, и почти бегом подошла к койке, падая на колени рядом, охватывая дочь дрожащими руками, прижимаясь мокрым от слез лицом к ее плечу. – Доченька моя... Родная... Что же это... Что случилось-то?! – Ее голос срывался на истерический шепот, тело тряслось. – Тёмочка... наш малыш... Господи... Не может быть...

Виктор Петрович подошел медленнее, тяжело опустился на стул у койки. Он положил свою большую, грубоватую руку поверх руки дочери, лежавшей на одеяле. Его ладонь была теплой, но Вера почти не чувствовала этого тепла, будто ее кожа онемела навсегда после прикосновения к сыну.

– Верунь... – его голос был хриплым, сдавленным. – Как ты? Нога... как нога-то? – Вопрос о физическом состоянии звучал абсурдно, но был попыткой ухватиться за что-то осязаемое, за то, что еще можно было понять и обсудить в этом кошмаре.

Вера молчала. Она не могла говорить. Слова застряли где-то в горле, перекрытые комом невыплаканных слез и вины. Она лишь закрыла глаза, чувствуя, как дрожь матери передается ей, как горячие капли ее слез падают на ее руку, на больничный халат.

– Где он? – спросила Ирина Степановна, поднимая заплаканное лицо, ее пальцы впились в плечи дочери. – Где мой внук? Где Тёмушка? Алексей... Алексей сказал только... что... что все кончено... Что случилось, Вера?! Как это могло случиться?! – В ее голосе, помимо горя, прозвучал первый, едва уловимый, но острый как бритва, луч обвинения. Материнское сердце, разорванное на части смертью внука, инстинктивно искало ответы, искало виноватого в том, что его не уберегли.

Вера вздрогнула, как от удара. Она открыла глаза, встретившись с мокрым, страдающим, но уже вопрошающим взглядом матери. В этом взгляде читалось: «Как ты допустила? Ты же была с ним!»

– Мы... шли... – она попыталась заговорить, голос был чужим, хриплым от безмолвных рыданий и формалина. – К метро... На совещание... Вдруг... взрыв... Я... его руку... держала... – Она задохнулась, видя тот миг: зеленый свет, толпа двинулась, телефон в ухе, ослабление хватки... – Звонил... начальник... Я... отвела взгляд... Ослабила... руку... всего на... секунду... И... его вырвало... или отбросило... Я не... не удержала... – Слова вырывались с трудом, рваными кусками, как клочья плоти из раны.

Ирина Степановна замерла. Ее слезы на мгновение остановились. В ее глазах мелькнуло непонимание, затем – ужас, а потом – та самая ненависть, которую Вера видела у Алексея, но смешанная с еще большей материнской болью.

– Ты... отпустила его руку? – прошептала она, отстраняясь от дочери, ее голос стал ледяным. – На улице? В толпе? Из-за звонка? – Каждое слово было ударом. – Ради твоей работы?! Ты поставила работу выше жизни своего ребенка?! СВОЕГО РЕБЕНКА, ВЕРА?! – Последние слова она выкрикнула, вскакивая с колен, ее лицо исказилось гневом и невероятной болью. – Как ты могла?! Как ты смела отвлечься?! Ты же мать! МАТЬ! Твоя обязанность – держать его как клещами! Не отпускать ни на миг! Особенно в городе! Особенно сейчас! Ведь везде опасно! Везде! А ты... ты из-за какого-то звонка... – Она задохнулась от рыданий, схватившись руками за голову. – Мой внук... мой золотой мальчик... из-за твоей глупости... твоей рассеянности... – Она не могла договорить, ее тело содрогалось от беззвучных рыданий.

Виктор Петрович встал, обнял жену, пытаясь удержать, успокоить, но его собственные глаза были полны слез и тяжелого упрека, обращенного к дочери.

– Ирина... успокойся... – пробормотал он, но его голос дрожал. – Вера... она тоже... пострадала... Нога сломана... Она в шоке...

– Какая разница про ногу! – вырвалось у матери, она вырвалась из объятий мужа, снова повернувшись к Вере. – Она жива! А он – НЕТ! Он мертв, Виктор! Мертв! И она виновата! Она призналась! Она отпустила его руку! ДОБРОВОЛЬНО! Ради звонка! – Она ткнула пальцем в сторону Веры, ее палец дрожал. – Ты... ты не дочь мне! Ты убийца! Убийца моего внука! Я не могу... не могу на тебя смотреть!

Ирина Степановна развернулась и почти выбежала из палаты, громко рыдая. Виктор Петрович бросил на дочь взгляд, полный невыразимой муки – между любовью к дочери, жалостью к ней и болью за внука, обвинениями жены и собственным горем. Он молча покачал головой, его плечи сгорбились, и он вышел следом за женой, закрыв за собой дверь.

И снова Вера осталась одна. Одна с обвинениями, которые висели в воздухе гуще запаха формалина. Слова матери: «Убийца!» – звучали в ушах громче взрыва. Она была не просто виновата. Она была осуждена. Собственной матерью. Отцом. Мужем. Собственной совестью. Приговор был окончательным и обжалованию не подлежал. Она свернулась еще плотнее, вжавшись головой в подушку, пытаясь исчезнуть, раствориться, перестать существовать. Но тело, с его болью, его дыханием, его ненужным, проклятым существованием, не позволяло. Оно было тюрьмой для ее раздавленной души. Самолетик на тумбочке, казалось, смотрел на нее с немым укором: «Капитаны не сдаются? Но ты сдала его, мама. Сдала на милость смерти».

(17:20:05. Следователь. Протоколы Ада.)

Тусклый свет позднего послеполудня, пробивавшийся сквозь пыльное больничное окно, уже не согревал, а лишь подчеркивал унылость палаты и глубину ее отчаяния, когда дверь снова открылась. На этот раз вошел незнакомый мужчина в строгом темном костюме, с усталым, но внимательным лицом и портфелем в руке. Его появление несло с собой запах другой реальности – реальности закона, следствия, холодной констатации фактов там, где для Веры существовала только распадающаяся вселенная горя.

– Вера Викторовна Морозова? – спросил он тихо, но четко, представляясь следователем по особо важным делам, назвав фамилию и звание, которые тут же вылетели у нее из головы. Они не имели значения. Все, что имело значение, лежало внизу, под белой простыней. – Мне очень жаль беспокоить вас в таком состоянии, но необходимо зафиксировать ваши показания. О событиях сегодняшнего утра. О взрыве.

Он пододвинул стул, сел у койки, достал из портфеля диктофон и блокнот. Его движения были точными, профессиональными, лишенными суеты, но и без капли тепла. Он был здесь не как сочувствующий, а как фиксатор катастрофы.

Вера молча кивнула. Что ей оставалось? Отказаться? Это не вернуло бы Тёму. Она смотрела не на следователя, а в окно, на серое небо, где не было солнца. Где его солнце погасло навсегда.

Вопросы были методичными, подробными, безжалостными. Он просил вспомнить все: с какого времени они вышли из дома, какой путь проделали, как вели себя на улице, что видели вокруг, слышали ли что-то подозрительное до взрыва, куда именно шли, как держали ребенка за руку, в какой момент и от кого поступил звонок, что говорили в трубке, как долго длился разговор, где именно находились в момент взрыва, что почувствовали первым, что увидели после...

Каждый вопрос был пыткой. Каждое слово, которое ей приходилось произносить, чтобы ответить, было ножом, вонзаемым в собственную душу. Она говорила монотонно, с паузами, глотая комки в горле, описывая утро с его обыденностью, которая теперь казалась райской идиллией. Описывала его смех, его рогалик-авианосец, его серьезное обещание держаться крепко. И подходила к роковому моменту.

– Мы стояли... на перекрестке... Горел красный... – ее голос дрожал. – Толпа ждала... Потом... загорелся зеленый... Люди пошли... И в этот момент... зазвонил телефон... – Она замолчала, чувствуя, как внутри все сжимается. – Это был... мой начальник... Андрей Петрович... Он звонил... по поводу совещания... Переносил его... Мне нужно было... ответить... Важно было... – Она слышала абсурдность этих слов сейчас, их чудовищную нелепость на фоне того, что произошло потом. – Я... поднесла телефон к уху... Одной рукой... Другой... держала Тёму... Но... когда пошли... и говорила... я... не так крепко держала... Ослабила хватку... – Она сжала кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони. – И тогда... был взрыв... Страшный удар... Меня отбросило... А его... его рука... выскользнула... Или его вырвало... Я не знаю... Я не почувствовала... сразу... Только потом... пустоту... – Голос сорвался на шепот. – Пустоту в руке...

Следователь записывал, изредка уточняя детали. Его лицо оставалось невозмутимым. Для него это были факты. Улики. Части пазла под названием «Террористический акт». Для нее – кадры личного апокалипсиса, снятые под увеличительным стеклом вины.

– Вы видели самого взрыва? Огонь? Дым? Людей, которые могли быть причастны?
– Нет... Только удар... Грохот... Потом пыль... Дым... Крики...
– Вы помните, что было с вашим сыном сразу после взрыва? Где вы его увидели?
– Я... не видела... его... – Вера сглотнула, чувствуя, как подступает тошнота от воспоминания о синем рюкзаке, о луже. – Я искала... Потом увидела... его рюкзак... Синий... С красной ракетой... И... кровь... Лужу крови... Его самолетик... Он лежал рядом... – Она не могла продолжать. Картина вставала перед глазами с ужасающей четкостью. Черно-красная маслянистая лужа, растекающаяся под ярко-синим детским рюкзаком. Оранжевый пластиковый самолет на краю. Плюшевый динозавр, утыканный стеклом. Его кровь. Его жизнь, вытекшая на асфальт.

Следователь сделал пометку. Потом спросил о чем-то еще – о времени, о звуке, о направлении. Она отвечала автоматически. Ее мысли были там, у рюкзака. В морге. С холодной щекой под губами.

Наконец, он закрыл блокнот, выключил диктофон.
– Спасибо, Вера Викторовна. Это очень важно. Нам нужно установить точное место взрыва, мощность, механизм... Ваши показания помогут. – Он встал. – Еще раз примите мои соболезнования. Это ужасная трагедия. – Слова звучали формально, как ритуальная фраза.

Он ушел, оставив ее наедине с протоколами ее собственного ада, зафиксированными теперь и на бумаге. Ее слова, ее признание в том, что она ослабила хватку, что отвлеклась на звонок, теперь были частью официального дела. Вещественным доказательством ее вины перед законом, перед мужем, перед матерью, перед миром. Перед Тёмой. Она закрыла глаза, но вместо темноты видела строчки протокола: «...ослабила хватку руки, державшей ребенка, в связи с ответом на телефонный звонок...» Это звучало как приговор, вынесенный ей самой себе.

(19:15:40. Алексей и Похоронные Листья. Выбор Гроба для Капитана.)

Темнело. Серые сумерки за окном сливались с серым отчаянием внутри. Вера лежала, уставившись в потолок, когда дверь открылась снова. На этот раз без стука, резко, властно. В проеме стоял Алексей.

Он выглядел ужасно. Глаза запавшие, воспаленные, с безумным блеском на грани помешательства. Лицо небритое, осунувшееся, с резкими складками гнева и горя. Одежда помятая, как будто он не спал и не раздевался с момента известия. От него пахло потом, перегаром и дикой, неконтролируемой болью.

– Встань, – сказал он резко, без предисловий, без приветствия. Его голос был хриплым, как наждак. – Одевайся. Едем.

Вера с трудом отвела от него взгляд. Куда? Зачем? Ей не было дела ни до чего.

– Едем выбирать, – он произнес следующую фразу с таким ледяным спокойствием, что стало страшно. – Гроб. И все остальное. Для нашего сына.

Слова «гроб» и «наш сын», поставленные рядом, ударили Веру с новой, неожиданной силой. Она втянула воздух со свистом, как будто ее ударили под дых. До этого были абстрактные «похороны», «тело», «морг». Теперь – конкретика. Ящик. В который положат его. Ее мальчика. И она должна выбирать этот ящик.

– Я... не могу... – прошептала она, сжимаясь внутри. – Нога... Я не могу ходить...

– На костылях, – отрезал Алексей. В его глазах не было ни капли жалости, только твердая, беспощадная решимость. – Или я тебя понесу. Но ты поедешь. Ты выберешь. Ты сделаешь это. Потому что это последнее, что ты можешь для него сделать. Потому что ты виновата. Потому что ты должна посмотреть на то, во что превратила его жизнь. На то, во что его уложат. – Каждое «потому что» было ударом хлыста.

Он не кричал. Он говорил тихо, но с такой сконцентрированной ненавистью и болью, что его слова впивались в сознание Веры острее крика. Он был прав. Она должна была. Это была ее кара. Часть искупления.

Медсестра, предупрежденная, видимо, Алексеем, принесла ее одежду – ту самую, порванную, залитую кровью и грязью, но почищенную и выглаженную. Вид знакомой блузки, юбки, пальто вызвал новый приступ тошноты. Это была одежда из той жизни. Из жизни, где был Тёма. Теперь на ней предстояло ехать выбирать ему гроб.

Одевалась она мучительно долго, под пристальным, ненавидящим взглядом Алексея и с помощью молчаливой медсестры. Каждое движение причиняло боль, каждое прикосновение ткани к коже напоминало о том, что она жива, а он – нет. Костыли казались тяжелее свинца. Алексей не предлагал помощи. Он стоял у двери, как мрачный страж, наблюдая за ее мучениями, словно получая от этого какое-то извращенное удовлетворение.

Дорога в похоронное бюро, расположенное в полуподвале старого дома на тихой улице, была кошмаром. Алексей вел машину резко, молча, сжав руль до побелевших костяшек. Вера сидела на заднем сиденье, прижавшись к дверце, глядя в окно на мелькающие огни вечернего города, который жил, дышал, существовал без ее Тёмы. Запах формалина все еще преследовал ее, смешиваясь с запахом автомобильного освежителя воздуха, создавая тошнотворную смесь.

Похоронное бюро встретило их тишиной, запахом ладана, воска и какой-то затхлости. Мягкий свет ламп, дорогие ковры, тихая музыка – все это было пародией на уют, на фоне того, зачем они сюда пришли. Менеджер, молодой человек с чрезмерно учтивым и скорбным выражением лица, встретил их словами соболезнования, которые прозвучали как заученная фраза из учебника.

– Прошу прощения за вашу утрату, – сказал он, склоняя голову. – Чем могу помочь?

– Нам нужно... для ребенка, – прорычал Алексей, не глядя на менеджера, его взгляд был прикован к Верыному лицу, наблюдая за каждой ее реакцией. – Четыре года. Мальчик.

Менеджер кивнул, его лицо стало еще более скорбным и профессиональным.
– Понимаю. Это особенно тяжело. У нас есть специальные... варианты. Пожалуйста, пройдемте в зал.

Он провел их в просторную комнату, где стояли несколько маленьких гробов. Небольших. Ужасающе маленьких. Они были сделаны из разных пород дерева, обиты разной тканью внутри – шелком, бархатом, сатином. Некоторые были простыми, лакированными. Один – белый, с резными ангелочками по бокам, выглядел особенно кощунственно, как игрушка для мертвых.

Вера замерла на пороге. Воздух перехватило. Эти ящики... Они были размером с Тёму. С ее живого, дышащего, бегающего Тёму. В них положат его. Закроют крышкой. Засыплют землей.

– Вот этот, из светлого дуба, очень достойный... – начал было менеджер, но Алексей резко оборвал его.

– Она выберет, – он указал на Веру. – Она. Одна.

Менеджер умолк, отступив в тень. Алексей остался у двери, скрестив руки на груди, его взгляд, тяжелый и ненавидящий, был прикован к Вере.

Она стояла посреди зала, опираясь на костыли, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Гробы стояли как обвинители. Каждый говорил: «Вот что ты сделала. Вот твой выбор». Она подошла к ближайшему – темно-коричневому, лакированному, с простой обивкой внутри. Провела дрожащей рукой по гладкой, холодной поверхности дерева. Представила Тёму внутри. Его маленькое тело в этом жестком, холодном ящике. Его восковое личико на белой подушке. Ее охватила паника. Она отшатнулась, наткнувшись на следующий гроб – белый, с ангелочками. Он казался еще страшнее. Как пародия на невинность, на детство, которое она отняла.

Слезы хлынули ручьем, наконец прорвав плотину оцепенения. Она зарыдала, громко, надрывно, не обращая внимания на менеджера, на Алексея, на весь мир. Ее тело тряслось, костыли зашатались. Она опустилась на колени перед белым гробом, схватившись руками за его край, прижимаясь лбом к холодному дереву.

– Нет... – рыдала она. – Нет... Тёмочка... Солнышко... Нельзя... Мама не может... не может выбрать... Не могу... – Она билась головой о дерево, не чувствуя боли, заглушая ею душевную муку. – Прости... прости меня... Я не уберегла... Я виновата... Виновата...

Алексей не шевелился. Он стоял у двери, наблюдая за ее истерикой, его лицо было каменной маской страдания и ненависти. Он не подошел. Не попытался успокоить. Он дал ей выплакаться перед лицом последствий ее предательства.

Наконец, когда рыдания перешли в тихие всхлипывания и она просто сидела на полу, обняв ноги, уткнувшись лицом в колени, он подошел к менеджеру.

– Берите тот, дубовый, темный. Простой. – Его голос был безжизненным. – И все, что нужно. Цветы белые. Автобус для... для близких. На завтра. Утром.

Он бросил на Веру, сгорбившуюся на полу у белого гроба, взгляд, полный презрения и окончательной утраты чего-то важного. Потом развернулся и вышел, хлопнув дверью. Он оставил ее там, среди гробов, оплакивающую не только сына, но и смерть их семьи, их прошлого, ее самой как матери и человека. Менеджер осторожно помог ей подняться. Она выбрала гроб. Тот, что выбрал Алексей. Последний приют для ее капитана, которого она не уберегла от смерти. Земля небытия ждала его.

(День Похорон. 10:00:11. Холод Земли.)

Утро было серым, мокрым от ночного дождя, но самого дождя уже не было. Только тяжелые, низкие тучи и сырость, пробирающая до костей, несмотря на относительно теплую для осени температуру. Воздух был насыщен запахом влажной земли, опавших листьев и... вечности. Вечности, которая начиналась сегодня для маленького мальчика по имени Артем.

Кладбище. Старое, с высокими деревьями, с покосившимися памятниками, с дорожками, усыпанными желтыми и багряными листьями. Место вечного упокоения, которое сегодня должно было принять ее солнышко. Вера стояла у свежевырытой могилы, опираясь на костыли, поддерживаемая под руку молчаливым отцом. Виктор Петрович смотрел куда-то вдаль, его лицо было серым, глаза – пустыми. Ирина Степановна стояла чуть поодаль, отвернувшись, ее плечи подрагивали от беззвучных рыданий. Алексей стоял с другой стороны могилы, рядом с маленьким, темно-коричневым гробом, установленным на деревянные подпорки над зияющей ямой. Его лицо было маской – бесстрастной, застывшей в каком-то немом крике горя и ненависти. Он смотрел на гроб, не отрываясь.

Пришло несколько человек – коллеги Алексея, пара соседей, родители, дальние родственники. Их лица были скорбными, растерянными, они перешептывались, бросали на Веру быстрые, полные жалости и немого вопроса взгляды. Она чувствовала себя прокаженной. Виновницей. Центром этого круга горя, но изгоем в нем. Все знали. Алексей, видимо, позаботился об этом. Знание висело в воздухе гуще запаха земли.

Священник, пожилой человек с добрыми, усталыми глазами, читал молитвы. Его голос, тихий и печальный, сливался с шелестом опавших листьев под ногами и редкими всхлипываниями. Слова о вечном покое, о Царствии Небесном, о прощении грехов казались Веру издевательством. Какое Царствие Небесное для четырехлетнего ребенка? Какое прощение грехов ей, убившей его? Она смотрела на гроб. Маленький, лакированный, страшный. Там лежал ее Тёма. Ее вселенная. Холодный и безжизненный. Забыл ли он уже, как щекотно, когда мама целует его в шейку? Забыл ли вкус любимого сока? Забыл ли свой самолетик капитана?

Когда священник закончил, наступила тишина. Тяжелая, давящая. Пора была прощаться. Подходить к гробу, смотреть в последний раз. Но Вера не могла пошевелиться. Ее ноги вросли в сырую землю. Видеть его снова? Видеть это восковое лицо, которое уже не было его лицом? Она не выдержит. Ее сердце разорвется.

Алексей подошел первым. Он положил руку на крышку гроба, склонил голову. Его плечи содрогнулись. Он что-то прошептал, так тихо, что никто не услышал. Потом быстро отошел, утирая ладонью глаза. За ним подошли родители. Ирина Степановна, рыдая, прикоснулась губами к полированному дереву, как будто целуя внука сквозь него. Виктор Петрович просто постоял, тяжело дыша, потом потрепал крышку гроба, как плечо взрослого сына, и отошел, ведя за собой рыдающую жену.

Все взгляды устремились на Веру. Она должна была подойти. Она – мать. Но ее тело отказывалось слушаться. Отец осторожно подтолкнул ее под локоть. Она сделала шаг. Потом другой. Подошла к краю могилы, к маленькому темному ящику, за которым зияла сырая, коричневая яма. Запах свежей земли был густым, тяжелым, окончательным. Она посмотрела на крышку гроба. Закрытую. Она не смогла попросить открыть. Не смогла увидеть его снова. Она не вынесет.

Она протянула руку. Дрожащую. Положила ладонь на гладкий, холодный лак. Тот самый холод, что был в морге. Холод небытия.

– Прости... – прошептала она так тихо, что услышала только сама. – Спи... тихо... Капитан... – Она хотела сказать «Мама любит тебя», но слова застряли. Они звучали бы ложью после того, как она его бросила. Вместо этого она достала из кармана пальто оранжевый самолетик. Тот самый, купленный по его просьбе для «важного дня». Она прижала его губами на мгновение, потом положила на крышку гроба, рядом с венком из белых хризантем. Пусть летит с тобой, капитан. В никуда.

Отойдя, она почувствовала, как Алексей бросил на нее взгляд, полный ярости. За то, что не открыла гроб? За то, что положила игрушку? За то, что вообще дышит? Она не знала и не хотела знать.

Рабочие подошли молча, профессионально. Взялись за веревки. Приподняли гроб. Опустили его на веревках в яму. Глухой, влажный стук дерева о землю на дне прозвучал как выстрел в тишине. Вера вздрогнула всем телом, вцепившись в руку отца. Это был звук окончательного прощания. Звук того, как ее сына опускают в сырую, холодную могилу. Навсегда.

Потом загремела земля. Первые комья глины, тяжелые, мокрые, с шумом упали на крышку гроба. Звук был ужасающим, окончательным, физически ощутимым актом погребения. Вера зажмурилась, но не могла заткнуть уши. Она слышала каждый удар кома о дерево. Тук. Тук. Тук. Как молотки, заколачивающие крышку ее собственного гроба. Живой. Тук. Это земля ложится на его грудь. Тук. На его лицо. Тук. На его маленькие ручки. Тук. Закрывает свет. Навсегда. Тук. Тук. Тук.

Ирина Степановна закричала – пронзительно, нечеловечески, и рухнула бы, если бы ее не подхватили. Алексей стоял неподвижно, сжав кулаки, глядя, как земля покрывает гроб, как исчезает последний след его сына. Его лицо было мокрым от слез, но ненависть в глазах не угасла.

Вера не плакала. Она стояла, застывшая, слушая этот мерзостный стук земли по крышке гроба ее ребенка. Она чувствовала, как с каждым ударом внутри нее умирает что-то еще. Последние остатки надежды. Остатки веры. Остатки ее самой. Осталась только оболочка, наполненная пеплом, виной и звуком падающей земли. Тук. Тук. Тук.

Когда могила была засыпана, образовав свежий, темный холмик, увенчанный скромным венком и оранжевым самолетиком (кто-то осторожно воткнул его в землю рядом), все замерли на мгновение. Тишина. Только шелест листьев. Потом люди начали медленно расходиться, бросая последние соболезнующие взгляды, не зная, что сказать.

Алексей подошел к холмику. Положил на него белую розу. Постоял минуту. Потом развернулся и пошел к машине, не оглядываясь, не смотря на Веру. Их пути разошлись здесь, у этой свежей могилы. Навсегда.

Виктор Петрович осторожно тронул Веру за плечо.
– Пошли, дочка... Все... кончено...

Кончено? Нет. Это только начало. Начало вечности без него. Вечности, где каждый вдох будет напоминать о том, что он не дышит. Где каждое утро будет начинаться с осознания пустоты. Где каждый звук падающего предмета будет отдаваться в душе тем самым туком земли о крышку гроба.

Она позволила отцу повести себя к машине. Оглянулась на последний раз. На свежий холмик земли. На оранжевый самолетик, воткнутый в сырую глину. Надпись на временной табличке: «Морозов Артем Алексеевич. 12.05.2021 – 24.06.2025». Четыре года. Вечность длиною в четыре года, оборванная в одно мгновение. Ее минус одна секунда.

Она села в машину. Дверь закрылась. Мир за окном поплыл. Но он уже был другим миром. Миром без Тёмы. Миром, где небо было серым навсегда. Миром, который она должна была теперь населить одной – с грузом вины, тяжелее гипса на сломанной ноге, и с холодом земли в душе, который уже никогда не отогреется. Первая ночь вечности миновала. Теперь начинались будни небытия.

Глава 4: Пыль Солнечного Света

(День 7. 08:17:48. Квартира. Возвращение в Пустоту.)

Дверь скрипнула, как стон забытого существа, впуская Веру обратно в пространство, которое больше не было домом. Оно было саркофагом памяти, ловушкой времени, застывшего в точке «до». Запах ударил первым – не сладковатый аромат детского шампуня «Медвежонок», не свежесть утреннего кофе, а спертая, тяжелая затхлость запертого на неделю помещения, смешанная с пылью, поднявшейся с паркета при их входе. Воздух был неподвижен, густ, словно сироп, насыщенный незримыми частицами их прежней жизни, теперь ядовитыми для дыхания.

Виктор Петрович, осторожно поддерживая дочь под локоть, внес ее чемодан (собранный в больнице медсестрой под его чутким руководством – несколько безликих вещей, лекарства, выписки) и поставил его у стены в прихожей. Звук колесиков по паркету прокатился гулким эхом по пустой квартире, подчеркивая тишину, которая теперь была не комфортной, а угрожающей. Он помог Вере снять пальто, его движения были бережными, почти робкими, как будто он боялся разбить хрупкую вазу, которой она стала. Она стояла, опираясь на костыль (один, второй остался в машине – нога понемногу заживала, но ходить без опоры было еще мучительно), и смотрела вглубь прихожей, в открытую дверь гостиной. Туда, где еще неделю назад стоял ярко-синий рюкзак с красной ракетой. Теперь там было пусто. Алексей забрал все – игрушки, одежду, фотографии, следы. Стремительно и беспощадно, как хирург, вырезающий раковую опухоль. Оставив лишь голые стены и невыносимую пустоту.

– Вот... приехали, дочка, – проговорил отец, его голос прозвучал неестественно громко в тишине. Он пытался влить в слова теплоту, но получилось только жалостливо. – Садись, не стой. Я окно открою, проветрим. Воздуху свежего... – Он засуетился, зашаркал ногами, движимый потребностью делать что-то, хоть что-то, чтобы разрядить эту гнетущую атмосферу.

Вера не двигалась. Ее взгляд упал на паркет у двери в кухню. Там, на светлом дереве, было едва заметное пятнышко – бледно-желтое, засохшее. Сыр. От того самого рогалика-авианосца. Она отчетливо видела, как он, сидя на высоком стуле, размахивал им, увлеченно издавая звук реактивного двигателя: «Бррррррр!», и капля сыра упала с носа на пол. Она тогда улыбнулась, сказала: «Отличный авианосец, капитан!», и пообещала вытереть позже. Не вытерла. Теперь это пятнышко казалось ей священной реликвией, последним материальным доказательством его физического присутствия здесь, его смеха, его тепла. Она боялась, что отец, в своей попытке навести порядок, сотрет его тряпкой. Навсегда.

– Пап... – ее голос был хриплым шепотом, как будто она не разговаривала несколько дней. Она указала костылем на пятно. – Не трогай... Пожалуйста.

Виктор Петрович посмотрел туда, потом на дочь. В его глазах мелькнуло понимание, смешанное с глубокой печалью. Он кивнул.
– Хорошо, Верунь. Не трону. – Он вздохнул. – Может, чаю? Или просто воды? Тебе нужно пить.

Она покачала головой. Жажда была не физической. Она была жаждой невозможного – вернуть время на минуту назад. На ту минуту, когда они стояли на перекрестке, когда горел красный, когда его маленькая, теплая рука еще была в ее руке. До звонка. До рокового ослабления хватки. До взрыва. Она мысленно прокручивала тот момент снова и снова, как заевшую пластинку, пытаясь изменить ход событий силой отчаяния: Не поднимай трубку! Не отвлекайся! Держи его КРЕПЧЕ! КРЕПЧЕ! Но пластинка всегда прыгала на одни и те же ужасающие кадры: пустота в руке, синий рюкзак, черно-красная лужа, восковое лицо в морге, стук земли о крышку гроба.

Отец все же открыл окно в гостиной. Поток прохладного осеннего воздуха, пахнущего сыростью и увяданием, ворвался в комнату, зашевелил занавески. Он принес с улицы звуки жизни – отдаленный гул машин, чей-то смех из соседнего двора, лай собаки. Звуки мира, который жил дальше, не заметив исчезновения одной маленькой вселенной. Этот контраст был невыносим. Вера вздрогнула, как от удара. Ей захотелось захлопнуть окно, забиться в самый темный угол, спрятаться от этого напоминания о нормальности, которая для нее была потеряна навсегда.

Она сделала шаг. Потом другой. Костыль глухо стучал по паркету, отдаваясь эхом в пустоте. Она прошла через прихожую, мимо кухни, где на столе уже не было крошек от рогалика, где не стоял недопитый стакан апельсинового сока Анны. Кухня была безупречно чистой, мертвой. Алексей, видимо, нанял уборщицу перед своим окончательным уходом. Стер все следы жизни. Их жизни.

Она остановилась на пороге его комнаты. Его комнаты. Дверь была приоткрыта. Она толкнула ее костылем. Свет из окна падал на пустое пространство. Совершенно пустое. Ни кроватки-машинки. Ни стола с разбросанными карандашами и бумагами, испещренными его каракулями – «динозаврами», «ракетами», «мамой и папой». Ни полок с игрушками. Ни ковра, на котором он строил башни из кубиков или гонял машинки, сопровождая гудками и рычанием мотора. Только голые стены, бледные прямоугольники на обоях там, где висели полки и плакаты, да пылинки, танцующие в луче света. Солнечный луч, такой же, как в то роковое утро в спальне, теперь освещал лишь пыль и пустоту. «Пыль солнечного света», – подумала Вера с горькой иронией. Все, что осталось от ее солнышка.

Она вошла внутрь. Звук костыля и ее собственных шагов гулко отдавался в абсолютной тишине. Она подошла к окну. Там, на подоконнике, в щели между рамой и откосом, лежал крошечный, смятый пластиковый солдатик. Забытый. Затерявшийся в бурной игре. Алексей и уборщица его не заметили. Вера наклонилась, с трудом преодолевая боль в бедре и негнущуюся ногу в гипсе, подняла его. Солдатик был зеленым, с отломанной винтовкой. Тёма не любил солдатиков, предпочитая космонавтов, капитанов и динозавров. Этот, видимо, был из подаренного кем-то набора и заброшен в угол. Она сжала его в ладони. Холодный пластик. Еще один крошечный осколок прошлого. Еще один нож в сердце.

Она стояла посреди пустой комнаты, сжимая солдатика, и смотрела на пыль, танцующую в солнечном луче. Время здесь остановилось. Оно застыло в моменте его ухода, как воздух в запечатанной гробнице. Она чувствовала его присутствие – призрачное, неуловимое. Слышала эхо его смеха, его топот босых ножек по коридору утром. Видела его сияющие глаза, когда он показывал ей новый рисунок. Но когда она протягивала руку, чтобы коснуться, обнять, поймать этот мираж, ее пальцы встречали только холодный воздух и пыль. Пустота была абсолютной. Физически ощутимой. Она давила на грудь, на виски, не давая дышать.

За спиной послышались осторожные шаги отца.
– Вера... Может, не надо тут сейчас? – его голос был полон тревоги. – Пойдем в гостиную. Приляг. Тебе нужен отдых.

Она не ответила. Она не могла оторваться от этого солнечного луча, освещающего пыль на месте, где стояла его кроватка. Где он спал, дышал, видел сны. Где она читала ему сказки на ночь, целовала в лоб, шептала: «Спи, солнышко». Теперь здесь не было даже тени. Только пыль. Пыль того, что было.

(День 8. 14:30:17. Ритуал Памяти и Стыда.)

Больничный гипс сменили на легкий пластиковый ортез. Нога все еще болела, ходить без костыля было трудно и больно, но уже возможно. Свобода передвижения, однако, не принесла облегчения. Она лишь расширила территорию ее ада. Теперь она могла мучить себя, бродя по пустой квартире, прикасаясь к местам, хранящим следы его присутствия, которых почти не осталось.

Она нашла другие реликвии, пропущенные «зачисткой» Алексея и уборщицы:
   Под диваном в гостиной – засохшую фасолинку из набора для развивающих игр. Он любил строить из них башни, а потом с грохотом разрушать.
   За батареей в ванной – крошечную желтую резиновую уточку, которую он запускал в плавание, когда купался. На боку у нее была едва заметная трещинка – след от его слишком усердного сжатия.
   Между страницами ее старого блокнота по лингвистике – его рисунок. Каракули зеленого и коричневого цвета, в которых угадывалось что-то похожее на дерево, а рядом – синяя загогулина с точками-глазами и палочками-руками. На обороте ее рукой было написано: «Тёма, 3 года 8 мес. Динозавр Боря на прогулке».
   В кармане ее осеннего пальто, которое она не надевала с того утра – смятый бумажный самолетик, сложенный из листка с её рабочими заметками. Он запустил его ей во время прогулки в парке, и она поймала, сунув в карман со смехом: «Сбила вражеский истребитель!»

Каждая находка была одновременно и сокровищем, и раскаленным углем. Она собирала их в маленькую коробку из-под обуви, ставшую ее ковчегом памяти. Коробка стояла на тумбочке в спальне, рядом с кроватью. Иногда она просто сидела на полу, открывала ее, перебирала эти жалкие, бесценные осколки его жизни, прижимала их к лицу, вдыхая пыль и надеясь уловить хоть намек на его запах – молоко, печенье, детскую чистоту. Но пахло только пылью и бумагой. И слезами, которые она не могла сдержать.

Однажды, бродя по квартире, как призрак, она остановилась перед зеркалом в прихожей. Отражение шокировало. Бледное, осунувшееся лицо с огромными, запавшими глазами, похожими на черные дыры горя. Темные круги под ними. Сухие, потрескавшиеся губы. Волосы, тусклые, небрежно собранные в хвост. Синяк на лбу от осколка почти сошел, оставив желтоватое пятно. Шрамы на руках затягивались, но были видны – розовые, напоминающие линии на карте ее вины. Фигура в мешковатом домашнем платье казалась чужой, сломанной, сгорбленной под невидимым грузом. В этом лице, в этих глазах не было ничего от той Веры, что улыбалась неделю назад, ловя в охапку своего «сонного разведчика». Та Вера умерла там, на перекрестке, вместе с ним. Осталось только это – пустая оболочка, наполненная пеплом и болью.

Она отвернулась от зеркала. Ее взгляд упал на входную дверь. На цепочку, которую Тёма никогда не мог защелкнуть сам, но всегда очень старался, встав на цыпочки, его язык от усердия высовывался из уголка рта. Она подошла, потрогала холодный металл. Потом ее глаза нашли крошечную, едва заметную царапину на дверном косяке на уровне ее пояса. От его трехколесного велосипеда, на котором он лихо носился по прихожей, пока Алексей не отправил «транспорт» на балкон за «нарушение ПДД». Она провела пальцем по царапине. Это было все. Больше следов не было. Алексей постарался.

Вечером пришла Ирина Степановна. Принесла еду в контейнерах – суп, котлеты, салат. Ее лицо все еще было замкнутым, осунувшимся, но в глазах, помимо невыплаканного горя, появилось что-то еще – осторожная, испуганная жалость к дочери, которую она сама же назвала убийцей. Она молча разогрела суп, поставила перед Верой на кухонный стол.

– Ешь, – сказала она глухо. – Хоть немного. Ты исчезаешь на глазах.

Вера покорно взяла ложку. Запах куриного бульона, обычно уютный, вызвал у нее приступ тошноты. Она заставила себя зачерпнуть немного, поднести ко рту. Теплая жидкость обожгла язык, но не принесла вкуса. Она была как картон. Она проглотила, чувствуя, как комок спускается в желудок. Вторую ложку поднести не смогла. Поставила ложку на стол. Рука дрожала.

– Мама... – она начала, не зная, что сказать. Извиниться? Объяснить? Оправдаться? Все слова казались пустыми, оскорбительными по отношению к памяти Тёмы.

Ирина Степановна взглянула на нее. В ее глазах стояли слезы.
– Зачем ты отпустила его руку, Вера? – вырвалось у нее шепотом, полным непонимания и вечной боли. – Как ты могла? Он же был такой маленький... Такой беззащитный... Он доверял тебе... – Ее голос сорвался. Она отвернулась, утирая ладонью глаза. – Я не могу... Я вижу его... всю ночь вижу... Как он бежит к нам на дачу... С криком: «Бабушка! Смотри, какой жук!» А теперь... – Она не договорила, задохнувшись от рыданий.

Вера сидела, сжавшись, чувствуя, как каждое слово матери вонзается в нее, как нож. Она не могла ответить. Не было ответа, который утолил бы это горе. Она была виновата. Точка. Вина была не абстрактной, а конкретной, физической – ослабление мышц руки в тот роковой миг. Она чувствовала это ослабление в своих нервах, в своей мышечной памяти, как шрам.

– Я знаю, – прошептала она, глядя в тарелку с остывающим супом. – Я знаю, мама. Я каждый миг... помню. Каждую секунду.

Мать ничего не ответила. Она вымыла тарелку за Верой, убрала контейнеры в холодильник, молча собралась уходить. На пороге она обернулась.
– Позвони, если... если что. – Пауза. – Папа переживает.

Дверь закрылась. Вера осталась одна. Снова. С чувством вины, усугубленным визитом матери. С холодным супом на столе. С пылью солнечного света в пустой комнате сына. С коробкой жалких сокровищ. С невыносимой тяжестью существования.

(День 12. 11:05:33. Звонок из Прошлой Жизни.)

Тишину разорвал резкий, настойчивый звонок домофона. Вера вздрогнула, как от выстрела. Она сидела в гостиной, бесцельно листая старый журнал, не видя букв, и звук заставил ее сердце бешено заколотиться. Кто? Отец? Мать? Они обычно звонили на мобильный. Алексей? Нет, он не придет. Никогда.

Она медленно поднялась, опираясь на костыль (ортопед разрешил использовать его только для длительных прогулок, но она все еще чувствовала себя неуверенно без опоры), и подошла к панели. На дисплее – незнакомое мужское лицо. Суровое, с насупленными бровями.
– Кто? – спросила она в трубку, голос хриплый от неиспользования.

– Вера Викторовна? Это Михаил Сергеевич. Откройте, пожалуйста. Мне нужно поговорить.

Михаил Сергеевич. Начальник. Тот самый, чей звонок перечеркнул ее жизнь. Чей голос в трубке заставил ее руку ослабнуть. Его имя прозвучало как приговор, как вызов из того мира, который продолжал существовать параллельно ее аду.

Оцепенение сменилось волной холодной ярости. Что ему нужно? Зачем он здесь? Увидеть результат своего «важного» звонка? Полюбоваться на развалины? Она нажала кнопку открытия подъездной двери, не говоря ни слова. Пусть поднимется. Пусть посмотрит в глаза тому, что натворил. Хотя нет. Она натворила. Он лишь позвонил. Но без этого звонка... Мысли путались.

Она открыла дверь квартиры, не дожидаясь, когда он поднимется. Стояла в проеме, опираясь на костыль, чувствуя, как сердце бешено колотится где-то в горле. Шаги на лестнице. Тяжелые, уверенные. Появился он. Тот же Михаил Сергеевич – в строгом пальто, с портфелем, с тем же начальственным выражением лица, но в глазах читалось что-то новое – неловкость, возможно, даже тень сочувствия, тщательно скрываемая.

– Вера Викторовна, – он кивнул, не протягивая руку. Его взгляд скользнул по ее лицу, по костылю, по пустой прихожей. – Разрешите войти? На минуту.

Она молча отступила, пропуская его. Он вошел, огляделся. Его взгляд задержался на пустом месте у стены, где раньше стояла вешалка с детскими куртками, на безупречной чистоте, лишенной признаков детства. Он снял пальто, повесил его аккуратно на крючок, который раньше занимала куртка Алексея.

– Как вы? – спросил он, поворачиваясь к ней. Вопрос прозвучал формально. – Нога? Шрамы?

– Заживает, – ответила она монотонно, не приглашая пройти дальше. Пусть говорит здесь, в прихожей, этом проходном дворе ее горя.

– Я принес документы, – он открыл портфель, достал папку. – По больничному. Продлили. И... по уходу. В связи с утратой. – Он произнес слово «утрата» так же, как говорил о «фонетических паттернах» – четко, профессионально, без эмоций. – Подписать нужно. И... – он запнулся, впервые за все время знакомства показав неуверенность. – Коллектив выражает глубокие соболезнования. Это ужасная трагедия. Невосполнимая утрата.

«Утрата». Как будто она потеряла кошелек, а не сына. Как будто это что-то, что можно восполнить. Ярость снова кольнула ее. Она молчала.

– Проект «Эхо-Сканнер»... – начал он, и в его голосе вернулись привычные деловые нотки. – Финансирование утвердили. Представитель спонсора был впечатлен вашими наработками, которые вы... озвучили на том совещании, пусть и кратко. Он просил передать... – Михаил Сергеевич снова запнулся, увидев, как ее лицо исказилось гримасой боли и гнева. – ...что надеется на ваше возвращение к работе, когда... когда вы будете готовы. Ваши знания незаменимы.

Совещание. То самое, ради которого он звонил. Ради которого она отвлеклась. Ради которого Тёма... Теперь проект получил финансирование. На основе ее наработок. Его смерть стала удобрением для ее карьеры. Ирония была чудовищной, циничной. Ее тошнило.

– Готовы? – она услышала свой голос, холодный, как лед в морге. – Я никогда не буду готова, Михаил Сергеевич. Никогда. Вы понимаете? Никогда. Моего сына убили. Из-за вашего звонка. Из-за этого проклятого проекта.

Он побледнел. Его надменная маска дрогнула.
– Вера Викторовна... Я... Я не мог знать... Это чудовищное стечение обстоятельств... Теракт...

– Стечение? – она перебила его, голос начал дрожать от накатывающей истерики. – Если бы вы не позвонили в тот момент! Если бы я не отвлеклась! Он был бы жив! Он держал меня за руку! Крепко! А я... я ослабила хватку! Из-за вас! Из-за вашего совещания! Из-за вашего «пунктуальность – основа профессионализма»! – Она почти кричала теперь, костыль дрожал в ее руке. – Его кровь на ваших деньгах спонсора! На вашем проекте! Вы понимаете?!

Михаил Сергеевич отступил на шаг. Его лицо было испуганным и растерянным. Он не ожидал такого. Он принес бумаги, соболезнования, перспективы возвращения – стандартный набор действий начальника в подобной ситуации. Он не ожидал, что его винят. Лично.

– Я... Я приношу свои извинения, если... если мой звонок... – он замялся, не зная, как закончить. – Но я не мог предвидеть...

– Уходите, – прошептала Вера, силы внезапно оставили ее. Голова кружилась. – Просто... уходите. И заберите ваши бумаги. Я подпишу... позже. Пришлите с курьером.

Он постоял секунду, явно желая что-то добавить – оправдаться, выразить еще раз соболезнования, – но увидел ее лицо, белое как мел, глаза, полые и горящие одновременно, и передумал. Он кивнул, резко повернулся, сдернул пальто с крючка и почти выбежал из квартиры, не попрощавшись.

Вера закрыла дверь, прислонилась к ней спиной, чувствуя, как дрожь охватывает все тело. Звонок... Его голос в трубке... «Совещание перенесено на девять...» Эти слова теперь звучали в ее ушах как смертный приговор ее сыну. Она съехала по двери на пол, в прихожей, рядом с тем самым пятнышком засохшего сыра. Обхватила голову руками. Рыдания, сухие и надрывные, сотрясали ее. Не из-за Михаила Сергеевича. Из-за себя. Из-за той секунды слабости, невнимательности, предательства. Он был лишь триггером. Вина была ее. Только ее.

(День 18. 09:00:02. Первый Выход. Город как Поле Боя.)

Гипс сняли окончательно. Нога была слабой, мышцы атрофировались, но ходить можно было без костыля, преодолевая легкую хромоту и ноющую боль, которая, как сказал врач, могла остаться навсегда – напоминанием. Как и шрамы на руках. И главный шрам – в душе.

Врач выписал ее с больничного. «Возвращайтесь к жизни, Вера Викторовна, – сказал он, избегая ее взгляда. – Работа... социализация... Это поможет». Поможет? Как? Как можно вернуться к жизни, если сама жизнь кончилась?

Но сидеть в пустой квартире, сходя с ума от тишины и воспоминаний, становилось невыносимо. Давление матери («Хоть на улицу выйди, дочка! Солнышко светит!») и отца, их немые укоры и жалость, давили. Нужно было сделать первый шаг. Выйти. В мир, который убил ее сына.

Она выбрала буднее утро. Час, когда все спешат на работу, на учебу. Час, похожий на тот роковой. Она долго стояла перед зеркалом, пытаясь причесать волосы, надеть что-то кроме растянутого домашнего платья. Одежда висела на ней мешком. Она выбрала темные джинсы, серый свитер – ничего яркого. Яркое было мертво. Выглянула в окно. Серое небо. Моросил мелкий дождь. Хорошо. Подходило ее настроению.

Выйти за дверь квартиры было подвигом. Закрыть ее – еще большим. Звук щелкнувшего замка отозвался эхом в пустоте за спиной. Она спустилась по лестнице медленно, осторожно, прислушиваясь к ноге. Каждый шаг отдавался болью – и физической, и душевной. Она вышла в подъезд. Пахло влажным камнем и чужими жизнями. Открыла тяжелую входную дверь.

Улица обрушилась на нее шумом, запахами, движением. Гул машин, гудки, визг тормозов где-то вдалеке. Запах выхлопных газов, влажного асфальта, свежей выпечки из соседней булочной – тот самый запах, что ударил им в лицо, когда они с Тёмой вышли из дома в тот вторник. Люди шли быстрым, целеустремленным шагом – с сосредоточенными, усталыми или просто сонными лицами. Никто не смотрел по сторонам. Никто не замечал ее, замершую на пороге, как оленя перед фарами.

Ей стало плохо. Голова закружилась, в глазах потемнело. Она схватилась за холодный металл перил. Звуки слились в оглушительный гул, похожий на рев взрыва. Она видела не людей, а тени, мечущиеся в пыли и дыму. Чувствовала не запах булочной, а гарь, химию, медный привкус крови. Слышала не гудки машин, а вой сирен и крики раненых. «Тёма!» – чуть не вырвалось из ее горла. Она зажмурилась, глубоко дыша, пытаясь удержать равновесие и рассудок. Это сейчас. Это здесь. Того утра нет. Его нет.

Она заставила себя сделать шаг. Потом другой. Пошла вдоль дома, не зная куда. Просто идти. Движение. Каждый шаг давался с трудом. Она чувствовала на себе взгляды прохожих – на ее бледное, изможденное лицо, на легкую хромоту. Ей казалось, что все знают. Знают, что она убийца. Знают, что она не уберегла. Она опустила голову, ускорила шаг, стараясь стать невидимкой.

Она дошла до маленького сквера, где они с Тёмой иногда кормили голубей. Села на влажную скамейку. Под ногами валялись мокрые желтые листья. Напротив была детская площадка. Пустая в этот час. Качели слегка раскачивались на ветру. Горка блестела от дождя. Песочница была покрыта мокрой пленкой. Она смотрела на эту пустую площадку и видела его. Качающимся на качелях, кричащим: «Мама, выше! Еще выше!» Съезжающим с горки со смехом. Копающимся в песке, строящим замок для динозавра Бори. Теперь здесь никого не было. Только ветер шелестел листьями, да капли дождя падали с горки, как слезы.

Она сидела долго. Мокла под мелким дождем, не чувствуя холода. Физическая боль в ноге слилась с душевной в один сплошной гул страдания. Мир вокруг был враждебным, чужим, лишенным смысла. Она была чужой здесь. Ее место было там, в могиле, рядом с ним. Или в пустой квартире, с коробкой пыльных сокровищ.

Она встала, чтобы идти обратно. По дороге ей пришлось пройти мимо того самого перекрестка. Того самого места.

(День 18. 10:48:03. Перекресток. Место Падения Солнца.)

Она не планировала идти туда. Ноги сами понесли ее по знакомому маршруту, как лошадь в дыму войны, идущую к разрушенной конюшне. Сердце бешено колотилось, когда она приближалась. Она видела уже издалека – место было оцеплено желтой пластиковой лентой. Часть тротуара и проезжей части перекрыта строительными ограждениями. Виднелись следы ремонта – свежий, более темный асфальт латал воронку, новые плитки на тротуаре, заделанная выбоина в стене здания. Рабочие в оранжевых жилетках что-то делали у входа в метро, который был закрыт.

Она остановилась на противоположной стороне улицы. Стояла, прислонившись к фонарному столбу, не в силах пошевелиться. Дыхание перехватывало. Перед глазами проплывали кадры того утра: толпа у светофора, зеленый человечек, звонок, ослабление хватки... УДАР. Давление. Грохот. Падение. Пустота в руке. Пыль. Дым. Крики. Синий рюкзак. Черно-красная лужа. Оранжевый самолетик.

Она видела это место. Точно знала, где стояла. Где стоял он. Где лежал его рюкзак. Сейчас там было чисто. Следы крови смыты. Осколки убраны. Разрушения залатаны. Город залечивал свои раны, стирая память о трагедии. Как будто ничего не произошло. Как будто ее сын не умер здесь мучительной смертью из-за секундной слабости его матери.

Люди спешили мимо, огибая ограждения, погруженные в свои мысли. Никто не останавливался. Никто не смотрел на это место с ужасом или скорбью. Для них это была просто помеха на пути, досадная задержка. Они не знали, что здесь пролилась кровь маленького мальчика. Не знали, что здесь оборвалась вселенная.

Вера стояла и смотрела на свежий асфальт, закрывающий то место, где была лужа его крови. Она представляла, как его кровь впиталась глубоко в землю, стала частью этого перекрестка, этого города, который равнодушно жил дальше. Ей стало физически плохо. Тошнота подкатила к горлу. Она отвернулась, оперлась лбом о холодный металл фонарного столба, пытаясь перевести дыхание. Перед глазами плыли черные пятна.

«Я крепко держусь, мам! Я же капитан! Капитаны не теряются!»

Его голосок прозвучал в ее сознании с леденящей ясностью. Ирония была невыносимой. Она его потеряла. Навсегда. На этом самом месте.

Она не помнила, как добралась домой. Шла на автопилоте, спотыкаясь, игнорируя боль в ноге и недоумевающие взгляды прохожих. Открыла дверь квартиры, захлопнула ее за спиной, прислонилась и медленно сползла на пол в прихожей. Рыданий не было. Была только ледяная, всепоглощающая пустота и чувство полного поражения. Город победил. Он стер следы. Он жил дальше. Она осталась одна с незаживающей раной и виной, тяжелее любого памятника. Первый выход в мир закончился фиаско. Мир был слишком жесток, слишком равнодушен к ее личному апокалипсису. Ей не было в нем места. Только здесь, в этой пустой квартире-саркофаге, среди пыли солнечного света и призраков прошлого, она могла существовать. День за днем. Не жить. Существовать. В вечности минус одна секунда. В вечности минус один Тёма.

Глава 5: Хроники Недышащего Воздуха

(День 23. 15:48:31. Квартира. Анатомия Пустоты.)

Тишина в квартире перестала быть просто отсутствием звука; она кристаллизовалась, приобрела плотность, текстуру – тяжелую, вязкую, как застывший сироп, наполняющую каждый уголок, каждый сантиметр пространства, вдавливающуюся в уши непрерывным, звенящим гулом, который заглушал даже редкие звуки с улицы: отдаленный гул трамвая, крик вороны на подоконнике, вой автомобильной сигнализации где-то вдалеке. Эта тишина была не фоном, а главным действующим лицом, сущностью, заменившей дыхание, смех, топот маленьких ног, вопросы «почему?», звон посуды, звук включенного мультфильма – всю ту симфонию жизни, что когда-то наполняла эти стены, превращая пространство в Дом. Теперь это была лишь геометрическая фигура, населенная тенями и пылью. Вера сидела на краю дивана в гостиной, спиной к окну, через которое лился холодный, бесстрастный свет позднего осеннего дня, не согревающий, а лишь подчеркивающий стерильность запустения. Ее руки, лежащие на коленях, были неподвижны, ладони раскрыты вверх, как чаши, опустошенные до дна; на левой – чуть заметный, заживающий шрам от глубокого пореза стеклом, розовая полоска, похожая на след от поцелуя смерти. Она не читала, не смотрела в окно, не спала – она существовала внутри этой кристаллизованной тишины, ее сознание представляло собой не поток мыслей, а статичную, мутную лужу, в которой медленно оседали обрывки образов, звуков, ощущений, всплывающих из глубин памяти, как болотные газы, чтобы лопнуть на поверхности, оставив после себя лишь горький осадок и новую волну удушья.

Перед ней на журнальном столике, вытертом до блеска чужой, бездушной рукой уборщицы Алексея, стояла коробка из-под обуви. Неприметная, картонная, чуть помятая по углам. Ее ковчег. Ее сокровищница горя. Внутри, на мягкой подложке из белой упаковочной бумаги (ей казалось кощунством класть эти святыни прямо на картон), лежали реликвии, добытые с боем из небытия:
1.  Капля засохшего сыра на обрывке бумажной салфетки – тщательно вырезанная вместе с фрагментом паркета было невозможно, пришлось аккуратно соскрести лезвием, рискуя уничтожить хрупкое свидетельство.
2.  Желтая резиновая уточка с трещинкой на боку, пахнущая теперь не детской ванной, а пылью и старой резиной.
3.  Засохшая фасолинка, некогда ярко-красная, теперь сморщенная и бурая, похожая на крошечное высохшее сердечко.
4.  Солдатик с отломанной винтовкой, зеленый пластик которого казался ледяным на ощупь.
5.  Смятый бумажный самолетик, чьи крылья были неловко расправлены, но он все равно не мог лететь.
6.  И главное – рисунок. Каракули зеленого, коричневого и синего. «Динозавр Боря на прогулке». На обороте – ее аккуратная надпись черной ручкой: «Тёма, 3 года 8 мес.».

Она не перебирала их сегодня. Она просто смотрела на открытую коробку, как на открытую рану. Каждый предмет был не просто вещью, а законсервированным моментом, сгустком времени, в котором он еще был жив, дышал, улыбался, трогал эту фасолинку, сжимал уточку в ванне, гордо показывал рисунок. Эти моменты были одновременно невыносимо болезненными и бесконечно дорогими – единственными островками реальности в океане кошмара, последовавшего за ними. Смотреть на них было мукой, но и не смотреть – предательством, окончательным стиранием его физического присутствия из мира. Она сидела, завороженная этой мукой, погруженная в немой диалог с призраками, населявшими коробку, чувствуя, как холод пустоты проникает все глубже в кости, замещая кровь свинцовой тяжестью вины. «Мама, почему ты не играешь со мной?» – чудился ей его голосок, и она сжимала кулаки, впиваясь ногтями в ладони, пока боль не прогоняла наваждение, оставляя после себя лишь горькое осознание: играть больше не с кем. Навсегда.

(День 25. 10:17:48. Психолог. Слова как Скальпели.)

Визит был инициативой отца. Виктор Петрович, сраженный немой агонией дочери, ее существованием в режиме анабиоза среди стен, хранящих лишь эхо катастрофы, нашел контакты «специалиста по кризисным состояниям, травме горя». Он умолял, почти плакал по телефону: «Верунь, попробуй. Хоть раз. Ради папы. Я не могу смотреть, как ты угасаешь». В его голосе звучала такая беспомощность и отчаяние, что Вера, не имея сил сопротивляться даже этому, механически согласилась. Не надеясь на помощь, а просто чтобы он отстал. Чтобы на час избавить его от созерцания ее распада.

Кабинет психолога оказался неожиданно… обычным. Уютным даже. Теплое освещение, мягкие кресла песочного цвета, деревянные полки с книгами, небрежно расставленные арт-объекты из керамики, запах лаванды и свежесваренного кофе. Все дышало безопасностью, принятием, попыткой создать иллюзию нормы. Для Веры это было как попасть в декорации чужой, нелепой пьесы. Она сидела в кресле, сгорбившись, пальцы судорожно сжимали ручки кожаной обивки, ноги в теплых носках (она забыла, как выглядит ее уличная обувь) были поджаты под себя, как у испуганного ребенка. Она чувствовала себя голой, вывернутой наизнанку перед этим незнакомым человеком с внимательными, слишком проницательными глазами, который сидел напротив, не в кресле, а на низком пуфике, стараясь быть на одном уровне.

Анна Сергеевна. Психолог. Женщина лет сорока пяти, с мягкими чертами лица, седыми прядями в каштановых волосах и голосом, похожим на теплый бархат. Она не бросалась с вопросами. Она предложила чай или воду. Молчала, давая Вере освоиться. Потом сказала просто:
– Виктор Петрович рассказал мне… о вашей утрате. О Тёме. Мне так жаль. Невыносимо жаль. Расскажите мне о нем? Каким он был?

Вопрос, казалось бы, простой. Добрый. Но для Веры он стал как нож, вонзенный в незажившую рану и резко провернутый. «Каким он был?» Он был всем! Солнцем! Ураганом! Ее смехом, ее болью, ее смыслом! Как выразить это словами? Как свести живого, дышащего, непоседливого мальчика с глазами цвета спелой черники к набору эпитетов? Горло сжал спазм. Глаза наполнились слезами, но она яростно моргнула, отгоняя их. Плакать здесь? Перед чужой женщиной? Нет. Она сглотнула ком, пробиваясь сквозь хрип:

– Он… любил самолеты. Капитанов. Динозавра Борю… Строил из всего… из рогаликов, кубиков… Шумный. Весь в движении… – Слова вырывались рваными кусками. – Утром… всегда первый просыпался… Подкрадывался… Теплая рука на щеке… «Мамуля, пора вставать!» – Она замолчала, задыхаясь от нахлынувшего образа, от боли, от запаха его волос, который чудился ей здесь, среди лаванды. – Он… держался крепко… за руку… На улице… Всегда. Говорил: «Я капитан! Капитаны не теряются!» – Голос сорвался на последних словах, превратившись в стон. Она опустила голову, вцепившись пальцами в волосы, пытаясь физически сдержать рыдания, которые рвали ее изнутри. Но она его потеряла. Предала его веру.

Анна Сергеевна не спешила. Не лезла с утешениями. Не пыталась прикоснуться. Она просто была рядом. Дышала. Создавала пространство для этой боли.
– Он звучит удивительным мальчиком, – тихо сказала она. – Полным жизни, доверия, любви. И вам, Вера. Он очень вам доверял.

«Доверял». Слово ударило, как молот. Да, доверял. И она это доверие растоптала. Своей рассеянностью. Своим эгоизмом. Своей роковой секундой невнимательности. Вина, этот вечный спутник, поднялась черной волной, готовая захлестнуть.
– Он доверял… – выдохнула Вера, поднимая мокрое от сдержанных слез лицо. В ее глазах горел немой укор – к себе, к психологу, ко всему миру. – А я… я его убила. Своими руками. Отпустила руку… Из-за звонка… Из-за работы… – Она начала задыхаться, слова лились потоком, сметая все преграды. – Я видела рюкзак… его синий рюкзак… и лужу… Его кровь, Анна Сергеевна! Его кровь на асфальте! Потом… в морге… его лицо… холодное… восковое… Это не он был! Это было не он! Но это был он! И это я! Я виновата! Каждая клетка моего тела знает это! Мать! Я – мать! И я не уберегла! Я отвлеклась! На одну секунду! И его не стало! Как мне с этим жить?! СКАЖИТЕ! – Она вскочила с кресла, не чувствуя боли в ноге, ее тело тряслось в истерике, сдавленной до хрипа. – Как жить, зная, что твой ребенок умер в муках, один, потому что ТЫ ОТВЛЕКЛАСЬ?! ОТВЕТЬТЕ!

Психолог не отшатнулась. Ее лицо оставалось спокойным, но в глазах читалась глубокая печаль и понимание той бездны, в которую смотрела Вера.
– Сядьте, Вера, пожалуйста, – мягко, но твердо сказала она. – Дышите. Глубоко. Вдох… Выдох… – Она сама начала дышать медленно и ритмично, как бы приглашая Веру следовать за ней. – Ваша боль… ваша вина… они чудовищны. Я не могу представить их масштаб. И я не буду говорить вам банальности вроде «не вините себя» или «время лечит». Это не так. И это кощунственно по отношению к вашей боли. Вы имеете право на эту вину. На эту ярость. На этот невыносимый груз.

Вера, дрожа, опустилась обратно в кресло. Слова психолога не принесли облегчения, но в них не было лжи. Не было попытки приукрасить или обесценить ее ад. Это было… честно.
– Но, Вера, – продолжила Анна Сергеевна, глядя ей прямо в глаза, – даже в этом аду вины и самоуничтожения, который вы населяете, есть одно непреложное обстоятельство. Вы – живы. Ваше тело дышит. Ваше сердце бьется. И оно будет биться еще долго. Выбор… страшный выбор… стоит не между жизнью и смертью. Этот выбор уже сделан за вас там, на перекрестке. Он стоит между тем, чтобы просто существовать как сосуд для боли и вины, медленно умирая заживо в своей пустой квартире… И тем, чтобы попытаться жить с этой болью. Нести ее. Как неизлечимую болезнь. Как увечье. Но – жить. Для него. Потому что вы – его мать. И вы – единственный, кто помнит его таким, какой он был. Не тело в морге. Не холмик земли. А живого, смеющегося, строящего авианосцы из рогаликов мальчика. Если вы умрете заживо – умрет и эта память. Окончательно.

Молчание повисло густое, тяжелое. Слова психолога, как скальпели, вскрывали гнойник, не предлагая анестезии. Жить с этой болью? Как? Зачем? Ради памяти? Но память была пыткой. Каждый миг воспоминания приносил не утешение, а новую волну осознания потери и вины. Вера смотрела на свои руки – те самые руки, что не удержали его. Они казались ей чужими. Орудиями преступления.

– Я… не знаю как, – прошептала она, голос был беззвучным, как шелест сухих листьев. – Я не чувствую себя живой. Я – призрак. Хожу по квартире… трогаю вещи… но это не я. Та Вера умерла с ним. Осталось… это. – Она указала на себя жестом, полным презрения. – Пустота в человеческой оболочке. Вина. И желание… просто перестать дышать.

Анна Сергеевна кивнула.
– Это состояние имеет название, Вера. Это – сложное, травматическое горе. Оно парализует. И вина – его неотъемлемая часть, особенно в ситуациях, подобной вашей. Но даже в пустоте есть точка опоры. Пусть крошечная. Ваш отец. Ваше тело, которое, несмотря ни на что, заживает. Сам факт того, что вы пришли сюда сегодня. Это – сопротивление. Маленькое, но оно есть. – Она сделала паузу. – Я не обещаю чуда. Не обещаю, что боль уйдет. Но я предлагаю вам пространство. Без осуждения. Без попыток «исправить». Просто… быть рядом с вашей болью. Говорить о Тёме. О вашей вине. О вашем гневе. О вашем страхе перед будущим, которого нет. Когда будете готовы. Не сейчас. Сегодня вы сделали достаточно. Вы пришли.

Вера ничего не ответила. Она сидела, сгорбившись, чувствуя, как слова психолога оседают где-то внутри, как тяжелые камни, не принося облегчения, но создавая какую-то новую, невыносимую структуру в ее внутреннем хаосе. «Жить с болью». Звучало как приговор к пожизненной каторге. Но альтернатива – медленное самоуничтожение в пустой квартире – была не лучше. Она просто… не знала, как дышать этим новым, «недышащим» воздухом вечности без него. Они договорились о следующей встрече через неделю. Вера вышла из кабинета, не чувствуя ни облегчения, ни надежды. Только еще большую усталость и осознание, что ее ад теперь имеет официальное название и свидетеля.

(День 28. 03:17:48. Ночь. Кошмары наяву.)

Сон не приходил. Он заменялся тяжелыми, липкими провалами в полузабытье, населенное кошмарами, которые были не снами, а интерактивными реконструкциями ада. В эту ночь было особенно плохо. Лекарства, прописанные для снятия тревоги и улучшения сна (еще одна инициатива отца, поддержанная психологом), казалось, не работали. Или работали наоборот, обостряя восприятие, снимая последние барьеры между сознанием и бездной.

Она лежала на спине в своей холодной постели (постель Алексея была пуста, застелена стерильно ровно), уставившись в темноту потолка, но видела не его, а серый, затянутый пылью и дымом перекресток. Звуки были не с улицы, а изнутри ее черепа: гул взрыва, переходящий в низкочастотный рев, крики людей, звон бьющегося стекла, вой сирен. Она чувствовала не ткань простыни, а шершавый, холодный асфальт под щекой. Запах гари, химии и крови заполнял ноздри, реальный запах квартиры вытесняясь этим кошмарным миксом.

Она поднимала голову. Видела синий рюкзак. Яркий, как маяк в серой мгле. Он лежал всего в метре. Из-под него растекалась черно-красная лужа, медленно, неумолимо, как живая. Оранжевый самолетик лежал на краю, словно пытаясь улететь, но прилипший к кровавому месиву. Она пыталась встать, доползти, но тело не слушалось. Ноги были парализованы. Руки не двигались. Она могла только смотреть. И кричать беззвучно: «Тёма! Тёма!»

Потом картина менялась. Она была в морге. Но не смотрела на него со стороны. Она ЛЕЖАЛА на холодном металлическом столе. Под белой простыней. Она была тем самым телом. Чувствовала леденящий холод металла сквозь ткань. Слышала шаги, голоса (врача? патологоанатома?). Потом край простыни откинули. Над ней склонилось лицо. Но это было не лицо врача. Это было лицо Алексея. Искаженное ненавистью. «Убийца, – шептал он. – Ты убила нашего сына. Теперь ты – труп. Как и он». Он брал скальпель. Холодное лезвие касалось ее лба…

Вера вскрикнула и села на кровати, обливаясь холодным потом, сердце колотилось так, что казалось, вырвется из груди. Темнота комнаты была абсолютной, но в ней пульсировали остаточные образы кошмара – синий рюкзак, лезвие скальпеля, глаза Алексея, полные ненависти. Она схватилась за грудь, пытаясь унять бешеный ритм сердца, задыхаясь. Воздух казался густым, негодным для дыхания. Она включила свет на тумбочке. Резкий свет ударил в глаза, ослепил, но не прогнал ужас. Он был внутри.

Она встала, пошатываясь, босиком прошла по холодному паркету в гостиную. Остановилась посреди комнаты, дрожа всем телом. Тишина снова сгустилась вокруг, но теперь она была зловещей, как перед грозой. Ей казалось, что из темноты детской комнаты вот-вот донесется тихий плач. Или топот маленьких ножек. Она зажмурилась, прижав ладони к ушам. «Нет. Нет. Нет». Но внутренний голос нашептывал: «Он зовет тебя, мама. Ему страшно. Там, в темноте. Ты же обещала не бояться?»

Она не выдержала. Она почти побежала в детскую, щелкнула выключателем. Яркий свет залил пустоту. Голые стены. Пыль в луче уличного фонаря. Никого. Только ее отражение в окне – испуганное, изможденное, с безумными глазами. Она опустилась на пол прямо посреди комнаты, на то место, где стояла его кроватка, обхватила колени руками и закачалась. Рыдания, наконец, прорвались – тихие, безнадежные, без слез, больше похожие на стон раненого зверя. Она качалась и стонала, вжимаясь спиной в холод пустоты, чувствуя, как каждый вдох приносит не облегчение, а новую порцию боли и осознания: он не придет. Никогда не прибежит сюда, испуганный кошмаром, не влезет к ней на колени, не прижмется теплой щекой. Она была одна. Наедине со своими кошмарами, своей виной, своей ненавистью к себе. Ночь была бесконечной. Каждая минута тянулась как вечность в аду. Она сидела на полу в пустой комнате своего мертвого сына и чувствовала, как безумие осторожно, как паук, опутывает ее разум своими липкими нитями.

(День 30. 11:55:17. Нежданный Визит. Жизнь, Которую Отняли.)

Стук в дверь был таким неожиданным, таким чуждым в установившемся ритме запустения, что Вера вздрогнула, как от выстрела. Она сидела на кухне, бесцельно перебирая ложкой остывшую овсянку в тарелке, которую отец принес утром и умолял съесть хоть ложечку. Стук повторился – настойчивый, но не грубый. Не отец (он звонил в домофон), не мать. Кто?

Она медленно подошла к двери, заглянула в глазок. На площадке стояла соседка с нижнего этажа, Ольга. Молодая женщина, всегда улыбчивая, жизнерадостная. В руках она держала… коляску. Современную, тротуарную, с большими колесами. В коляске, укутанный в розово-голубое одеяльце, мирно сопел младенец. Рядом с Ольгой стояла ее старшая дочка, Леночка, лет пяти – та самая, с которой Тёма иногда, робко, играл в песочнице, пока Вера и Ольга болтали.

Вере стало физически плохо. Кровь отхлынула от лица. Сердце сжалось. Она инстинктивно отпрянула от двери, прижавшись спиной к стене. Нет. Только не это. Не сейчас. Стук повторился. Терпеливый. Ольга явно видела, как зашевелилась замочная скважина.

«Открыть? Не открывать? Сделать вид, что нет дома?» Но Ольга знала, что она дома. Отец, наверное, сказал. Или она видела ее в окно. Вера сделала глубокий, судорожный вдох. Повернула ключ. Открыла дверь на цепочку.

– Вера? Привет! – Ольга сияла своей обычной, солнечной улыбкой, совершенно не соответствующей мрачному антуражу Верыной жизни. – Извини, что без предупреждения! Мы гуляли, и я подумала… Может, чаю? Просто поболтать? Ты же одна сейчас… – Ее взгляд скользнул по лицу Веры, и улыбка на мгновение дрогнула, сменившись легким замешательством. Она, конечно, знала о трагедии. Весь дом знал. Но, видимо, не представляла масштабов разрушений.

– Я… не в порядке, Ольг, – прохрипела Вера, не открывая цепочку. Ее взгляд невольно упал на коляску. На маленькое личико, выглядывающее из-под одеяла. Розовое. Дышащее. Живое. У Леночки в руках была яркая пластмассовая лопатка – точно такая, как у Тёмы была в прошлом году.

– Ой, понимаю, понимаю! – поспешно закивала Ольга, но ее глаза уже смотрели с беспокойством. – Просто… ненадолго? Машеньке (она кивнула на коляску) надо сменить памперс, а дома ключ забыла, муж на работе… Можно у тебя? В ванной? Пожалуйста! – Она смотрела на Веру умоляюще.

Сказать «нет»? Выглядеть окончательно сумасшедшей и бессердечной? Вера, стиснув зубы, сняла цепочку. Открыла дверь.
– Проходи, – пробормотала она, отступая вглубь прихожей, давая место для коляски. Запах детской присыпки, молока и чего-то неуловимо младенческого ударил ей в нос, вызвав новый спазм в горле. Его запах. Его. Но не его. Чужой.

Ольга вкатила коляску, помогла Леночке снять курточку. Девочка оглядела прихожую большими глазами.
– А где Тёма? – спросила она громко, ясно. – Он будет играть?

Тишина, наступившая после этого вопроса, была оглушительной. Ольга побледнела, ее глаза округлились от ужаса. Она бросила на дочь испуганный взгляд.
– Леночка! Не надо! – прошипела она.

Но было поздно. Вопрос, как нож, вошел по самую рукоятку. «А где Тёма?» Он там, в холодной земле, Леночка. Там, куда его отправила мама, не удержав за руку. Вера стояла, прислонившись к стене, чувствуя, как пол уходит из-под ног, как комната начинает плыть. Перед глазами мелькали картинки: Леночка и Тёма в песочнице, его счастливое лицо, когда он делился совочком… Его восковое лицо в морге… Черно-красная лужа…

– Вера? Ты как? – испуганный голос Ольги донесся как сквозь толщу воды. – Боже, прости! Она не знает! Детям не объяснишь…

– Ванная… там… – Вера махнула рукой в сторону, не в силах вымолвить больше ни слова. Ей нужно было, чтобы они ушли. Сейчас же. Пока она не закричала. Пока не упала. Пока не разбила эту проклятую коляску с ее живым, дышащим, розовощеким содержимым – символом всего, что она потеряла, всего, чего лишила Тёму – будущего, взросления, самой жизни.

Ольга, бормоча извинения, почти втолкнула коляску в ванную, увела за собой Леночку. Дверь закрылась. Вера осталась одна в прихожей. Она слышала из-за двери сдержанные голоса, писк ребенка, шуршание памперса. Каждый звук был пыткой. Каждый запах – издевательством. Она скользнула по стене на пол, обхватила голову руками. В ушах звенело. «А где Тёма? А где Тёма? А где Тёма?» – голос Леночки звучал в ее голове навязчиво, как дурной сон. Она видела его – не мертвого, а живого. Бегущего по этой самой прихожей на трехколесном велосипеде. Смеющегося. Сияющего. Ее мальчика. Которого она убила.

Когда Ольга, красная от смущения, с плачущей Машенькой на руках (смена обстановки явно не понравилась младенцу) и притихшей Леночкой, вышла из ванной, Вера все еще сидела на полу. Она даже не попыталась встать.
– Вера… Я… мы пошли… Огромное спасибо… и еще раз извини… – Ольга бормотала, торопливо одевая дочку, не глядя на Веру. – Позвони, если что… – Это прозвучало как ритуальная фраза. Они вышли. Дверь закрылась.

Вера сидела на холодном полу прихожей, среди следов от колес коляски на идеально чистом паркете, и слушала, как затихают шаги на лестнице. Запах детской присыпки еще висел в воздухе, смешиваясь с запахом ее отчаяния. Рядом лежала та самая лопатка Леночки – ярко-желтая, пластмассовая. Ольга, видимо, выронила ее в спешке. Вера посмотрела на нее. Потом протянула дрожащую руку, подняла. Пластик был гладким, теплым от детской руки. Теплым. Живым. Совсем не как ее оранжевый самолетик.

Она сжала лопатку в руке так, что пальцы побелели. Потом, с тихим стоном, швырнула ее через всю прихожую. Она ударилась о стену с глухим стуком и упала на пол. Вера опустила голову на колени и зарыдала. Громко, надрывно, в полный голос, как не ревела даже на могиле. Рыдания сотрясали ее тело, выворачивая душу наизнанку. Она плакала о Тёме. О его украденном будущем. О его тепле. О его смехе. О его доверии, которое она предала. Она плакала о себе – сломанной, виноватой, ненавидящей себя. Она плакала о том живом, дышащем младенце в коляске, чье существование было ей сейчас невыносимым укором. Она плакала, пока не закончились слезы, пока не остался только сухой, надсадный кашель и ощущение полной, окончательной опустошенности. На полу лежала чужая желтая лопатка – символ жизни, которая продолжалась для других, но навсегда остановилась для нее и ее мальчика. Она подползла к ней, подняла, прижала к груди. Пластик был все еще теплым. Как щека живого ребенка. Как щека Тёмы когда-то. Она сидела на полу в пустой прихожей, прижимая к себе чужую игрушку, и знала, что не выдержит. Что этот визит, этот контакт с чужой, невредимой жизнью, добил ее. Остатки сил были исчерпаны. Надежды – растоптаны. Будущее – исчезло в серой мгле небытия. Оставалось только дно. И она достигла его.

Глава 7: Чернила Вечности

(День 41. 14:48:31. Квартира. География Пустоты.)

Тишина, осевшая в квартире после ухода Алексея, навсегда унесшего с собой последние призраки их общего прошлого, не имела ничего общего с тишиной ожидания или покоя; это была тишина законченного опустошения, тишина после битвы, где полегли все, а победителя не осталось, лишь руины, заваленные клочками разорванных брачных документов, которые Вера так и не убрала с пола гостиной, где они лежали теперь, притоптанные ее невидящими шагами, втоптанные в светлый паркет, как позорное клеймо, как белесые струпья на теле когда-то живого пространства, смешавшиеся с вездесущей пылью, этой универсальной пылью забвения, медленно, но неумолимо покрывавшей все поверхности – полированную древесину стола, глянцевые обложки книг на полках, стеклянные дверцы шкафов, мерцающие тусклыми отблесками серого света из окна, за которым шел бесконечный осенний дождь, стирая контуры мира в мутную акварель печали. Она сидела на полу, прислонившись спиной к дивану, колени подтянуты к подбородку, руки бессильно обнимающие голени, взгляд отсутствующий, устремленный в точку на стене напротив, где когда-то висела большая фотография – они втроем на пляже, Тёма, годовалый, смеющийся, с мокрыми песком ладошками, тянется к объективу, она и Алексей смотрят на него с бесконечным обожанием; фотография исчезла вместе с Алексеем, остался лишь прямоугольник чуть более ярких обоев, призрачный силуэт счастья, выжженный ультрафиолетом реальности, более рельефный, чем сама память, которая начинала предательски тускнеть, распадаться на отдельные, не связанные между собой кадры, как старый кинопленка, изъеденная временем и горем, заставляя Веру в панике вскакивать, хватать коробку с реликвиями, впиваться глазами в рисунок, вжимать в ладонь холодного солдатика, вдыхать запах картона и пыли, пытаясь выудить из небытия его запах, его смех, его вес в ее руках – и каждый раз терпя поражение, опускаясь обратно на пол, в пыль документов, в тишину, гудевшую в ушах набатом утраты.

Визиты к психологу, Анне Сергеевне, превратились в еще одну форму пытки – ритуал вскрытия незаживающей раны без анестезии, где ей предлагалось говорить о Тёме, о своей вине, о том дне, о пустоте, а слова, как тупые ножи, лишь разрыхляли боль, не принося облегчения, не давая ответа на единственный вопрос: как дышать дальше? «Вы должны найти способ жить с этой болью, Вера, не вопреки, не вместо, а с ней, как с частью себя, как с увечьем, которое не исчезнет, но с которым можно научиться существовать», – говорила Анна Сергеевна своим бархатным, бесконечно терпеливым голосом, а Вера слушала, кивала, но внутри лишь сжималась в комок отчаяния, потому что боль была не увечьем – она была тюрьмой без окон и дверей, она была воздухом, которым она дышала, и каждый вдох был наполнен едким дымом ее вины. Возвращаясь после сеанса в свою пустую крепость-тюрьму, она чувствовала себя еще более опустошенной, еще более чужой в этом мире, который настойчиво предлагал ей какие-то пути, в то время как ее единственная дорога вела в могилу на кладбище и назад, к перекрестку с синим рюкзаком.

(День 45. 10:17:48. Кладбище. Диалог с Холодной Землей.)

Дождь наконец прекратился, уступив место хмурому, безветренному утру, когда небо, затянутое сплошной пеленой свинцовых туч, казалось низко нависающим потолком мира, придавливающим землю своей тяжестью. Вера шла по дорожкам старого кладбища, ее шаги медленные, неуверенные, нога в ортезе все еще ныла при каждом переносе веса, но физическая боль была лишь далеким эхом той, что разрывала ее изнутри. Она несла маленький букетик белых хризантем – холодных, безжизненных, как и все, что теперь было связано с Тёмой. Запах влажной земли, прелой листвы, грибной сырости и чего-то еще, неуловимого, но окончательного – запах небытия – заполнял ноздри, въедался в одежду, смешиваясь с вечным внутренним холодом.

Холмик земли был еще свежим, рыхлым, резко выделяющимся темным пятном среди ухоженных, покрытых дерном или плиткой соседних могил. Временная табличка с его именем и датами казалась жалкой, не соответствующей масштабу катастрофы. Рядом, воткнутый в землю, все еще торчал оранжевый пластиковый самолетик, теперь покрытый брызгами грязи, полузасыпанный опавшими листьями, его яркий цвет потускневший, как последняя угасающая искра. Вера остановилась перед могилой. Не молилась. Не плакала. Просто стояла, глядя на этот клочок сырой земли, под которым лежало то, что когда-то было ее солнцем. Она пыталась представить его там – маленькое тело в темном ящике, восковое лицо, холодные ручки, сложенные на груди. Но воображение отказывалось рисовать эти картины, защищаясь онемением. Вместо этого перед глазами вставали живые образы: он бежит по лужайке на даче у бабушки, кричит: «Смотри, мама, жук-олень! Огромный!»; он заливается смехом, когда Алексей подбрасывает его к потолку; он серьезно копается в песочнице, строя «замок для капитана». Яркие, шумные, полные жизни картинки, которые больно резали по живому, контрастируя с мрачной реальностью под ногами.

«Мама, почему ты не пришла? Мне холодно. И темно.»

Мысль, не ее, чужая и страшная, пронеслась в сознании, как холодный ветер. Она вздрогнула, озираясь по сторонам. Никого. Только старые памятники, деревья с оголенными ветвями, серая хмарь неба. Тишина кладбища была абсолютной, давящей. Она опустилась на колени перед холмиком, не чувствуя влажной сырости, проникающей сквозь ткань брюк. Положила цветы у основания самолетика. Прикоснулась пальцами к холодной, влажной земле. Не к могиле – к нему. Через толщу земли, гроба, тлена.

– Тёмочка… – прошептала она, голос сорвался на хрип. – Солнышко… Прости меня… Прости… – Слова застряли в горле комом. Что можно сказать? Что она скучает? Это было слабо, ничтожно. Что любит? Он знал. И это не спасло. Что она виновата? Он не мог простить. Он был мертв. Она говорила в пустоту. В холод. В вечное молчание. – Я не уберегла… – выдохнула она, и слезы, наконец, хлынули – горячие, соленые, капая на землю, смешиваясь с грязью. – Я отпустила руку… Всего на секунду… На одну проклятую секунду… И все… все кончилось… – Она била кулаком по земле, слабо, бессильно, чувствуя, как грязь забивается под ногти. – Вернись! Пожалуйста! Вернись! Я буду держать крепче! КРЕПЧЕ! Обещаю! ОБЕЩАЮ!

Но земля молчала. Самолетик тупо торчал в грязи. Хризантемы белели холодными пятнами. Никакого ответа. Никакого чуда. Только ее рыдания, эхом отдающиеся в пустоте кладбища, в пустоте ее души. Она упала лицом вниз на мокрую землю холмика, обнимая его дрожащими руками, как когда-то обнимала его самого, чувствуя под щекой не теплую детскую кожу, а ледяную, безжизненную грязь. Это было дно. Ниже некуда. Здесь, на могиле сына, в объятиях холодной земли, она поняла окончательно: его не вернуть. Никогда. Ни слезами, ни криками, ни мольбами. Его нет. Осталась только боль. И она – ее хранительница.

(День 48. 03:11:15. Ночь. Рождение Письма.)

Бессонница стала ее постоянной спутницей. Темные часы были самыми страшными – временем, когда призраки выходили из теней, когда память становилась особенно ясной и мучительной, когда стены квартиры сжимались, а тишина гудела в ушах набатом небытия. В эту ночь было особенно невыносимо. После кладбища, после прикосновения к той окончательной пустоте, внутреннее оцепенение сменилось странным, лихорадочным беспокойством. Она бродила по квартире, как неприкаянный дух, из комнаты в комнату, останавливаясь у окна, глядя в черное зеркало ночного города, где редкие огоньки казались такими далекими, такими чужими, не имеющими к ней никакого отношения. Она заходила в детскую, включала свет, смотрела на голые стены, на пыль в луче уличного фонаря, пытаясь вызвать его образ, но он ускользал, расплывался, оставляя лишь ощущение жгучей потери. Она открывала коробку с реликвиями, перебирала их дрожащими пальцами, но они были молчаливы, холодны, мертвы. Никакого утешения. Только напоминание.

И вдруг, стоя посреди гостиной, среди белесых клочков разорванных документов о разводе, ее взгляд упал на старый письменный стол в углу, заваленный бумагами, книгами, забытыми папками с ее прежней работы по лингвистике. На краю стола стояла чернильная ручка – подарок Алексея на какой-то давний юбилей. Дорогая, тяжелая, с золотым пером. Она не пользовалась ею годами. Чернила. Бумага. Слова.

Идея возникла неожиданно, как вспышка в кромешной тьме. Написать ему. Не записку. Не дневник. Письмо. Ему. Тёме. Туда, куда не доходят слова, туда, в вечную тьму, в холод земли. Выплеснуть все, что копилось, что душило, что разъедало изнутри. Все слова любви, тоски, вины, отчаяния, которые некому было сказать. Не для ответа. Его не будет. Для себя. Чтобы хоть как-то оформить хаос внутри. Чтобы попытаться проложить мост через пропасть небытия. Пусть хрупкий, из бумаги и чернил. Но мост.

Она подошла к столу, разгребла рукой завалы бумаг, освобождая место. Села. Взяла ручку. Тяжелая, холодная. Знакомая. Она открыла ящик стола, нашла пачку плотной писчей бумаги – кремовой, с едва заметной фактурой. Положила один лист перед собой. Достала флакон с чернилами – глубокого синего цвета, почти черного. Отвинтила крышечку. Резкий, химический запах чернил ударил в нос – запах прошлого, запах работы, запах чего-то давно забытого, но знакомого. Она обмакнула перо ручки в чернильницу. Капля сине-черной жидкости повисла на золотом наконечнике. Она перенесла перо над бумагой. Белый лист казался огромным, пугающим, бескрайним полем, которое предстояло заполнить болью. Рука дрожала. С чего начать? Как обращаться? "Дорогой Тёма"? "Мой мальчик"? "Солнышко"? Каждое обращение было ножом в сердце. Она зажмурилась. Вдохнула запах чернил. И опустила перо на бумагу.

Первая буква. "Т". Чернила легли на бумагу густо, почти бархатисто, впитавшись, оставив четкий, темный след. Потом "Ё". "М". "А". Его имя. Написано ее рукой. На белом листе. Как на могильной плите. Слезы застилали глаза, но она писала, стиснув зубы, чувствуя, как дрожь в руке передается буквам, делая их неровными, корявыми, живыми.

"Тёма. Мой капитан. Мое солнышко, погасшее слишком рано. Я пишу тебе. Не знаю, зачем. Не знаю, услышишь ли. Если там, где ты теперь, есть хоть что-то, способное воспринимать слова…"

Слова потекли сами. Медленно сначала, с мучительными паузами, с рыданиями, прерывавшими письмо, с каплями слез, падающими на бумагу, расплывая синие чернила в причудливые сиреневые кляксы, похожие на ушибленные цветы. Потом быстрее. Напористее. Чернильная река боли, тоски и вины хлынула на бумагу, заполняя строку за строкой.

"...Я помню все. Каждый твой смех. Каждую слезинку. Каждую царапину на коленке. Помню, как ты учился ходить, цепляясь за мои пальцы. Как ты впервые сказал "мама". Как засыпал у меня на груди, такой теплый, такой доверчивый. Помню твои "почему?", которые ставили меня в тупик. Помню твои рисунки – динозавров, ракеты, нас с папой. Помню запах твоих волос после ванны. Запах детства. Запах счастья, которое я не сумела удержать..."

Она писала о том утре. Подробно. Болезненно подробно. О солнечной полосе на полу. О его теплой руке на щеке. О сырном авианосце. О его серьезном обещании держаться крепко. О перекрестке. О зеленом свете. О звонке. О том роковом ослаблении хватки. О взрыве. О пустоте в руке. О синем рюкзаке. О черно-красной луже. О холоде морга. О стуке земли о крышку гроба. Она выворачивала душу наизнанку, перенося на бумагу весь свой ад, всю свою вину, всю свою невыносимую тоску.

"...Это я, Тёма. Это я отпустила твою руку. На одну секунду. На одну ничтожную, бесконечно растянувшуюся в вечность секунду невнимательности. Я отвела взгляд. Я подумала о чем-то другом. О работе. О звонке. О своей глупой, ничтожной взрослой суете. А ты… ты доверял мне. Ты верил, что мама – это крепость. А я… я оказалась брешью в стене, через которую ворвалась смерть. Я предала твое доверие. Предала тебя. И теперь я живу в аду этой вины. Каждый вдох – это напоминание. Каждый удар сердца – это счет: минус одна секунда, минус одна жизнь..."

Она писала о пустой квартире. О разводе. О ненависти Алексея. О боли родителей. О своей неспособности жить. О том, что хочет последовать за ним. О том, что не имеет на это права. О том, что ее тело упрямо дышит, а душа мертва. Она писала без цензуры, без прикрас, выливая на бумагу черную смолу своего отчаяния.

"...Как жить без тебя? Зачем? Мир без твоего смеха – это пустыня. Дом без твоего топота – это склеп. Я – мать без ребенка. Дерево без корней. Корабль без руля и ветрил, дрейфующий в тумане небытия. Я не прошу прощения. Я не заслуживаю его. Ни от тебя. Ни от папы. Ни от себя. Я просто… не могу молчать. Я должна сказать тебе, что люблю тебя. Больше жизни. Больше себя. Больше всего на свете. Что эта любовь – единственное, что осталось настоящим во мне. И она убивает меня каждый день. Каждую секунду. Твоей смертью. Моей виной..."

Лист был исписан почти полностью. Чернила местами расплылись от слез, буквы расползались, как раненая плоть. Рука онемела от напряжения. Глаза горели. Она поставила последнюю точку. Потом долго сидела, смотря на написанное. На эти кривые, дрожащие строчки, запечатлевшие ее боль. Письмо не принесло облегчения. Боль не утихла. Вина не растворилась. Но что-то… сдвинулось. Какой-то гнойник прорвался. Хаос внутри обрел форму. Ужасную, страшную, но форму. Она сложила лист пополам, потом еще раз. Маленький плотный прямоугольник. Как записка. Как письмо в никуда. Она поднялась, подошла к окну. На востоке чуть посветлело. Серые тени ночи начали отступать. Она прижала сложенное письмо к губам.

– Возьми, солнышко, – прошептала она в стекло, за которым дремал просыпающийся город. – Это все, что у меня есть. Моя любовь. Моя боль. Моя вина. Моя вечность минус одна секунда.

Она не сожгла письмо. Не спрятала. Она положила его в коробку с реликвиями. Поверх солдатика. Рядом с рисунком динозавра Бори. Оно стало еще одним артефактом ее горя. Еще одной попыткой пробиться сквозь стену небытия. Неудачной. Болезненной. Но попыткой. И в этом, возможно, был крошечный шаг. Не к прощению. Не к забвению. А к осознанию, что боль – это теперь ее язык. Единственный способ говорить с ним. И она будет говорить. Без надежды на ответ. Из глубины вечности минус один Тёма.

Глава 8: География Перерождения

(День 52. 18:04:19. Квартира. Архипелаг Боли.)

Белая бумага перед Верой была уже не пугающей бескрайностью, а скорее картой неизведанной, враждебной территории, которую ей предстояло исходить шаг за шагом, строка за строкой, снова и снова. Письмо в коробке с реликвиями не стало магическим ключом, отпирающим дверь из склепа горя, но оно оставило после себя едва уловимый, словно след от крыла ночной бабочки на утреннем тумане, намек на возможность существования иного способа быть, помимо немого лежания на полу в пыли разбитых клятв или бесцельного блуждания по лабиринтам опустевших комнат, где каждый угол, каждая трещинка в штукатурке, каждая потертость на паркете кричала о его отсутствии. Письмо было актом выживания, отчаянной попыткой удержаться на краю пропасти, зацепившись за хрупкую нить слов, сплетенную из чернил и слез, протянутую сквозь бездонную толщу небытия к тому единственному свету, который для нее еще имел значение – к образу, к памяти, к призраку ее сына. И Вера, словно моряк, потерявший все, кроме компасной стрелки, указывающей на давно затонувший континент, начала писать. Каждую ночь. Каждый раз, когда тишина становилась невыносимо громкой, а стены квартиры начинали давить с такой силой, что казалось, вот-вот рухнут, погребя ее под обломками былого уюта, превратившегося в камеру пыток воспоминаний.

Письма были разными. Иногда – долгими, извилистыми потоками сознания, где боль вины, как подземная река, прорывалась наружу черными струями отчаяния, заливая страницы подробнейшими описаниями того утра, вариациями на тему «что, если бы», самоистязающими монологами о собственной никчемности, о предательстве материнского долга, о неисправимости свершившегося. Она описывала Алексея – его каменное лицо на похоронах, его ледяное молчание при разводе, его уход, который был не побегом, а медленным отплытием корабля в туман забвения, увозящего последние обломки их общего мира. Она писала о родителях – о матери, чьи глаза стали похожи на два высохших колодца, о отце, который тщетно пытался наладить мостки понимания через зияющую пропасть ее горя, предлагая поездки, книги, тихие разговоры за чаем, натыкаясь на глухую стену ее отчуждения. Она выговаривала на бумагу свою ярость на несправедливость мира, на глупую, слепую случайность, оборвавшую жизнь ее ребенка, на зеленый свет того злосчастного светофора, на водителя, чье лицо она даже не запомнила, на саму себя – вечно, неистово, до кровавых мозолей на душе – на себя.

Другие письма были краткими, скупыми, как телеграммы из ада: «Тёма, сегодня солнце. Как тогда. Больно смотреть», или «Опять забыла купить молоко. Ты любил с пенкой», или просто: «Не могу дышать. Помоги». Были письма-воспоминания, яркие, детализированные до мельчайших нюансов запаха и прикосновения, где она пыталась воскресить его, хотя бы на бумаге: «Помнишь, как мы лепили снеговика во дворе в тот первый большой снег? Ты назвал его Капитаном Морозом. У него был нос из морковки, которую ты потом наполовину отгрыз, пока я отвлеклась. А твои ручки были красные от холода, и ты дул на них, смешно надувая щеки. Я потом оттерла их своим шарфом, а ты сказал: "Мама, пахнет тобой и снегом". Как пахнет снег, Тёма? Я забыла. Теперь он пахнет только пеплом». Она описывала его сны (которые он ей рассказывал по утрам), его страхи (монстра под кроватью, которого они «прогоняли» пылесосом), его бесконечные «почему», ставившие ее в тупик, его смех – звонкий, заразительный, как колокольчик, разбившийся вдребезги.

И каждое письмо заканчивалось по-разному. Иногда – мольбой о прощении, в которой звучала такая бездонная тоска, что слова на бумаге казались влажными от невидимых слез. Иногда – гневным вызовом в пустоту: «Отзовись! Хоть знак! Хоть что-то!». Иногда – полной капитуляцией: «Я сдаюсь, солнышко. Слишком тяжело». Но чаще всего – простым, безнадежным: «Люблю тебя. Вечно минус одна секунда». И подпись: «Мама».

После написания, она не перечитывала сразу. Складывала лист – иногда аккуратно, иногда сминая его в тугой комок, прежде чем разгладить и сложить. Клала письмо в старую картонную коробку из-под обуви, которая стояла теперь рядом с коробкой реликвий на ее письменном столе, постепенно наполняясь этими кривыми, испачканными чернилами и слезами посланиями в никуда. Коробка становилась материальным воплощением ее внутреннего архипелага – островков боли, тоски, вины, ярости и смутной, неоформленной надежды, затерянных в океане немого отчаяния. Каждое письмо – новый остров, новая точка на этой безрадостной карте ее нового существования. Она не ждала ответа. Она не верила в чудеса. Она просто дышала через перо, впивающееся в бумагу, выпуская наружу яд, который иначе убил бы ее изнутри. И в этом мучительном, безнадежном ритуале было странное, извращенное утешение. Она говорила с ним. Пусть в пустоту. Пусть только на бумаге. Но она не была окончательно немой в своем горе.

(День 58. 11:32:07. Парк. Встреча с Призраком Прошлого.)

Анна Сергеевна настояла. «Вера, вам нужно выходить. Не на кладбище. Не по делам. Просто… в мир. На воздух. Наблюдать. Без цели. Хотя бы на пятнадцать минут». И Вера, движимая скорее автоматическим послушанием, чем желанием, выбрала старый парк неподалеку. Они гуляли здесь с Тёмой бесчисленное количество раз. Здесь была «их» горка, «их» лавочка у пруда с утками, «их» дуплистое дерево, которое он считал домом лесного духа.

Осень окончательно вступила в свои права. Воздух был холодным, прозрачным, пахнущим прелой листвой, дымком откуда-то далекого костра и неизбежной зимней стужей, уже витавшей на краю горизонта. Деревья стояли оголенными, их черные, мокрые от недавнего дождя ветви тянулись к серому небу, как скрюченные пальцы. Парк был почти пуст. Лишь редкие прохожие, спешащие, кутающиеся в куртки. Тишину нарушал только хруст листьев под ее ногами и далекий гул города.

Она шла по знакомой аллее, избегая взглядом «их» мест, чувствуя, как каждая клетка ее тела напряжена, как антенна, улавливающая эхо прошлого. И вдруг – удар. Точнее – видение. На повороте дорожки, возле той самой горки, стоял мальчик. Лет пяти. В синей курточке с капюшоном. Темные, чуть вьющиеся волосы. Он что-то увлеченно копал палкой в куче опавших листьев, бормоча себе под нос. Профиль. Осанка. Самозабвенная сосредоточенность. Все – как у Тёмы в его возрасте. Все – до мучительной, сжимающей сердце в ледяной тиски, точности.

Вера замерла. Мир сузился до этой точки. Звуки исчезли. Дыхание перехватило. Сердце бешено заколотилось, пытаясь вырваться из груди. «Тёма?» – мысль, дикая, нелепая, полная безумной надежды, пронеслась раскаленной иглой по мозгу. Она сделала шаг вперед, неосознанно, рука потянулась… И в этот момент мальчик обернулся. Это было незнакомое лицо. Милое, с румяными щеками, но совершенно чужое. В его глазах мелькнуло детское любопытство и легкий испуг при виде застывшей, бледной, с безумным взглядом женщины.

– Мам! – крикнул он, оборачиваясь к скамейке неподалеку.

Поднялась женщина, молодая, улыбающаяся, с термосом в руках.
– Что, Ванечка? Идем уже, холодно!
Она подошла, взяла мальчика за руку. Он посмотрел на Веру еще раз, потом потянул мать к горке.
– Мам, давай еще разок съедем! Ну пожа-алуйста!

Их голоса, их смех, их легкая возня – все это обрушилось на Веру градом иголок. Она стояла, прижав руку ко рту, чувствуя, как подкашиваются ноги, как в глазах темнеет от приступа тошноты и головокружения. Это был не Тёма. Это был просто ребенок. Чужой. Живой. А ее ребенок… ее ребенок был в земле. Холодный. Мертвый. Вечность минус одна секунда навсегда разделила их.

Она развернулась и почти побежала прочь, спотыкаясь о корни деревьев, не видя дороги, задыхаясь. Боль была физической, режущей, как нож под ребра. Она добежала до пруда, опустилась на «их» лавочку, склонившись вперед, трясясь всем телом. Перед глазами плясали черные пятна. «Ванечка». Чужой Ванечка. Живой. А Тёмы нет. И не будет. Никогда. Ни в этом парке. Ни на этой горке. Нигде. Только в коробке с солдатиком. Только на письмах, написанных чернилами вечности на бумаге забвения.

Она сидела так долго, пока холод лавки не проник сквозь одежду, пока онемение от горя не сменилось ледяным, всепоглощающим одиночеством. Она подняла глаза. Утки плавали у берега, крякая, выпрашивая хлеб. Серое небо отражалось в темной воде. Мир был прежним. Только ее мир рухнул. Окончательно. Безвозвратно. И этот чужой мальчик в синей курточке был последним гвоздем в крышку ее иллюзий. Больше не на что надеяться. Больше нечего ждать. Только Пустота. Только письма. Только вечность, растянувшаяся в бесконечную пустыню времени без него.

(День 62. 15:18:03. Квартира. Визит Тени.)

Звонок в дверь прозвучал как взрыв в гробовой тишине квартиры. Вера вздрогнула, оторвавшись от письма, над которым сидела. Чернильная клякса расползлась на бумаге от неожиданности. Кто? Никто не звонил. Никто не приходил. Родители предупреждали. Друзья… какие друзья? Они отступили, испуганные масштабом ее горя, не зная, что сказать, как помочь. Алексей? Нет, он вычеркнул ее из своей жизни, как ошибку.

Она подошла к двери, не глядя в глазок. Открыла. На пороге стояла женщина. Высокая, прямая, в строгом темно-синем пальто, с седыми, аккуратно уложенными волосами. Лицо – бледное, с резкими, словно высеченными из камня чертами, с глубокими морщинами у рта и между бровей. Глаза – холодные, серые, как лед на реке перед ледоходом. Свекровь. Мать Алексея. Татьяна Петровна.

Вера замерла. Воздух между ними сгустился, стал вязким, как сироп. Они не виделись с похорон. Татьяна Петровна тогда молча стояла в стороне, ее лицо было непроницаемой маской, лишь пальцы судорожно сжимали и разжимали черную сумочку. Теперь она смотрела на Веру без ненависти, но и без капли тепла. Смотрела как на что-то чужеродное, опасное, как на источник неиссякаемой боли для ее сына.

– Вера, – голос был ровным, низким, без интонаций. – Можно войти?

Вера молча отступила, пропуская ее. Татьяна Петровна вошла, окинула быстрым, оценивающим взглядом прихожую, гостиную. Ее взгляд скользнул по белесым клочкам документов на полу, по пыли на мебели, по беспорядку на столе, заваленному бумагами и чернилами. Ничего не сказала. Сняла пальто, аккуратно повесила. Подошла к дивану, но не села. Стояла, словно на смотру.

– Как нога? – спросила она, глядя куда-то мимо Веры.

– Заживает, – глухо ответила Вера. Физическая боль была ничтожна. Она даже забывала о гипсе, смененном на ортез.

Наступило тягостное молчание. Тишина гудела, наполненная всем несказанным, всем наболевшим. Вера чувствовала на себе этот ледяной, оценивающий взгляд. Она была для свекрови живым воплощением катастрофы. Виновницей. Убийцей собственного ребенка и счастья ее сына.

– Алексей уехал, – наконец произнесла Татьяна Петровна. Глаза ее все так же смотрели в пустоту над плечом Веры. – В командировку. Надолго. Возможно, навсегда. В Новосибирск. Просил… не беспокоить его.

Слова упали, как камни. «Навсегда». Значит, он окончательно стер их общее прошлое. Вырвал страницу с ней и Тёмой и сжег. Остался только пепел. И этот пепел теперь был здесь, в комнате, между ними.

– Я знаю, – прошептала Вера.

Татьяна Петровна кивнула, резко, почти по-военному.
– Он… не справляется. Пьет. Молчит. Как стена. Я… – в ее голосе впервые дрогнула какая-то струна, но тут же была зажата. – Я боюсь за него.

Вера ничего не сказала. Что она могла сказать? «Простите»? Это было бы издевательством. «Я его люблю»? Любовь была растоптана, уничтожена вместе с их сыном. Она стояла, сжав руки в кулаки, чувствуя, как ледяная волна стыда и вины накрывает ее с головой. Она была причиной. Причиной гибели Тёмы. Причиной разрушения Алексея. Причиной горя этой женщины перед ней.

– Он вас ненавидит, – сказала Татьяна Петровна прямо, безжалостно. Ее серые глаза наконец встретились с глазами Веры. В них не было ненависти. Была холодная, бездонная скорбь и… понимание? Нет. Скорее констатация факта. Как диагноз неизлечимой болезни. – И я не знаю, простит ли он когда-нибудь. Себя. Вас. Мир. Но он мой сын. Я… хочу, чтобы он выжил. Хотя бы выжил.

Она помолчала, словно собираясь с силами.
– А вы? – спросила она вдруг, и в этом вопросе прозвучало нечто, заставившее Веру вздрогнуть. Не забота. Не сочувствие. Скорее… вызов. Оценка. – Вы как? Планируете… последовать за ним? За Тёмой?

Вопрос повис в воздухе, острый, как лезвие. Вера почувствовала, как кровь отливает от лица. Она никогда не говорила о своих суицидальных мыслях вслух. Ни Анне Сергеевне, ни родителям. Они были слишком страшны, слишком окончательны. А тут… эта женщина, почти чужая, вырвала их наружу одним простым, беспощадным вопросом.

– Я… – голос Веры сорвался. Она сглотнула ком в горле. – Я не знаю.

Татьяна Петровна кивнула, как будто ожидала именно такого ответа.
– Умереть легко, – сказала она тихо, но с такой леденящей убежденностью, что Вера невольно выпрямилась. – Особенно когда больно. Особенно когда кажется, что выхода нет. Легко бросить все. Сбежать. В небытие. – Она сделала паузу, ее взгляд снова стал пронзительным, почти жгучим. – Труднее – жить. Труднее – нести этот крест. Этот ад. День за днем. Час за часом. Дышать этой болью. Просыпаться с ней. Засыпать с ней. И… не сломаться окончательно. Не дать ей уничтожить все, что еще осталось. Хотя бы призрак достоинства. Хотя бы тень человека, которым ты был до… всего этого.

Она говорила не как человек, жалеющий. Она говорила как солдат, прошедший ад и знающий цену выживанию. Возможно, в ее жизни были свои потери, свои могилы, о которых Вера никогда не знала и не спрашивала.

– Алексей… он выбрал бегство. В работу. В молчание. В бутылку. Возможно, в другой город. – Она махнула рукой, жест был резким, отрезающим. – Это его путь. Его выбор. Его крест. У вас – свой. – Она посмотрела прямо на Веру. – Смерть – это не выход. Это… капитуляция перед тем, что отняло у вас сына. Перед хаосом. Перед болью. Выжить – это бунт. Это единственная месть, которую вы можете свершить. Месть забвению. Месть небытию. Жить. Несмотря ни на что. С этой болью. С этой виной. С этим… вечным минусом.

Она замолчала. Тишина снова заполнила комнату, но теперь она была иной. Напряженной, тяжелой, но лишенной прежней ледяной враждебности. Татьяна Петровна вздохнула, глубоко, как будто сбросив груз.

– Я пришла не за сочувствием. Не за прощением. – Ее голос снова стал ровным, бесстрастным. – Я пришла сказать: вы не имеете права сдаться. Потому что если вы сдадитесь… то его смерть, смерть моего внука… она победит окончательно. Уничтожит и вас, и Алексея, и нас всех. Не дайте ей этой победы. Ради Тёмы. Ради той любви, которая у вас была. Носите эту боль. Как шрам. Как знак. Как доказательство того, что он был. Что он любим. Что его жизнь, пусть короткая, что-то значила. И пусть это значение – ваша вечная мука. Но это – ваша обязанность. Ваш долг. Жить. Потому что мертвые не помнят. Помнить должны живые. Даже если память – это ад.

Она повернулась, взяла пальто. Надела его, не спеша, застегнула каждую пуговицу с щепетильной аккуратностью. Подошла к двери. Остановилась, не оборачиваясь.

– Алексей не хочет видеть вещи Тёмы. Ничего. Никогда. Если вы решите… избавиться от чего-то… я заберу. Спрячу. Чтобы он случайно не наткнулся. Чтобы не ранило. – Она открыла дверь. Холодный воздух с лестничной клетки ворвался в квартиру. – Прощайте, Вера.

Дверь закрылась. Стук замка прозвучал гулко, как выстрел. Вера стояла посреди гостиной, среди белесых клочков своего разрушенного брака, в пыли своего горя. Слова свекрови висели в воздухе, как тяжелые, раскаленные докрасна глыбы: «Не имеете права сдаться». «Жить – это бунт». «Месть небытию». «Носите эту боль как долг». «Помнить должны живые».

Она подошла к письменному столу. Посмотрела на незаконченное письмо. На чернильную кляксу, расплывшуюся на бумаге. На коробку с уже написанными посланиями в вечность минус одну секунду. На коробку с солдатиком, рисунком динозавра, синим рюкзачком. На долг. На память. На ад, который был ее уделом.

Она не почувствовала прилива сил. Не ощутила внезапного просветления. Боль не утихла. Вина не уменьшилась. Но что-то… сместилось внутри. Как гиря на весах. Татьяна Петровна, эта холодная, резкая женщина, пришла не с утешением. Она пришла с приговором. С вызовом. С констатацией жестокой, неприглядной правды: ее жизнь теперь была войной. Войной с болью. С отчаянием. С соблазном небытия. Войной за право помнить. За право нести этот невыносимый крест. За право быть живым памятником своему мертвому ребенку.

Она села. Взяла ручку. Обмакнула в чернила. Перо зависло над кляксой на незаконченном письме. Она обвела кляксу. Получился неровный, абстрактный контур. Потом добавила штрихи. Еще. Еще. Чернильная клякса медленно превращалась в рисунок. В маленький, корявый, но узнаваемый силуэт. Самолетик. Оранжевый самолетик с кладбища. Знак. Точка на карте ее внутреннего архипелага горя. Точка памяти. Точка бунта.

Она не стала писать дальше то письмо. Она взяла новый лист. И вывела сверху, крупно, дрожащими буквами:

«Долг. Память. Бунт.»

Потом ниже, уже ровнее:
«Тёма. Сегодня ко мне приходила бабушка. Та самая, что всегда привозила тебе те странные конфеты в золотых обертках, которые ты не очень любил, но брал из вежливости. Она сказала страшные вещи. Правдивые. Что я не имею права уйти за тобой. Что я должна жить. Ради тебя. Чтобы помнить. Чтобы твоя короткая жизнь… значила. Чтобы боль о тебе была… памятником. Вечным и страшным. Я не знаю, смогу ли. Но я попробую. Потому что сдаться – значит отдать тебя забвению. А я не отдам. Ни тебя. Ни боль. Ни вину. Ни эту проклятую секунду. Это все мое. Мой крест. Мой ад. Мой бунт. Люблю тебя. Вечно минус одна секунда. Мама.»

Она положила ручку. Письмо не пошло в коробку. Она приколола его кнопкой к стене над столом. Рядом с пустым прямоугольником от фотографии. Первый флаг на карте ее новой, ужасающей географии. Географии выживания. Географии долга живых перед мертвыми. Географии вечного бунта против небытия.

(День 70. 09:55:41. Кабинет психолога. Топография Души.)

Кабинет Анны Сергеевны пах, как всегда, лавандой и старыми книгами. Мягкий свет из окна, глубокое кресло, бархатный голос психолога. Но Вера чувствовала себя сегодня иначе. Не сжавшимся в комок отчаяния существом, а скорее… картографом, пришедшим с чертежами незнакомой, враждебной земли.

– Вы выглядите… иначе, Вера, – осторожно заметила Анна Сергеевна, наблюдая, как Вера, не опускаясь сразу в кресло, подошла к окну, посмотрела на улицу. – Что-то произошло?

– Я пишу, – сказала Вера просто, поворачиваясь к ней. Голос ее звучал тихо, но без прежней надтреснутости, без ощущения, что вот-вот сорвется в рыдания. – Письма. Тёме. Каждый день. Иногда по несколько.

Анна Сергеевна мягко кивнула, в ее глазах мелькнуло понимание и одобрение.
– Это… очень важный шаг, Вера. Выговаривать боль. Даже если… особенно если адресовано туда, откуда не может быть ответа. Это акт огромной смелости. Что вы пишете?

– Все, – Вера пожала плечами, странное подобие улыбнеца тронуло ее губы, лишенное радости, но и без прежней абсолютной безнадежности. – О боли. О вине. О том дне. О пустоте. О разводе. О родителях. О том, как невыносимо жить. О том, что хочу умереть. О ярости. О воспоминаниях. О мелочах… которые помню. О том, что забываю его запах… и снова пытаюсь вспомнить. – Она замолчала, глядя куда-то в пространство за спиной психолога. – Я вываливаю на бумагу весь свой внутренний гной. Без прикрас. Без надежды. Просто… фиксирую. Как симптомы болезни.

– И как вы себя чувствуете после? – спросила Анна Сергеевна.

– Не легче, – честно ответила Вера. – Боль не уходит. Вина не растворяется. Но… – она искала слова, – но это как будто я составляю карту. Карту этой… новой территории внутри меня. Архипелага Боли. Каждое письмо – новый остров. Остров Отчаяния. Остров Ярости. Остров Тоски. Остров Воспоминаний. Даже Остров Суицидальных Мыслей. – Она взглянула на психолога. – Я называю их. На бумаге. Это помогает… осознать. Что это не единый монолит ада. Что есть разные… ландшафты. Что я могу… перемещаться между ними. Не тонуть в одном навсегда.

Анна Сергеевна слушала внимательно, ее глаза светились.
– Это прекрасная метафора, Вера. И очень точная. Вы не просто страдаете – вы исследуете свое горе. Изучаете его топографию. Это огромный прогресс. Что еще?

Вера рассказала о визите в парк. О мальчике в синей куртке. О ледяном ноже реальности, вонзившемся в последние остатки иллюзий. Рассказала о визите свекрови. О ее жестоких, как удары топора, словах. О «долге живых». О «бунте против небытия». О «мести забвению».

– Она… ненавидит меня, – закончила Вера. – Но она пришла. И сказала то, что, возможно, мне было необходимо услышать. От кого угодно, только не от нее. Что жить – это обязанность. Долг перед… памятью. Перед Тёмой.

– А вы согласны с этим? – мягко спросила Анна Сергеевна. – С тем, что это долг? Что это бунт?

Вера задумалась. Долго. В кабинете было тихо.
– Не знаю, – сказала она наконец. – Согласна ли я? Это не имеет значения. Это… факт. Как гравитация. Я дышу. Мое сердце бьется. Я чувствую эту боль. Значит, я живу. Значит, я уже бунтую. Просто фактом своего существования. Даже если я лежу на полу и не могу встать. Даже если я пишу письма в никуда. Я здесь. В этом аду. Значит, я… сопротивляюсь. Пассивно. Но сопротивляюсь. – Она посмотрела на свои руки. – Татьяна Петровна назвала это «нести крест». Анна Сергеевна… это тяжело. Невыносимо тяжело. Но… я, кажется, начинаю понимать, что другого выбора нет. Сдаться – значит предать его окончательно. Значит стереть его. А я… я не могу его стереть. Даже ценой этой пытки. Поэтому… я буду нести. Этот крест. Этот ад. Эту вечность минус одну секунду. Потому что это все, что у меня осталось от него. Его боль во мне. Это его… эхо. И если я замолчу… эхо умрет.

В ее голосе не было пафоса. Не было решимости. Была усталая, выстраданная, горькая констатация. Принятие безысходной реальности. Не как поражение, а как отправная точка для нового, страшного пути.

– Вы говорите о «нести», – заметила Анна Сергеевна. – Но в письмах, в этой метафоре карты… вы не просто несете. Вы исследуете. Вы называете. Вы осознаете. Это уже не просто пассивное страдание. Это активное взаимодействие со своим горем. Пусть мучительное. Но взаимодействие. Это и есть тот самый бунт. Не громкий. Не героический. Но настоящий.

Вера кивнула. Слабый кивок.
– Да. Пожалуй. Бунт чернилами на бумаге. Бунт памяти против забвения. – Она вздохнула. – Я не знаю, куда это приведет. Знаю только, что назад пути нет. В «до». Его нет. Осталось только «после». С его архипелагом боли. С его географией вечной потери. Я должна научиться… жить на этой территории. Как Робинзон на необитаемом острове. Только остров – это я сама. И он полон призраков.

– И вы уже начали это делать, Вера, – сказала Анна Сергеевна с теплотой в голосе. – Составляете карту. Называете бухты и мысы своего горя. Пишете дневник в бутылку… пусть и адресованный в никуда. Это и есть начало освоения. Начало… не исцеления, нет. Но начала сосуществования с болью. Как с суровой, но неотъемлемой частью нового ландшафта вашей души.

Сеанс закончился. Вера вышла на улицу. Холодный ветер ударил в лицо. Она остановилась, подняла голову к серому небу. Небо было пустым. Без солнца. Без просветов. Но она стояла. Дышала. Чувствовала холодный воздух, врывающийся в легкие. Чувствовала знакомую, сжимающую сердце боль. Она была здесь. Живая. В аду. Но живая. И в этом был ее тихий, отчаянный, чернильный бунт. Бунт памяти. Бунт любви в стране вечной потери. Первый шаг в географии перерождения, где новое «я» рождалось не из пепла, а из вечной мерзлоты горя, медленно, мучительно учась дышать ледяным воздухом вечности минус один Тёма.

Глава 9: Хронометраж Вечности

(День 78. 23:47:12. Квартира. Фантомные Тиканья.)

Тишина ночной квартиры была не абсолютной; ее пронизывали фантомные звуки – отдаленный гул лифтовой шахты, скрип старых деревянных перекрытий, остывающих после дневного тепла батарей, собственное неровное дыхание Веры, сливавшееся с мерным, навязчивым тиканьем старых настенных часов в гостиной, механических, с маятником, подаренных Алексеем в их первую совместную годовщину, когда время еще казалось неисчерпаемым океаном возможностей, а не пустыней, отмеряемой ударами сердца, каждый из которых – напоминание о вечности, начавшейся с того мгновения, когда пальцы ее правой руки, обернутые вокруг маленькой, теплой, доверчивой ладошки Тёмы, разжались, поддавшись мимолетному импульсу отвлеченного внимания, роковому зову вибрирующего в сумочке телефона, или просто усталости, или бессознательному желанию на миг освободиться от этой хрупкой ответственности, этой невидимой пуповины, связывающей ее жизнь с жизнью сына, – и вот теперь эти часы, их бронзовый корпус покрытый тонким слоем пыли забвения, а стекло матовое от времени, отсчитывали секунды с методичной, почти злорадной точностью, превращая каждое «тик» в удар молотка по наковальне ее сознания, в напоминание о той единственной, растянувшейся в бесконечную пытку секунде, которая перечеркнула все предшествующие годы материнства, все тысячи часов убаюкиваний, кормлений, игр, чтения сказок на ночь, все миллионы мгновений его смеха, плача, вопросов, объятий, превратив их в бесценный, но теперь ядовитый архив воспоминаний, доступ к которому был одновременно единственным спасением и самой изощренной пыткой.

Осмыслить иначе. Эти слова крутились в голове, как заезженная пластинка, натыкаясь на глухую стену внутреннего сопротивления. Случайность? Разве случайность – это оправдание? Разве хрупкость – утешение? Когда речь о жизни ее ребенка, о его теплой руке в ее руке, о его доверчивом взгляде, устремленном на зеленый свет светофора, о его серьезном обещании «держаться крепко»? Нет, это была не случайность. Это был ее личный, непоправимый провал. Ее моральное банкротство. Ее грехопадение с высоты материнского всемогущества в бездну беспомощности и вины. Каждая секунда, отсчитываемая часами, была каплей яда, напоминающей: ты могла предотвратить. Ты должна была предотвратить. Ты не предотвратила. Твоя вина вечна, как эти тиканья, как само время.

Она встала, подошла к часам. Бронза была холодной под пальцами. Маятник качался мерно, гипнотически, отбрасывая скупые блики от уличного фонаря. «Тик» – это момент, когда рука разжалась. «Так» – это удар машины. И снова «тик» – осознание пустоты в ладони. «Так» – крик. И так до бесконечности. Вечный танец смерти под аккомпанемент шестеренок. Она представила себя внутри этого механизма, зажатой между зубцами колес, размалывающих ее плоть и душу с каждым ударом маятника, символизирующего ту роковую секунду. Годы, прожитые с Тёмой, казались теперь миражом, прекрасным, но нереальным сном накануне пробуждения в кошмаре. А реальностью были эти тиканья. Эта бесконечная секунда распада.

(День 82. 14:08:03. Кафе. Хрупкость Бытия за Чашкой Чай.)

Анна Сергеевна настояла на «выходе в свет» – не в людное место, а в тихое кафе в старом дворике, затерянное среди вековых лип, где даже осенний ветер гулял приглушенно. Вера сидела у окна, сжимая в руках горячую фарфоровую чашку с травяным чаем, запах которого – мята, ромашка, что-то еще – казался навязчиво-чужим, неспособным перебить вечный внутренний запах пыли, чернил и тоски. Она смотрела не на психолога, а на пожилую пару за соседним столиком. Мужчина, хрупкий, с прозрачной кожей рук, покрытых коричневыми пятнами, с трудом подносил ложку с супом ко рту. Женщина, его жена, с терпеливой нежностью в глазах, вытирала ему салфеткой подбородок, когда суп капал. Ее движения были отработаны, привычны, полные той тихой, повседневной героики, которая незаметна для посторонних, но являет собой суть долгого совместного пути. В их молчаливом взаимодействии, в этой помощи против немощи, в этой очевидной близости, пережившей, должно быть, множество бурь, было что-то невероятно хрупкое и одновременно прочное. Как тончайший фарфор, переживший столетия.

– Вы видите их? – тихо спросила Анна Сергеевна, следуя за ее взглядом.
Вера кивнула, не в силах оторваться.
– Что вы чувствуете?

Чувства были противоречивы. Трепет перед этой хрупкостью – ведь жизнь любого из них могла оборваться в следующее мгновение от тромба, падения, глупой случайности. Зависть? Нет, не совсем. Скорее – острое осознание той пропасти, что отделяла ее от возможности такого тихого, разделенного состаривания. И… странное уважение. К их мужеству просто быть рядом, несмотря на немощь, на неизбежность конечной разлуки.

– Хрупкость, – прошептала Вера. – Все так хрупко. Его рука… Ее забота… Сама эта сцена. Одно неверное движение, один резкий звук с улицы, одна соскользнувшая тарелка… и гармония разрушена. Как тогда… на перекрестке.

– Да, – согласилась Анна Сергеевна. – Жизнь хрупка, Вера. Чудовищно, несправедливо хрупка. Мы живем в мире, где катастрофа может произойти за долю секунды, перечеркнув десятилетия. И это – не ваша личная трагедия. Это – универсальная правда человеческого существования. Трагическая и неоспоримая.

Вера сжала чашку так, что костяшки пальцев побелели.
– Но это не оправдание! – вырвалось у нее, резче, чем она хотела. – Знание о хрупкости не отменяет ответственности! Я знала, что он хрупкий! Я знала, что мир опасен! И все равно… все равно я разжала руку! Знание о пропасти не дает права споткнуться на краю!

– Вы правы, – спокойно парировала психолог. – Знание не отменяет ответственности. Но оно может изменить ее качество. Сдвинуть фокус с бесконечного самобичевания за конкретную, роковую ошибку, на… принятие фундаментальной уязвимости всего, что мы любим. На осознание того, что наша ответственность – это не гарантия безопасности (это невозможно), а лишь максимально возможная бдительность и забота в условиях изначальной, экзистенциальной хрупкости бытия. Вы поступили неосторожно. Да. Но вы не совершили злой умысел. Вы не хотели его смерти. Вы были уставшей, отвлеченной, человечной матерью в мире, где одна секунда невнимательности может иметь необратимые последствия. И в этом – трагедия. Но не только ваша личная вина. Это трагедия самой человеческой обусловленности.

Вера молчала, глотая ком в горле. Глядя на стариков. Мужчина улыбнулся жене какой-то детской, беззубой улыбкой. Женщина погладила его по руке. Эта сцена любви, доживающей свой век в тени немощи, была одновременно ужасающе хрупкой и невероятно сильной. В ней был ключ. Не к прощению. К пониманию. Пониманию того, что ее вина – часть большей, вселенской драмы о любви и потере, о заботе и ее неизбежных провалах в условиях хрупкости жизни. Ее секунда неверия в эту хрупкость (позволившая отвлечься) стала роковой. Но сама хрупкость – это данность. Абсолютная и неоспоримая. Как тиканье тех часов. Как смерть. Ее ответственность была в том, чтобы помнить об этой хрупкости каждую секунду. Она не помнила. И заплатила высшую цену. Но теперь… теперь она помнила. Помнила так остро, что это было невыносимо. И в этом запоздалом, оплаченном кровью сына осознании была своя страшная, искупительная правда. Она больше никогда, ни на секунду, не усомнится в хрупкости всего, что ей дорого. Потому что цена сомнения – вечность горя.

(День 89. 01:15:48. Письменный стол. Мораль Памяти и Чернил.)

Коробка с письмами была почти полна. Толстая пачка исписанных листов, испещренных неровными строчками, чернильными кляксами, следами слез – материализованная хроника ада. Вера сидела перед чистым листом, ручка замерла в воздухе. Сегодня писать не шло. Сегодня требовалось не выплескивать боль, а размышлять. О морали. О том самом вопросе, который подспудно витал над всем ее существованием после визита свекрови: каков моральный императив выжившего? В чем его долг? Его право? Его искупление?

Татьяна Петровна говорила о долге памяти. О бунте против небытия жизнью. Анна Сергеевна – о сосуществовании с болью, об исследовании горя как новой территории. Но где же здесь мораль? В чем справедливость того, что она, виновница, дышит, а невинный ребенок лежит в земле? Разве мораль не требовала бы наказания? Полного уничтожения виновного? Или, наоборот, всепрощения? Но всепрощение казалось кощунством по отношению к Тёме, к его оборванной жизни. А самоуничтожение – капитуляцией перед злом случая, предательством памяти, как сказала свекровь.

Она опустила перо на бумагу. Не для письма к Тёме. Для попытки разобраться в себе. Чернила легли густо, формируя тяжелые, угловатые буквы.

«Мораль после катастрофы…» – вывела она. И остановилась.

Что это за мораль? Она не чувствовала себя «хорошей». Она была сломанным сосудом, наполненным ядом вины. Ее существование было актом упрямого эгоизма перед лицом невосполнимой потери. Но… было ли это аморально? Убить себя – значило бы окончательно стереть Тёму из мира? Да. Потому что ее сознание было последним хранилищем его уникальности, его смеха, его привычек, его запаха (который все равно ускользал). Умереть – значило убить его во второй раз. Окончательно. Значит, жить – это моральный долг перед ним? Перед его памятью? Да. Но… это был долг-пытка. Долг, исполняемый в аду собственного создания. Где же здесь высшая справедливость?

Она писала дальше, медленно, вгрызаясь в бумагу, как в скалу собственных мук:

«Мораль горя… она не в искуплении. Не в наказании. Не в прощении. Искупить – невозможно. Наказание – вечно внутри. Прощение – недостижимо, ибо некому прощать, а самому себе – кощунство. Мораль горя… она в верности. Верности любви. Верности боли. Верности факту его существования. Верность требует присутствия. Требует свидетеля. Я – свидетель его жизни. И его смерти. Моей вины. Я – живой архив. Живой памятник. И в этом – мой единственный, страшный моральный императив: быть. Быть, даже когда каждое «быть» – это нож в сердце. Быть, чтобы помнить. Быть, чтобы не дать боли превратиться в ничто. Быть, чтобы его вечность минус одна секунда имела продолжение в моем вечном минусе. Это не справедливо. Это не красиво. Это – чудовищно. Но это – единственная доступная мне мораль. Мораль свидетеля катастрофы, выжившего по какому-то извращенному капризу судьбы, чтобы нести в себе ее неизгладимый шрам, ее нестираемую метку. Я не заслуживаю жизни. Но я обязана жить. Ради него. Ради того, чтобы его секунды смеха, его года детства не канули в Лету окончательно. Чтобы моя вечность боли была… противовесом его небытию. Жалким, ничтожным, но – противовесом. В этом – вся мораль. Вся этика. Весь смысл моего дальнейшего существования. Быть стражем его отсутствия. Стражем той секунды. Стражем вечности, лишенной его.»

Она откинулась на спинку стула. Глаза горели. Рука дрожала. В голове стоял гул от сформулированной чудовищной простоты. Не было возвышенного подвига. Не было искупления. Был только долг стражника на руинах собственной жизни. Долг, исполняемый не из силы, а из немыслимой слабости, превращенной в упрямство существования. Это была мораль отчаяния. Мораль обреченных на память. Но это была ее мораль. Единственно возможная в ее вселенной.

Она взяла новый лист. Теперь – для него.

«Тёма. Мой капитан. Сегодня я пыталась понять… мораль. Мораль того, что я жива, а тебя нет. Что я виновата, а страдаю я, а не… ну, не важно. Это сложно. Я не философ. Я просто… твоя мама. И вот что я поняла. Мое право жить после тебя – только одно. Право помнить. Мой долг – помнить. Каждую твою улыбку. Каждую слезинку. Каждую царапину. Каждое «мама». Каждую секунду наших слишком коротких лет. И помнить… ту секунду. Ту, последнюю. Ту, что разделила вечность на «до» и «после». Помнить ее не как оправдание, а как… предупреждение. О хрупкости. О цене невнимательности. О том, что любовь – это не только радость, но и вечный страх, и вечная ответственность в мире, где все может рухнуть в мгновение ока. Я несу эту память, солнышко. Как крест. Как знамя. Как клеймо. Это мой бунт. Моя месть забвению. Мой способ остаться твоей мамой. Даже здесь. Даже в этом аду без тебя. Я буду помнить. Каждую секунду твоей жизни. И каждую секунду моей смерти при жизни. Это – вся моя мораль. Вся моя правда. Люблю тебя. Вечно минус одна секунда. Мама.»

Она сложила письмо. Не кладя в коробку, подошла к часам. Маятник качался. «Тик» – его жизнь. «Так» – его смерть. Она положила письмо на полочку под часами. Рядом с бронзовым корпусом. Пусть хранится здесь. В эпицентре времени. В эпицентре ее личной хроники катастрофы. Свидетельство морали, рожденной в бездне. Морали памяти, оплаченной вечностью горя. Каждая секунда тиканья отныне была не только напоминанием о потере, но и секундой ее долга. Секундой ее чернильного бунта против окончательности небытия. Секундой верности.

Эпилог: География Тишины

(Год Третий. Месяц Октябрь. День Неизвестный. Время Сумерек.)

Квартира больше не напоминала поле боя после апокалипсиса. Пыль, та вездесущая пыль забвения, все еще ложилась тонким бархатом на книги, на полки, на верхнюю часть старого, бронзового корпуса часов, чей маятник все так же качался с методичной точностью, отсчитывая секунды, минуты, годы, но теперь она не была символом запустения, а лишь знаком обыденного течения времени в пространстве, где жизнь, пусть искалеченная, все же пульсировала с тихой, упрямой настойчивостью. Белесые клочки брачных документов давно исчезли, унесенные в мусорный бак вместе с последними призраками Алексея, чей образ, как и образ их общего прошлого, поблек, превратившись в далекий, безболезненный силуэт на горизонте памяти, не вызывающий ни ярости, ни тоски, лишь легкую, усталую грусть о чем-то безвозвратно утраченном и давно перегоревшем. Паркет местами все еще хранил едва заметные вмятины – не от притоптанных документов, а от ножек мебели, сдвинутой в новую, более функциональную конфигурацию. На стене, где когда-то висел призрачный прямоугольник от фотографии, теперь висела картина – не яркая, не веселая, а абстрактная, в глубоких синих и серых тонах, с проблесками охры, напоминающая то ли бурное море, то ли глубины космоса, куда, быть может, улетел маленький оранжевый самолетик. А рядом с ней, на небольшой полочке, стояла та самая старая картонная коробка из-под обуви, доверху наполненная письмами, и коробка с реликвиями – солдатиком, рисунком динозавра Бори, синим рюкзачком. Они больше не были центральными алтарями горя, а стали скорее молчаливыми свидетелями долгого, мучительного пути, артефактами внутренней археологии.

Вера стояла у окна. Закатное солнце октября, низкое и холодное, заливало комнату косыми лучами медового света, окрашивая пыль в золото, ложась теплыми пятнами на паркет, на обложки книг, на ее руки, скрещенные на груди. Она смотрела не вдаль, а вниз, во двор. Там, у подъезда, рос молодой клен, посаженный ею прошлой весной на месте старой, сгнившей липы. Его листья уже пылали всеми оттенками огня – от ярко-желтого до густо-багряного. И у его подножия, на скамейке, которую Вера попросила установить управляющую компанию, сидела маленькая девочка. Лет четырех. В ярко-красной курточке, с двумя торчащими в разные стороны хвостиками. Она что-то увлеченно рисовала мелом на асфальте, бормоча себе под нос, а рядом, на скамейке, сидела ее мать, молодая женщина, погруженная в книгу, лишь изредка бросавшая на дочь любящий, спокойный взгляд.

Вера наблюдала. Не с тем леденящим ужасом и болью, как тогда, в парке, когда увидела мальчика в синей куртке. Нет. Сейчас в ее взгляде была сложная смесь: знакомая, вечно тлеющая где-то в глубине грудины боль – острая, как напоминание о невозможности такого простого счастья для себя; тихая грусть – по тому, что могло бы быть; и… странное, почти необъяснимое чувство участия. Не зависти. А именно участия в этом кусочке продолжающейся жизни, в этом простом акте материнства и детства, разворачивающемся прямо под ее окном, на фоне ее личного клена, который, как она знала, осенью будет сбрасывать листья, а весной – вновь зеленеть. Это была география тишины – не отсутствия звука, а глубокого, выстраданного принятия.

Она отошла от окна. Сумерки сгущались быстро. Она не включила верхний свет, зажгла лишь настольную лампу на письменном столе. Стол был другим. Не заваленным бумагами хаоса, а организованным пространством. Здесь лежали стопки книг по лингвистике (она начала потихоньку возвращаться к академическим статьям, не как к работе, а как к отвлечению, к тренировке ума), блокноты с заметками, аккуратная стопка чистой бумаги. И чернильная ручка. Все та же. Чернила были не только синие, но и зеленые, бордовые – как будто палитра ее внутреннего мира, пусть и в мрачных тонах, начала усложняться.

Она села. Не потому, что душила невыносимая боль, требующая немедленного выплеска в письме. А по привычке. По ритуалу. По потребности в этом тихом диалоге, ставшем частью ее дыхания. Она взяла ручку, обмакнула в темно-синие чернила. Лист перед ней был белым, но уже не пугающим полем битвы, а знакомым пространством для размышления. Она не сразу начала писать. Слушала тиканье часов. «Тик» – это уже не только та секунда разжатия руки. «Тик» – это и его первый шаг. Его первый смех. Его вопрос про жука-оленя. «Так» – это не только удар. Это и стук его маленьких ножек по паркету. И звук падающего кубика. И его сонное сопение ночью. Время научилось растягиваться не только в бесконечность горя, но и воскрешать, пусть на мгновение, секунды света. Хронометраж вечности теперь включал в себя весь спектр – от черной дыры потери до мерцающих звездочек памяти, не таких ярких, как раньше, но и не таких болезненных.

Перо коснулось бумаги. Буквы ложились ровнее, увереннее, чем три года назад.
«Тёма. Мой капитан. Мое вечно погасшее солнышко. Сумерки. За окном горит наш клен. Тот, что я посадила вместо старой липы. Помнишь, ты всегда собирал под ней самые желтые листья? Сейчас он весь в огне — желтый, оранжевый, красный. Как твой самолетик. Под ним сидит девочка. Алиса. Рисует мелом. Ее мама читает. Я смотрю на них сверху. И знаешь... мне не так больно, как было. Все равно больно. Всегда будет больно. Но теперь эта боль... она как старый шрам. Не острый. Глубокий. Часть меня. Как твоя память. Как вина. Как эта вечность минус одна секунда, которая теперь кажется не только пропастью, но и... точкой отсчета чего-то другого. Не счастья. Нет. Счастье было там, с тобой. А здесь... тишина. Но не мертвая. А какая-то... выстраданная. Принятая.
Знаешь, вчера я вспомнила, как мы с тобой делали кормушку для птиц. Ты был таким серьезным, сжимал молоток обеими руками, пытаясь забить гвоздь, а он все время ускользал. «Мам, он живой!» — возмущался ты, и мы хохотали, пока не согнулись. В итоге кормушка получилась кособокая, но ты гордился ею, как настоящим кораблем. Зимой мы каждое утро насыпали туда семечки, и ты прилипал к окну, считая синиц: «Раз, два, три… Мам, они знают, что это мы для них!» Твой голос тогда был таким звонким, что, кажется, до сих пор звенит где-то внутри меня. Я держу этот звон, солнышко. Он помогает мне дышать.
Я все пишу тебе. Реже. Но пишу. Не только о боли. Иногда просто... делюсь. Как сегодня — о клене. О закате. О том, что прочла интересную статью о диалектах. Анна Сергеевна говорит, что это хорошо. Что горе должно найти место в жизни, а не быть всей жизнью. Я не знаю, нашло ли оно место. Оно просто... есть. Как воздух. Как эти тиканья часов. Я научилась дышать этим воздухом. Жить с этим тиканьем. Нести этот крест, не падая каждый раз под его тяжестью.»
Бабушка Таня звонила на днях. Из Новосибирска. Алексей… он женился. Родилась девочка. Татьяна Петровна сказала об этом ровным голосом, без радости, без упрека. Просто констатация факта. Я сказала: «Передай ему… что я рада за него». И я действительно… ничего не почувствовала. Ни злобы. Ни тоски. Просто… тишину. Его путь. Его выбор. Его попытка выжить иначе. Мой путь – здесь. С твоими письмами. С твоим солдатиком. С этим кленом за окном. С болью, которая стала моей тихой верностью тебе.

Мораль всего этого? Я так и не нашла внятного ответа. Только то, что сказала тогда: помнить. Быть свидетелем твоей жизни. И моей вины. Нести этот долг. Не как наказание, а как… честь. Странную, страшную честь быть матерью, которая помнит. Которая любит. Которая виновата. Которая живет вопреки всему, не потому что хочет, а потому что должна. Ради того, чтобы твои пять лет на этой земле не канули бесследно. Чтобы огонек твоего существования, пусть отраженный только в моей памяти, в моих чернилах, продолжал мерцать в этой огромной, равнодушной вселенной.
Завтра пойду на кладбище. Принесу хризантемы. Белые. Как всегда. Постою у холмика, который уже не такой свежий, поросший травой. Поговорю с тобой в тишине. Не плача. Просто… буду рядом. Как могу. Как умею. А потом вернусь сюда. Посмотрю, как Алиса рисует мелом под нашим багряным кленом. Знаешь, вчера я вспомнила, как мы с тобой делали кормушку для птиц. Ты был таким серьезным, сжимал молоток обеими руками, пытаясь забить гвоздь, а он все время ускользал. «Мам, он живой!» — возмущался ты, и мы хохотали, пока не согнулись. В итоге кормушка получилась кособокая, но ты гордился ею, как настоящим кораблем. Зимой мы каждое утро насыпали туда семечки, и ты прилипал к окну, считая синиц: «Раз, два, три… Мам, они знают, что это мы для них!» Твой голос тогда был таким звонким, что, кажется, до сих пор звенит где-то внутри меня. Я держу этот звон, солнышко. Он помогает мне дышать.
Послушаю тиканье часов, которое теперь отсчитывает не только твою смерть, но и все твои секунды жизни, запечатленные во мне. И напишу тебе еще одно письмо. О завтрашнем дне. О новой секунде в этой вечности без тебя. О моей тихой, чернильной, неустанной верности.
Люблю тебя. Не минус одна секунда. А плюс все секунды, которые были. И все, которые еще будут. До конца моих дней. Мама.»

Она положила ручку. Письмо не пошло в переполненную коробку. Она аккуратно сложила его, подошла к полочке под часами. Там уже лежала небольшая стопка таких же, недавних писем – не ежедневных исповедей отчаяния, а скорее, донесений из фронтовой полосы ее души, где боевые действия сменились глухой, напряженной обороной памяти. Она положила новое письмо сверху. Бронза часов, освещенная мягким светом лампы, отблескивала тусклым золотом. Маятник качался: «Тик» – его смех. «Так» – его шаги. «Тик» – его вопрос. «Так» – его последний взгляд. Вечный хронометраж любви и потери, вины и верности.

Вера подошла к окну. Во дворе было почти темно. Мать и дочь Алиса уже ушли. На асфальте остались белесые следы мела – какие-то каракули, солнышко, домик. Под кленом лежал ярко-красный лист, упавший первым вестником приближающейся зимы. Она смотрела на этот лист, на следы мела, на темнеющий силуэт дерева. Боль была там. Всегда. Как холодная, тяжелая плита на дне души. Но поверх нее теперь лежали слои – слой чернильных слов, слой тихого наблюдения, слой обязанности перед памятью, слой странного, осторожного участия в чужой, продолжающейся жизни. Это была ее география. География опустошения, медленно, миллиметр за миллиметром, колонизированного упрямой волей к свидетельству. География души, где горе не исчезло, но обрело контуры, стало обжитым, хотя и нелюбимым, ландшафтом. География, где вечность без него измерялась не только отсутствием, но и силой верности этому отсутствию.

Она вздохнула. Глубоко. Вдохнула прохладный осенний воздух, пахнущий дымом, прелыми листьями и далеким намеком на первый ледок. Воздух жизни. Горькой, несправедливой, оплаченной непомерной ценой, но – жизни. Она выключила настольную лампу. В комнате остался только тусклый свет с улицы, падающий на письма под часами и на абстрактную картину, где синие глубины все же хранили проблески теплой охры. Она не легла сразу. Постояла в тишине. Послушала, как тикают часы – хронометр ее личной вечности. И в этой тишине, в этом мерном отсчете секунд, не было ни победы, ни исцеления. Была лишь тихая, неустрашимая верность долгу памяти. Чернильная, вечная, тяжелая, как гранит, и хрупкая, как первый ледок. Верность матери, оставшейся на посту у могилы всего своего мира, чтобы стеречь единственное, что у нее осталось: немеркнущую звезду любви в кромешной тьме небытия. Это был ее эпилог. Не точка. Многоточие. Тихий отсчет времени в географии, где боль и любовь стали синонимами вечности.


Рецензии