Небесный звон

День еще бледнел мутной пеленой неба, но насунувшиеся тяжелые тучи все больше теснили, теснили ее, покуда вконец не поглотили скудное мерцанье. Все сразу сдвинулось, заворочалось, и на заледеневшую черную землю сыпанул снег. Первые снежинки полетели неторопко, словно присматриваясь, куда бы примоститься, но невесть откуда набросившийся ветер быстро разметал стройный хоровод, стал рвать и метать во все стороны. Заплясала, закружила бесконечная снежная карусель, в которой сгинули, пропали с глазу и дальние, и ближние окостеневшие деревья, покосившиеся плетни, разом зазмеившаяся глыбистая дорога, и даже зашелестевшие соломистым верхом хаты – все, все заметелило, как в копеечку, в безоглядный белый свет.
К ночи пурга не только не утихомирилась, а разошлась с новой силой.
Невидимый зверь рычал за окном, пригоршнями швырял в стекла снежной сечкой, отступал, затаивался, вновь кидался на приступ. Тряс за душу стонущую хатенку, заглядывая в остывшую трубу, дудя то неумолчным гулом, то злодейским завываньем, то тонким посвистом.
Сжавшись под старым лоскутным одеялом, подобрав все свои закоченевшие конечности, Мария вслушивалась в ночную круговерть, время от времени осеняя себя крестом: «Свят, свят, свят…»
На душе было холодно не от снежной завирухи – этим не удивить, и не так накручивало, чуть ли не до самого верха засыпало, одни только носы из хат торчали. Ничего, разгребали, высыпали на улицу, раскрасневшиеся, взбудоражившиеся, блестя радостными глазами: «Откопались!» Но как откопаться, отмыться от того, что нанесло незнамо откуда, когда и белый свет уже не мил?
Мария заворочалась, закряхтела, заохала, хотя была еще не дряхлой старушкой. В шестьдесят с небольшим мешки, конечно, уже не поворочаешь, но чтобы и дров наколоть, и воды из колодца нанесть, слава Богу, какая-никакая силенка имеется. Небольшого росточка, с серыми живыми глазами и затвердевшими, словно окаменевшими губами, она была похожа на высохшую, качающуюся на ветру, но не сломленную в тяжелых жизненных ситуациях былку.
Но в последнее время  выцвело, вытравилось в ней что-то нутряное, нашло такое опустошение – хоть плачь или в реке топись. Да и что это за жизнь, когда трясешься каждую минуту, живешь в страхе и беспрекословном повиновении. Будто ты – уже не ты, а рабская единица, вынужденная подчиняться все новым и новым, оглашаемым старостой (тьфу, оборотень, креста на тебе нет, сплюнула Мария) немецким приказам. Это сдай, туда не ходи, на то не смотри.
Оккупация…

Утро брызнуло в хату, казалось, изо всех щелей, разбудило, растормошило Марию, распахнуло глаза. Да уж не только света, что в окне, за окошком – больше. Сунув ноги в разношенные, с заплатами на пятках валенки, Мария, по самые глаза укутавшись шерстяным, в темную клетку платком, вышла на улицу.
День выкатывался гладкий и румяный, как яичко к Христову дню. Еще вчера отдающая сердитостью стылая земля принакрылась, пригрелась снежным набросом. Снег простирался волнующей гладью во все стороны, слепил первозданной свежестью. Из-за туманного поля вставало, разгораясь, солнце. Долго, долго не видно было его радости, не несло оно тепла людям. Но вот, вынырнув из темного плена, засияло, раскинуло во все стороны свои благодатные лучи. И тотчас синие волны снега заиграли, засверкали ослепительной белизной, засеребрились множественными переливчатыми искорками.
Вдыхая полной грудью колкий морозный воздух, обновленно ловя свет проглянувшего солнца, Мария радовалась этой малой радости. Хоть какой-то проблеск в этой свернутой набок, поруганной темными силами жизни.
Подняв выплаканные, усеянные множеством свежих мелких морщинок глаза к высветленному небу, она размашисто осенила себя крестом: «Слава тебе, Господи, слава тебе…»
Не успела завершить троекратное осенение, как с небес донесся протяжный, ударивший в душу своей необычностью зазывный звон. Наверное, если бы в это морозное ясное утро грянул гром, было бы понятнее. Как-никак, такое в природе иногда случается. Но небесный звон – что это? Откуда?
Наверное, почудилось, решила Мария. Закончив крестообразно движение, привычно склонилась в низком поклоне. И вновь зазвенели небеса. На этот раз уже слышимо так, что никаких сомнений быть не могло. Звон несся сквозь морозную зыбь, осыпая серебристые снега, стуча в заледенелые окна, растворяясь над прижухшими хатенками, звучал неумолчно и настойчиво.
Некоторое время Мария стояла на месте в полной растерянности, пока не поняла, что звон идет со стороны стоявшей на взгорке старой облупившейся церквушки. А чистый и ясный, будивший деревенскую тишь отрывистый звук – это удар чем-то увесистым о железную рельсу. Кто-то размеренно, со знанием дела, порождая то острое, вонзающееся в самое сердце звучание, то протяжное, с гулким отливом, иногда замедляя, словно прислушиваясь, далеко ли летит окрест, то ускоряя, неустанно бил и бил, как в набат.
Дзы-нь-ь-ь… Ди-нь-ь-ь… Дзы-нь-ь-ь…
Похоже, церковь зовет к заутрене? Не может быть…
С семнадцатого года – с тех пор, как большевики расстреляли продолжавшего по старинке служить «за веру, царя и отечество» батюшку, на прихожан словно эпитимию наложили. Новые служители церкви также не ратовали за советскую власть, вплетали в свои проповеди кары господние на красных за порушение святости и богоотступничество. Оттого и поплатились: одного сослали в места сибирские лютые, другого под плач малолетних детей и исходящей истошным криком жены выволокли однажды из дома, отвезли в чэка. Там без лишних разговоров и увещеваний поставили к стенке, дабы не сеял в сердцах людских смуту, не мешал строить светлое социалистическое будущее.
Замолчала с тех пор церковь. Ярые комсомольцы посдирали раздражавшую их позолоту, вынесли все иконы, на глазах у всего честного народа порубили их топорами, даже стекла храма побили. Перепуганные насмерть бабы, завывая («и что же такое деется?..»), часто-часто крестились, мужики, ожесточенно скребя разметистые бороды, только тупили взоры и тяжко кряхтели.
Каждый ушел в себя, неся Богу свои молитвы, кто как может. Мария обращалась к Всевышнему, становясь на колени в своей хате перед образами в красном углу.
Все же хотелось, как прежде, светлой радости моления в храме – с просветляющей душу проповедью священника, причастием, благоговейным запахом курящегося ладана, потрескивающими в тишине золотистыми свечечками.
И вот церковь позвала…

Обер-лейтенант Зигфрид Клюгель чтил свою христианскую веру. До войны, как и все добропорядочные бюргеры в его небольшом опрятном городке, непременно отправлялся с семейством на воскресную службу в церковь. Ах, как хорошо было, поддерживая под пухленький локоток свою несравненную Марту, в окружении розовощеких, прямо-таки на глазах наливающихся соком сынишек-бутузиков, не спеша, в мягкой раскачке, пройтись по выдраенным до блеска улочкам, благоговейно вдыхая запах буйствующей на каждом окне герани и ярких цикламенов, щурясь от растекаюшегося по черепичным крышам горячего солнца.
– Guten morgen, main lieben Freind!
– Guten morgen!
– Guten morgen!
Приятно было здороваться и с забавно дзинькающим на блестящем велосипеде молочником в круглой шапочке, и с краснолицым, с закатанными по локоть рукавами мясником из соседней лавки, и с неустанно скребущим, буквально вылизывающим каждый камень мостовой, что-то мурлыкающим в рыжие тараканьи усы неунывающим дворником…
Марта, Марта, вспоминая те божественные дни, писал Зигфрид своей фрау, как я хочу снова очутиться дома, почувствовать тебя рядом, прижать к себе подросших, вставших в ряды гитлерюгенда сыновей. Ну, а пока я должен выполнять свой солдатский долг. Вот добьем этих упирающихся грязных русских и снова заживем мирно и счастливо…
Долг есть долг, размышлял в коротких перерывах суровой военной службы Зигфрид. Ну, а на войне для достижения цели, как сказал кто-то из великих, все средства хороши. «Got mit uns!» – как это верно, точно и направляюще! Как же без Бога-то, особенно когда ставится цель создать не просто великую Германию – возвеличить ее над всем миром как образец неподражаемой арийской расы. В свое время Германия дошла было до крайней точки. Спасибо доблестному фюреру, что возродил страну из пепла, обеспечил всех работой, накормил досыта. Хайль! И как не верить любимому, прозорливому вождю, не идти за ним вслед? В том числе и в христианской вере.
Адольф заявил, что будет заботиться о религиозной жизни страны, и делает все для этого. Унифицировав учение различных деноминаций Германии, он создал «Имперскую церковь», в которую вошли и католики, и лютеране. Правильно! Нечего шарахаться, инакомыслию не место в наших рядах, надо бить в одном направлении! Идти сплоченными рядами в единой вере, в которой не может быть даже намека на еврейские корни. А зачем нужен Ветхий Завет? Он сам за себя говорит о своей ветхости, ненужности. В труху его!
Неслучайно «Имперская церковь», в которую входит и он, Зигфрид, имеет в Германии огромное значение. Правда, некоторые слабаки считают, что лепные украшения на стенах мемориальной церкви Мартина Лютера в Берлине излишне воинствующие. Например, лик Иисуса Христа вместе с солдатами в касках, изображение на арке члена военизированного отряда НСДАП, ореол штурмовика и другие. Ха! Много они понимают, хлюпики-догматики! Время сейчас такое, что нельзя распускать сопли и заниматься нытьем. Вперед! Только вперед! Got mit uns!
Как верно, что с самого начала войны в России был выбран курс на открытие порушенных большевиками церквей! Ведь для полного покорения дикарей нужен не только кнут, но и пряник. Хотите, русские свиньи, сладенького и вкусненького – пожалуйста! Молитесь в своих церквях, бейте поклоны, но только под нашим присмотром. Какие дураки Советы, что разогнали приходы, превратили храмы в отхожее место! Что ж, мы, немцы, исправим это положение. Got mit uns!
Будучи дисциплинированным офицером, Зигфрид от корки до корки изучил выпущенный первого сентября сорок первого года циркуляр Главного управления имперской безопасности «О понимании церковных вопросов в занятых областях Советского Союза». Там черным по белому было написано о необходимости раздробить религиозное движение на отдельные течения «во избежание возможной консолидации «руководящих элементов» для борьбы против Германии».
Русские, конечно, будут думать, что открытие церквей – это для их блага. Ха-ха-ха… Православие в России – это лишь «красочный этнографический ритуал». Нечего баловать русских, иначе распустятся так, что потом каленым железом придется выжигать.
Рассуждая так, Зигфрид изрядно ломал голову. Циркуляр циркуляром, а как его выполнить? Бумажки в теплом берлинском кабинете писать легко, а вы попробуйте осуществить задуманное в лесах и болотах, применить это к диким русским. Большевики так подчистили территории от религиозного влияния, так расковеркали храмы, что даже самого захудалого попа днем с огнем не сыскать. Где взять такого, чтобы и службу худо-бедно вел, и по немецкой струнке ходил, и в народе авторитетом пользовался. Вот незадача!
Сколько обер-лейтенант ни тряс за шкирку старост, даже корову в награду обещал – все только разводили руками. «Откель? Нема никого!» И загибали пальцы: этого расстреляли, того на каторгу сослали, а иной и сам убег от лиха подальше.
– Ну, а пойдет-то народ в церкви? Или дома на печи будут отсиживаться? – допытывался у льстивых бородачей Зигфрид.
– Пойдут, пойдут, херр оберст, – убедительно хрипело косматое мужичье. – Дак ведь истосковались-то по службе… Пойдут, херр…
До поры до времени было глухо как в танке. Но вот наконец пришла радостная весть: в деревне Миха…и-и-ло-фф-ка, Ми-хай...-лоф-ка какая-то (до чего же напутаны, накручены русские названия, язык сломаешь) сыскался какой-то беглый попик. Обер-лейтенант тут же приказал доставить его к себе.
Вперяясь железным взором, чтобы нагнать побольше страха, Зигфрид пристально изучал стоящего перед ним священника. От косматого, прячущего в черные лохмотья свои костлявые руки маленького тщедушного создания несло таким густым мужицким духом, что Зигфрид брезгливо сморщил нос.
И этот тип будет читать проповеди, отпускать грехи, крестить детей? М-да… И где только староста такого откопал?
Слушая, как чахлый попик, по мальчишески краснея и запинаясь на каждом слове, что-то несуразно несет в затрепанную бороденку, Зигфрид сравнил его с громогласным, величественным, торжественно несущим службу священником в его родном немецком городке. Да уж! Воистину русские – это второй, а то и третий сорт. Им бы надо сперва отмыть себя, привести в божеский вид, только тогда можно с ними о чем-то говорить.
Впрочем… Пожалуй, это то, что мне нужно. Тихий, забитый, немощный. Такой не будет сильно распинаться о русской вере, беспрекословно выполнит все указания новой власти. Решено!
– Яволь, – небрежным движением руки утвердил он кандидатуру. – Пшол, пшол…
Со всех концов деревни к храму потянулись люди. По наметенному снегу пробивались разжарившиеся от волнения, со сбившимися платками бабы. Подслеповато щурясь на солнце, из последних сил ковыляли на небесный звон сползшие с полатей не видавшие годами света старики. Уж если суждено скоро отбыть в мир иной, так просветлиться бы, получив отпущение грехов в намоленной годами церкви. Швыряя друг в друга снежками, уворачиваясь, треща на ходу, наперегонки бежали к храму ребятишки: что там за диво, надо бы раскусить. Потянув острым вытянутым носом, затрусила за людьми отощавшая, с просвечивающимися ребрами и сваленной шерстью приблудная собака. Вскинулись, осыпая с деревьев пушистый снег, резко чернеющие на белом просвете вороны, суматошно захлопали крылами, раскаркались, как на базаре. Словно почуяв весну, радостно затинькали, засуетились, залетали взад-вперед синебокие синички.
Нарядный снег крахмально хрустел под ногами. После затянувшейся слякотни, сумрачности дня и непроглядности ночи так приятно было шагать в ярком свете, ощущая зимность и ясность необычно начавшегося дня. До Сретенья, подумала Мария, заправляя на место распахнувшиеся от быстрой ходьбы концы платка, знакового церковного праздника, когда весна с зимой встречается и все с замираньем ждут, кто кого переборет, еще далеко. Но ей казалось, что какое-то сдвиженье уже и произошло. Пусть еще будут лютовать морозы и хмариться небо, колючая крупа засыпать грешную землю, ветра леденят и выстуживают все живое, благодатное тепло уже вселилось в душу, и его не вытравить никакими силами.
Чем ближе Мария подходила к церкви, тем шире, утоптаннее становилась снежная дорожка.
– Здорово, кума!
Высокий, с острым разлетом спутанных бровей, отчего казалось, что не смотрит, а впивается, буравя насквозь взглядом, старик в лохматой шапке и ободранном тулупе слегка поклонился, и в его дремучей бороде засветилась улыбка.
– Здравствуй, здравствуй, Андрон! – вскинулась Мария на доброе слово. – Как ты, кум? Жив? – пристально вгляделась в его в серое лицо с впалыми небритыми щеками.
– Дык… Разве это жизнь… – кряхтанул, словно провернул тяжелые жернова, дед. Махнув рукой, стал медленно и степенно подниматься по ступенькам храма.
– Мария, ты?
Она обернулась на радостный женский возглас, признав в непомерно объемной, закутанной с ног до головы, одни глаза светятся, товарку Глашку. С ней они молодухами и бураки на колхозном поле пололи, и зерно на току веяли. Хохотушка-веселушка была еще та! Голос ее прямо-таки звенел, особенно когда, стреляя глазками в сторону ребят, заводила свои забористые частушки. А сейчас словно из бочки голос звучит – глухо, уныло, не разбери-пойми…
– Глашка! Ты? Я бы сроду не узнала… Так закуевдилась…
– Разуй глаза! И ты, чай, не молодеешь, вся морщинами опуталась. А худющщая… Страсть!
– Да уж лучше хлеб с водой, чем пирог с бедой…
Трижды перекрестившись и низко поклонившись, Мария шагнула в храм.
У алтаря, вытянув перед собой молитвенник, низкорослый батюшка с жиденькой, словно ощипанной, рыженькой бородкой и скудной растительностью на голове, негромко бормоча, что-то читал себе под нос так, что трудно было разобрать. Нескладная, мешкообразного вида черная сутана покрывало его до самых пят. Словно боясь наступить на нее, священник не двигался с места, сосредоточив все свои усилия на молитве. Давалось это ему нелегко. Он запинался, несколько раз останавливался, озабоченно переминался на месте, тяжко вздыхая, вновь бубнил нечто невнятное. На прихожан священник почти не смотрел. В те редкие моменты, когда он отрывался от текста, глаза его бегали по сторонам, словно ему было неудобно и совестно.
В самом центре храма возле амвона, широко расставив ноги в блестящих кожаных сапогах, с легкой пружинистостью покачиваясь на носках, опоясанный сбруей с пистолетом на боку, стоял немецкий офицер. И свысока посматривающее по сторонам лицо с полным двойным подбородком, и тросточка в руке, которой он время от времени похлопывал по начищенному голенищу, и неснятая, загнутой формы фуражка с блестящей кокардой – все это давало понять, кто здесь истинный хозяин. Особенно вызывающе на коротко стриженной голове смотрелась неснятая фуражка.
Марии казалось, что вот-вот сверкнет молния и накажет грешника за неприличествующее поведение в храме. Но ничего такого не случалось. Офицер хмыкал и бесцеремонно громко, так что резкая немецкая речь разносилась по всему храму, тыча тросточкой, иногда что-то указывал льнущему к нему старосте. Сверкая блестящей плешью с редким пухом сальных волос, тот жамкал в руках шапку, беспрестанно кивал, одновременно стараясь улыбаться прихожанам натужной улыбкой.
Иуда…
Мария хотела было повернуться и уйти из оскверненного храма. Как можно молиться, открывать себя Богу, сливаться с ним воедино, когда рядом супостаты, христопродавцы? В свое время Господь выгнал торговцев из храма, но погани еще хватает…
И тут ее внимание привлек едва заметный в мрачной затененности, мотыльком трепещущий от людского дыханья – то склоняющийся, что казалось, вот-вот погаснет, то снова взметающийся, тянущийся светлой ниточкой вверх – огонек единственной тоненькой свечки напротив алтаря. Ей захотелось приблизиться к нему, погреться возле него, но она не решилась порушить святость службы. Как заняла свое привычное место в левой половине, так и осталась стоять, незримо вбирая тепло нисходящего божественного огонька.
Слава тебе, Господи, слава тебе…

Недолговечна зимняя просень. Мельк – и скрылось из глаз озябшее на морозе солнце, снова хмарь да стынь, тоской, кажется, все небо укрыто. Далече еще до весенних деньков, не скоро оттает заледенелая земля, сгинут метели.
Все тоньше струится дымок из хатенки Марии, а то и вовсе труба замолкает: дрова надобно беречь, их не наносишься, не наколешься. С харчами же совсем худо. От разноперого куриного племени ничего не осталось, немцы да полицаи всем головы свернули. Грозились еще прийти, да что у Марии брать-то? Если что и осталось, то только одна вера. После небесного звона что-то всколыхнулось в старой женщине. Ждет не дождется, чтобы снова пойти в храм.
Там, часто-часто крестясь, склоняется она в низком поклоне. Просит у Всевышнего прощения за все прегрешения вольные и невольные, делится с ним, за помощью обращается – как выжить, как продержаться до светлых времен, чтобы и с голоду не помереть, и сердцем не очерстветь, и духом не упасть. А пуще всего молится Мария за деточек, сыночков родненьких, что ушли на войну, да и словно пропали. Где они? Живы, или кто уже убит? Хоть бы какую весточку получить…
– Святый Боже, Святый крепкий, Святый Бессмертный! Прошу тебя, помилуй детей моих – Михаила, Федора и Алексея…
Много, ох, как много на земле зла… И когда же это все кончится, когда придет избавление от врага лютого, врага ненавистного, прижимает к себе иссохшиеся руки, падает на колени Мария.
– …Даруй им свою защиту, огради от всякого видимого и невидимого зла… Прикажи, Господь, сопровождать их Ангелам Хранителям и отводить беды и несчастья…
Читает сквозь слезы утреннюю молитву Мария, и кажется, ангелы простирают к ним свои руки, ограждают от убиения. Вымолит она своих деточек, верится ей, светится…
В храме иконы появились, свечек стало поболее. Как потянулись на службу люди, так и понесли, кто что смог. На месте разоренного иконостаса появились темные, приглушенные временем доски с ликами святых – и Николая-угодника, и Божьей Матери, и Казанской Пресвятой Богородицы. Хотя стены церкви по-прежнему угрюмы своей ободранностью, некоторые окна разбитые, так что ветер задувает и пол снегом припорашивает, а из церковной утвари только кадило осталось, служба – идет!
Игнатий, так зовут батюшку, читает молитву негромко, чуть слышно. Марии приходится напрягать слух, чтобы разобрать слова. Не все она понимает, что он говорит, но для нее это не так уж и важно. Главное – крепнет вера, крепнет надежда, без веры-то и надежды как жить?
С каждой службой все больше и больше в храме людей. Уже не только заутреню служит Игнатий, но и отпевает умерших, причащает, крестит. Особенно крестины пошли сплошным потоком. Прознав, потянулись люди из ближних и дальних деревень, повели своих детишек: «Окрести, батюшка, ради Бога, окрести!»
Растерявшийся было вначале, Игнатий быстро поставил это дело на поток. Добровольные помощники грели воду, помогали чем могли, батюшка же окунал рабов божьих в воду, осенял крестным знаменем, молился за их здравие и благополучие. Церковная карусель крутилась на полную катушку.
С причастием заковыка вначале вышла: вина никакого нет, нечем губы помазать. Но Игнатий нашел выход: раздобыл где-то змеевик да и наладил в своей сторожке производство самогона. Благо, в бураках нехватки не было: целое поле неубранным осталось. Миряне быстренько растащили свеклу по домам. Ну, а на благое дело как не поделиться? Несли Игнатию и харч для пропитания. Он ел, как птичка, клевал мало. Может, оттого и был невеличкой худобным. Но ведь с лица воду не пить, какой-никакой, радовались люди, а есть у нас священник! Который и в горе утешит, и на тот свет с благолепием, как и подобает христианской душе, поможет отойти. Оттого-то был Игнатий на разрыв.
Однажды ночью Мария проснулась от завизжавших по хрусткому снегу полозьев. В соседней хате бесперечь захлопали двери, в морозной тиши наперебой тревожно-яростно вскидывались мужские голоса.
Отдышав в оконной наледи крохотный просвет и прильнув к нему одним глазком, Мария увидела, как темные фигуры с закинутыми за спину винтовками, всполошно покрикивая друг на друга, тащат что-то тяжелое, раскидистое, свисающее к самому низу. За окном сверкнул огонь. Остро, как ножом, полоснул женский вскрик:
– Попа, попа! Скорее!..
Той же ночью Игнатий отпел стрельнутого партизанами полицая как полагается. Отпустил грехи, коих тот насбирал в последнее время немеряно. И плетками полицай деревенских – своих же, своих! – как скотину, хлестал, и с карателями облавой на партизан ходил, и амбары потрошил, греб все подряд. Налютовался, нагребся… Вытянул смиренно ноги раньше срока. Все же отпевания лишен не был. Хотя на этот счет в деревне разное судачили…

Увесистая капля, вспученная подпирающей влагой, заострилась, вытянулась, задрожала, как живая, с размаху шлепнулась о грубо сколоченный неструганый стол, растеклась мокрой водицей.
Надо было глубже землянку копать, надо было... И вентиляции не хватает, духотища, как в бане…
Опасливо глянув вверх на слезящиеся во влажном пару бревна, командир партизанского отряда, кряжистый седоватый мужик, досадно цвиркнул и на всякий случай отсел в сторону.
– А я говорю, надо шлепнуть немецкого прихвостня! Я сам, вот этими руками…
Легкого тела комиссар сердито рубал рукой воздух, демонстрируя, как бы он отсек голову предателю.
Пламя в керосинке беспокойно метнулось, тени запрыгали на стене.
– И я бы не прочь…
Командир закусил крепко сжатый кулак.
– Так в чем же дело, черт побери?
– Оружия у нас маловато, патронов. И продукты на исходе. Где добыть? Как? Вот что важнее.
– А это разве не важно? Ведь что творит, гад! Воду мутит и мутит… Народ толпами в церковь валит. И крестит, и венчает…
– Ну… Он ведь в нашу, православную веру обращает, не в германскую.
У комиссара, недавнего работника партийных органов, в голове это никак не укладывалось. Сколько он гонял, сажал попов, кое-кого даже стрельнуть пришлось, сколько церквей, рассадников смуты, позакрывал, казалось бы, избавил народ от «опиума». Так нет же, повылазили вновь, как грибы после дождя. Выходит, снова возвращаемся к старому? Как при царе попы народу голову забивали, так и сейчас будут лить свой вредный елей.
Все это, отчаянно жестикулируя, он и выложил командиру.
– Мы, значится, плохие? А немцы, что церкви открыли, – хорошие? Так? – бил он его под дых.
Насупившись, командир крутил козью ножку. Табак плясал в его руках, крупинки сыпались на пол. Кое-как управившись, он глубоко затянулся, дым повалил из ноздрей.
– Нет, ты мне скажи-и-и… – как пьяный, допытывался, тянул свое комиссар.
Командир все сильнее затягивался дымом, шумно сопел, пыхтел, растворяясь в каких-то далеких мыслях.
– Знаешь, что я скажу, – наконец резко выпрямился он, – ты когда-нибудь при смерти был?
– Слава Богу, нет…
Командир усмехнулся, ткнул дымящейся цигаркой в сторону товарища.
– Вот видишь… Уже и Бога вспомнил…
– Да это я так… Случайно… Как бы присказка…
– Случайно… Да ты сядь, сядь. Очахни… А я, было дело, загибался… Когда в начале войны ранило, думал, не выживу. И знаешь, что мне помогло?
– Что?
– Молитва.
– Молитва?
– Да. «Отче наш», самая главная. Само вспомнилось…

Он перестал дымить, замолчал, размякая, уплывая в то отрешенное от мира состояние, когда все плыло у него перед глазами, порушились все опоры и осталась лишь одна-единственная ниточка, одна хрупкая, самая последняя надежда…
– Когда придет тревога, поневоле ухватишься за Бога. Я стал читать про себя «Отче наш». Выйду из забытья – и читаю, читаю…
– И что, думаешь, помогло?
Голова комиссара свернулась слегка набок, как у любопытного, желающего получше рассмотреть человека, вернувшегося с того света.
– Выжил я, понимаешь, выжил!
– Да ну…
– Вот тебе и ну. Кстати, ты крещеный?
Комиссар закрутил головой, завращал выпученными белками глаз.
– Понятно. Это хорошо…
Оба замолчали.
Махорочный дым разошелся по углам. С потолка сорвалась новая капля.
– А насчет попа…
Командир встал, потянулся за шапкой.
– Если будет агитацию за немцев вести, конечно же, шлепнем, – стукнул он кулаком по столу. – Но крестить, венчать, отпевать – пускай, чего уж там… Хоть какой-то просвет людям будет…

В захолонувшей выстуженной церкви было темно и тихо. Начальный свет утра медленно сеялся из голубого купола, тускло освещая печальные лики святых.
Подобрав под себя рясу, отец Игнатий, простираясь ветхим телом, замер на коленях перед образами. Редкие волосы разметались в разные стороны, глаза – книзу в великом покаянии.
Скоро снова придут сюда, к Богу, люди – с неистощимой болью и тревогой, снова в немом вопросе – докеле, нет уже сил... – обратятся к нему, станут внимать каждому его слову. Что сказать им? Как просветлить, поселить веру в спасение, избавление от дьявольского наваждения? Хватит ли сил у него самого нести тот непосильный груз, что взвалил он на себя?
– Господи! Дай мне с душевным спокойствием встретить все, что даст мне сей день, – не отрываясь от пола, молил отец Игнатий. – Наставь и поддержи меня…
О-хо-хо-хо… Тяжко мне, Господи, тяжко…
Пообещав служить интересам оккупационных властей, Игнатий не мог не говорить прихожанам о послушании, терпении, соблюдении новых законов, иначе бы немцы сразу закрыли храм. Сильно не распинаясь, все же лил воду на мельницу новой власти, особенно вначале. Когда почувствовал, что контроль ослаб, стал вплетать в проповеди кару небесную темным силам за причинение зла, призывал прихожан молиться за избавление от злого антихриста.
Игнатий видел, как светлели лица людей, как что-то духовное зажигалось в их сердцах. Голос его уже не дрожал, а разносился по храму, наполненный крепью и верой.
– Святый, славный и всехвальный великомучениче Георгий, – осмелился он однажды на молитву святому Георгию Победоносцу на победу от врагов, – молим тя о спасении… Да дарует он стране нашей победу на сопротивныя… Укрепи данною тебе благодатию во бранех православное воинство, разруши силы восстающих врагов, яви нам свое заступление…
Донесли-таки на него, донесли…
Игнатий чувствовал, что черные тучи над ним сгущаются. Не сегодня завтра застучат в храме кованые немецкие сапоги, и поволокут его на расправу. Хорошо бы, сразу расстреляли, а то ведь будут пытать, мучить…
Он оторвался от пола, застыл в немой мольбе перед ликом Николая-угодника.
Что делать? Что делать?..
Игнатий кусал истерзанные бесплотные губы.
Надо бежать… А куда? Рано или поздно свои схватят, призовут к ответу как предателя, фашистского прихвостня…
Он вновь бухнулся на колени, застыл, разметанный на полу.
– Господи, дай мне силы перенести утомление сего дня… Или возьми…

Звон летел с неба не празднично-успокоенный, настраивающий на благоговейный лад, а резкий, тревожный. Кто-то бил в рельс изо всей силы, будоража неустанным звоном: вставайте, люди добрые, вставайте, вставайте! Словно набат, зовущий во дни бед народных.
Наспех одевшись и набросив на голову платок, Мария побежала к храму. Туда уже со всех концов деревни спешили люди.
Она еще слышала бьющий в уши неумолчный трезвон, издалека видела мечущуюся на верхотуре колокольни растрепанную фигуру, как вдруг звон прекратился. Что-то небольшое, темное, тряпичное, отделилось от колокольни, мелькнуло на фоне белой церкви, распласталось, раскинув руки, на белом снегу…
Отголосок звона некоторое время еще дрожал на холодном ветру, разносился далеко окрест, пока не стихли последние звуки.
…Позже Мария узнала, что Игнатий-то – вовсе и не священник.
Звонарем он был. Только, судя по всему, не простым звонарем.
Оттого-то так чисто, так светло звенел его колокол.
Прямо как небеса пели…
02.03.2021 г.


Рецензии