Дом под железной крышей
– Ну-ну…
Нет, конечно же, она не летит вприпрыжку как оглашенная. Это несмышленые девчонки козами скачут, ей же, как серьезной девушке, подобает нести себя прилично, с достоинством. Она и несет себя, точнее, старается соответствовать этому образу: головку с обвитой, тщательно уложенной косой держит прямо, не крутится по сторонам вертихвосткой, ножку ставит твердо, стараясь слегка покачивать бедрами, как это делают солидные женщины.
Но буйство девятнадцатилетнего цвета пробивается в брызжущей улыбке, развеселых серых сверкающих глазах, всей той легкости небольшого ладного тела, что само несется навстречу радостям жизни.
Паша слетает с бугристой улицы, на которой затесалась и их кривенькая, скособочившаяся хатка с потемневшим соломенным верхом. Быстрее – на простор, ведь там столько воздуха, столько света!
В тихой низинке, где отдает прохладой и бьет запахами разнотравья, она сбавляет ход. Все здесь звенит, жужжит, живет своей ненасытной зеленой жизнью. Вот грозно гудит отяжеленный, в темной мохнатой шубке с золотистыми полосками шмель.
Чего пыхтишь, дорогой? Куда собрался? А а-а, дела… Ну, лети, лети, передавай своим шмелятам привет!
А ты, лягушонок, чего расквакался, раздул свои пузыри? Смотри не лопни! И хватит дождь нагонять, он сегодня ни к чему. Да и откуда тучам-то взяться? Как ярко светит солнце, как щекочет лицо теплый ветер…
Паша взбегает на дощатый с расщелинами мостик. Поблескивая тихой гладью, меж зарослями кустов, склонившихся старых верб тянется скромная речушка. За мостиком ее сдерживает небольшая запруда. Речушка в этом месте замедляет ход, накапливается и, переваливаясь через край, бежит уже свободней и веселей.
Паша прислушивается, как журкочит вода, будто моторчик неустанный работает. В глубине мельтешит, посверкивая серебристыми чешуйками, стая мальков. Прядь волос слетает Паше на лицо, теплый ветер щекочет, как будто играется ими. Она поправляет волосы, чему-то тихонько улыбается…
Сразу за речушкой, чуть пройдешь, и вот он, весь на виду, выступает дом. Большой, таинственный. Раньше она пробегала мимо, не обращая никакого внимания. Мало ли домов на белом свете, даже каменные, в два этажа есть. Ну, а сейчас уже не пройдешь мимо просто так…
Отчего в нем столько окон? С одного бока, Паша уже давно посчитала: раз, два, три, чуть дальше – еще два. Это здорово, когда в доме столько света. Веселый дом! Просто не может быть в нем тоски и печали, когда солнце стучится сразу во множество окон.
А крыша! По всей слободе ни у кого такой нет – железная, настоящая! Под лучами солнца крыша блестит, прямо-таки горит ярким пламенем, бьет в глаза. Паша прищуривается, прикрывает глаза ладошкой, чтобы получше ее рассмотреть. Крыша не дается, слепит зеркальным отражением. Но Паша и так ее представляет. Железистая, прочная, она сделана на века. Пусть рвет ветер, дожди наскакивают, пурга заметает, такой крыше все нипочем. Надежно защитит она своих обитателей и от ненастья, и от жары заботливым зонтиком укроет. Она – словно грибок из той сказки, под которым и зайчик-попрыгайчик уместился, и лягушка-квакушка, и мышка-норушка. Всем места хватит, в тесноте, да не в обиде.
Скоро, совсем скоро она войдет в этот дом. Не случайной гостьей, а – женой. Ее – просватали… Слово-то какое – «просватали», словно «пропили»… Нет, нет, что я глупости говорю, встрепенулась Паша. И разве я не мечтала об этом? Какая девчонка не мечтает о своем суженом, о белом подвенечном платье, в котором она словно царица.
Как-то быстро все это набежало… Еще недавно с куклами возилась, а скоро, глядишь, и у самой детишки пойдут. Как это смешно: пойдут… Будто сами по себе возьмут да потопают один за другим: топ, топ, топ. Интересно, сколько их будет у нее? И кто первый? Мальчик? Девочка? Хотелось бы девочку, чтобы косички заплетать, в платьица красивые наряжать.
Мужа ее будущего тоже Пашей зовут, Павлом. Одинаковые имена, говорят, это к счастью. Парень он видный. И солидный, на восемь лет старше. Это хорошо, не будет на девок рот раскрывать. Она несколько раз его мельком видела. Да еще когда сватался, немного разглядела. Брови черные, густые, так на нее и зыркал, так и зыркал. Ей показалось, водочкой от него слегка пахнуло. Нет, нет, наверное, показалось…
Ее отец за чарку не держится. Разве что в праздник великий может себе чуток позволить. Песни сразу начинает «спивать», как он говорит. На Троицу наломает зеленых веток, нанесет в хату, по всем углам, стенам развесит, дух прямо как в лесу, голова кругом идет. А отец: «Скоро, скоро Троица, лес травой покроется, ко мне милый мой приедет, сердце успокоится…» Она ему: батя, не лес, а луг, так правильнее, а он свое – «лес травой покроется…» Наверное, потому что лес ему ближе. И про милого что-то напутал, смешной такой. Мы с сестрами набросимся на него, а он только отмахивается: ой, девки, ничего вы не понимаете…
Интересно, и когда это Павел успел меня приглядеть? Может, когда мимо дома его проходила. Так много девок разных ходит. И справных, и веселых, и гоношистых, всяких. Нет, выбрал меня – невысокую, тонкую, неприметную. Он аж на полголовы выше. С таким по улице пройти – подруги обзавидуются: какого отхватила! К тому же из зажиточной семьи. И дом у них крепкий, и хозяйство обширное. А еще извозом занимаются, Павел господ да барынь по заказу возит. Какой у него красивый фаэтон – блестящий, на рессорах, с мягким ходом. И я буду восседать на фаэтоне как барыня. Чудно!
– За таким мужем будешь как за каменной стеной, – поднеся кулачок к глазу и потерев его, наверное, соринка попалась, заверила мать. – В богатую семью, Паша, идешь. Дом – под железной крышей!
Ей немножко неловко. Из трех сестер она самая младшая, а замуж первая выскакивает. Прямо уж выскакивает, поправила себя Паша. Что она, выскочка какая? Ее – берут! А что до средней Насти и, тем более, старшей Дашки, извините, сестрички, расшаркалась она в улыбке, это как в той считалочке: кто не спрятался – я не виноват.
Жалковато с отцом-матерью расставаться. Никогда не били ее, не ругали. Может, потому, что младшенькая она, а последышей почему-то больше любят-жалеют. Отец с базара всегда ей что-нибудь вкусненькое принесет - калачик ли с маковой посыпкой, грушку ли сладенькую: «Бери, дочка…» Погладит при этом заскорузлой рукой, а то и бородищей своей ткнется. Табачищем прет от него, ужас, так и хочется вырваться. А отец не пускает, говорит, век бы тебя, Пашенька, при себе держал…
Возле большого дома Паша идет медленнее. Стараясь не выдать себя, стреляет глазками по окнам. Те словно мигают ей в ответ: привет, приходи скорей, веселей будет!
Да уж скоро приду, светится Паша. Начищу вас до блеска, умою водицей, заблестите пуще прежнего. Чистоту я люблю. И красоту тоже, как без красоты-то жить? Столько кружев навышиваю! Скатертей разных, накидок узорчатых, чего угодно. Вышивать я мастерица, меня уже модисткой кличут. А еще читать люблю. Но за книжками некогда рассиживаться, работы по дому много. А ведь столько в них мудреного, интересного, вот бы побольше узнать. В церковноприходской школе я первой была, одни пятерки хватала. И по грамматике, и по языку Божьему. Учителя хвалили, говорили родителям: Паша у вас девочка умненькая, ей бы дальше учиться. Может даже, учительницей стать, с ее-то способностями…
Небольшое, кажущееся совсем крохотным из-за крестообразного сплетения рам окошко с треснувшим в уголке стеклом, сплошь усеянное внизу дохлыми, кверху лапками мухами, покрыто мутной пеленой. Ей хотелось бы смахнуть эту напасть, протереть стекло, чтобы все вокруг заблестело, открылось ясным светом. Но тщетно. Пелена – это катаракта, закрывшая напрочь оба глаза. Когда-то она пыталась бороться с ней, даже в больницу, в которую никогда не ходила, обратилась. Сделали операцию, и, о чудо! – снова увидела свет Божий, снова все засверкало живыми красками. Врач сказал, чтобы ни тяжелое не поднимать, ни нервничать, ничего такого, что могло бы пойти во вред, иначе он не ручается. Да кто же будет корову-то кормить, лошадей поить, поросенку мешанку носить, курам зернецо подсыпать?
«Уколы, капли принимала, таблетки разные пила, но глаз последний потеряла, навек слепой осталась я…»
Эти строчки в больнице сами собой сложились. Первые и последние. Отсочинялась… Когда писала, сколько мне было, пошевелила она ввалившимся изъеденным ртом, словно пробуя на вкус возраст. Всего восемьдесят с небольшим. Молодая… Сейчас-то уже сто третий идет. Действительно, «навек слепой осталась я…»
Прасковья Артемовна, опираясь всей высохшей грудью на клеенчатый, с трещинками на углах старый стол, всматривается в светлый проем окна. Блеклые, с красноватыми прожилками впалые слезящиеся глаза пытаются пробиться сквозь невидимую завесу, воочию увидеть жизнь. Там, за окошком, от двора бежит к речушке небольшая тропка. Сразу справа за калиткой клонится, понуро опустив ветки, старая слива. Когда-то она сама сажала ее, радовалась, видя, как та набирается соками, невестится первозданным цветом. Какие были сладкие, с матовым налетом увесистые сливы, как они светились на солнце, сами-таки просились в рот…
Слева тянется целый ряд разросшегося крыжовника. Когда идешь к речке или возвращаешься с полными ведрами, колючие ветки так и цепляются. Ей некогда, а они шипят своими колючками, кусаются за голые ноги. Обрезать бы, укоротить их занозистый нрав, да рука не поднимается.
У темного, сплошь закиданного высохшими ветками плетня, чтобы ребятня не лазила, чахнет на корню отдавшая все свои соки за долгую жизнь грушенка. Когда-то вся была усыпана небольшими, но сочными плодами, она не успевала их собирать. Груши созревали целыми гроздями, сгибали ветки так, что некоторые подламывались, обнажая истерзанные живые раны. Переспелые плоды летели на землю, отбивая бока и привлекая к себе целые полчища ос. Звеня клубящимся роем, они с жадностью впивались в них, высасывая зияющие дыры. Ничего, всем хватало…
Между грушенкой и крыжовником притаилась клубничка. Разомлевшую на солнце, раскрасневшуюся от жары ягоду отрываешь от родной пуповины не спеша, любуясь ее налитостью, тянешь ко рту с замирающей радостью. Клубнички немного, не на продажу, а так, деткам в роток да себе на зубок. Радости много не бывает.
Дальше, слева от дорожки, проворно тянутся во все стороны огуречные усы, прячут под листья свои хрусткие сокровища. Ох, и водохлебы эти товарищи! Сколько она воды по вечерам, когда жара спадет, натаскивала, чтобы ублажить ненасытные утробы! Льет, льет под корень, а им все мало. Не то что разместившиеся справа скромняги помидорки. Тем только солнца дай вволю, о воде можно не беспокоиться, глядишь, уже и краснеют.
Вот ведь как на свете устроено, думает, незримо глядя в окно, Прасковья Артемовна. Каждый росток, каждая травка своим законом живет, ни на кого не хочет быть похожа. Теснятся, толкаются, но ведь живут, ладят промеж собой божьи созданья.
В конце огорода тропинка прибегает к речке, словно испить водицы хочет. Там деревянная кладка устроена. Сколько на ней она белья перестирала, переполоскала – горы! Это сейчас машинки стиральные появились, хозяйки совсем разленились, нажал кнопку – и руки в бока. А она терла-натирала не разгибаясь. И летом, и зимой. Когда в проруби белье полощешь, руки так заходятся, будто тысячи мелких иголок впиваются. Остановишься, на секунду поднесешь ко рту, отдышишь руки, и опять в ледяную воду. Зато какое белье после такой стирки получается – чистое, пахучее! Снимаешь с веревки во дворе замерзшие пласты – хрустит, в дом занесешь – первозданной свежестью прямо-таки в лицо бьет. Вдыхаешь пахучесть свежевыстиранного, вымороженного белья – красота!
Хорошо, когда есть своя речушка. Вода всегда под рукой, ее много уходит. И на постирушки, и кастрюли, крынки, миски помыть – для этого у нее всегда пару ведер во дворе на солнце грелось. Да и просто выйдешь к речке, глянешь на ее спокойную тихую гладь, оно и успокоенней становится. На смену ушедшим очередные воды катят, а там уже другие теснят, подгоняют.
…Мне уж сто с лишним набежало. И царя-батюшку застала, и революцию, и как в колхозы сгоняли… Петра Заломова, какого-то типа из романа Горького «Мать», хорошо помню, он на нашей улице жил. В честь его нашу улицу-то и назвали.
Охо-хо-хо-хо…
Чего только ни пришлось пережить на своем, уж, воистину, веку… Две войны, каких только ворогов ни повидала, каких только напастей ни натерпелась.
Сто лет…У иных две жизни выходит, мне же одной Бог целый век отмерял.
Но жила ли я?
Она ждала мужа, очень ждала. Наварила целую кастрюлю борща, оставила его на остывающей печке, чтобы горяченький был. Когда Павел с извоза приедет уставший, голодный, она ему парующую миску на стол: ешь, дорогой, ешь. Сама сядет рядом, скрестив руки, будет смотреть на него. Еще? Сейчас, сейчас... А чесночка? А лучка? Пожалуйста, пожалуйста, как ты любишь…
Горницу к его приходу вымела, вытерла до блеска. Пролазила с тряпкой по всем закоулочкам, посмахивала пыль, протерла стекляшки на комоде. Хотелось встретить дорогого как полагается.
Только к полуночи застучали, заскрипели ворота, заставив ее встрепенуться: наконец-то! Батюшки, цел ли? А то уже вся извелась, дожидаючись…
Дверь с грохотом отворилась, и с потоком холода ввалился Павел – в расстегнутом кожухе, шапка набекрень, на лице – кривая улыбка.
- А-а-а… Жена-а-а-а, – качнулся, едва не стукнувшись о притолоку. – Ну-ну…
Заляпанные жирной грязью сапоги забухали по вымытому полу, оставляя за собой увесистую слякотню. Павел рухнул на деревянный диван возле стола, откинулся на спинку. Пробыв какое-то мгновенье в отрешенной дали, вскинул растрепанную голову, вперился в супругу мутным взглядом:
– Чего рот раззявила? Сымай!– выдвинул обляпанные сапоги.
Паша с захолонувшим сердцем глянула на стоящую рядом свекровь.
– Мама…
Никогда не хотелось называть эту объемистую, в черном, будто траурном, одеянии, вечно с поджатыми губами, неизменно следящую за каждым ее шагом тетку мамой. Ну, какая она ей мама? Настоящая, родная, осталась в стареньком уютном доме…
– Не бачишь, мужу плохо? – сверкнула очами свекровь. – Помогай!
Привстав на колено, Паша потянула на себя сапог. Грязь сочилась из-под пальцев, она напрягалась, тужилась, но сапог не поддавался. Рванув наконец из последних сил, так что, разукрасившись грязью, сама растянулась на полу, вырвала-таки несчастный сапог.
– Ха-ха-ха… – отвалился на спинку Павел.
– И лошадей распряги, – прозвучало за спиной. – Да воды не забудь дать. Только теплой, слышь, теплой. А то, не дай Бог, загубишь лошадей. Да тебе это не понять, – прошипела свекровь. – Добро-то не тобой нажито. Ну, ступай, ступай, чего расселась…
За ситцевой занавеской раздался громкий детский плач. Это Феденька, сыночек, заплакал, разбудили-таки его…
Вмиг куда-то исчезли и дорогой муженек, и черная свекровь. Мать его отправилась в мир иной в свой срок. А вот Павел явно поспешил. Ей не было еще и пятидесяти, когда она стала вдовой. Изрядно набравшись в очередной раз, муж не нашел в себе сил добраться до дому. В каких-то считанных метрах свалился в придорожную канаву, да там и отошел. Жалко, конечно. Собаку, кошку ли, и тех жалеют, а тут какой-никакой, а законный муж.
Стоп, стоп, а где же девочка, девочка где?
Прасковья Артемовна оперлась на стол истонченными руками со свисающими лохмотьями сухой желтой кожи, подалась вперед, шаря невидящим взором по сторонам.
Маленькая такая девочка… Говорить еще не умела… Розовенькое тельце, на ручках-ножках тугие перевязочки-складочки. И все плачет, плачет, не может остановиться. В платьице светленьком, с оборочками. А кто нарядил ее? И зачем? Девочка же совсем маленькая, крохотулечка… И гробик такой маленький…
А это кто в окно заглядывает, улыбается:
– Мама, мамочка…
Да это же Коленька, старшенький, самый любимый!
– Коля, Коля! Иди ко мне…
Она тянет желтые руки к окну. Коля все отдаляется и отдаляется, тает в прозрачной дымке, еще немного, и исчезнет совсем.
– Коленька, подожди. Я к тебе…
Он, улыбаясь, отступает все дальше, теряется из виду.
Ну, вот…
Она сердится, что Коля ушел, не попрощавшись. Впрочем… Когда на войну его провожала, он долго-долго махал ей рукой. И – все…
Нет, вскидывается она, как – все? Еще есть Вера, Яшка, Федька, Митрошка. Вон сколько! Богатая я!
– Р-рож-жааа-ла, ра-ра-радовалась…
Начинается…
Она сжимается на кровати вся в комочек, сильнее натягивает на себя одеяло, чтобы не слышать бьющие в самое сердце слова. Но они снова и снова жалят со всей силой.
– Р-рож-жааа-ла, ра-ра-радовалась…
Митрошка рычит, скалится. Он, когда напьется, всегда так.
Тверезым – еще куда ни шло, а пьяным совсем сильно заикается. Тянет букву за буквой, рот щерится, слюна ниточкой течет, покуда слово вымучит, изведется вконец. Это папаша родной его так наградил. Митька дитенком спал на русской печке, сладко спал. А тут отец навеселе с извоза вернулся. И чего это ему дурь в башку стукнула? Начал кнутом всех подряд, кто попался под руку, опоясывать. А Митька возьми да выгляни с печки.
– Ах, щенок…
Так хлестанул сынка, что тот спросонок дар речи потерял. Отошел быстро, но с тех пор заикаться стал сильно. Мычит, телится, сто потов с него сойдет, пока что-то родит.
Хотя Митька в молодости видный был – бровастый, чубастый, чистый родитель, никто замуж за него, ущербного, не шел. Все-таки нашли ему жену, хотя и на двенадцать лет старше. И детишек они состряпали, как полагается, мальчика и девочку. Все туточки, в одном доме, где она, Прасковья Артемовна, хозяйка.
Вначале Митрошка, как и положено послушному сыну, все деньги, и свои, и жены, ей как хозяйке дома отдавал. Она распределяла: надо на рубашку внучку или на платьице внучке – пожалуйста. Макароны, крупы, все продукты сама покупала. Молодым только дай копейку, быстро произведут на что зря. А у ней все на счету, куда попало не уходит. Правда, последние годы они все деньги стали себе оставлять. Непорядок, конечно, да что поделаешь. Все равно я в доме хозяйка. Захочу – подпишу, захочу – не подпишу! Так им и сказала. А как иначе? Мой дом!
Пошушукались они меж собой, пошушукались да и притихли. Оказывается, на свой дом стали деньги откладывать. Ну-ну, сколько же это надо лет копить? Разве что развалюху никуда не годную купить. Да и чего вам не жить-то здесь? Дом большой, просторный.
А спорячаться Митрошка начал после того, как она Федьку, старшего своего, сюда жить позвала. Ну, куда ему податься, несчастному, как не к матери? Не сложилась у него жизнь. Ни жены не завел, хотя баб целая куча была, ни кола, ни двора у него не образовалось. Токарь был классный, но как-то не держался на одном месте. Ну, выпивал маленько, а кто из мужиков не выпивает? Как на пенсию вышел, совсем ему стало невмоготу в дальних краях: «Мама, помоги!». Ну, кто поможет, как не мать?
Отвела ему уголок на кухне, ширмочкой его призадернули. Рядом возле стеночки стоит ее железная, с продавленной сеткой кровать. Всегда аккуратно, как по линеечке, заправленная, без горбов и перекосов. Ей, слепой, это совсем не трудно. Привыкла быть аккуратисткой во всем, и кровать у нее как игрушечка.
Вся жизнь проходит на кухне. Все туточки кружатся, особенно зимой, морозы ведь порой стоят нешуточные. Приходится следить, чтобы дверь не расшагакивали, холод не напускали. Тесновато, конечно, порой столько набивается – поросеночек, козлятки – три, а то и четыре, только что родившиеся, с необсохшей шерстью, квочка на яйцах. Глядь, а там уже и желторотое потомство вывелось. Цыплятки пищат, клювики раскрывают, крохотными крылышками машут.
За день, пока наготовишь всем, разнесешь, так натопчешься… Ляжешь на кровать, глаза закроешь, вытянешь ноги…Спать бы мирным сном, да какое там…
В памяти все всплывает, часто стоит перед глазами как живая одна и та же картина.
Родные братья сидят за столом у окна. Федька – седой весь как лунь. От кучерявых волос только пух на облысевшей голове. Брови тоже белесые. Весь в красных прожилках, изъеденный черными точками нос торчит бугром. Крепкое, налитое раньше тело изрядно сдулось. Но аппетит еще хороший. Ему бы подкормиться как следует…
Прямо над Митькой висит большая, в деревянном окладе, старинная икона с ликом Николая-угодника под стеклом. Перед иконой, словно свечечка, лампадка светится. Становясь на колени, она крестится по три раза на день. Так хочется, чтобы все было по-божески.
Первое время братья не разлей вода были. Митька ли получку получит, Федьке ли пенсию принесут – садятся вместе за стол, папиросы в зубы, стаканами – дзинь, дзинь!
– За нас, Сидоровых! За нашу фамилию! Мы – русские!
И – обниматься, целоваться, прямо-таки до слез.
А вскоре все пошло кувырком.
– Рро-жала, р-р-радовааа-аалась…
«Рожала-радовалась» – это Митрофан мне, своей родной матери. Не помню, чтобы я радовалась при родах, бабы завсегда в муках рожают. Попробовал бы сам, тогда бы не говорил. В муках, видно, мне суждено всю жизнь жить.
Не нравится младшему брату, что Федька палец о палец не ударит, с пенсии даже хлеба в дом не принесет. Митрофан с женой работают, и детишки стараются. Старшая Лидка, она в седьмом уже, вовсю тяпкой на огороде орудует. У ее брата Витьки, что на полтора года младше, непременная обязанность щира ли, лебеды поросятам нарезать.
Правда, порой принести воды его не допросишься. Уткнется в книжки свои, ничего не слышит, все читает, читает. Мать ему: «Витька, ты бы воды принес…» Он: «А тебе срочно?» «Да нет…» Раз не срочно, то Витька и думать забыл, не может от книжек оторваться. Пока одумается, глядь, мать уже сама от колонки с полными ведрами идет. Ну, что ж ты, укоряет ее Витька, я же говорил, принесу. Мать в ответ только рукой машет…
А Федька наденет чистую рубаху, что Ленка выгладит, газетку трубочкой в руку, и в город на березовую аллею. Там на лавочке посидит, новости поизучает. Он всегда в курсе, где в стране что произошло, какая политика партии и правительства. Не то что Митрофан, тот, кроме как лошадей начищать, ничего больше не знает и толком не умеет. Зато в больнице, где конюхом работает, на хорошем счету.
Федька на лавочке недолго один прохлаждается. Он любит компанию, чтобы было с кем поговорить, поучить жизни кого. Один подошел, другой, третий. Глядишь, и бутылочка промеж них появилась, разговор ладней пошел. А там уже и вечер, пора Феде домой в свой закуток идти.
Ей, столетней, уже не обстирать, не обкормить великовозрастного сына. Вся надежда на невестку – полную, тяжело передвигающуюся, с кроткими темными глазами женщину.
Когда все уже наедятся, угомонятся, каждый раз ее спрашивает:
– Ленка, а ты Федьке дала?
– Дала, дала…
– А штаны постирала?
– Да уж…
Все это она выдавливает, поджав губы, с недовольным вывертом. Жалко, что ли, миску супа? И постирать изредка тоже не такой уж труд великий. Чего уж губы дуть…
– Н-на-а-а-а мо-е-е-ем… ижди-и-и-вен-н-н-нии!
Митрофан мычит, слюни до полу тянутся.
Да он же тебя не трогает, приподнимаясь на кровати, пробую его успокоить. Ты себе живи, а он - себе. Ну, куда Федька пойдет? И дом-то мой! Тебе, твоей семье достанется, кому же еще. Если еще подпишу…
Митрошка руками, как нервнобольной, машет, мол, видал я этот дом, концы отдашь, пока дождешься. И – папиросу в зубы, спичками чирк, чирк. Спички ломаются, папироса не зажигается, Митрофан злится. Опять мат-перемат… Сколько уже матющей на мою седую голову напустил, умереть можно.
Наконец с десятого раза прикурил папиросу. Федька из его пачки себе потянул. Клубы дыма – до потолка. От курева и так уже дышать нечем, все в сплошной пелене, а они чадят и чадят. На столе две пустых бутылки из-под самогона, третью допивают. Все Митька за свои деньги принес, на соседнюю улицу бесперечь бегал.
Посреди стола в сковородке яичница. Федька то и дело налегает на нее, после стопки вилкой тычет, огурчиком солененьким похрустывает. А Митька, дурачок, только папиросы хватает. Старший брат еще ничего, а младшего уже развезло. Ну, и за свое…
– Тр-р-ру-тень!!!– кидается на Федьку, хватает его за грудки. Рубаха трещит, Федька сваливается с дивана. Митрошка его по морде – хрясь, хрясь…
Но Федьку-бугая просто так не одолеть. Старшой выворачивается, отшвыривает брата в сторону. Тот стукается головой о стену.
– Ах ты, гад!
Митька хватает со стола нож.
Ой, что деется…
– Ленка! Ленка! – кричу.
Вбегает простоволосая, в длинной ночной рубахе невестка, всплескивает руками.
– Митька! – кидается к нему, – ты что? Брось нож, брось!
– У-у-у-бью-ю-ю, гада!
Ленка повисает у него на руке.
– Папа, папочка! Родненький… Не надо…
Это Лидка с Мишкой в дверях застыли, наперебой голосят. Глаза от страха расширились, дрожат, как цуценята. Лида кулачки свои чуть ли не целиком в рот засунула, слезы ручьем.
Как мы его скрутили, не помню, и откуда только силы взялись. Сняли с него офицерский ремень, стянули, чтобы не рыпался. Он вроде бы притих. А потом как рванется изо всех сил, ремень сыромятный, из настоящей кожи – тресь! Прямо на куски! Вырвался, снова на Федьку.
– Тр-р-рутень!.. Я тебе…
И рукой по столу шарит, снова хочет нож схватить.
Но мы все ножи уже попрятали, чтобы не дай Бог, не дай Бог…
Бог и уберег.
Холодно… Отчего так холодно, ведь на дворе лето. Или осень уже настала?
Стынут высохшие руки, ногам тоже холодно. Она хотя и в шерстяных носках, но все равно зябнет. Откуда тянет? От окна, что ли…
Прасковья Артемовна ежится, переступает на месте, пытаясь разогнать заледеневшую кровь в одеревеневших членах.
Комната с кухней соединяется небольшим проходом. Здесь возле стеночки стоит большой сундук с тяжелой крышкой. Тут и приданое ее, и вышивки, и гробовое. Давно все уже приготовила, чтобы хлопот никому не доставлять. В этой же комнатушке – две кровати. Теснотища такая, что приходится боком протискиваться.
Вообще-то дом бестолково устроен. Это снаружи кажется большим, а порядка-то и нет. Дом строили так, словно круговую оборону держать собрались. Его внутри по кругу обойти можно – из кухни, через комнатушку – в комнату, оттуда – в темные сенцы, чужому в этом доме и не разобраться. Зачем ходить вкруголя, разве что спасаться от кого. И зачем столько окон понаделали? От них холод так и тянет. Зато сало, мясо, когда поросенка режут, в стылой комнате можно прямо на столе раскладывать, не испортится.
Невидящие глаза сами собой заморгали, зачастили, готовые пустить слезу. Да выплакала Прасковья Артемовна все слезы, ни горошины не выкатилось. Только дробное, высохшее до самых костей тело вздрогнуло раз, другой и бессильно затихло.
Охо-хо-хо-хо…
Что-то моченьки нету… В ногах, руках, во всем теле слабость, немощь какая-то… И откуда это взялось? Раньше сколько всего таскала, возила, и ничего. А тут постояла чуток, ноги как ватные стали. И руку поднять трудно….
Когда муж помер, надо было как-то управляться. Лошадь осталась справная, жалко было продавать. Стала воду возить, копейку зарабатывать. Ох, и натаскалась же… Льешь, льешь большущим черпаком в бочку, а все как в прорву, без конца и края. Брызги, да что там брызги, потоки воды с головы до ног окатывают. И в сапогах всегда хлюпает, на это уже не обращаешь внимания. Утрешься, волосы разгладишь, и – но, родимая!
Сижу на облучке, вожжами шевелю, а со всех сторон: «Воду везут, воду везут!» Водовозихой и прозвали, все наше семейство с тех пор Водовозами стали кликать.
Домой приволакивалась без рук без ног. Еще лошадь надо распрячь, накормить, напоить. Она в стойле хрумкает, а я прижмусь к теплой шелковистой морде, глажу ее, а самой разреветься хочется. Ведь я такая же лошадь, только в юбке…
Прасковья Артемовна, не переставая охать, оторвалась от стола. Ощупывая его, словно проверяя, на месте ли, стала потихоньку передвигаться к деревянному дивану. Рука, провалившись в пустоту, коснулась резной боковины. Подправив широкую юбку, уселась на привычное место.
Деревянный диван давний, его еще отец Павла собственными руками делал. Стругал, шлифовал, завитушки выпиливал, чтобы покрасивее. Когда-то свекровь, как глава дома, на диване у стола сидела, потом она сменила ее. Место это считается самым лучшим - на виду, всех хорошо видать. А главное, печка рядом.
Печек в доме аж две. Одна – в большой комнате с окнами в два ряда, которая так и называется – «комната». Эту протапливают нечасто, иначе дров, угля не напасешься. А главная печка, грубка, здесь, в кухне. На ней и супы-борщи варят, и поросятам картоху с мучицей запаривают. От нее в доме все тепло. Остывшая хата – это уже не хата. В ней никакого уюта, одна тоска. Потому-то всегда старалась быстрее согреть дом.
Каждое утро спозаранку принималась за растопку. Любила смотреть, как схвачивается пламенем, на глазах превращаясь в тонкий заверток седого пепла, едва подносила спичку, скомканная бумага. Как потихоньку, сначала робко, потом все смелей, смелей занимаются тонкие, специально наколотые и занесенные на ночь на просушку дровишки. Как начинают весело потрескивать, постреливать наложенные сверху увесистые поленца. Черный дым уже не бьется в дверь, не ест глаза, его подхватывает ровная сильная тяга. Печка сразу оживает, приветливо гудит ровным гулом. Занялось!
Пламя безостановочно лижет и лижет дрова, словно враз проглотить хочет. Дерево сдается, отдаваясь во власть все разгорающейся огненной стихии. Вот уже один малиновый цвет от дров остался. Да и тот все больше тускнеет, темнеет, рассыпается в прах. Розовые угольки с легким шорохом сыплются в мерцающее искорками поддувало. Некоторые, самые шустрые, даже наружу на железный лист, что перед печкой, выскакивают. Наверное, есть у них намерение раздуть пожар похлеще, повеселее. Шалите, ребята! Она сгребает их в совок, отправляет на место.
Прикладывает руку к боковине выбеленной, с легкой синевой печки. Тепло пошло, пошло! Дух уже гуляет по всей кухне, заглядывает в углы, пробирается в дальние комнаты. Дом оживает…
Над диваном на стене висят карточки. Потемневшие деревянные оправы тронуты жучком-точильщиком, пробуравлены ходами так, что мелкая, как порошок, труха сыплется. И откуда взялась напасть, каждый раз, рассматривая фотографии, недоумевала она, откуда ржа заводится? Хоть карточки целы. Пожелтели изрядно, а так – еще ничего. Посмотришь – и вся семья, один до одного, перед глазами. Особенно на той, что в самом центре.
Кто ни заходит в хату, сразу на нее внимание обращает.
– Твои? – любуясь крепкими, пышущими здоровьем мужчинами и красивыми женщинами, спрашивают.
– Мои!
Ей захотелось встать, дотянуться, разглядеть поближе своих детишек, внучаток, но все куда-то уплыло, растаяло. Только воочию и осталось представить…
В верхнем ряду, как три богатыря, плечом к плечу, ее сыновья. Слева – Федька. Крепкощекий, налитой, губы бубочкой, он самый видный, самый выразительный. Рядом в светлой рубахе нараспашку – разухабистый, брови и волосы вразлет, Яшка. Митрошка, по такому случаю в пиджаке и рубахе с отложным воротником, вытянув руки по швам, подобран и строг.
Ниже на фото – их жены с детишками, Федькиных только нет. В пестром крепдешиновом платье с брошкой на груди, статная, с округлыми гладкими плечами, женственность и властность так и бьет в глаза, Яшкина Галька. Она крепко прижала, словно говоря «никому не отдам!», прильнувших к ней с двух сторон вихрастых Сережу и Толика. Те смотрят в камеру настороженно, не понимая, чего от них хотят.
Ленка Митрофана, еще не располневшая, с уложенной на голове заплетенной черной косой – сама скромность, даже запуганность какая-то. На руках – запеленатая в атласное одеяльце, стянутое широкой лентой с большим бантом и выдвинутым вверху уголком «конверта», крохотная Лида. Словно осознав торжественность момента, малышка не хнычет и не капризничает, глазки-пуговички угольками светятся.
Ну, а в центре, как положено, окруженная самыми дорогими, самыми близкими людьми, – она, глава семьи. Небольшая, сухенькая, наполовину укутана легкой темной шалью с оборками. Кружева ниспадают на лицо, прикрывают лоб, придавая несколько траурный вид. Говорят, в этой дорогой с отливом шали она вылитая графиня. Выдумают тоже! На фотографии глаза у нее проницательные, сосредоточенные, что несвойственно всю жизнь провозившимся с горшками да огородом бабкам. Еще губы не разляпистые, подобраны в строгую ниточку. А так – какая из меня графиня? Хотя если вспомнить учителей церковноприходской школы: «с ее-то способностями…»
Они шли фотографироваться наряженные, праздничные. Солнце светило вовсю, да, да… жара стояла неимоверная. Ветер крутил пыль на дороге, она вздымалась, порошила лицо, приходилось отворачиваться, чтобы в глаза не попало. Примолкшие братья пыхтели, сопели, поглядывали друг на друга как бы со стороны. Митрофан все время крутил шеей, словно хотел вырваться из нарядной белой рубахи, сбросить пропахший нафталином, еще ни разу не надеванный пиджак. Непривычно ему было в этом одеянии. К лошадям в костюме не пойдешь, по гостям они с Ленкой не шастают. Но вот наступил особый случай, пришлось достать новехонький костюм, втиснуться, приноровиться к нему.
Федька вышагивал бодренько, ступал легко, говоря всем своим видом: «наконец-то…» Яшка, угнув разлохмаченную голову, хмуро сосал папиросу, складки прорезали его загоревшее, как у цыгана, лицо. Какие думки у него в голове, догадаться нетрудно. Его Галя шагала решительно, ни на кого не глядя, как человек, который уже выбрал себе цель и не намерен свернуть с намеченного пути. Легкое платье трепыхалось на ветру, обвивало фигуристое тело, подчеркивая его красоту и крепость. Коротконогая Ленка по сравнению с ней выглядела неказистой, забитой, эдакой деревенской бабенкой. Да она и была родом из дальней деревни. Так и прожила бы соломенной вдовой, пусть говорит Митьке спасибо, что взял ее. А готовить по-городскому и не может. Учила, учила ее, да все без особого толку. Но именно с ней да с младшим сыном придется свой век доживать.
Ей казалось, что прохожие смотрят на них осуждающе, что все про них знают и втихомолку качают головой: «Надо же…»
В пустом прохладном фотоателье они гулко стучали каблуками, долго расставлялись, чтобы всех хорошо было видно, чтобы по порядку, как положено – и по старшинству, и по родству. Ее – «мама, мама, вам сюда…», без всяких возражений посадили в середке, обступили со всех сторон, как цыплята клушку. Сухой верткий фотограф долго возился, настраивая свет. То и дело прятался под черной накидкой, высовывался: «Правее, пожалуйста…», «А вы – чуток левее», «Вот так, хорошо…», «Внимание!» «Приготовились!»
Тесно сбившись в кучку, они непривычно щурились под ярким светом, чувствуя теплоту прижатых тел и дыхание друг друга. Ни разу не фотографировались вместе, нужды не было. И вот такой момент настал. Кто подал хорошую идею, она уже и не помнит, да и какая разница. Главное, фото останется на всю жизнь.
Всех вымучив и сам накрутившись вдоволь, фотограф махнул из-под накидки рукой: «Снимаю…»
– Готово! – выдохнул с облегчением.
Не часто такая большая компания к нему в ателье заглядывает. Он вроде бы все сделал, чтобы и в кадре поместились, и никто сдвинулся, и не моргнул. Хорошая фотография должна выйти!
И они вздохнули с облегчением. Все! Теперь – кто куда. Соберутся ли вместе? Сомнительно. После всего такого…
Суд. Раздел… Слова-то какие страшные. Если бы раньше кто сказал, что им придется делиться и разбегаться, ни за что бы не поверила. Как это – «делиться»? Зачем? Неужели такое возможно – рассориться со своими детьми до ненависти, невозможности жить под одной крышей? Нет, нет, это где-то дураки чего-то такое вытворяют, а в ее семье такого быть не может. Ну, отчебучит иногда кто-нибудь, другой раз чья-то невестка коленце выкинет. В какой семье не шумят? Все разные, на всех не угодишь. Но чтобы до такой степени…
Слава Богу, слава Богу, мелко закрестилась она сухенькой ручкой, а то ведь до смертоубийства могло дойти. А все из-за пьянки, из-за нее, проклятой. Да и горячие все, никто не уступит, каждый себя в грудь кулаком бьет. Особенно Яшка. Так он рукастый, все что угодно смастерит, починит. Но как только рюмку потянет, пиши пропало, заводится с полуоборота. Откуда в нем цыганская горячность? И что ведь несет, сукин сын! Я все делаю, все на мне, вон сколько всего уже настроил, а кто я тут? Никто.
Да как же, говорю, всем вам достанется, когда умру. А он – давайте мою долю, и все. У меня семья.
Ага… Вон оно откуда ветер дует. Это все Галя его командует, вертит им как хочет. Он всегда: «Моя Галя, Галочка…» Да уж, воистину говорят: сын – это отрезанный ломоть. Растишь, растишь, вроде бы твой, а как женился, куда что делось? Жена становится дороже матери родной. И бесполезно что-либо говорить, ночная кукушка дневную всегда перекукует. Да, да, это Галя его настропалила так, что он даже замахиваться на меня стал. На что Митрофан забубенный, безропотный, а заступился:
– Не трожь мать!
– Да кто ты такой?
– А ты кто такой?
Кончилось тем, что схватил Яшка топор острый, и на брата. Тот – бежать. Яшка за ним, глаза горят, пена чуть ли не со рта капает:
– Зарублю!
Сколько кругов они вокруг дома нарезали… Когда Яшка метнул в Митрошку топор, все, думала, конец. Хорошо, Митька споткнулся, упал, топор просвистел над головой.
Ну, как было жить вместе? Полюбовно не могли решить, пришлось в суд обращаться. До чего же стыдно было стоять перед судьей, отвечать на вопросы… Кто что говорил, как говорил, кто первый за грудки хватал, кому чего причитается… В страшном сне такое не могло присниться. Сколько грязи пришлось выслушать… Получается, будто мать во всем виновата. А она всегда хотела как лучше, для всех старалась. А теперь на нее волком смотрят.
И обидно, и жалко. Яшке присудили отделиться. Куда он теперь поедет с детьми малыми? Какой угол найдет, где будет работать? Не пропадет, конечно, руки у него золотые. И дом себе непременно построит. Только будут ли они встречаться, или больше никогда не увидятся? А каково это материнскому сердцу?
Федьке тоже было предписано устраивать свою жизнь отдельно. Ну, тот один, подхватился, и как звали. Но тоже хочется видеться почаще, не чужие ведь.
Ну, а Митрофану с ней жить, ее докармливать. Им с Ленкой и дом, как полагается, достанется. Если не будут ее обижать.
Можно было бы, конечно, сразу им дом подписать, чтобы чувствовали себя хозяевами. Но вдруг Ленка станет напевать Митрошке что-нибудь такое эдакое? И что получится? Была хозяйкой, а станет в собственном доме приживалкой. Не-е-ет, дорогие, пусть уж бумага о наследстве в моем сундуке полежит, а я посмотрю. А не то кому другому подпишу, есть у меня такое право…
Она потянулась, заерзала, словно что-то мешало ей сидеть на одном месте. В голове кольнуло тоненькой иголочкой, будто пискнуло. Когда нервы схватывают, всегда так. Кольнет раз, другой, потом голова чугуном наливается, тяжесть неимоверная. Да и как пережить такое…
Яшка с женой на Донбасс подались, в Горловке стали жить. Все улеглось, приезжали они всей семьей, и не раз. Ох, и попили же с Митрофаном самогонки. Строгая Галя дома не дает Яшке разгуляться, а тут, на Митрошкину халяву, пей не хочу. Но и брату хорошо помог. Козлятник подправил, сарай перекрыл, а главное, пристройку к дому сделал. Она летней кухней стала служить, Ленке удобно на ней управляться. Что и говорить, мастеровой! Целыми днями топор из рук не выпускал. Ну, а вечерами сядут братья за стол – одна бутылка, другая, третья. Да что уж, пускай пьют, когда тихо-мирно, оно и ничего.
Федька с тех пор словно сгинул. В Свердловске на завод токарем устроился, в чести-почете был. За пьянку выгнали. Так и бегал туда-сюда. Женщина у него, судя по письмам, была хорошая, хозяйственная, Капой звали. Так этому балбесу разве угодишь? И то ему не то, и то не это. Бобылем и остался. А на старости лет кому он нужен? Только мать о нем и побеспокоится. Угол теперь есть, какой-никакой кусок хлеба имеется, живи себе потихоньку.
Так нет же. Дурак! К Лидке, девчонке, начинающей уже наливаться соками, стал приставать. То носом крутит: суп ему не такой, видите ли, Ленка подала, мяса мало. Или штаны его драные плохо постирала. Как тут не быть скандалу? Вот и крики, драки…
А мне, матери своей, какую свинью подложил! Стала как-то в очередной раз на колени перед образами помолиться за деточек, за всех, и за него, горемычного. Глядь – а на угольнике, где темные, из доски, иконы стоят, двух-то, самых лучших, и нет. Годами стояли на месте, а тут будто корова языком слизала. Я Федьке: «Брал?» Он головой крутит, клянется, божится. Хотя в тот день изрядно напившись приплелся. То был трезв как стеклышко, денег не было на водку. Где взял? С неба свалились?
Все-таки не пойман – не вор. Митька уже и у детей допытывался: «Не брали?» Лидка с Витькой перепугались, нет, нет, как можно? Митрошке это не нужно, Ленке и подавно. Все указывает на Федьку. А он: не брал, и все… Так и не признался, паршивец эдакий.
Она стала растирать кругообразными движениями висок. Трет, трет, но боль не проходит, гнездится в голове, в сердце…
– Ой, а это кто в дом зашел? Вера, Верочка… Иди ко мне, дорогая, золотая моя, дай я тебя расцелую. Какая ты худенькая…
Она привстает на диване, протягивает руки, чтобы обнять родную дочь, но ловит только пустоту.
– Ну вот… Ты же обещалась приехать. И не приехала… А я так ждала, так ждала…
Надеялась, что хоть дочь ее порадует, но и этой надежде не суждено было сбыться. Да, Вера приезжала, проведывала, благо, жила в другом городе неподалеку. И каждый раз, вызывая недовольство Митрофана, она потихоньку совала ей свернутые в трубочку деньги, что специально откладывала со скромной пенсии. Но успокоится ли материнская душа, если у дочери в семье не все ладно? Муж, которого Вера не называет иначе, как Бесом, только матющами кроет да все пьет, пьет. Оттого-то и дочь у Веры уродилась никакущая. Что далеко не красавица, кривая да рябая, ладно, с лица воду не пить. А вот какого-то шарика не хватает у нее в голове, это уже серьезно. Так вроде бы все на месте, поговоришь с ней, ничего и не подумаешь. Но все-таки маленький шарик когда-то выскочил, или вообще природа недодала, и все… Вот ведь что пьянка делает. Роду бы продолжаться, крепнуть, а оно вниз, на погибель.
О-хо-хо-хо…
Застыла Прасковья Артемовна на месте, застыли и думы ее тяжкие, беспросветные. О чем думать, о чем еще вспоминать? Вроде бы обо всем передумала, всех вспомнила.
Да… Немало прожила она на свете, все крутится и крутится в голове, наматывается на невидимый стержень. Целый век!
Ну, а жила ли я, неотступно преследует ее мысль.
На старом заросшем кладбище недалеко от главной дорожки под тенистыми кленами в одном ряду небогатые, из мраморной крошки, с выбитыми надписями памятники. На крайнем слева в увенчанном лавровым венком эмалевом овале – портрет Прасковьи Артемовны Сидоровой. Небольшое, вполоборота лицо смотрит на мир в печальной задумчивости, будто силится вспомнить что-то, о чем-то главном донести людям. Голова и верхняя часть туловища укрыты темной, самодельной вязи шалькой. Кружева ниспадают на собранное лицо, оттеняют его траурностью, что придает весьма выразительный, благородный вид.
Родственники, всматриваясь в фотографию Прасковьи Артемовны, не преминут найти сходство с некой графиней. Это так не вяжется, не имеет ничего общего с тем, как она прожила все свои сто пять лет. Но разве благородные помысли и стремления не свойственны простым, отнюдь не аристократических кровей людям?
Прасковья Артемовна упокоилась рядом с мужем, которого пережила почти вдвое. Здесь же нашел вечный приют и Митрофан. Схвативший от бесконечных выпивок инсульт, он почил на восьмидесятом году жизни. Чуть раньше восьмидесяти двух лет покинула сей мир его жена Елена Ивановна.
Зачем-то присоседился к старикам Васька, муж Лиды, отец двоих детей. Тоже все глотал да глотал, боялся, что не напьется в этой жизни. К сорока пяти лет годам напился до такой степени, что там, наверху, сказали: хватит, отдыхай, дорогой. Вот и улегся в сырую землю. А поднесут там или нет, неизвестно, гонцов с того света не видать.
Федьку, Федора Павловича, вьюжной зимой поспешно зарыли где-то далеко в стороне да и забыли это место. Он всегда жил только для себя, никто ему не был нужен. Потому никто не стал горевать о его уходе, словно и не было человека на белом свете.
Яшка, Яков Павлович, нашел себе вечное пристанище далеко от родного дома. Вот уж действительно – нашел. Хороший мастеровой, не расстававшийся, считай, с топором, он и погиб от него. Как-то, хорошо посидев со своими сыновьями за столом и изрядно набравшись, Яков вспомнил, что сосед, гад, взял гитару да и не отдает. Непорядок, надо разобраться. От топора Яков прямиком на тот свет и отправился…
Дом под железной крышей…
Когда-то мать указывала молоденькой Паше на него как на великую ценность. Но железо давно уже подгнило, крыша то тут, то там стала протекать, в хороший ливень прямо как решето, успевай только тазы да корыта подставлять. Труба скособочилась, некоторые кирпичи вывалились, того и гляди, ветер дунет, рассыплется. Окна скосоротились, засвистели зияющими щелями. В большой комнате даже пролом образовался. Уж и глиной это место замазывали, и цементным раствором лепили, а все вываливается, никакого проку. Побелка на наружных стенах под стегающими дождями да ветрами облезла, обнажив, словно просвечивающие ребра, прибитую дранку. Некогда крепкий, возвышающийся в округе дом захирел как старый больной человек, и никому не стал нужен.
Витька с женой, которым дом достался по наследству, никак не могли продать его. Ни один покупатель не откликнулся, дом стоял как заговоренный. Тогда подштопали его кое-где, подлатали. В газете дали объявление: «Продается дом. Недалеко от города. Есть погреб, сарай с дровами и углем на зиму. В огороде – речка».
Еле-еле продали наконец дом. Вырученных денег хватило только на то, чтобы купить… холодильник. Хороший, импортный, знаменитой марки «BOSCH».
Все равно это, хотя и с электронной начинкой, коробка.
Коих штампуют по всему миру несть числа.
Свидетельство о публикации №225080400680