Я смутно жил и неуверенно. Илья Эренбург

 «Я выжил – не потому, что был сильнее или прозорливее, а потому, что бывают времена, когда судьба человека напоминает не разыгранную по всем правилам шахматную партию, но лотерею». Так сказал о себе писатель, который был незаурядно талантлив как романист, публицист, поэт, эссеист… Но главный жанр его жизни не менялся – жанр быть Эренбургом. Он и в старости остался собой – неуживчивым, запальчивым, всегда готовым встрять в спор.
Привилегия одновременного существования в обоих враждующих мирах вызывала зависть и подозрительность, хотя эта привилегия была не дарованной, а придуманной самим Эренбургом как рисковая игра, где ставкой была собственная жизнь. Он уже в 17 лет попал за решетку, будучи в одной компании с Н.И. Бухариным, а затем очутился в вынужденной эмиграции, где встречался со всеми знаменитыми подпольщиками от Ленина до Троцкого и Савинкова. И решил посвятить себя грядущей России. В Париже подружился с Пикассо, Модильяни, Леже, Браком, Мальро, Элюаром, Нерудой… Он чувствовал себя в Париже послом Москвы, а в Москве – послом Парижа.
Да, ему навязывали линию партии, но он часто переступал предписанные рамки, чтобы помочь русскому искусству и тем, кто его достойно представлял. Он вывез из Москвы «Лебединый стан» Марины Цветаевой. Он поддержал еще не напечатанный роман Евгения Замятина «Мы» и устраивал его перевод в Париже.
Добытых под пытками оговоров и добровольных доносов на Эренбурга было больше, чем на кого бы то ни было из писателей, но никто не привел ни одного его письма, хотя бы отдаленно похожего на чью-либо политическую компрометацию.
После сфабрикованного дела «врачей-отравителей» даже Гроссман, и Маршак, и Дунаевский, и Ландау, содрогаясь от страха перед возможными пытками и отвращения к самим себе, подписали петицию вождю о том, как они счастливы вместе со всеми советскими евреями «добровольно» переселиться в Биробиджан. (Эта история скрупулезно описана в книге Бенедикта Сарнова «Случай Эренбурга».) Под петицией стояли 67 подписей. Эренбургу тоже предложили подписать ее. Он резко отказался. Тогда ему намекнули, что письмо согласовано со Сталиным. Эренбург на час уединился в кабинете, сказав, что сам напишет Сталину. И  он выиграл время. Сталин притормозил свой натиск, а скоропостижная смерть вождя похоронила планы депортации.
Рассказывают, что солдаты не скручивали «козьих ножек» из тех газет, где были неистовые статьи Эренбурга.  Эренбург еще многое сделал. Он написал ценнейшую книгу «Люди, годы, жизнь», в чем-то половинчатую, но она была первой в ряду великой  мемуаристики. Он сказал Надежде Мандельштам, когда прочел ее воспоминания: «Ты пишешь всю правду, но прочтет это несколько сот человек, которые и так всё понимают. Я пишу половину правды, но прочтут это миллионы, которые этой правды не знают».
Он пробил выставку Пикассо в столице соцреализма – Москве. Открыл широкому читателю такого большого поэта, как Борис Слуцкий, поддержал совсем молодого Евгения Винокурова, успел выступить на вечере поэзии в Лужниках.
Сам Сталин прощал ему его капризную независимость,  а нам то сам Бог велел. (Е.Евтушенко)
***
Я смутно жил и неуверенно,
И говорил я о другом,
Но помню я большое дерево,
Чернильное на голубом,

И помню милую мне женщину,
Не знаю, мало ль было сил,
Но суеверно и застенчиво
Я руку взял и отпустил.

И всё давным давно потеряно,
И даже нет следа обид,
И только где-то то же дерево
Ещё по-прежнему стоит.


О Москве


Есть город с пыльными заставами,
С большими золотыми главами,
С особняками деревянными,
С мастеровыми вечно пьяными,
И столько близкого и милого
В словах: Арбат, Дорогомилово…


Гончар в Хаэне

Где люди ужинали — мусор, щебень,
Кастрюли, битое стекло, постель,
Горшок с сиренью, а высоко в небе
Качается пустая колыбель.
Железо, кирпичи, квадраты, диски,
Разрозненные, смутные куски.
Идешь — и под ногой кричат огрызки
Чужого счастья и чужой тоски.
Каким мы прежде обольщались вздором!
Что делала, что холила рука?
Так жизнь, ободранная живодером,
Вдвойне необычайна и дика.
Портрет семейный, — думали про сходство,
Загадывали, чем обить диван.
Всей оболочки грубое уродство
Навязчиво, как муха, как дурман.
А за углом уж суета дневная,
От мусора очищен тротуар.
И в глубине прохладного сарая
Над глиной трудится старик гончар.
Я много жил, я ничего не понял
И в изумлении гляжу один,
Как, повинуясь старческой ладони,
Из темноты рождается кувшин.


Во Францию два гренадера


«Во Францию два гренадера…»
Я их, если встречу, верну.
Зачем только черт меня дернул
Влюбиться в чужую страну?
Уж нет гренадеров в помине,
И песни другие в ходу,
И я не француз на чужбине, —
От этой земли не уйду.
Мне все здесь знакомо до дрожи,
Я к каждой тропинке привык,
И всех языков мне дороже
С младенчества внятный язык.
Но вдруг замолкают все споры,
И я — это только в бреду, —
Как два усача гренадера,
На запад далекий бреду,
И все, что знавал я когда-то,
Встает, будто было вчера,
И красное солнце заката
Не хочет уйти до утра.


Верлен в старости


Лысый, грязный, как бездомная собака,
Ночью он бродил забытый и ничей.
Каждый кабачок и каждая клоака
Знали хорошо его среди гостей.
За своим абсентом молча, каждой ночью
Он досиживал до «утренней звезды».
И торчали в беспорядке клочья
Перепутанной и неопрятной бороды.
Но, бывало, Муза, старика жалея,
Приходила и шептала о былом,
И тогда он брал у сонного лакея
Белый лист, залитый кофе и вином,
По его лицу ребенка и сатира
Пробегал какой-то сладостный намек,
И, далек от злобы, и далек от мира,
Он писал, писал и не писать не мог…


В январе 1939


В сырую ночь ветра точили скалы.
Испания, доспехи волоча,
На север шла. И до утра кричала
Труба помешанного трубача.
Бойцы из боя выводили пушки.
Крестьяне гнали одуревший скот.
А детвора несла свои игрушки,
И был у куклы перекошен рот.
Рожали в поле, пеленали мукой
И дальше шли, чтоб стоя умереть.
Костры еще горели — пред разлукой,
Трубы еще не замирала медь.
Что может быть печальней и чудесней —
Рука еще сжимала горсть земли.
В ту ночь от слов освобождались песни
И шли деревни, будто корабли.


Разведка боем


«Разведка боем» — два коротких слова.
Роптали орудийные басы,
И командир поглядывал сурово
На крохотные дамские часы.
Сквозь заградительный огонь прорвались,
Кричали и кололи на лету.
А в полдень подчеркнул штабного палец
Захваченную утром высоту.
Штыком вскрывали пресные консервы.
Убитых хоронили как во сне.
Молчали. Командир очнулся первый:
В холодной предрассветной тишине,
Когда дышали мертвые покоем,
Очистить высоту пришел приказ.
И, повторив слова: «Разведка боем»,
Угрюмый командир не поднял глаз.
А час спустя заря позолотила
Чужой горы чернильные края.
Дай оглянуться — там мои могилы,
Разведка боем, молодость моя!


Как скучно в «одиночке», вечер длинный


Как скучно в «одиночке», вечер длинный,
А книги нет.
Но я мужчина,
И мне семнадцать лет.
Я, «Марсельезу» напевая,
Ложусь лицом к стене.
Но отдаленный гул трамвая
Напоминает мне,
Что есть Остоженка, и в переулке
Наш дом,
И кофе с молоком, и булки,
И мама за столом.
Темно в передней и в гостиной,
Дуняша подает обед…
Как плакать хочется! Но я мужчина,
И мне семнадцать лет…


БАБИЙ ЯР


К чему слова и что перо,
Когда на сердце этот камень,
Когда, как каторжник ядро,
Я волочу чужую память?
Я жил когда-то в городах,
И были мне живые милы,
Теперь на тусклых пустырях
Я должен разрывать могилы,
Теперь мне каждый яр знаком,
И каждый яр теперь мне дом.
Я этой женщины любимой
Когда-то руки целовал,
Хотя, когда я был с живыми,
Я этой женщины не знал.
Мое дитя! Мои румяна!
Моя несметная родня!
Я слышу, как из каждой ямы
Вы окликаете меня.
Мы понатужимся и встанем,
Костями застучим - туда,
Где дышат хлебом и духами
Еще живые города.
Задуйте свет. Спустите флаги.
Мы к вам пришли. Не мы - овраги.


Да разве могут дети юга


Да разве могут дети юга,
Где розы блещут в декабре,
Где не разыщешь слова «вьюга»
Ни в памяти, ни в словаре,
Да разве там, где небо сине
И не слиняет ни на час,
Где испокон веков поныне
Все то же лето тешит глаз,
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
Но только гордость и беда.
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны.


Рецензии