Истина. история души. 2010

Истина не догоняет уходящего, не стучится во врата глухих и не светит в окна слепцов. 
<…>  Будьте же зрячими на пути жития своего – и не минуете Истины.


Книга Основ 9:45, 51



Человек не всегда сразу видит Истину, часто он приходит к ней поступенчато.
Но, чтобы переходить с одной ступени на другую, надо внутри себя естественно предполагать, что та ступень, на которой вы стоите, может быть и неистинна.
 И только когда вы найдете настоящую Истину, вы будете чувствовать, что больше ничего и нет. И как бы критически вы к себе ни относились, вы вечно останетесь с Истиной.


Из  святого  Повествования  (6. 6:82, 84)
               


               






 
Ступени
   
       Ступень 1. Юго-восток

I. Перед Истиной
II. Старая Альмта
III. Душа и Космос
IV. Изображения Бога


   Ступень 2. Зыбкость

V. Перевал
VI. Ирина Вольская
VII. Конец света и тьмы
VIII. Ирина Вольская (Окончание)
IX. Библия
X. Зимой
XI. Степь и огонь
XII. Мезозой
XIII. Элениум
XIV. Ипохондрия


Ступень 3. Бездны

XV. Распавшийся надвое
XVI. Пустыня
XVII. Звёзды вверху, закон во мне
XVIII. Друг
XIX. Опыты над собой
XX. Почти целостное мировоззрение



 Ступень 4. Лестница в небо

XXI. Вихрь
XXII. Философия Грядущего
XXIII. Небо
XXIV. В путь!
XXV. Живое Слово
XXVI. Встреча
               
               
    



Ступень 1.
Юго-восток



I. Перед Истиной

Апостол Петр не писал романов.
А если бы, предположим, писал, – о чем были бы его книги? Без сомненья, о том, как встретил он в жизни своей Христа Иисуса.
Мне до Петра далеко, да и пишу я, в общем-то, не роман.  Однако могу утверждать с полным правом: Небеса и меня подключили к высокой работе. И потому-то я понял теперь, что чувствовали новозаветные персонажи…
Я появился на свет в тридцать седьмую годовщину революции и через девять лет после окончания второй мировой войны.  Я подрастал под взрывы новых, термоядерных бомб, что испытывались на близлежащих полигонах. Я пошел в школу под шумные рукоплескания первопроходцам Космоса. Когда величайшее государство планеты находилось в своем расцвете, я был его гражданином, – а позже увидел его распад и исчезновенье.
Был я свидетелем и чудовищной череды мировых катастроф:  гибели тысяч и тысяч людей, когда взрывались жилые дома и школы, когда тонули корабли и подводные лодки, падали небоскребы, а города и целые страны разрушались ураганами, войнами и пандемиями. Я увидел крах всей денежной системы, которая так порабощала человечество; я на себе ощутил мучительные изменения климата на Земле… Мне пришлось быть современником тех бесчисленных эпизодов, из которых сложился последний кризис в жизни человечества.   
Но было событие несравненно большее, безмерно более важное. И в мою жизнь вошло божественное – властно, глубоко, навсегда.
Предопределенность! Прадед и прапрадеды мои носили фамилию Баженовых, и в этом слове – «Баженов» – мне чудится созвучие «божественному», хотя я прекрасно понимаю, что непосредственная этимология здесь иная.

*

Недавно в Священном Завете я встретил сначала упоминания мест, людей и событий, которые мне знакомы не понаслышке, а потом, в 10-й части Повествования – упоминание и обо мне самом. Все это означает, что я действительно стал кем-то вроде тех людей, что тысячами проходят через тексты Евангелий…
Что это? Моя мумификация, конец? Или только конец меня прежнего, «ветхого»? Нет, скорее, это возложение на меня ответственности, это призыв и требование изменяться еще и еще.
Во многом я до сих пор топчусь на месте; во многом, очень многом, мне предстоит основательно себя чистить и исправлять. Но все-таки в главном я уже изменился, – пожалуй, я должен говорить об этом без ложной скромности.
Да, во внутреннем моем развитии за сорок с лишним лет жизни произошел радикальный переворот. Процесс его подготовки, его эволюционные витки, далекие его следствия были для меня самого малозаметны. Лишь сегодня, 14-го марта 2-го года нового тысячелетия, я вдруг осознал эту плавную, тихо произошедшую революцию. Конечно, легко заметить каждый новый шаг в своем движении, но он обычно кажется маленьким, и лишь тысячи метров спустя видишь, что пройдено громадное расстоянье. Так в горах, восходя к вершине и при этом  не оборачиваясь назад, думаешь: «Как мало пройдено» и видишь лишь камни под ногами, – но, взойдя на самый верх и оглянувшись, поражаешься огромности пройденного, несоизмеримости достигнутого уровня и той плоскости, с которой началось движение.
С детства воспитанный в духе воинствующего атеизма, разве мог я думать, даже когда превратился в остепененного философа-профессионала, что стану верующим? Я был бы крайне рассержен, если бы кто-то в те годы стал убеждать меня, будто в будущем со мною произойдет такой поворот. И однако я, относившийся к верующим как к заразным больным, теперь вижу в них свет человеческий; я, презиравший религию как «удел слабых», ныне становлюсь на колени и истово молюсь Отцу Небесному, обретая силу внутри.

*

Иные недоумевают, как это философ умудрился «ни с того ни с сего», «не пройдя Путь», открыть для себя ни больше  ни меньше  как Истину.
«Ни с того ни с сего»? Но разве я не жил, а лишь вчера вылупился из яйца? Разве жизнь ничему не учила меня, не крутила меня, не вертела, не приносила мне соблазнов и испытаний?
Я, конечно, согласен: прежде чем говорить о постигнутой тобою Истине, надо действительно «проделать Путь». Ну что же, мой Путь – вот он, перед вами. Со всеми его ступенями и ступенечками, подводившими ближе и ближе к Истине.
К встрече с Нею вела меня вся моя жизнь, во всех ее проявлениях и эпизодах, даже, на первый взгляд, незначительных, так что огромное многообразие «поверхностных» и «случайных» происшествий, чувств и мыслей оказалось на поверку неосознанной подготовкой к этой Встрече.
Не о себе я пишу в качестве главного или, тем более, самодовлеющего предмета повествования. Речь не обо мне: речь о моем вхождении в Истину бытия. А это, согласитесь, – не одно и то же. Я рассказываю в книге только о приближении к постижению Истины, – но не о шагах ее исполнения, когда Она мною уже постигнута и принята.  Было бы крайне нескромно воспевать свою «истинную поступь» (ведь, говоря серьезно, она – подвиг); к тому же, такая  поступь для меня – дело бесконечного будущего.
И если все же, по недосмотру моему, в книге где-то вдруг промелькнет что-то о «поступи», то, быть может, лишь о первых моих нынешних шагах, да и то пока еще робких и неумелых, то есть, выходит, вовсе даже и не о настоящей, подлинной, красивой поступи, каковой она должна быть по определению.

*

Пишу эти строки, – а в воспоминании возникает суровое, исхудалое  лицо моего давнего знакомого (теперь это известный поэт, самобытный и проникновенный).  И голос его слышу как сейчас – сдержанно-глуховатый, но по тону бескомпромиссный:
– Писать роман имеет право лишь тот, кто прошел через травматический опыт, подобный опыту Достоевского.
Мой знакомый буквально выстрадал такое утверждение.
Судьба была к нему чрезмерно жестока. В расцвете юности она вынудила его совершить убийство, когда, защищаясь от нападения пьяных бандитов, он превысил меру самообороны,  превысил, как говорят законники, «по неосторожности» – согласитесь, вполне понятной в таких обстоятельствах. Он немедленно сдался милиции – именно добровольно, сам в ужасе от содеянного. В зале суда, однако, он не услыхал от вершителей закона ни слова сочувствия.  Нет, над ним прозвучал  смертный приговор, который спустя некоторое время (чудовищное для живого и душевного человека, словно вечность в пустыне) был заменен многими годами каторги. А дальше…  Едва мой друг вышел на свободу, его осудили снова, на сей раз по чьему-то навету, за чужое преступление, и он вновь попал на каторгу на долгие годы. Потом его наконец оправдали – оправдали полностью и выпустили на волю несколько раньше срока. Но годы тюрьмы не прошли для него даром. Теперь это был человек, который не верил никаким властям и законам, кроме божественных; не надеялся ни на кого из людей, кроме как на себя самого и на безмерно преданную ему жену.
Та фраза об «опыте Достоевского»… Тогда, под сводами светлого университетского вестибюля, она прозвучала резким диссонансом легкомысленной суете студентов, сновавших вокруг нас, теплому апрельскому дню, сиявшему за высокими окнами… От фразы той повеяло холодом ада.
Горьки слова о необходимости серьезных жизненных потрясений, чтобы создать большой и настоящий роман. Горьки, но справедливы. Вот почему, вспоминая моего знакомого-поэта, я невольно засомневался в своем  писательском праве.
Но сомнение рассеялось одним простым соображением. Пусть я не испытал нечеловеческих страданий и тягот, что выпали на долю других, – но я  жил! Пускай по-иному, – но жил. И в книгу вкладываю целую жизнь, в ее существенном и главном.
И вот что важно.  Прожив полвека, я, как многие, как большинство, увидел и вынес достаточно, в том числе и такого, чего не видели другие. Немало было в жизни моей трудного, тяжелого, некрасивого. Но в жизни есть и другая сторона – светлая, исполненная удивительных событий, отраженная в высоких чувствах. Это даже не сторона, это суть. И ее-то – то есть прежде всего именно эти события и чувства – я и стремлюсь запечатлеть на последующих страницах в виде ожерелья прекрасных впечатлений, квинтэссенции лучшего и важнейшего с точки зрения движения к Пути Истины и Жизни.

*

В ходе работы я не раз испытывал приподнятое чувство, неожиданное волнение, как от прикосновения к внезапной тайне, которая всего меня обволакивает розовым облаком,  чувство приобщения к нежданному чуду, которое озаряет всю мою жизнь, приподымая над обыденностью. И я понял – пишу не зря. Это не погружение в  прошлое, а еще одно прикосновение к Настоящему.
Книга эта – как бы вторая моя жизнь или, по крайней мере, дополнение к ней.  Мое повествование – жажда утвердиться в том, какого света держаться в жизни, попытка еще раз прожить лучшие ее моменты, дабы закрепить в душе самые нужные и красивые впечатления. Ими она будет поддерживаться в мире ином до времени нового воплощения.
«…Святое воспоминание, сохраненное с детства, – говорит Алексей Карамазов у Достоевского, – может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение».
Воспроизвести и прочнее запечатлеть в душе  лучшее, а подчас необычайное, что я увидел в текучем движении окружающей и внутренней жизни… Может быть, это поможет не только мне, но и кому-то еще. Поможет ясней и светлее увидеть и свою собственную жизнь, а через нее – новый Свет, явившийся миру, и глубже разобраться  в существе  всечеловеческой и всеобъемлющей Истины.
Вот книга моя – венок, сплетенный из цветов калейдоскопически-многоцветных: есть среди них агатово-черные, есть изумрудно-зеленые; есть голубые, как небо весной; есть алые, огненные, рассветные… Это – венок событий, которые ткутся волей вышней и собственными шагами человека, это – рисунок судьбы.
Жизнь не есть мешанина разрозненных эпизодов и впечатлений, из которых, как иногда считают,  складывается индивидуальность. Нет! Это цепь неразрывно  связанных влияний, имеющих силу для данной индивидуальности и так или иначе воспринятых ею. Случайного нет. И поскольку я это познал, задача моя была – изобразить мою жизнь именно как цепь,  как тугое переплетение, как венок.
Сложно! Но книга моя – благодарность. Я благодарен жизни, которая свела меня с Истиной, благодарен всем людям, которых встретил в судьбе: родные они для меня или же малознакомые. Такие разные – веселые, суровые, наивные, глубокие… что; я был бы без них?
Будь я настоящим писателем, я посвятил бы эту книгу им всем.


*

Пора, однако, завершать мои вводные заметки.
В общем, книга моя возникла из желания быть понятым, а в еще большей мере – из желания помочь другим понять то, что понял я.
Но вот буду ли я понят? И будет ли понято то, что; я жаждал сказать моей книгой? Это вопрос. Потому что Событие, которое переменило меня и подвигло к повествованию, многими осознаётся пока еще медленно. А иными не осознаётся вовсе.
Ну что же! Когда-нибудь изменится всё. И лет через сорок-пятьдесят будущий издатель моей книги напишет в своем предисловии, быть может, что-нибудь вроде следующего.
 «Публикуя эту книгу, мы отдаем себе отчет в том, что иные из ее страниц звучат весьма архаично. Еще бы! Автор жил хоть и не так давно по времени, но очень давно по сути. Для нынешних молодых поколений многие понятия, употребляемые в этой книге, уже неизвестны. Что такое “деньги”, “государство”, “армия”, “война”?.. Забывший войны, что поймёт читатель, если встретит в старой книге описание, скажем, рогатого чудища, способного изрыгать из своего жерла сонмы свинцовых пуль, несущих гибель? Да и как он поймет создателей этого и всякого другого оружия, которые, вероятно, с любовью (!) изготовляли его!
Удивительное превращение истории. То, что хорошо известно автору книги, почти не понятно нам; а то, что теперь безусловно ясно всем, в то время, насколько можно судить, осмысливалось мучительно, с великим трудом и с большими издержками.
И все же предлагаемая читателям книга имеет смысл документа не только сугубо исторического, архивного. Кое в чем она может стать поучительной для тех из нас, кто пока еще трудновато идет по Дороге Рассвета, словно не пробудившийся до конца.
Жаль только, текст оригинальной рукописи явно неполон: в нем обнаруживаются заметные содержательные лакуны, и не все связи в тексте достаточно прописаны. Возможно, это объясняется некоторой неискушенностью автора в литературной работе либо его намеренным лукавством, а возможно – потерей отдельных фрагментов. Есть также вероятность, что мы имеем дело не с окончательным, а лишь черновым вариантом книги. Во всяком случае, рукопись находилась в состоянии не идеальном, когда была впервые найдена.
Впрочем, это и понятно. Столько катаклизмов на Земле она пережила за несколько десятилетий!
И где теперь и сам автор книги? Сумел ли  подняться по пути Истины – или, столкнувшись с великими потрясениями, не выдержал их и бесславно дрогнул, канул в небытие? Остался ли в прошлом или продвинулся к настоящему?..
А что если  он теперь с нами,  людьми его Будущего? Что если в новом своем воплощении он – душа кого-то из нас? Может быть, ты – это он? Может быть, он – это я?»




II. Старая Альмта

 
…Кажется, город стал обретать всемирную известность. В январе третьего года нового тысячелетия о нем радостно возвестили по радио в утренних новостях:
«Это самый дорогой в мире город для путешественников! Второе-третье места после него делят Луанда, Москва и Лондон».
Не знаю, что в точности имели в виду информационные агентства, - но за ту красоту и за те чудеса, которые путешественник встретит в южной столице, о которой я веду разговор, заплатить, по-моему, не жалко.
Впрочем, и само расположение города таково,  что добраться до него требует значительной денежной суммы. И не только: еще и многих дней и большого терпения, если, конечно, не избрать путь по воздуху. Это местоположение города, быть может, неудобно для  самих его обитателей,  но зато жизнь у них – особенная, не похожая на жизнь других населенных пунктов планеты.
Разверните географическую карту, потом сложите ее пополам по продольной, экваториальной линии – и вы отыщете пункт, о котором я веду речь, над этой линией, в правом нижнем углу карты, на юго-востоке. Можно сказать еще и так, что город находится в центре континента, именуемого Евразией.
Тот, кто избрал путь поездом с северо-западной оконечности материка, по мере движения  впадает в унынье. Он находится в дороге четвертые сутки и уже не знает, чем себя занять.  За окнами – степи, степи, солончаки, бескрайнее однообразие. Путник утомлен и, больше того, разочарован. Ему невдомек, что эти великие пространства, подобно океану сибирской тайги, сберегаются Провидением для будущего человечества.  Недоверчивый путник чувствует в этом пейзаже какой-то подвох.  Уж не обманут ли он? Не заедет ли поезд в безлюдный простор на краю земли?..
Но вот вдалеке – непонятная дымка. Тучи? Туман? Через два-три часа   эти тучи принимают странную резкую форму и застывшие очертанья. И путник гадает: если это и тучи, то необычайные, ибо они – не движутся совершенно. Из этого он  может сделать заключение, что это вовсе не тучи.
Впрочем, путник отнюдь не всегда приходит к такому выводу. Помню, как-то ранним утром, по прилете в здешний, давно знакомый мне аэропорт, я ответил на вопрос командированного из Северной Пальмиры:
– Нет, это не облака.
– А что же? – заинтересованно спросил он.
– Небесные горы.
– Небесные?.. А! Значит,  все-таки облака?
Небесные горы! Если путник хоть немного компетентен, он знает, что   здесь-то и расположена цель его долгого путешествия. Ну, наконец-то! Вот  она!
Да, именно здесь, на границе безбрежной степи и растущей все дальше  на юг гряды заснеженных гор с трудным названьем Тьен-Шанг и раскинулась южная, пестрая, чарующая красавица – Альмта.
Углубившись в город – хорошо бы весною, в мае, или же осенью, в сентябре, – путешественник окунается в зелень бесчисленных парков, садов и рощ. Их так много, что литераторы и ученые из России, в свое время отправленные сюда в эвакуацию или ссылку, писали, что город находится в лесу. О том, что Альмта – самый зеленый город мира, говорил и бессмертный иллюстратор «Моби Дика»: «Мне казалось, что иду по лесу. Дома совершенно скрыты деревьями».  Да! и в этом лесу поют по утрам свои песни дрозды, зяблики и скворцы; на солнечных полянках и увитых виноградом подоконниках воркуют голуби; среди елей, берез, тополей, сирени бьют и искрятся затейливые фонтаны, бегают по аллеям белки и кормятся прямо из рук…
Однако радоваться всему этому сможет не всякий, а только тот, кто прожил в Альмте достаточно долго и стал привычен к здешнему климату. Такой человек сумеет выжить и на Северном полюсе, и на юге Африки.  Впрочем, лето здесь бывает не только по-аравийски убийственным, но и холодным, дождливым, грозовым – особенно в последние годы, когда началась активная переполюсовка планеты; зима же бывает и вялой, нездорово оттепельной, и по-сибирски суровой. Одна из причин таких метаморфоз – высокие горы, стеной заслоняющие столицу.
Впрочем, коренные, а вернее – истинные жители Альмты никогда не пеняют на горы, напротив, находят в них спасение. Там воздух чистейший, там виды – земного рая,  там – исцеление плоти и расширенье души… Словно очистительные магниты, о коих немало сказано в Агни Йоге, любимой мною когда-то давно, горы притягивают к себе и людей, и птиц, и облака, и самый воздух небес. И над вершинами после полудня, как правило, стягиваются тучи, толпятся, ворчат громами и мечут молнии… Горы берут огонь на себя. 
Но горы и потрясают город – в буквальном смысле слова.  Я говорю о землетрясенье. Оно гонит людей из домов, под открытое небо.  Наиболее сознательные и дисциплинированные из жителей Альмты, спешно собрав пожитки и выбежав на улицу, сидят на своих узелках и чемоданах часами,  в ожидании, когда же начнет бушевать стихия, – ибо настоящего землетрясения так и нет, хотя, по слухам, быть ему надлежит непременно, причем быть ужасным.  Есть, разумеется, и альмтиец, который относится к судорогам земли иначе. Когда ему кричат со двора: «Выходи! Скорее! Вот-вот затрясет!», – он отвечает: «А я, знаете, люблю смотреть, как качаются люстра и мебель, и слушать перезвон бокалов и рюмок в буфете».
Люди живут надеждой. В конце-то концов, все зависит от них самих, в том числе и  возможность реальных проявлений подземной активности, и их частота, и степень их разрушительности. А жители Альмты, к счастью, довольно миролюбивы или, по крайней мере, отходчивы. Они обязательно извиняются друг перед другом после драки, а то и в самом ходе ее. Пестрая смесь далеко не всегда бывает взрывчатой.
Я сказал – «смесь», но, пожалуй, это не надлежащее слово.  Альмтийцы являют, конечно же, некое единство, но такое, которое не есть ни мешанина, ни однообразие. Это, скорее, живой поток  близких друг другу индивидуальностей. В шортах и джинсах, в сари и сарафанах, в кепках и малахаях, пешком и на велосипедах, на роликах и на лыжах, в кроссовках,  вибрамах и босоногие, – жители Альмты гуляют, едут, бегут, минуя мечети, соборы, синагоги, молельные дома… Все они как на подбор смуглые, светловолосые, черноокие, синеглазые; и каждый десятый из них – студент, каждый шестой – ученик. Эти необыкновенные люди знают все травы, цветы и коренья Небесных гор, по воскресеньям – дарят любимым эдельвейсы, в поисках легендарного мумиё взлезают на неприступные скалы, зимою ныряют в ледяные воды горной реки и, заключая в круг звезду и лотос, полумесяц и крест, исповедуют все религии на свете. И самый Свет.
Нет, я  не в силах описать их без всяких пристрастий. Потому что и сам я – один из них.
Мне трудно подобрать  жителям Альмты определение  единственно достойное, ключ музыкальный, рифму и ритм. Трудно сравняться в оценке с тем, что однажды, в единственно верной тональности, запечатлеет в священном Повествовании перо Высокого Ученика.  Моя столица будет названа там «прекрасной землей», «благодатным местом», где многие души устремились навстречу Истине…

*

Я помню мой город, когда в нем не было небоскребов и иномарок и когда Слово Истины не звучало в наших дворцах и лачугах. Я застал Альмту маленькой, тихой, в одноэтажных постройках – скромных домишках с печными трубами, со ставнями на окнах, с непременным крошечным садиком, огородом и цветником.
Старая Альмта… Город, который был еще вполне пригоден для жизни. Твои мальчишки играли в футбол и асыки, а девчата – в «классики» и бадминтон прямо на проезжей части улиц, потому что по улицам почти никто не проезжал. Разве иногда в застойную тишину врывался мотоциклетный рев: это проносился по городу в своем красном шлеме, сосредоточенный и аскетичный, соседский парень Валерий, в будущем - первовосходитель на Эверест.  Помню и первый, еще одинокий троллейбус, за которым мы, ребятня, бежали вверх по проспекту, словно за чудом. И первые автомобили на наших улицах… Они были солидные, как большие жуки, а впереди, на капоте у них, горделиво высился маленький сверкающий олень…
– Как давно ты жил! – с благоговением сказала мне однажды молоденькая родственница. Из чего читатель, впервые услышавший об Альмте, мог бы заключить, что город мой достаточно молод. Но это не так. Он древен.
Здесь я, впрочем, невольно сбиваюсь. Выражение возраста и начала во времени всегда парадоксально. Так, мы говорим, «ранний период истории», подразумевая как раз самый древний. Мы говорим: «первобытная, древняя эпоха», имея в виду  детство и  юность человечества…
Поэтому указать подлинный возраст Альмты невозможно.  Город древен и юн одновременно. И понимать это надо так, что он постоянно возрождается из забытья, из пламени и руин.
И сменил он при этом множество названий. Они в точности не известны, однако есть лестная для многих из нас гипотеза, что в  первом тысячелетии до  Рождества Иисуса именно наш город носил знаменитое гордое имя – Аль-Магатта, затем, в эпоху расцвета ислама,  трансформировал это имя в Алла-Маат, а в век романтизма принял нынешнее свое прозвание – Альмта.
Лично мне нравится именно эта версия названия  города: она благозвучна и поэтична. Об этом названии подробно и интересно писал Ануар, один из классиков нашей литературы, чей молодой облик, кстати, запечатлен на университетском фотоснимке рядом с моею мамой, в те годы сокурсницей будущего писателя.
Некоторые ученые, впрочем, готовы производить название «Альмта» от латинского «альта» – «высокая», и это дает пищу для чрезвычайно тонких и безудержно смелых исторических сопоставлений.  Однако другие столь же объективные исследователи относят истинное начало города к эпохе мальтийских завоеваний, полагая в этой связи, что «Альмта» – не что иное, как искаженное «Мальта».
Об этом любопытном факте я каким-то образом прознал еще в детстве, будучи совсем мальцом, и лет в девять-десять увековечил сию гипотезу в первом своем стихотворном опусе. То были строки, если не ошибаюсь, следующего содержания:
               
Острову Мальта
Тысячу лет
Прекрасная Альмта
Шлет свой привет.

Дед мой, когда прочел эти строки, обнял меня крепко-крепко, при этом он смеялся и, ласково прижимая меня к себе,  колол мою детскую щеку своею щетиной. Он искренне меня похвалил. Тотчас же, однако, он заметил для моего вящего литературного развития:
– Сказать по правде, ты здесь немножечко исказил факты. Альмта не может целую тысячу лет слать привет Мальте.  Мы лишь недавно (да и то, признаться, не очень достоверно) узнали о своем родстве с этим островом. Скорее, наоборот: Мальта, если это она построила наш город, должна бы слать ему с тех пор свой привет…
Через часок-другой я представил деду второй вариант того же сочинения, что-то вроде:

Живи среди пальм ты,
Живи среди льдов,
Но к жителям Альмты
Должна быть любовь!
               
Дед сильно хвалил меня за столь искреннее проявление патриотизма и, к тому же,  подчеркнул интересную  рифму «пальм ты – Альмты». Но другая рифма его удовлетворила не вполне:
– «Льдов» и «любовь» не очень-то рифмуются. Чувствуешь? – в слове «любовь» в конце стоит мягкий знак, звук «в» здесь мягкий,  а в конце слова «льдов» мягкого знака нет и «в» здесь глухое…         
Я соглашался с дедом. Просто потому, что любил и уважал его. Хотя и не родной «по крови», отчим отца, дед Александр Федорович внутренне был мне совершенно родным.
С возрастом я понял, что, соглашаясь с ним, поступал правильно еще и по другой причине. Мало того, что дед мой знал толк в поэзии  и порою сам с удовольствием писал небольшие стихотворения. С молодости он познавал поэзию, так сказать, еще и вживую, – благодаря тому, что был другом и духовным братом одного из классиков мировой литературы, Назыма Хикмета. Деду моему великий поэт посвятил некоторые свои стихи, о нем он вспоминал, оттаивая душой, когда томился в застенке за свои взгляды. Эти два человека, даже внешне похожие, точно близнецы, в юности поклялись быть верными друг другу,  вместе они учились – в Москве, в Коммунистическом университете, а после, до самой смерти Назыма Хикмета, вели переписку.
Конечно, дедовские замечания по поводу моих первых стишат, хотя я и принимал эти замечания безоговорочно, были для меня как холодный душ. Холодный, но именно поэтому бодрящий…
Это ассоциативно напоминает мне, как в детстве, у нашего дома на Пролетарской улице мы с друзьями летом устраивали запруду в прохладном, прозрачном арыке и, с открытыми глазами, садились с головою под воду, словно внутрь объемного телеэкрана. И несколько секунд, задержав дыхание, я во все глаза рассматривал травинки на дне, камешки, пузырьки под водою – и скоро выныривал из канальца, как новорожденный, глядя уже на другой мир.



III. Душа и Космос

На днях я прочел у Поля Валери:
«Вспомните! В детстве мы себя открываем, медленно открываем пространство собственного тела, выявляем его свойства посредством череды усилий, не так ли? Мы изгибаемся, обнаруживаем себя впервые или вновь и удивляемся! трогаем пятку, хватаем правую ступню левой рукой, держим холодную ногу в теплой ладони!..»
Эти слова господина Тэста пробудили во мне воспоминание. Подозреваю, что это – самое-самое давнее, самое первое впечатление, которое я получил от жизни.  Во всяком случае, ничего более раннего я припомнить не в состоянии.
Воспоминание это связано именно с тем, как я знакомился с собственным телом.
Помню тот искренний интерес, который я проявил к своим рукам, ногам, пальцам… Сидя голышом не то в ванночке, не то на диванчике, я разглядывал органы и особенности моей плоти пристально, внимательно, с любопытством, как нечто новое, диковинное, чужое и, однако, в какой-то мере меня касающееся. Характерным чувством, насколько могу припомнить, было даже не просто любопытство, а, скорее, пристрастность. Я рассматривал свое тело, как бы оценивая его характеристики и возможности. Так сказать, достойно ли оно меня? Соответствует ли оно мне? Нравится ли мне оно?  Сходным образом мы присматриваемся к новому костюму, размышляя, стоит ли его покупать; так мы примериваем его, прикидывая, действительно ли он нам идет и на какой случай нам пригодится его надеть.
Вот это-то и было самым главным, самым знаменательным в этом знакомстве с собственным телом.  Именно что оно воспринималось мною как нечто другое, нежели я сам! Так Шри Ауробиндо,  указуя перстом на свое тело, говорил о нем – «это», подчеркивая его коренную инородность истинному «я».  Так мой сынишка, будучи нескольких месяцев от роду, лежа в кроватке и подняв руку, с сосредоточенным удивлением рассматривал свои крохотные пальчики.
Так душа, воплотившись, присматривается к подаренному ей инструменту.

*

Итак, я начинал отличать от себя свое тело, узнавать лица мамы, папы, всех близких родственников, различать окружающие предметы: оранжевый абажур, коричневый овал радио; корытце, в котором меня мыли; игрушки, которыми я играл; две смежные комнатки нашей квартиры и кухоньку, пахнущую скипидаром…
Кухонька эта была коммунальной, на две квартиры. Поэтому первым запомнившимся мне в жизни человеком, помимо родных, оказалась наша соседка. Звали ее Таисия Ивановна. А фамилия была немного смешной – Богословцева (правда, лишь теперь я понял, из-за чего эта фамилия казалась мне смешной, – ведь ее следовало расшифровывать как «словцо Бога»). Она была очень пожилая, маленькая, в очочках, с седенькими волосами, завязанными на затылке в тугой узелок. Сорок лет она проработала в Министерстве просвещения, вышла на пенсию и тихо, одиноко жила дверь в дверь с нами.
Детей у нее не было, но ко мне Таисия Ивановна относилась без  крайностей, то есть без сюсюканья и без холодности, – редкое исключение среди вековуш.  Порой она приглашала меня зайти к ней, полистать книжки, попить чаю, посмотреть телевизор.  Особо интересных мне книжек у Таисии Ивановны не было, чай я у нее пил без охоты, потому что стеснялся.  А вот телевизор я смотрел с удовольствием: он был еще диковинкой по тем временам.
Этот ящик, хотя и маленький, был окошком, через которое я выглядывал  в мир.

*

Жители большого, столичного города! Слыхали ль вы когда-нибудь летней или весенней ночью, как из кромешной тьмы  пространства внезапно раздается раскатистое, как гром, рычание льва?
Некоторым моим друзьям я задавал этот вопрос и почти неизменно получал удивленный отрицательный ответ. Мне говорили: «Н-нет…» и при этом смотрели на меня с недоверием – уж не шучу ли я? Или же с подозрением – всё ли со мной в порядке?
Но «льва рыкающего» я действительно слышал в ночи моего города, и не один раз.  И  даже пушкинское «Слыхали ль вы…» я на слух воспринимал в детстве как стихотворение именно про львов.
Все объясняется просто. Домик бабушки Лизы, где я гостил часто и подолгу, особенно после того как разошлись мама с отцом, располагался неподалеку от зоопарка. Прибавьте к этому обстоятельству чистоту, девственность тогдашнего городского воздуха, совсем незначительное количество автотранспорта, отсутствие каких бы то ни было ночных увеселительных заведений – и вы поймете, сколь явственно и громко звучало рычанье царя зверей в звенящей тишине ночи.
Я не пугался: я знал, в чем дело и, скорее, был очарован этими странными, дикими и, казалось бы, неуместными и невозможными в крупном городе звуками. Мне чудилось – я в африканской саванне.
Ощущал я при этом, конечно же, и тревогу, но она была сродни не страху, а романтическому беспокойству. Быть может, так чувствует себя отважный путешественник, прикорнувший у костра и вдруг разбуженный отдаленным голосом хищника – зверя, ради которого он прибыл в заповедную страну…

*

Однажды ночью, в доме у бабушки, я долго не мог уснуть, все ощущал какую-то тревогу.  Отвернувшись от стены, я долго лежал на левом боку и боялся повернуться к стене лицом: я чувствовал, что мне в затылок смотрит кто-то.
Наконец, любопытство шестилетнего ребенка пересилило тревогу, и я повернулся.
 Прямо в упор на меня глядело неизвестно как поместившееся между стеной и кроватью белое пушистое существо с огромной головой, призрачными очертаниями и внимательными глазами.
Я закричал.  Я истерически заплакал. Проснулась бабушка, соскочила с печи, включила свет: «Видишь, никого нет!»
И правда, при свете уже не было никого в том месте у стены. А рядом со мной была бабушка – нежная, добрая, с трогательной родинкой на правой щеке…
Долгие годы я вспоминал тот эпизод с волнением, страхом и оставшимся во мне изумлением.  И лишь в конце восьмидесятых годов, во времена «перестройки» (а фактически – ломки) всего общественного здания, когда газеты заполнила информация доселе немыслимая, невозможная в прежних, советских средствах массовой информации, я прочел описание этого существа.  «Белый, покрытый шерстью, как бы плюшевый, с большой головой…»
Примерно в те же годы мне довелось узнать, что не только я, но и кое-кто из моих родственников в своем детстве тоже видел это существо. В начале восемьдесят девятого года Галина, жена моего младшего брата (отец женился во второй раз, и Александр – его сын от этого брака), с большой тревогой поведала мне следующее.
Недавно, ночью, их четырехлетний сын стал страшно плакать и кричать. Она кинулась к нему и после расспросов выяснила: он увидел в комнате… кого-то.  Непонятно кого.  Не человека, не зверя.
– Я боюсь, уж не болен ли наш сын?!
Находившийся рядом Александр снисходительно усмехнулся:
– Ну что ты паникуешь? Я ведь тебе уже говорил: я, когда был маленький, тоже видел такое существо.
– И я тоже, - сказал я уверенно. Потому что, судя по описанию, данному Галиной, странное создание выглядело в точности, как то, которое испугало меня в детстве. 
Для пущей убедительности я прибавил:
– Создание это называют домовым.
И поспешил успокоить Галину: к тому времени я уже знал, что обитателей тонкого мира вполне способны видеть дети до семилетнего возраста.  Впрочем, теперь, в последние времена, знающие люди говорят – и я склонен с ними согласиться, – что у нынешних детей, искалеченных урбанистической цивилизацией, эта способность затухает и закрывается уже к двух-, трехлетнему возрасту…

*

Как-то раз, когда я лежал с высоченной температурой, измученный жаром и головокружением, мне привиделась ведьма на помеле. Я так и не понял, был ли то сон, была ли то галлюцинация или действительность, но зато никогда не забуду непередаваемого ужаса, что охватил все мое существо.
Такой нередко рисуют Смерть. Она была реальна до умопомрачения, эта костлявая старуха с седыми  распущенными космами, она не просто привиделась, то бишь мелькнула и ушла, нет – она стала бегать по комнате, все быстрей и быстрее, потом взвилась в воздух, взлетела к потолку и принялась с бешеной скоростью летать вокруг абажура в пронзительном свете, причиняющем боль глазам.  Ведьма  кружила по углам комнаты, постепенно снижаясь, сужая круги и приближаясь ко мне – до тех пор, пока я не стал кричать о помощи.  И спасенье пришло.  На этот раз, как почти всегда в моем детстве, – в образе мамы. Она склонилась надо мной, красивая, молодая, с тугой, аккуратной украинской косою. Она была прекрасна и всесильна, и на меня снизошел покой.
И даже всего только нарисованные, увиденные просто на картинке в детской книжке, существа из невидимого мира пугали меня.
Помню пушкинское «Лукоморье», изданное с великолепными цветными иллюстрациями.  Я листал его с наслаждением. Дуб и кот ученый, богатыри и дядька их морской нравились мне так, что я мог рассматривать их бесконечно. Леший – тот уже несколько настораживал меня.  А уж доходя до строк: «Там ступа с бабою-ягой идет-бредет сама собой» и до соответствующей иллюстрации, весьма реалистичной, я всякий раз торопливо переворачивал страницу.  Глядеть на бабу-ягу, пускай всего лишь на картинке, было выше моего маленького мужества.
Спустя много лет я увидел такой же страх у другого ребенка.  С удовольствием смотрел он диафильм «Мойдодыр», часто просил его повторить и глядел во все глаза, с интересом, упоением, восторгом, - но лишь до того кадра, где появлялся Мойдодыр собственной персоной – «умывальников начальник и мочалок командир». В это мгновение малыш поспешно отводил глаза от экрана. Он  напускал на себя скучающий вид, будто фильм ему стал неинтересен, – однако в глазах его читалось серьезное беспокойство.  А стоило кадру смениться, ребенок оживал и смеялся, вновь обретая неподдельный интерес к диафильму.
В связи с подобными  фобиями психологи и педагоги обычно рассуждают примерно так: конечно же, негативные образы в фильмах, книгах и т.д., «с одной стороны», нежелательны, но, «с другой стороны», лишать детей «всех богатств человеческой культуры» неправильно, неразумно. К тому же, надо «знать врага в лицо», чтобы  мужественно ему противостоять. 
Эта извращенная методология обретения знаний и мужества плодит всё новые страхи.
Так и бьется человечество в тисках «двух сторон», понимая нежелательность жестокого, страшного, но не умея без него жить.  Добро-де невозможно без зла… Да так ли это? Неужто для умножения добра надо стараться совершать как можно больше злых деяний? Нет, не дурное должно быть врагом хорошего, а лучшее…
Но что это я морализирую? Довольно. Сегодня мне ясна как день правота не армии психологов и педагогов, но одного-единственного Учителя – того, который в воспитании детей, в том числе через детские книжки, не допускает ни тени агрессии, ни намека на что-то злое, темное и пугающее.  Ибо темное и пугающее несет с собою дыхание смерти, тогда как людям назначено жить, а не умирать. Борясь со злом, ты лишь еще больше обращаешь на себя его внимание. Поэтому не надо бороться с тьмой: смотри и двигайся всегда только в сторону Света.
Написав эти строки, я вдруг заметил, что и сам пишу о тьме и в известном смысле пытаюсь «бороться» с ней.  На это могу сказать в свое оправдание лишь одно: я пишу о прошлом и не для малых детей. Хотя должен честно признать – я и сам пока еще в прошлом и, к огорчению моему, не научился жить и писать, не отбрасывая теней… В этом есть своя неизбежность.  Но она – временная.

*

В крохотном домике у бабушки с дедушкой мне разрешали засидеться с ними допоздна. Не помню в точности: мы то ли смотрели телевизор – небольшой черно-белый «Рекорд», то ли слушали радио,  но  хорошо помню, как после вечерней программы последних известий меня охватывало тревожное чувство. Это не был страх в полном смысле слова, скорее именно тревога, беспокойство – страх, смягченный мыслью о невозможности, несбыточности чего-то действительно дурного, опасного.
Однажды я не выдержал, беспокойство мое возросло до того, что я отважился спросить у старших:
– Почему дикторы всегда говорят – «последние» известия? Известий больше никогда не будет?.. Но ведь и вчера, и позавчера, и поза-поза-вчера они говорили то же самое?..
Смеясь от души, взрослые, конечно, объяснили мне, в чем тут дело. Но осадок беспокойства все же во мне остался. Этим я не хочу сказать, будто уже задумывался о том, что когда-нибудь радио может и вправду умолкнуть навеки, что известия могут когда-нибудь и вправду оказаться последними. Нет, я тогда еще ничего не знал о возможных и грядущих катастрофах, к которым беспечное человечество так и тяготеет всею своей жизнедеятельностью. Однако было в тех передачах «последних известий» нечто такое, что навсегда оставило во мне томительное, странное, неизъяснимое чувство, исполненное тревоги, опасения и одновременно – чего-то отдаленно-прекрасного, высокого, бесконечного, несоизмеримого ни с чем в той жизни, которой жили все люди на Земле.
Этим «нечто» был гимн – гимн республики, что звучал по окончании последних известий, возвещая о наступлении ночи, о том, что пришло время уйти от реальности в мир сновидений.
Из-за того ли, что и тогда и потом я слушал его, как правило, в полночь (а иногда – в шесть утра в предрассветной темноте), но гимн этот каждый раз производил на меня одно и то же впечатление: он пробуждал во мне чувство бесконечности.
Слушая гимн, я неизменно представлял себе высокие горы, с которых струится свет – не то лунный, не то солнечный (а может, это был свет молний, странным образом льющихся потоками с высоты, – «молний связи»?). И я непременно воображал гигантские расстояния, отделяющие меня от этих гор и этого света.
Отделяющих?.. Нет – пожалуй, в то же самое время и соединяющих меня с ними, как будто бы я вдруг стал парящим духом и одолел все световые годы и галактические столетия, и передо мною открылся мир по ту сторону реального.
Я не в состоянии описать это чувство. Нет для него отчетливых слов и точных образов. По крайней мере, теперь, так сразу. Быть может, они придут потом, когда-нибудь?
Одно могу сказать с уверенностью. Не сами по себе условия полночи или предутреннего часа вызывали во мне описанное здесь чувство – чувство неописуемое. Дело прежде всего в самом гимне, во всем его музыкальном строе, в его аккордах, в изгибах его мелодии.  Подобно лунной дороге над глубинами вод океанских, в них ясно светилась и воплощалась великая Музыка Сфер…

*

Первое осознанное ощущение Храма возникло у меня в церкви в Ташкенте.
Было мне тогда лет десять-одиннадцать.  Мы с бабушкой Лизой гостили в этом знойном городе, где жила в те годы ее родная сестра.
И однажды бабушка повела меня на могилу своей мамы. Насколько мне помнится, кладбище было небольшое и очень старое, а могилка – простая и строгая. Мы положили на нее цветы, постояли подле нее, а затем пошли дальше и приблизились к высокому и, как мне показалось, небывало величественному зданию церкви. Мы вошли внутрь.
Если на кладбище была словно бы атмосфера вечера, то здесь – ощущение  тихого погожего утра. Ни души не помню в этом храме. Но ясно вспоминаю свой благоговейный трепет при виде высоких узких окон, сквозь которые сочился мягкий солнечный свет. Высота свода, гулкий простор полусферы, воздух как будто мира иного и свет, падавший извне, но словно дышавший внутри… Только так, в смутных словах я могу передать то ощущение торжественности и удивления души, которое наполнило тогда мое существо.
Больше ничего. Да верно, и не происходило ничего. Быть может, бабушка моя ласковая привела меня в тот храм просто так, чтобы показать достопримечательное место… Не знаю. Но прекрасно помню, что самый вид этого места родил внутри меня что-то новое, неведомое, до сладости странное.
Похожее ощущение возникало у меня и позже, например, когда в Эрмитаже меня поглотила «Мадонна Литта» Леонардо.  Меня особенно притягивал второй план этой картины – небесное окошко.  Оно подсознательно напомнило мне о том высоком своде церкви, о свете извне…


*

Характерно, что я никогда не носил нательного креста. Да и никакого креста у меня и не было. Ибо я не был крещен.
Я гордился этим обстоятельством.  И, будучи уже взрослым, при всяком случае, когда кто-нибудь радостно сообщал, что окрестил своего ребенка, я высказывал свою точку зрения, которая не совпадала с точкой зрения моего восторженного собеседника:
– А если твой ребенок, когда вырастет, не захочет быть православным? Вдруг он захочет принять ислам, или буддизм, или что-нибудь еще?..
Но однажды, когда мне было под сорок, отец между прочим сообщил мне в каком-то незатейливом житейском разговоре новость, которая меня поразила. Оказывается, в детстве я все-таки был крещен!
В церковь меня, совсем еще маленького, отвела, по словам отца, бабушка Лиза, просто она тогда скрыла этот факт от остальных родственников. Она боялась навлечь на себя их гнев.  Ибо все они были атеисты или, вернее, люди безрелигиозные по воспитанию и мировоззрению, привитому им.  Сама же она, вероятно, испытывала в глубине души тягу к вере, но, скорее всего, лишь как к одному из элементов традиции предков, да и эти свои взгляды тщательно маскировала, ибо они считались «устаревшими» и «реакционными» в глазах более молодых поколений. А крестик мой она спрятала, да так, что его потом никогда и не видели.  Сыну своему, то есть моему отцу, она рассказал об этом гораздо позже…
Вот почему я и не ведал о том, что в детстве прошел обряд крещения.
А ведь во мне гнездилось смутное и жутковатое воспоминание.  Я помнил, что  в далеком, страшно далеком детстве я был свидетелем того, как крестили какого-то малыша. Помню его истошные вопли, помню фигуру чужого человека, одетого, если не ошибаюсь, в черное, который держал ребенка на руках и окунал его в какой-то чан с водою.  И всё это – в ужасно тесном, пугающе незнакомом помещении.  И, главное, – непонятно зачем.
После разговора с отцом я заподозрил, что тем плачущим малышом был я сам.
Нет, я вовсе не был возмущен, узнав о том, что я – крещеный.  Меня это лишь удивило – просто как удивляет доселе неизвестный факт. Конечно, он был  не очень приятен для меня, поскольку выставлял невольным обманщиком в отношении тех людей, которым я доказывал ненужность водного крещения, при этом ссылаясь на себя как на образец конфессиональной нейтральности.
Но взгляды мои на обряд крещения до сих пор не изменились.  Хотя сегодня я хорошо понимаю, что вода обладает свойствами поистине фантастическими, я все же и теперь рассуждаю, как прежде. Человек должен выбирать сам, креститься ему или нет, а для этого он, понятное дело, должен быть достаточно зрелым и самостоятельным.


*

«Он уже в том возрасте, когда приходит пора задуматься о душе». Так говорят о людях преклонного возраста. Но есть и другой переходный возраст – не в конце жизни, а в ее начале. Хорошо известна, к примеру, «философская интоксикация» подросткового периода, когда юный человек впервые задумывается, кто он, откуда и зачем пришел в этот мир.
А первые признаки философских раздумий проявляют себя много раньше. Достаточно вспомнить, как все мы, будучи малыми чадами, спрашивали у наших родителей, откуда берутся дети.
Впрочем, когда я был маленьким, вопрос о происхождении детей не терзал меня, как других: я небезосновательно полагал, что дети были всегда.
Но как-то раз моя уверенность в безначальном существовании детей сильно поколебалась. А случилось это так.
Мой лучший друг, мой постоянный спутник тех лет – назову его Константин – пошел той осенью в первый класс, тогда как я еще на целый год был вынужден остаться в детском саду. Константин ходил гоголем, а я – переполнялся к нему тайной завистью. Да и как не завидовать! Он теперь носил школьную форму, у него теперь были ремень и фуражка! Это означало, что я безнадежно отстал от него в человеческом развитии. Он – уже взрослый.
И вот однажды, ранним осенним вечером, вернувшись из детского сада и слоняясь у нашего каркасно-камышитового дома в поисках развлечений, я с радостью увидел  Константина, который возвращался из школы. В форме благородно-серого цвета и, безусловно, в фуражке, он приближался неторопливо, с видом гордым и независимым. Бляшку на его ремне я разглядывал так, как влюбленный глядит на ту, что не отвечает ему взаимностью.
Снисходительно подав мне руку в знак приветствия, Константин вдруг без предисловий и как бы между прочим спросил:
– Ты знаешь, откуда берутся дети?
– Вообще-то, знаю… – ответил я  не слишком уверенно и стал было развивать свое видение этой проблемы, но Константин презрительно перебил меня:
– Че-пу-ха!
И с помощью тонкого прутика начал чертить на земле какие-то круги, кружочки и линии. Он объяснил, что во время сна папа излучает в сторону мамы некие частицы (как они называются, он не помнил), которые, концентрируясь внутри мамы, через определенное время выходят наружу в виде младенцев.
– Вот так появляются дети! – торжествующе заключил Константин.
Я был потрясен. Однако, не желая показаться в глазах старшего товарища ребенком, невежественным и наивным, я придал лицу неопределенно-глубокомысленное выражение, а сам тщетно пытался отыскать хоть какой-нибудь контраргумент. Я, конечно, не мог не верить моему другу: он был уже первоклассник, а в школе не учат неправде, – но поверить в то, что он сообщил, мне никак не хотелось. Его информация совершенно противоречила моему прежнему убеждению, более того – она не вязалась с моим представлением о личностях мамы и папы. Но и Константина я уважал – не меньше, чем их. И потому не нашел ничего лучше, как пробормотать:
– Н-да… Интересно… Но это – точно?
– Абсолютно! – заверил меня друг.
…Прошли годы. Теперь-то я понимаю, что Константин был прав, ибо в нашей школе дети получают воистину конкретные знания; кроме того, сведения, которыми снабдил меня друг, со временем подкреплялись все новыми эмпирическими данными, и опровергать их становилось всё бессмысленней.
Но я, похоже, неисправим: говоря по секрету, я до сих пор не хочу верить, будто дети возникают столь странным, организмическим способом. Нет-нет, дети рождаются только Любовью!..
Неубедительная гипотеза?.. Увы! Я и сам это вижу… Много детей на свете, а много ли в людях Любви?

*

Стоял тихий день осени.  И улица жила такой же тихой, едва ли не деревенской жизнью: на солнышке грелись кошки, поодаль от них сновали и чирикали воробьи. Пыль, запах осенних костров. Моя рука – в надежной, теплой руке мамы. Мне было так хорошо, мною владели какие-то радостно-волнующие чувства, предчувствия, странные мысли. И я спросил:
– Мама, а почему я – это я?
Она удивилась моему вопросу. Но ответила – спокойно, с почти незаметной  улыбкой:
– Потому что ты – это именно ты, а не другие люди.
– Но ведь они тоже говорят о себе «я»! Каждый – это «я». Значит, все они – я, а я – это все они?
Мама видимо растерялась. Вопрос был довольно замысловатый.  А я, думая, что не сумел его точно сформулировать, принялся разъяснять свое  собственное изумление перед удивительной загадкой:
– Каждый человек называет себя – «я».  И если бы могли разговаривать кошка, собака, воробей, то, наверно, каждое из этих животных тоже сказало бы о себе – «я». Ведь и они – живые. Значит, и я – это «я», и они – тоже «я».  И значит, я – это все они?.. Но почему же я не родился, например, кошкой, или собакой, или воробьем?.. Или я все-таки мог бы родиться воробьем…или любым животным?.. А тогда почему же не родился?
Так я спросил. Сейчас-то я прекрасно понимаю: мама растерялась совершенно, она решительно не знала, что мне ответить. Да и мудрено разрешить вопрос, мучивший лучшие умы в истории мысли!
И все же мама ответила мне, ответила просто, одною фразой, которая, как мне показалось тогда, не объясняла ничего.
– Нет, – сказала мама, – ты не мог родиться воробьем. Ты же не воробей, ты – человек!
Такой ответ и впрямь кажется простой отговоркой, пустой тавтологией. Индийский мудрец сказал бы на это: «Мой мальчик! Мама твоя неправа. Прав – ты. Ибо в прошлых и будущих воплощениях ты был или будешь воробьем, и собакой, и тигром. И мною. И Всем одновременно».
И это был бы весьма глубокомысленный ответ, каковой я и вправду получил из книг мудрецов Востока многие годы спустя. Да только вот – верным ли был этот ответ? Пройдут и еще годы – и произойдут те события, которые ясно покажут мне, что мудрецы Востока в этом вопросе весьма заблуждались. Всё возводя ко Всеобщему, они не могли вразумительно объяснить Особенного. И не могли понять  уникальности каждого человеческого «я».
Заметьте: эти мудрецы ведь так и не ответили на детский вопрос, вернее, на вторую его часть. «Почему же я не воробей, не кошка, не все другие живые существа и люди сразу?» Они, правда, подтвердили мою догадку о родстве и единстве всего живого, но не могли разъяснить, почему в то же время я так непохож на всех и на всё живое, почему я не есть все они.
Ответы я получил лишь на пятом десятилетии своей жизни, внятные, убедительные, абсолютно отвечающие всем смысложизненным устремлениям людей. И теперь я вижу: словно предвосхищая эти ответы, сущностно то же сказала мне тогда, в тот давний, детский осенний день мама. Ответ этот был подсказан ей простым здравым смыслом, логикой человечности. «Ты не похож на всё и на всех окружающих потому, что ты – человек».
Да! Уникальное качество Человека в Мире и при этом еще и уникальность, неповторимость качеств души с ее индивидуальным предначертанием для каждого из представителей рода «Человек» – всё это прозвучало в словах моей мамы, не подозревавшей, что в ее неуверенной и как будто тавтологичной фразе светится величайшая мудрость – Истина Отца нашего Небесного.
 


IV. Изображения Бога


Размышляя о том, какие книги я читал или хотя бы просматривал, листая, в детстве и отрочестве, я вдруг с изумлением понял, что в книжном шкафу у нас дома стояли книги не случайные, а словно предопределенные, предназначенные именно для моей будущей жизни. Мои родственники вовсе не собирали их «с намерением», в целях, как говорится, моего надлежащего развития. Нет, большинство этих книг появлялось как бы спонтанно. И однако к моменту, когда я стал  всерьез интересоваться чтением, книги эти явили собой какую-то магически точно подобранную библиотеку. Даже еще не прочитанные, они манили меня, как величественные и мало понятные предметы, подобные скрижалям или табличкам с древними письменами, которые мне страстно хотелось расшифровать и уразуметь.
Была в том шкафу и книга Жана Эффеля «Сотворение мира и человека». Забавные картинки, с добродушным юмором иллюстрирующие повествование о первых днях творения мира, о Боге и Адаме…
Как ни странно, эта непритязательная книжка французского художника оставила во мне в детстве неизгладимый след.
В доме у нас религиозная литература стала появляться лишь ко времени, когда я был уже кандидатом наук. Вплоть до середины семидесятых годов не было религиозной литературы и у моих родственников. Впрочем, многие годы ни у кого из нас не было и литературы антирелигиозной. Исключение составила упомянутая книга Жана Эффеля. И образ Бога первоначально запечатлелся во мне таким, каким я увидел его на страницах «Сотворения мира и человека».
Удивительное дело: книга эта, которая у нас в стране была издана, по всей вероятности, с целью «умной атеистической пропаганды», произвела на меня действие, совершенно обратное этому намерению. Да, я тоже смеялся вместе со взрослыми, разглядывая благодушного Бога, очаровательных ангелочков, сатану, похожего на театрального злодея. Да, я смеялся, читая остроумные подписи под этими картинками. Но – смех мой не был этаким злорадством по поводу «наивности» или «глупости» библейского сказания и его персонажей. Отнюдь нет. Тем более что Библии я тогда и знать не знал. Я смеялся от радостного прикосновения к живой, веселой талантливости художника самой по себе. Всяких иных, внеположных мотивов для этого смеха во мне не существовало.
Но главное в  другом. Было нечто гораздо большее, трудно выразимое и, скажу без малейшего преувеличения, таинственное в моем восприятии рисунков Эффеля.
Что-то зрело внутри меня, когда я рассматривал звёзды, сотворенные легкой рукою эффелевского Бога, сад Эдема с его солнечной, идиллической атмосферой… Изображения  Бога с белой бородою и мудрой усмешкой вызывали во мне едва ли не сыновнее – и уж во всяком случае, родственное – чувство к Нему (быть может, неуловимо напоминая внешность деда моего?). И именно этот образ: дедушка-Бог, наставник ангелов, снисходительный чудотворец, Бог-Саваоф Жана Эффеля – стал не просто первым изображением Творца, какое я увидел в своей жизни. Он запечатлелся в моем детском воображении на долгие годы, точно я сфотографировал его в памяти сердца. И каждый раз, когда я думаю о моем детстве, перед мысленным взором в первую очередь возникает то самое изображение Бога. Оно ассоциировано с моим детским сознанием так глубоко, что превратилось, по существу, в символ тех давних лет.
Но этого мало. В книге Эффеля имелась как минимум еще одна картинка, восприятие которой было у меня совершенно особенным и почти необъяснимым.
Рисунок этот представлял, насколько помню, первозданные горы, похожие на куличи из песка среди пустынной равнины. А над горами, в верхнем левом углу, сверкало Солнце…
Казалось бы, ничего особенного. Однако рисунок этот производил на меня впечатление, для которого я вряд ли найду вразумительные слова. Это изображение меня завораживало. Внутри меня словно останавливалось всякое движение, и я оказывался как бы в стихии чистого созерцания, в неподвижно пребывающем тихом, благостном восхищенье перед чем-то далеким, высоким, недосягаемым и оттого манящим.
Но, похоже, я пытаюсь описать то, чему не находил – и не искал – слов тогда, в детские годы. Я и не задумывался над смыслом и значением странного чувства. Я просто окунался во внутреннее ощущенье неизъяснимой притягательности левого верхнего угла рисунка. Так же, как и почти всякого левого верхнего угла вообще, расположенного, как на внутреннем экране, в моем сознании.
Здесь, однако, придется прибегнуть к пояснениям, идущим уже из того опыта, что накоплен за годы самонаблюдений.
Когда я говорю «левый верхний угол сознания», я имею в виду следующее.
Во внутреннем моем существе  уже в детстве я обнаружил как бы какое-то пространство – образов, состояний, чувств. И очень странных. Одно из них я называю для себя «чувством юго-восточного направления». Оно и есть, как только что сказал я несколько неуклюже, – «чувство левого верхнего угла». Я хочу этим выразить то, что внутреннее пространство моего существа, по-видимому, обладает своей топографией. Впрочем, ныне, спустя десятки лет, я знаю, что так же обстоит со всеми людьми: у каждого есть свое чувство внутреннего направления (быть может, как-то связанное с творческим предначертанием каждого из нас?), своя излюбленная сторона света в душе. Но тогда я этого не знал, да и теперь еще лишь смутно понимаю, что же все это значит.
Юго-восток! Стоило мне отвлечься от реальности, от игр, от шума и суеты и впасть в какое-то подобие транса, в мечтательную сосредоточенность, в тишину, какая окутывала меня, когда я «входил внутрь себя», – тотчас во мне возникало чувство юго-востока. Мое существо как бы тянулось в том направлении, как бы звало меня двигаться туда и поселиться там и показывало дивные картинки. Это был, как правило, образ скалистых гор над седловиною перевала; высоких гор, над которыми медленно, согревая их теплом золотого света, поднималось de profundis утреннее солнце. А иногда это была внутри меня картина, изображавшая отвесную скальную стену вдали, километрами спускавшуюся в обширную и безлюдную долину. И скалы эти, коричневые, багровеющие, и сама долина были всегда на юго-востоке моей души, в левом верхнем углу воображения моего.
Кто-нибудь из взрослых, кто знал меня в детстве, сказал бы, наверно: «Всё просто! Ведь ты, мальчик, был очень увлечен Гималаями и Индией!»
Оно бы действительно так, если бы не одно возражение: Гималаями и Индией я увлекся куда позже, чем это странное «чувство юго-востока» возникло во мне впервые. Индийские сказки; джунгли, которые я видел в траве у дома; тигры на фотографиях; фильм про Маугли, повествование Норгея Тенцинга об Эвересте и книга Мориса Эрцога об Аннапурне  – это было потом; все это лишь укрепило мою тягу к юго-востоку, но не оно было первопричиной этой внутренней тяги. С тем же успехом я и сам мог бы сказать, что все объясняется просто: кого из нас не притягивает, точно магнитом, юго-восточная сторона! Ведь именно там – начало дня, именно там – самое нежное, самое обнадеживающее солнце за все время суток. Там – восход. А у меня, как у всякого жителя Альмты, юго-восток – это еще и самые высокие вершины и перевалы, если стать к хребту моих гор лицом.


*

Вообще, страшно важно, куда выходят окна твоей квартиры, какой пейзаж за твоим окном.
…Где бы ни был мой дом – на старой улице Пролетарской ли, на улице ли с именем Пушкина, или на нынешней тихой зеленой улочке, где я прожил уже двадцать пять лет, – окна моей квартиры всегда выходили на замкнутые пространства. Сначала это были высокие тополя и детский сад внизу под нашими окнами; потом – глухое поле бомбоубежища; наконец, закрытый со всех сторон домами городской двор…
Зато у бабушки с дедушкой, на их второй и третьей по времени квартирках, из окон были видны горы: в доме за стадионом – их часть, уголок, а в новом микрорайоне – вся панорама гор, огромный хребет, распахнутый во всю ширь, с запада на восток.
С тихим внутренним пением я глядел, как выныривают горы из кипени яблоневых садов, пригибавшихся, шумя, под порывами весеннего ветра; как серебрятся горы сединою, осыпанные зимним снежком; как в неподвижно-величавой созерцательности стоят в безветренные летние дни.
От подножия поднимались рощицы яблонь, берез, стройные сосны и мощные ели. Дальше к югу волнами перебегали бурые гребни, безжизненные, каменистые, с чуть красноватым отливом; они сменялись снеговыми шатрами, башнями и седловинами. Этот волнообразный рельеф прерывала резко взнесенная над ним пирамидальная ледовая громада пика Первопроходцев.
Часами я следил за неторопливой жизнью пестрых Небесных гор. Зачарованно глядел я, как меняют они свой цвет с течением дня; как преображается рельефность их очертаний при ярком свете полуденного солнца, при мягкой подсветке утра или на закате погожего дня, когда в небесах разворачивался гигантский божественный транспарант кумачового цвета, а еловые леса ненадолго разгорались огненными отсветами и языками.
Перламутровые и темно-зеленые, желто-коричневые и багровые, белоснежные, словно молочный коктейль, бежевые, кремовые, шоколадные… «Как океан меняет цвет», так и они, горы ненаглядные, расцвечивали мою душу то нежными, то строгими оттенками.
…Быть может, действительно, все просто? «Направление – юго-восток» во внутренней моей топографии – следствие той географии, в которую я вписан с детства? Быть может.
Но, возможно, что всё иначе, что всё наоборот: чувство юго-востока повлекло за собою мою привязанность к географии и топографии места, где я живу, к его солнцу, теплу, к юго-восточной части горной гряды… Ведь  единственно так и можно объяснить, почему не утреннее солнце только, не только горы, стоящие перед лицом моим всегда на одном и том же месте, - но и бабушкин домик в зимней ночи, и дым из его трубы, и льдинка-месяц над крышей этой избушки всегда – всегда! – в «левом верхнем углу» моей памяти, на юго-востоке моей души…


*

…Я – настоящий мужчина. Я опытен и бесстрашен. Со мною рядом – такие же друзья. Мы – альпинисты. И мы свершаем одно за другим выдающиеся восхождения.
Так фантазировал я в детстве, начитавшись книжек Диренфурта, Эрцога, Хиллари, послушав рассказы альпинистов, ходивших в гости к деду моему и называвших его «батей» за то, что многие годы он пестовал их как руководитель Клуба альпинистов, да и просто как умудренный опытом человек.
Мечты о горах были вызваны, конечно же, и тем, что мой отец был альпинистом-мастером. Увидев однажды в школьные годы его фамилию в какой-то солидной книге о горах, я был страшно горд. Альпинистская тема в моей душе усилилась, когда однажды я осознал, что на фотографии шестидесятого года мой дед запечатлен рядом с Норгеем Тенцингом. Знаменитый первовосходитель на Эверест приехал в тот год в Альмту и, сияющий белозубой улыбкой, снялся вместе с моим старым усталым дедом и горовосходителями-альмтийцами. И странно! Тенцинг был невероятно похож на моего деда. Оба они были загорелые, сухощавые, подтянутые, с маленькими усиками и каким-то, я бы сказал, кавказским типом лица. Горцы – вот, наверное, более подходящее слово.
Странно и то, что в детских мечтах о покорении горных вершин я никогда не поднимался выше Памира и Каракорума. Мне почему-то никогда не приходило в голову помечтать о том, как я, суровый и мужественный, с такими же суровыми и мужественными спутниками, ползу по ледовой стене Чанг-Ла или сижу на крохотном скальном выступе где-нибудь на южной стене Эвереста. Казалось, мечтать о Гималаях мне запрещал внутренний цензор – чувство меры. Дескать, не заносись в своих фантазиях чересчур!
Но, в общем-то, меня вполне удовлетворяли те походы, малые и большие, простые и сложные, которые я предпринимал в составе группы, состоявшей из маминых друзей (мама всегда была страстной туристкой и, я бы сказал, заводилой и душой этой группы).
Много чудесных впечатлений вынес я из тех походов.
Помню ночевку на поляне, откуда видны пещеры легендарного «черного альпиниста» на отвесном и скалистом западном склоне ущелья.
Помню, как за очередным виражом долгой извилистой тропы открылся синий, сапфировый овал горного озера.
Помню группу жизнерадостных ребят из Казани, что шли рядом с нами почти весь путь.
Потом был выход к альпийским лугам, свист сурков, сторожевыми башенками выраставших из своих норок; были необычайно высокие эдельвейсы в истоках большой реки. Были парящие над головою орлы и рогатые тау-теке, возникшие высоко, на верху гигантской скалы. И снова – тяжелый переход: через бестропье, курай, бесчисленные каменистые и стремительные ручьи.
Незабываема солнечная поляна, где ущелье распахивается на юг, открывая взгляду великую панораму сверкающих льдов…
Мы сверились по карте: «Город мертвых – напротив». Это означало, что напротив входа в нужное нам ущелье раскинулось мусульманское кладбище, величественные мазары в совершенно дикой, пустынной местности. А на следующий день выяснилось, что карта нас обманула: мы попали совсем не туда, мы очутились в Лисьем ущелье, где нет перевала. Об этом нам сообщили словоохотливые чабаны, что в верховьях ущелья пасли овец и поросших черной шерстью яков с их уменьшенными точными копиями – ячатами. Снова пришлось карабкаться через гребень, выползать на осыпи, а потом и на фирн, осторожно обходя трещины. Помню, тогда я впервые связался веревкой – с надежным напарником.
И новое суровое впечатление, запомнившееся надолго. То был  сладковатый отвратительный запах на спуске с перевала. «Чем это пахнет!» - наивно воскликнул я. Как вдруг среди скал и камней, а чуть дальше прямо на скалах – полуистлевшие трупы, а кое-где уже обглоданные скелеты лошадей. Они погибли здесь, вероятно, во время бурана.
С замиранием сердца припоминаю ночь на морене ледника: над скально-ледовыми гребнями и вершинами восставала Луна, придавая пейзажу вид неземной и овевая его дыханием Космоса…
Помню, как долго не мог поутру надеть ботинки, опрометчиво оставленные на ночь вне палатки и совершенно обледеневшие и задубевшие от мороза…
Не хочется вспоминать, как нелегко пришлось маме, когда у самых истоков нового громадного ледника с нею случился приступ коварной горной болезни, от которой в горах Памира тремя годами раньше погиб мой отчим… Через день я и сам испытал этот пренеприятный недуг и сумел преодолеть слабость лишь на энтузиазме сознания, что я уже близок к самому высокому пику моей жизни…
И вот – зрелище, открывшееся мне со снежного вершинного купола: мощная лава громадного ледника; близкие и далекие, суровые и манящие вершины и хребты, исполинскими волнами уходящие к горизонту…


*

Морозным вечером раннего школьного детства я возвращался с мамой домой после упоительного катания на коньках в Центральном парке. Приподнятое настроение владело нами. Эта приподнятость побуждала нас не только любоваться пушистым снегом, искрящимся под светом фонарей, но и поднимать глаза к небу, рассматривать гроздья звезд, подобно инею покрывавших небосвод. И мама вдруг, полушутя-полусерьезно, по-детски воскликнула:
– Хочу в Космос!
Она рассмеялась, я – тоже. И, продолжая эту игривую ноту, я спросил:
– А хотела бы ты, чтобы на других планетах оказалась жизнь? Чтобы там тоже были люди?..
– Конечно! Вот было бы здорово!
Тогда это казалось не более чем фантастикой, несбыточной мечтою. Всем нам – отцам и детям – с детских лет внушали, что во Вселенной люди одиноки. И мы этому верили. Ибо нам не с чем было сравнивать это расхожее антропоцентричное  (если не сказать – неоправданно эгоистическое) мировоззрение: нам прививали в то время только его, закрывая доступ к иным идеям и взглядам. Что же нам оставалось? Только мечтать и, читая прекрасных писателей-фантастов, восклицать с неподдельным желанием, неотъемлемым от душевной сущности человека: «Как хочется в Космос! И как было бы хорошо, если бы там были живые и разумные существа!»
Теперь-то это желание кажется поистине наивным. Не потому, что Космос недоступен и необитаем, нет – как раз по обратной причине. Сегодня очевидно, что все мы живем в открытом Космосе, что мир Вселенной доступен нам в принципе, что внеземных цивилизаций – великое множество и что от них до нас – всего секунды, а контакты с ними – реальность, достигшая к началу миллениума формы вполне практических взаимодействий.
Да, жизнь моя совпала по времени с началом освоения Космоса. Я родился за семь лет до первого полета человека в околоземное пространство, успел стать свидетелем стремительного развития космонавтики и астронавтики, современником полетов человека на Луну, будничной работы на орбитальных станциях и быстрого забыванья имен героев Космоса, потому что их становилось все больше, больше, больше…
Впрочем, я говорю не совсем о том, с чего начал. Внеземное увлекает.  Настолько, что легко способно  отвлечь от основной темы.
А что это за тема? – спросит читатель.
Парадокс! Я вынужден сознаться в нелогичности: в сущности,  внеземное-то как раз и составляет предмет моих теперешних размышлений.
Начну – или продолжу – вот каким воспоминанием.
В начале шестидесятых, ранним ноябрьским утром, еще до рассвета, я  нетерпеливо встал с постели и с замиранием сердца подумал: «Интересно, что мне сегодня подарит мама?» – ведь это был день моего рождения.
Мама, одетая в праздничное платье, посадила меня за стол и торжественно положила передо мною чудеснейший подарок. О таком я не мог и мечтать. Пределом желаний была какая-нибудь книжка, а между тем мама приготовила мне в подарок книжку не «какую-нибудь», а самую лучшую, самую захватывающую на свете. Это была «Детская энциклопедия»  – первый ее том. Да к тому же мама подписалась для меня и на все многочисленные остальные!
И вот, в течение сладостно долгого времени, я раз за разом получал новенькие тома и погружался в них и поглощал их один за одним.
Был среди них том «Вселенная», книга, которая особенно заворожила меня. Звёзды и солнца, скопления галактик, поэтичные названия: Волосы Вероники, Созвездие Льва, Туманность Андромеды, неимоверные пространства и неизведанные миры, мерцающие тусклыми светляками или пылающие гигантскими светилами – что могло быть притягательнее для того мальчишки, каким я был, каким рос…
И, погружаясь взором и душою в фотографии и цветные иллюстрации этого тома энциклопедии, я все чаще и чаще ловил себя на том, что задумываюсь о времени и пространстве, о величии и красоте Мироздания. Меня околдовывала мысль о вечности. Меня неотступно держало в своих мягких, но крепких объятьях таинственное чувство бесконечного – тревожное и манящее.
Неизъяснимое чувство, которое я называю чувством бесконечного, охватывало меня в самых разных обстоятельствах, при соприкосновении с самыми разными,  непохожими друг на друга предметами и явлениями. Внутреннее ощущение бескрайнего простора, бесконечной перспективы, жизни нескончаемой, вечной возникало не только при чтении книг о Космосе, но и при звуках гимна республики,  при виде отдаленной гряды гор в дрожащем мареве, красноватой осыпи, срывающейся в зеленую долину, при созерцании перевернутого в луже отраженья деревьев и неба… А позже, в юности, чувство бесконечного появлялось при чтении Библии и гегелевской «Логики», при звуках «Песни половецких девушек» Бородина, татарской музыки, а иногда всего-навсего при восприятии неполного аккорда ре-мажор.
Оно всегда приходило внезапно и погружало меня в невыразимый, сладкий транс. Мне чудилось, например, в музыке “Us and Them” группы “Pink Floyd”, будто над голубой гладью великого океана парит бесплотная душа или небожитель с белыми крыльями. Как у Данте в «Чистилище»  при описании ангела, движущегося по морской глади:

                …Пловец небесный,
Такой, что счастье – даже речь о нем.

В чувстве моем чудилось, будто раздвигаются шторы окружающей обыкновенной жизни – и через оконце в душе или сознании я на одну-две минуты могу взглянуть на отдаленнейшие уголки бытия, возвышенные, словно бы реющие над землей…
Позднее я пытался осмыслить, понять, что же означает мой «океанический» феномен, и прочитал о подобных состояниях много книг.  Даже опубликовал о чувстве бесконечного специальную статью в академических «Известиях».  Но до сих пор, несмотря на то, что причина и сущность этого чувства мне как будто бы в общем уже известны, оно остается для меня исполненным очарования тайны.
В последние годы чувство бесконечного стало у меня время от времени дополняться и еще одним внутренним состоянием – будто я внезапно оказываюсь в детском мироощущении, то есть гляжу на окружающее так, как это было в детстве. Происходит ли это по каким-то ассоциациям или как бы само собой, – не знаю. Но верно то, что я в эти минуты не просто вспоминаю – «вот так было в детстве», но именно чувствую, как чувствовал, будучи ребенком. Вижу дубы в закатном солнце лета – и чувствую детской душой Лукоморье. На каком-нибудь официальном заседании, на каком-нибудь ученом совете я вдруг погружаюсь в это сладостное состояние, и всё вокруг перестает быть скучным, взрослым, фальшиво-настоящим…
Чувство бесконечного и вечного – не отголосок детства, не эффект ностальгических воспоминаний. Ибо детство само сопровождалось этим чувством. И не детством был определен мой путь – наоборот: он уже был заложен в детстве, заложен в детство.
Что же это за постоянное возвращение к детскому мировосприятию? Не есть ли оно еще одна грань чувства бесконечного и Жизни Вечной? И если это последнее еще и помножить на странное «чувство юго-востока», то не сродни ли оно ощущению предначертанного Пути?





               























Ступень 2.
Зыбкость


V. Перевал

Настал июль семьдесят второго.
Школа была позади.
Мама моя взяла отпуск и на весь месяц уехала отдыхать, оказав мне доверие как человеку уже взрослому. Действительно, я был вполне способен самостоятельно, притом сосредоточенно и интенсивно, готовиться к вступительным экзаменам в университет, на факультет философии.
Целыми днями я перечитывал учебники, зубрил исторические даты и имена, ходил на консультации по языку, а вечерами… Вечерами я тревожно размышлял.
Это были даже не размышления, а, скорее, мечты, надежды, страхи, взвешивание шансов, попытка мысленно проникнуть в будущее. Пройдет август, окончатся экзамены – и что потом? Что станет со мною? Кого я встречу на новом отрезке жизненного пути? Найду ли друзей или буду влачить свое одиночество, никому не нужный, никем не понятый? Найду ли свою любовь? И кто она будет?.. И я рисовал себе милую девушку, но рисунок был настолько абстрактен и  хрупок, что я не успевал ни толком нарисовать его, ни рассмотреть: черты незнакомки расплывались, терялись в июльских сумерках, и я мучительно и безуспешно пытался восстановить нежный облик.
Но вдруг мне не удастся поступить в университет?.. Что тогда?..
Армия – вот что будет тогда.  Из меня будут делать солдата – из меня, для которого органически неприемлема роба, которого отталкивают автомат и дисциплина казармы…
А может, я просто трушу?.. Да, пожалуй,  но как тут не трусить! Я не силен физически, я ничего не смыслю в премудростях и хитростях практической жизни, меня не прельщают стрельбы, марш-броски и два года вдали от дома. Армия будет меня ломать. И это ощущалось мной как горькая несправедливость: не иначе как ссылку воспринимал я армейскую службу.  Каким я  выйду из нее?.. Это буду уже не я.  И жизнь моя тогда будет уже не моей.
Странное это чувство – самоидентичность! Перед лицом неведомого будущего мы страшимся утратить себя сегодняшних, а спустя десятилетия, то есть действительно утратив себя  сегодняшних, – мы обычно с ужасом думаем, что наша жизнь могла сложиться по-другому, и с облегчением вздыхаем, что этого не произошло, что мы остались «самими собой»…
Хорошо помню те вечера. Темнота за окном сгущалась, тихая улочка Александра Пушкина погружалась в июльский сумрак, потом зажигались тусклые фонари под большими звездами иссиня-черного неба, а я так и не включал свет в своей комнатке. Я шагал из угла в угол, иногда останавливаясь от какой-нибудь особенно тревожной или сладкой для меня мысли, стоял у открытой балконной двери, глядя в ночную даль…
Будущее – темное, неразличимое пространство. Какими картинами оно заполнится? Не станет ли мне еще темней?
Много в нашей жизни переходных периодов. Всякое время – переходчиво, в этом его суть. Но есть переходы наиболее значимые и крутые. Не всегда они резки – порой, наоборот, томительно растянуты, но от этого не менее радикальны. Такой период переживал я тогда, в июле семьдесят второго.  Незнаемое, неведомое ожидало меня впереди и не позволяло хоть на миг заглянуть в себя. Всё привычное отошло без возврата: школа, учителя, большинство одноклассников. Да и те, что пока со мною – уже и не одноклассники.  Ни с кем из них больше не сяду я за одну парту. И кто будет рядом со мною через месяц-другой?..
И, точно в такт моим чувствам и мыслям, мягко звучала с электрофона пластинка, взятая мною у Влада. Два лирических голоса под плавные аккорды арфы, гитары и скрипки пели на улицу в открытую балконную дверь о звуках безмолвья, о старых друзьях, о возвращенье домой, о том, что цветы  под дождем не гнутся… “Scarborough Fair”, “Cloudy” и “The Dangling Conversation” завораживали меня сказочной, григовской, ажурной мелодикой.  И тополя за окном чуть шелестели под набегавшим ночным ветерком июля.
И ныне, когда мое настоящее обрело четкие очертания, а прошлое прозрачно для меня, как зеркало, старые песни Саймона и Гарфункеля, если мне случается слушать их вновь, напоминают мне о том июле, – и тогдашние настроения я помню контурно, памятью сердца, которая оживает при звуках гитарного перебора “The Dangling Conversation”.  Конечно, мне становится чуть грустно: после стольких лет и событий мне уже не заканчивать школу, не готовиться в университет. Мне уже никогда не увидеть во плоти и крови  многих друзей моей юности, а те, кто остался рядом со мною в жизни, – в большинстве своем почти совсем другие, не те…
Но эта печаль мимолетна. Слушая песни тогдашнего лета, я радуюсь, что, при всех трудностях и потерях в моей жизни, мне теперь не нужно опасаться будущего и чрезмерно тревожиться о нем. Оно светло.


*

Я стоял над обрывом.
Внизу шумела река – так же, как годы, столетья назад, и только ветерок порою  менял ее звук по силе и окраске; вокруг меня молча толпились громадные мохнатые ели – тоже как будто бы как всегда. Но взгляд мой блуждал по ущелью горестно. Крутые склоны берегов, меж которыми бежала река, были грубо срезаны и обнажены: в длину – сплошь, в высоту –  где метров на пять, а где на все пятнадцать. Вместо зеленой травы и голубых елей по склонам зияла серо-желтая глина с темными потеками. Из глины тут и там торчали обломки досок, тряпья, мёртво лежали павшие ели, нелепо выставив кверху растопыренные корни. Всюду, насколько я мог увидеть, покоились гигантские валуны на траве, усеянной песком, щебнем, древесной трухой, корою, обрубками веток, так что собственно травы было почти и не видно.
Взор мой угрюмо сместился выше, я начал разглядывать мыс, на котором когда-то была туристская база – «моя турбаза», где в недавние школьные годы я проводил лето за летом. На территории прекрасных дней моего детства, моей таинственной очарованности волшебными горами, теперь остались одни лишь кости того живого существа, каким была турбаза. Да и кости-то немногочисленные… В нижней, восточной части мыса уже не было уютной беседки на высоком скальном уступе, не было и следа ее. С северной стороны тоже стало безнадежно голо; а ведь еще каких-нибудь месяц-полтора назад здесь возвышалась изящная двухэтажная гостиница с просторной террасой, и была в той гостинице крохотная комната, где стояла кровать из темного дерева, шифоньер, круглый столик, на котором, сколько помню, к моему удовольствию всегда была вазочка с альпийскими цветами и графин с родниковой водой. Я любил выглядывать из окна этой комнатки: у меня упоительно захватывало дух при виде пейзажа снаружи, необычного для горожанина. Сразу под окном начинался глубокий обрыв в ущелье; там, внизу, гудела река; оттуда, снизу, вздымалась высокая ель, и я мог потрогать ее верхушку.
Ни гостиницы этой теперь, ни комнатки… На западных террасах урочища больше нет белых палаточных рядов, лишь выше по склону осталось несколько заброшенных коттеджиков. Ныне август, разгар отпускного сезона, но никого-то не видно здесь, на турбазе, куда прежде съезжались со всего Союза, где звенели голоса, где играли в теннис; где по утрам из репродуктора неслась бодрящая музыка – и молодежь выскакивала на зарядку; где живописными группами в штормовках, с рюкзаками и ледорубами, люди, провожаемые цветами, уходили в дальние походы. Здесь дружили, влюблялись, фотографировались у водопадов, отсюда шли на горные перевалы…
Всё смыто селевым потоком, Большою Водою с тающего ледника. Вода в июле переполнила моренное озерко, выплеснулась в реку и принялась с диким ревом биться об узкие высокие склоны берегов, крушить их, как ненавистные узы, ломая деревья и утаскивая с собою, точно вериги, массу камней, грязи и хлама. И шум был, как «шум многих вод». И сель ударил по турбазе, снес ее до половины и убил сотни людей, не успевших свернуть с его яростного пути.
Это было в воскресение…
И потом весь июль жители Альмты с тревогой слушали новости о том, как гигантская селезащитная плотина, перегораживающая ущелье, из последних сил удерживает прибывающую воду. Поток оказался заперт в широкой низине устья и пытался, заполнив весь объем низины доверху, перехлестнуть через плотину. Оставалось несколько метров…
В конце концов всё обошлось: воду удалось постепенно сбросить через отводные отверстия, а плотину – нарастить насколько возможно, постоянно подвозя к ней и выгружая на нее горы песка, щебенки, камней. А там, наконец, выдохся и сель.
Обошлось… Но ущелье теперь являло вид ужасающий. Бывшее когда-то одним из красивейших и потому любимых горожанами, сейчас оно выглядело как после ядерной бомбардировки. И сама-то плотина, лет семь назад созданная направленным взрывом, неизбежно изуродовала всё вокруг, обглодала склоны и дно ущелья так, что они стали похожи на стены, с которых грубо содрали нежные цветные обои. Сель добавил безобразия этим доселе (до селя – напрашивается невольный грустный каламбур) живописным местам.
И вот сегодня я добрался к турбазе, едва осилив тяжелый переход через циклопическую насыпь плотины: ноги то и дело подворачивались на «живых», неплотно лежащих камнях или предательски съезжали на песчаных осыпях. Но наконец я здесь. «Вновь я посетил…» Однако тот уголок земли, где я провел подростком сотни блаженных дней, теперь вызывал во мне печальные чувства. Они были не той светлой печалью, которой обычно окрашены романтические пейзажи нашего прошлого, но печалью тяжелой и смутной, потому что глаза не могли успокоиться ни на чем: всюду было безотрадное запустение, всё здесь подверглось безвозвратным, невосстановимым метаморфозам…
Но я долго не мог понять, что же все-таки гложет меня больше всего при виде последствий катастрофы. Я стоял на обрывистом склоне над турбазой и размышлял до тех пор, пока не осознал: меня угнетает непривычная для турбазы тишина.
Тишина безлюдья.
Синее небо, скалы далеких и близких вершин были теми же, что и всегда; гребни, поросшие ельником, не тронутые селем и пожарами, были такими же, как и прежде. И хотя турбазу, вероятней всего, закроют отныне и во веки веков, все-таки и ее можно было бы восстановить, воссоздать до многих деталей. Но вот людей… Людей здесь уже нет, нет никого из тех, кого я знавал, с кем делил горные мои дни. А ведь именно люди – только теперь я это понял – создавали чудесную здешнюю атмосферу.
Их лица снова всплыли в памяти; как на экране, возникли улыбки, загорелые лица, пестрые кепи…

*

Особенно явственно вспомнились лица моих старших друзей-наставников – новосибирцев Валентина и Якова.
В семидесятом, в первой половине августа, они жили здесь, на турбазе, в одном из соседних коттеджей. Вышло так, что я привязался к ним, словно к старшим братьям или дядьям, а они – ко мне, словно к юному братишке или любимому племяннику. Если же точнее, то, несмотря на огромную разницу в возрасте (им было за тридцать, мне – пятнадцать), мы оказались  просто друзьями.
Яков – впрочем, он просил называть себя Яшей, что я и делал без насилия над собою, – был парнем, что называется, юморным. Нет, он не был балагуром, но его всегда уместные шутки, веселые песни под гитару, его подтрунивание над самим собой всегда поднимали окружающим настроение. Небольшого роста, коренастый, с немного неправильными и подвижными чертами лица, в вечно нахлобученной на лысеющее темя кокетливой кепочке или панамке, он был похож на артиста комедийного жанра. А между тем Яша был физик-ядерщик, доктор наук, жил и работал в знаменитом Сибирском Академгородке. Просто человек он был легкий, открытый и внутренне очень симпатичный.
Валентин тоже был доктором наук, тоже физиком и тоже из Сибирского Академгородка. Но от Яши он отличался значительно. Это был высокий мужчина красивой стати. Интеллигент до мозга костей, он был мягким, деликатным в общении и, как я чувствовал уже тогда, – человеком очень глубоким. И дело не в том, что он был крупным ученым, лауреатом Государственной премии Союза (об этом факте я в те годы и не подозревал); главное то, что доброта и ум были его сущностными качествами, они исходили от него, как явственно ощутимые токи.
Как-то ввечеру мы с Валентином и Яшей пришли к выводу, что наши ежедневные горные походы что-то уж больно легки, они напоминают робкие выходы, которые характерны для новичков и «групп здоровья». Пора уже предпринять нечто более серьезное, нежели пенсионерские прогулки к водопаду, на панорамный пункт, на ледничок по проторенной тропочке… Тогда кто-то из инструкторов, бывших в тот вечер в нашей компании, опытный горовосходитель, предложил:
– А почему бы вам не сходить на перевал Рая?
Мы с интересом стали расспрашивать его о маршруте. Инструктор разъяснил, что ничего сложного там, в общем-то, и нет, но зато высота и физические нагрузочки – побольше, чем были у нас до сих пор. Выйдете пораньше, говорил он, подниметесь на Тагарский перевал, ну, вы его отлично знаете (это было действительно так), а там – направо, всё направо, потом еще правее, наверх, по осыпи – и вы на перевале Рая. С него вы спуститесь в родное ущелье, а уж по нему… ну, дальнейшее вам известно.
Мы вышли в шесть утра. Невыспавшиеся, мы шли, покачиваясь от дремотной слабости и ёжась от холода раннего утра. Но, пока дошли до перевала Тагар, солнце поднялось над горами, припекло, так что мы, наконец,  довольно согрелись, да и в нужный ритм вошли.
Подъем этот хорошо известен всякому, кто более-менее часто бывал у нас в горах.  Впрочем, что это я говорю – известен «хорошо»? Правильнее было бы сказать – «пользуется неважнецкой славой»: уж очень он длинен, тягуч, скучен и утомителен в своем однообразии – вверх, вверх, без особенной крутизны, но и без малейшего послабления в виде ровных мест или спусков. Подъем занимает часа три, а то и четыре. Сначала тебе нужно дойти по серпантину трассы до горнолыжной станции; потом продолжать движение, на сей раз по местности, лишенной какого бы то ни было укрытия от  интенсивного ультрафиолета, вдоль громадных и нескончаемых стальных опор канатной дороги, которая  в те годы бездействовала. Затем грейдерный путь сменяется разбитой тропой среди чахлой альпийской травы. И, наконец, совершенно измученный, выбираешься по последнему взлету на широченную седловину перевала. Слева плавно вздымается плешивый песчаный склон, справа – неприятные каменные башни, а впереди, сразу за глубокой зеленой долиной, – скальные нагромождения пика Шкалова, наверху образующие потрескавшийся купол со снегом, сверкающим в его складках и выбоинах.
И ветер. Вечно свистящий на Тагаре ветер. Даже в самую солнечную погоду он рвет твою штормовку, бьет по лицу, и, как ни пытайся, тебе не удастся увернуться от ветра, дующего из трех ущелий сразу: того, откуда ты поднялся; того, что прямо перед тобой; и того, что лежит дальше, за более низким гребнем, что еще понижается к северо-востоку.
От неуемного ветра мы относительно защитились за большим валуном. Перекусили на скорую руку, отдохнули перед главным переходом. Но вставать никак не хотелось…
– Вон какая-то группа, – лениво сказал Яша, глядя в южном направлении. – Идут сюда.
Точно. Идут.
Они подвигались очень тяжело, но минут через пятнадцать наконец приблизились к нам и сели неподалеку.
Лица, обожженные злым солнцем ледников. Обветренные, растрескавшиеся губы. Рюкзаки, ледорубы, трикони… Да, это были серьезные ребята – альпинисты, возвращавшиеся, как видно, с трудного восхождения. Они сидели молча, измотанные донельзя.
Но один из группы заговорил. Из этого я заключил, что он – руководитель. Тем более что и вид у него был настоящего горного волка – самый обветренный, самый прожженный, самый поджарый. Он повернулся к Валентину:
– Куда путь держим?
– На перевал Рая.
– Перевал Рая?.. – медленно переспросил Волк и оглядел нас тяжелым критическим взглядом. Мы явно казались ему дилетантами, решившими по глупости своей, будто в этих местах можно просто прогуливаться. И правда: у Валентина с его джинсами и летней рубашонкой был вид интеллигента на пикнике, а Яшина кепчонка и выцветшие брючки-трико, вздувавшиеся на коленях, выглядели весьма легкомысленно. Один я, да и то благодаря лишь старой, видавшей виды штормовке и ботинкам-вибрамам, имел внешность, близкую к той, что подобает истинному горному путешественнику. Однако на меня-то как раз Горный Волк и смотрел критичней всего.
– Перевал Рая… – промолвил он вновь. – А раньше ходили туда?
– Нет, – через силу, но честно признался Валентин.
– А вообще в горы?
– Да!.. Да, конечно! – заверили мы его чуть не хором.
– А парнишке сколько лет? – глядя на меня в упор, продолжал выпытывать Волк.
– Скоро шестнадцать, – буркнул я неохотно и несколько вызывающе. Что он пристал! Впрочем, что-то тревожное шевельнулось внутри от расспросов Волка…
Валентин снял очки, начал протирать их платочком и, близоруко прищурясь на Волка, спросил:
– Извините, а в чем дело? Что-нибудь не так?..
– В чем дело, говорите?.. Что ж, я вам отвечу. – Волк нахмурился еще больше. – Много я повидал на своем веку таких ребят, как вы. Тоже вот так выходили в горы, плохо подготовленные, неопытные, а потом… Скольких приходилось спасать! Вытаскивать из трещин, снимать со скал. Иногда это были трупы…
Он мрачно умолк и отвернулся.
– Да мы уж сколько лет ходим! – прорвалось мое уязвленное самолюбие. – Все эти горы облазили! И ничего! Ничего страшного не случалось! (Тут я, конечно, кривил душой: со мной, быть может, и не случалось чего-то вопиющего, но вот с другими – было, было; и мне доводилось быть очевидцем…)
– Те тоже так говорили, – бросил Волк. – В общем вот что! На перевал я вам идти не советую. Там опасно. Будь у меня право, я просто запретил бы вам идти туда. Жаль, такого права не имею… Однако советую – очень советую! – возвращайтесь на базу.
– Спасибо… Спасибо за ваше беспокойство. Но мы все же намерены пойти туда, – ответил Валентин. – Пойдем?.. – Он вопросительно посмотрел на меня и на Яшу.
Мы кивнули с видом непреклонным.
– Да, мы все-таки пойдем. Но будем предельно осторожны. Если что – сразу повернем обратно, – заверил Валентин. И, чуть помедлив, добавил:
– А… в чем там дело?
– Я сказал: опасно. Но как хотите. Я вас предупредил.
Разговор был окончен, Горный Волк отвернулся от нас.
И мы двинулись в путь.
– Чего он так тревожится за нас? – сказал себе под нос Яша, когда мы отошли подальше от Волка и его команды. – Вроде на самоубийц мы не похожи…
– Да уж, прямо-таки всезнающий горный волк! – пробормотал я с иронической усмешкой.
Но шедший впереди Валентин примирительно проговорил:
– Он, скорее всего, преувеличивал, но, в общем, его можно понять…
Стая каких-то черных птиц – я не успел заметить, каких именно, – стремглав пронеслась над западным склоном и исчезла внизу, в долине. А мы медленно продвигались в противоположном направлении, на юго-восток, оставляя слева исполинские моренные валы, пепельно-серые, коричневые, багровые. Где-то там, за этими валами, со скал над ледником время от времени, грохоча, срывались груды камней – и вновь воцарялась тишина, прерываемая только нашим затрудненным дыханием.
Пообедав в душной котловине, образованной замкнутым цирком скалистых и чуть запорошенных снегом вершин, мы продолжили наш путь. По крутой и чрезвычайно мелкой осыпи мы поднимались достаточно быстро. И – оказались на перевале.
– Да мы уже пришли! – воскликнул Яша. – Где же обещанные Горным Волком таинственные ужасы?
Мы рассмеялись, сбросили рюкзаки и огляделись.
Перевал? Одно название! Он представлял собой крохотную прямоугольную площадочку, зажатую между скалами, которые возвышались над нами на полсотни метров, а далее были уже не видны: вероятно, переходили в гребни и плечи вершин.
– Как тут, интересно, со спуском? – пробормотал Валентин, подошел к краю площадки и заглянул вниз. Мы с Яшей последовали его примеру.
Повисло тягостное молчание.
Склон, по которому нам предстояло спуститься, был почти вертикальным. Вниз вела узенькая трещина меж скал и отвратительная осыпь: казалось, подуй на нее – и она разом съедет вместе с бесконечным потоком камней и скальных обломков. Далеко под нами сквозь этот тесный и почти отвесный проем виднелся кусочек ледника; он игриво-насмешливо сверкал под солнцем, как бы призывая: ну, доберитесь же до моего ровного и прочного снежного покрова!
Да, нам предстояло спуститься туда, в глубину, метров на пятьдесят… или сто?.. не знаю, на сколько… по мрачному каменному колодцу.
Впрочем, у нас была и другая возможность – отступить и вернуться тем же,  несложным знакомым путем, каким пришли сюда.
Мы молчали. Потом отошли от края обрыва и, так же молча, уселись каждый на свой рюкзачок. Мы делали вид, будто просто отдыхаем. Никто не комментировал увиденного. Яша достал свою «Приму» и закурил. Валентин ушел в себя, а я пытался заинтересованно разглядывать окружающий пейзаж.
Мне было жутковато, это надо признать. В горах мне уже доводилось, несмотря на юный возраст, срываться с крутых склонов, по мокрой траве и по скользкому снегу, и ощущение стремительного падения помнилось мне как запредельное, когда внутри все обрывается, а дух, застигнутый низвержением, словно бы отлетает от тела.
Но боялся я не столько опасного спуска, сколько собственного страха. Я боялся показаться малодушным. Если бы ребята сейчас предложили отказаться от этого спуска и вернуться прежним путем, я, быть может, и вздохнул бы с облегчением, да вот только – уважал ли бы себя после этого? Стал бы хоть чуточку сильнее, увереннее? Или признавался бы себе в том, что я всего-навсего трус или, по меньшей мере, кисейная барышня – в общем, мальчуган, так и не рискнувший поступить по-мужски?.. Так в детстве я мучительно переживал, когда мои дерзкие друзья-сверстники подзуживали меня прыгнуть с крыши кочегарки и посмеивались над моей очевидною робостью. Впрочем, в конце концов, я все-таки прыгал…
А о чем сосредоточенно размышляли Яша и Валентин? Думаю, перед ними была еще более сложная дилемма. Рискнуть или не идти на риск? Сломать себе шею на этом спуске – ладно, бог с ней, с шеей, но Сережа! Ведь он еще совсем мальчишка. Рисковать его жизнью, здоровьем?!.. А впрочем, если не рисковать, если спасовать перед этой трудностью во имя благоразумия, во имя «здоровья» мальчишки, – то будет ли это хорошо для его души? Хватит ли у него духу преодолеть другое, новое препятствие, которое жизнь наверняка воздвигнет перед ним уже где-нибудь в ближайшем будущем?.. Что же предпринять?
Ответственность, внезапно легшая на плечи Валентина и Яши, была так очевидна, что читалась у них в глазах.
Они переглянулись – и снова погрузились в молчанье. И я вдруг понял, вернее – почувствовал, что ни в коем случае не должен соглашаться, если они предложат мне второй, легкий вариант маршрута. Нет, никто из них не станет меня презирать за выбор более удобного варианта, никоим образом! Но они не смогут, как прежде, видеть во мне равного! Я почувствовал еще и то, что они, скорее всего, тоже это понимают и надеются на меня!
Те томительные минуты на перевале Рая, минуты перед принятием решения, по сей день предстают в моей памяти как молчаливое братство – глубокое, крепкое…
Первым, как тому, вероятно, и надлежало, заговорил Валентин.
– Ну, – сказал он с напускной бодростью, – отдохнули, пора и двигаться… Причем имеется выбор. Можем перевалить, а можем вернуться уже известным путем… Какие будут мнения?
Этот вопрос я воспринял как обращенный прямо ко мне, в мою душу.
Как можно небрежней, однако со всей возможной твердостью, я бросил:
– Нет, тем же путем неинтересно… Спустимся туда. – Я кивнул головой в сторону вертикальной трещины, будь она неладна.
– А ты, Яша, как?..
– Я-то? – оживляясь, как тот, кого внезапно разбудили, откликнулся Яша. – Я – как Сережка!
Мы засмеялись. А я с облегчением понял, что ведь и им, несмотря на их право старших, было бы неловко передо мной, если б они избрали более легкий путь!
– Ладно! На том и порешим. – И Валентин взял руководство в свои руки. – Давайте договоримся: идем очень осторожно, никуда не торопимся. Стараемся не разговаривать громко – можно вызвать камнепад. Каждый шаг выверяем, делаем обдуманно. Я иду первым. Ты, Сережа, вторым, Яша замыкает. Друг от друга не отставать ни на шаг. Следить за тем, куда наступает идущий впереди… В общем, надеюсь, понятно?..
– Понятно.
Валентин все решил правильно. И хотя мое самолюбие было слегка задето его указанием на то, что место мое – посередине, эта вздорная задетость очень быстро прошла: в следующее мгновение я был, пожалуй, даже тронут. Ведь это была искренняя забота обо мне (а не я ли сам только что боялся этого спуска!): тот, кто идет посередке, несет меньшую ответственность, нежели первый, который, по сути, прокладывает для него путь; и к тому же, среднего подстраховывает и не дает ему возможности расслабиться и отстать идущий сзади. Таким образом, передвижение мое и облегчалось, и стимулировалось.
Мы прошли этот спуск – вернее, проползли его, прилипая к скалам. Все было сделано точно, расчетливо, без сучка, без задоринки, – так, как и было задумано. Мы ступили на снежный покров ледника.
Ну, а дальше дело пошло уже весело, задорно. По фирновой кромке мы уверенно сбежали на морену, а там, как акробаты, балансируя на предательских камнях и перепрыгивая с одного на другой, подвигались относительно споро. Ущелье было серым, темным из-за высоких скальных башен, закрывавших солнце, и усеяно камнями и обломками скал сплошь и, как оказалось, до самого своего устья, словно какой-то молотобоец великанского роста когда-то крушил здесь склоны и гребни налево и направо, очень долго и методично. Так что нам было хоть и весело, но не так уж просто спускаться по кладбищу камней. На этой бугристой коже динозавра мы не раз спотыкались, едва не вывихивая ног. То и дело слышались вскрики, невнятные ругательства. Дважды падал мягким местом на острые камешки Яша, и упоминания о враге рода человеческого невольно срывались с его губ. Приземлившись так в третий раз, он воскликнул:
– А, дьявол!.. Что за чёртово ущелье!
Только тут я вспомнил, что давным-давно был как-то раз в низовье этого ущелья,  и что оно и вправду называлось «Чёртовым». Это было вполне официальное названье, оно значилось на картах (если, конечно, они были подробны, как у военных топографов). Я рассмеялся и поведал о причине моего смеха Яше и Валентину.
Опостылевшие каменные валы, простертые, казалось, в бесконечность, всё же окончились, и мы увидели за косогором знакомую шумливую реку, зелень травы и елей, заросли можжевельника… До турбазы оставался какой-нибудь часок, причем нам предстояла сначала хорошая тропа, а затем и грунтовая дорога.
Все пело во мне от ликования. Мы сумели!.. И я преодолел!..
И когда, уже на базе, инструктора и друзья вопрошали, видя наши просветленные лица: «Что это с вами? Откуда вы такие?», мы с полным правом победителей горделиво отвечали: «С перевала Рая!» А Яша, посмеиваясь, добавлял: «Из Рая спустились к Чёрту!»

*

…Но зачем, стоя над обрывом, я вспоминаю о том, чего не вернуть! Как старик, бессильный повторить то, что сумел в юности… Повторения этому быть не может.
Что ж! Значит, буду смотреть вперед, чтобы не повторять прошлое, но превосходить его.
Да что там –  «превосходить»! Мне уже восемнадцать, а в жизни моей еще не сделано вообще ничего.




VI. Ирина Вольская
                …And lo! There lies
                Irene, with her Destinies…

                Edgar Poe

Почему старые многоквартирные дома из темного кирпича постоянно вызывают у меня ассоциации с чем-то сказочным, колдовским, нереальным? Почему кажется, что в них должны обитать персонажи Гофмана и Булгакова? Почему эти дома будят в нас ностальгическое гриновское чувство Несбывшегося?
Эти дома стары, и потому при взгляде на них вспоминается прошлое – наше и то, что было задолго до нас; прошлое, которое для нас уже нечто нереальное, невозвратимое, и потому является предметом светлой и темной печали, светлых и темных сожалений.
Эти дома и сами темны: они окрашены в сумеречные цвета; в их комнатах мало света – деревья у домов посажены очень давно и выросли, затенив окна; и потому эти дома связуются у нас в подсознании с вечером, тревожностью или уютом, зажженными свечами и ярким огнем камина; или с ночью – и сновидениями.
Вот почему эти дома ассоциируются с чем-то неправдоподобным, колдовским, фантастическим, таинственным, а порою и страшным.
В одном из таких домов жила моя первая, по-настоящему первая, любовь.

*

Этот дом стоит и поныне, хотя моя любимая однажды, играя на струнах моей ревности, на хрупком чувстве моей несовершенной любви, исполненной страха, уверяла меня, будто дом в скором времени снесут, а она – переедет, и, быть может, в другую страну… Однако дом стоит до сих пор, хотя, конечно, вокруг кое-что изменилось. Перед его темными окнами теперь лужайка для детских игр, а раньше здесь холодно белела газовая установка, похожая на торчащий из почвы скелет. Чуть выше по улице появился памятник композитору, когда-то жившему на этом бульваре, а ныне мертв; сидящему на каменном своем постаменте. С востока, там, где был узенький проулок с вросшими в землю домишками (я так любил именно здесь, по пыльной тропиночке, с замирающим сердцем пробираться к дому возлюбленной), сегодня весь квартал перегорожен модным отелем с множеством этажей, с непрозрачными, матово-черными, слепыми снаружи окнами, и от этого громадного соседства дом любимой стал ниже ростом, как будто мгновенно постарел и сгорбился.
Впрочем, и в те уже очень давние дни он казался мне весьма древним. Из красноватого, темного кирпича, массивный, кряжистый, с четырьмя этажами и всего двумя подъездами (как и почти позабытый, уже не существующий дом моего детства на Пролетарской улице), он выглядел хмурым или, вернее, суровым, холодным, неприветливым и оттого еще более желанным для меня. Ее подъезд… Каменные ступени, выщербленные от времени…Боярышник, чьи ветви касались окон на первом этаже – окон моей ненаглядной… Выкрашенные в темно-зеленую, местами облупившуюся краску, широкие ворота, преграждавшие вход во двор, – впрочем, с постоянно открытой, вихляющей на петлях, калиткой… И – громадный дуб у ворот, вросший в асфальт или выросший из асфальта, словно прикованный к нему цепью… Так и казалось, вот-вот из ветвей глянет серебристая русалка, а из-за мощного ствола, неслышно ступая большими мягкими лапами, выйдет вальяжный ученый кот…

*

На искомый мною факультет философии я не попал: не набрал нужного количества баллов. Конкурс по тем временам был уж очень высок – двенадцать человек на одно место («на сундук мертвеца…», – грустно шутил я в те дни). Причем принимали в первую очередь тех, кто отслужил в армии или поработал на производстве.
Я сразу после сдачи вступительных экзаменов перевел документы на факультет филологии, и меня с моими баллами зачислили туда без проблем.
Я проучился весь первый курс университета рядом с Ириной, так и не познакомившись с ней. Может быть, потому, что учились мы в разных группах, а, скорее, из-за моей скованности. Я прекрасно видел, что рядом со мною учится симпатичная сероглазая девушка с пепельными волосами и что живет она недалеко от меня, в четырех кварталах, – но подойти и познакомиться с ней поближе, предложить свою дружбу казалось мне крайне сложным, а то и бестактным.
Но меж тем я чувствовал к ней интерес – какой-то необычный, личностно значимый, хотя и не мог бы объяснить этого толком. Интересно, что много позже, когда прошли уже годы, я узнал от Ирины, что она чувствовала то же самое:
– Как только увидела тебя на зачислении, сразу поняла: рано или поздно мы будем вместе.
Неизбежное наше знакомство произошло. Я начал узнавать Иру – и поражаться ее  сложной и во многом противоречивой натуре, не обыкновенной ни по тем временам, ни по нынешним.
Быть может, я ошибаюсь; быть может, то, что кажется в Ирине противоречием, вовсе не таково. Но личностью она была непростой, это-то уж без сомнений. Даже имя ее – Ирина, что означает «мир», одновременно и соответствовало и не соответствовало ее фамилии – Вольская. Все зависит от того, каким смыслом наделить слово «мир»: будет ли оно означать Вселенную или же спокойствие, покой. Вселенский простор хорошо отвечает «воле», «вольности», заключенной в фамилии Иры. Но вот «покой»… Согласуется ли он с «волей»? «На свете счастья нет, но есть покой и воля…»
Чуткая и ранимая душа Ирины вносила свет и мир в мою душу, как и в душу всякого, кто приходил в ее дом за поддержкой. Ее любовь простиралась на всех, и не только на людей, но и на бродячих кошек, побитых собак. Все они в обилии находили приют в ее квартире. Особенной жалостью и сочувствием Ира исполнялась при виде инвалидов – тем более, если это были дети. Это сочувствие не было пассивным: Ира то устраивалась у них в качестве сиделки, то занималась с убогими детьми арифметикой и языком…
Похоже, она жалела слабых потому, что жизнь представлялась ей в образе большой и довольно бессмысленной тяготы. От жизни надо защищать все, что приходит в жизнь, особенно маленькое, хрупкое, обреченное наиболее тяжким страданиям. По-видимому, такова была философия Иры Вольской, быть может,  не до конца сознаваемая самой Ирой. Относясь к жизни с некоторым подозрением, подруга моя тем самым носила в мирной и, казалось, гармоничной душе груз ипохондрии.  То и дело во время наших встреч, бесед, споров как будто что-то темное овладевало Ириной, и тогда она отзывалась о жизни деланно пренебрежительно, с хрипловатым смехом.
Дом, где жила Ира Вольская, стоял поперек, и так же поперек шла ее жизнь. Та реальность, на которую другие наталкивались лбами, но, сжав зубы, терпели, откровенно игнорировалась Ириной как фальшивая, пустая и достойная не более чем презрения. Подобно богемной диве, новоявленной Жорж Санд, Ирина либо перечила тому, что предлагала или навязывала ей жизнь, и переступала через внешние установления, либо отворачивалась и уходила в песни тогдашних насмешливых и аполитичных менестрелей, в книги Гофмана, Сэллинджера и Гамсуна, в наслаждение духом отрицания и ночи…
У нее был причудливый характер, какой-то ломкий, немного сумасшедший, переменчивый: то она хохотала из-за ничтожных пустяков, то замыкалась в себе так, что за целый день от нее не слышали ни слова; невероятные сенсации могли вовсе не возбудить ее интереса, но порой, даже в официальной среде, скажем, на семинарских занятиях, она сама делала сенсационные, безумные заявления чуть ли не вроде того, что Земля стоит на трех китах.
Внешняя жизнь оставалась для нее формальностью, когда тягостной, когда просто скучной, обыкновенным потоком времени, бегущим всегда одинаково и в одном направленье. Ирина же была свободна: в своем воображении она была где угодно, когда угодно, кем угодно и делала все, что хотела. Она становилась разрисованным воздушным шаром и пролетала над городскими крышами к ледникам Пестрых гор; она оказывалась одной из мадонн кисти Леонардо (глазами и улыбкой она и в жизни была похожа на Джоконду!) и в музейных покоях благосклонно созерцала из позолоченной рамки толпу своих почитателей; она была глазами тысячелетних араукарий и видела прошлую жизнь, давно утраченную для простых смертных; она превращалась то в баронессу, то в цыганку, жила то в графском особняке, то в разбойничьем притоне. Обыденности не было, потому что деревья и цветы могли разговаривать с ней, потому что дома обладали душой, а в городе жили феи и ведьмы, гномы и рыцари, колдуны и принцы. А время от времени в нем появлялись незнакомые люди, ждавшие ее по утрам на перекрестке. Они играли для нее на флейтах и, словно Орфеи, заставляли прислушиваться и трепетать от звуков музыки всех, начиная с уличных прохожих и кончая автомобилями, похожими на майских жуков. Ирина в своих мечтах была с этими бродячими флейтистами всегда и везде вместе.

*

В сентябре, перед началом второго курса, нас (я имею в виду – студентов) отправили в целинные области, на сельскохозяйственные работы. Вот там-то, в совхозе «Севастополь», мы, наконец, по-настоящему познакомились с Ириной.
Это произошло спонтанно, в небольшой и теплой компании у костра. В тот вечер, сидя бок о бок с Ириной, я был оживлен, много острил, говорил ей что-то приятное, причем вполне искренно: меня как подталкивало изнутри, к тому же походная обстановка – вечер в степи, костер, чарка вина – удивительно располагала к проявлению романтических чувств…
Наутро пошел дождь, работу в поле отменили, и я праздно сидел в фойе Дворца культуры, куда поселило нас на время уборочной страды руководство «Севастополя». Наши, как видно, до сих пор спали, во всяком случае, кругом была тишина, и я пребывал в полном уединении. За высокими окнами сеялся дождь, я покуривал дешевое болгарское «Солнце» и с удивлением следил, как во мне рождаются стихи. С удивлением потому, что никогда прежде стихи не появлялись у меня сами собой, их всегда нужно было сочинять, – а тут они потекли свободно, естественно. И были поразительно строги и классичны, даром что на дворе был далеко не девятнадцатый век.
Так проходили минуты, так прошел час, полтора… Я все сидел в поэтическом трансе, который был навеян, конечно же, образом Ирины, воспоминанием о вчерашнем вечере. И вдруг я увидел – и даже вздрогнул: с верхнего этажа в фойе спускалась по высокой лестнице Ира.
В этот момент в окна глянуло солнце. И это волшебное совпадение, вкупе с неожиданностью появленья Ирины и моим поэтическим трансом, приковало меня к сиденью. Я пребывал в каком-то ступоре, оцепенелый и смущенный воспоминанием о своем вчерашнем хмельном многословии. Ира стесненно кивнула мне и вышла из фойе на улицу, прикрыв за собою двери немного неловким движением, так как ей мешали два пустых ведра в руке.
– Что же ты сидишь, Сережа?! – раздался подле меня повелительный возглас.
Я оглянулся: из коридора ко мне приближалась Наташа Полякова, старшекурсница. Дородная, громкоголосая, хохотунья и затейница, прирожденный командир и воспитатель, она взяла над всеми нами негласное шефство, которому все мы были только рады. И называя ее «Мать-Полякова», мы тем самым проявляли к ней в шутливой форме вполне серьезное уважительное отношение.
– Что ты сидишь сиднем! – повторила Полякова. – Помоги Ире! Не видишь, что она с ведрами?
– Да-да, – я суетливо поднялся с сиденья. – А чем помочь-то? Куда это она?..
– Как куда? По воду! К колонке! – притворно сердясь на мою внезапную бестолковость, воскликнула Полякова. – Не тащить же ей одной два полных ведра!
И, доверительно понизив голос, прибавила:
– Хорошая она девушка.
Я поспешил к Ирине. И через минуту, когда она благосклонно и даже, по-моему, радостно приняла мою помощь, ко мне вернулось вчерашнее приподнятое настроение.

*

Но и этого для прочного моего знакомства с Ириной было мало. Я и в следующие дни, по робости моей с женщинами, мог не подойти к Ире, смутиться ее присутствием, и тогда наше хрупкое общение надломилось бы и распалось. Но помог случай – вернее, то, что я в те времена расценивал как случайное.
Одиннадцатого сентября меня и однокурсника моего, Данияра, забыли в поле.
Было так. Наши девчата-филологини, числом в сорок человек, надев серые ватники и сделавшись в них неотличимыми друг от друга и неуклюжими, собирали на полях картофель. И целый день медленно продвигались по рядам, согнувшись в три погибели. Они складывали картофель в вёдра, а потом им приходилось высыпать его в большие контейнеры. В это время мы с Даном праздно сидели в сторонке и ожидали, покуда контейнеры не заполнятся доверху. На нас девчата, конечно, обижались немного, однако необходимость беречь и холить немногочисленных мужчин филфака, представителей сильного пола,  все-таки брала верх над обидою.
К контейнерам подъезжал  трактор с прицепной платформой, и тогда мы вставали, цепляли контейнеры крюками, свисавшими с крана платформы, – и вновь уходили на свое местечко в стороне, чтобы еще несколько часов провести в праздном ожидании. Бригадир, коренастый черноволосый мужчина из местных, называл это «работать стропальщиками».
На девчат было больно смотреть: у них работенка была поистине рабская. Но мы с Даном не рвались им на помощь, ибо считали свою задачу особой – сугубо мужской и потому престижной.
Вот и получилось, что девчата, закончив свою работу, сели на грузовик и отбыли в направлении совхоза (до него от  поля, где мы работали, было шесть километров, и нас возили туда и обратно на солдатском грузовичке), - мы же с моим другом, подцепив все контейнеры крюками, махнули трактористу: «Поезжай!», и он уехал в ту же сторону, что и машина с девушками. Мы, как обычно, остались дожидаться возвращения грузовика за нами.
По предложению Дана, мы, чтобы с комфортом скоротать время, взлезли на высокий скирд у границы поля, улеглись на него в своих ватниках и стали созерцать  небо.
Там было на что посмотреть. Сентябрьский день клонился к закату, то и дело порывами налетал еще сырой после давешнего снега северо-западный ветер, но следующий день обещал быть погожим, – и все эти оттенки, отголоски и предвестия были расписаны в небе невероятными красками. Они простирались от черных, чернильных, свинцовых на юге до темно-вишневых и малиновых на севере; восточный край серебрился, перемежаемый белесыми и сиреневыми прогалинами, а запад светился алым и золотым. Словно крыло великой птицы с разноцветными перьями, было это пространство красок, одновременно зловещих, торжественных и несущих надежду.
Мы заворожённо глядели в небеса. Потом разговорились о них, и беседа естественно перекинулась к теме живописи, а от нее – литературы, поэзии…
Однако краски уже гасли, а машина за нами все не приезжала. Мы стали гадать, в чем дело: быть может, грузовик сломался и его пытаются починить или, скорее, ищут ему замену… Однако эти бесплодные гадания скоро закончились, потому что небо изменялось. Теперь фон его быстро темнел и покрывался звёздами. Их становилось все больше, они делались всё ярче, и мы снова взялись разглядывать небосвод, пытаясь определить созвездия, звёзды, планеты…
Так прошло еще с полчаса. Мы уже перестали чувствовать себя в естественном планетарии под открытым небом: теперь ощущение было такое, будто мы – астронавты, затерянные в галактике, ибо Млечный Путь, казалось, был не над нашими головами, а всюду вокруг нас. Холодом дышала ночная степь, точно пустынный космос.
– Нет, – сказал Дан, приподнявшись на локте и вглядевшись в даль. – Нет, машина не сломалась. О нас попросту забыли!
Я вынужден был согласиться с другом.
Что ж, придется идти пешком. Прогулка не из самых приятных, но ничего другого не оставалось. Тем более что мы успели здорово проголодаться и подмерзнуть.
Мы двинулись темной дорогой по просторам Великой Степи.  Ветер к ночи так усилился, что Дану, как ни вертелся он туда и сюда, не удавалось прикурить от спички, и ему пришлось залезть под бок соломенного скирда, чтобы защитить задуваемый огонек.
Вдоль полей мы подвигались, как по звездной орбите: космос был вездесущ – враждебный, хотя и прекрасный в своем холодном сиянии.  Так представлялось мне в те минуты.  Да и Дану, поскольку я его знал, думалось, наверное, точно так же.  А вслух мы размышляли о том, как могло случиться, что нас забыли.  Неужто мы такие серые мышки в нашем студенческом коллективе, что нашего отсутствия не заметили? Нет, этого не могло быть! В конце концов, парней на курсе было пересчитать по пальцам.  И мы с Даном вовсе не были незаметны, особенно он – с длинными, до плеч, локонами, как у рок-звезды, черноусый, с лицом султана, с той манерой многоопытного мужчины, что неизменно влюбляла в себя наших девушек.  И я в те дни стал подражать другу в прическе, словечках и тому подобном, так что мы составляли весьма живописный дуэт.
Нет, отсутствия нашего не могли не увидеть!
Однако, странно, досады мы не испытывали – только легкое удивление. А сверх него во мне возникло трудно объяснимое сладостное чувство. Опишу его так: это была радость человека, чьи родные, близкие ему люди уже отчаялись его увидеть, но который знает, что с ним-то всё в порядке, что скоро он придет к ним, вдруг явится, уже почти нежданный, с улыбкой и словами ободрения. «Что, волновались? – рассмеется он светло. – А я живой и невредимый!»
Это чувство эгоистично, но эгоизм здесь, пожалуй, больше игривый, чем настоящий. Он не приносит особого вреда ни тому, кто им полон, ни тому, кто томится в ожиданье, лишенный вестей о любимом человеке.
Любимом… Да, я хотел думать, что меня любят, что меня ждут, что за меня тревожатся. Кто? Конечно, Ирина!.. Чем дольше и беспокойней разлука, тем счастливее встреча.
Но – будет ли так?.. Как хотелось мне в это верить!
– Столовую, наверно, уже закрыли, – вдруг произнес Дан. – Интересно, догадался ли кто захватить из кухни ужин для нас?
Прозаические эти слова отнюдь не нарушили моих романтических грез. Напротив, даже усилили их: мне стало еще сладостней, едва я представил, как Ира заботливо потчует меня вкусными котлетами, прихваченными  ею из совхозной столовой…
Встречный ветер донес до нас гул мотора. Мы навострили уши. И через минуту-другую свет фар выхватил нас из темноты.
– Ребята! – крикнул, открыв дверь кабины, шофер. – Это вы? Сергей, Данияр?..
 – Мы!
 – Слава Богу! Садитесь, садитесь в кабину. Поди, замерзли?
Мы разместились в кабине военного грузовика. И молодой солдатик за рулем принялся извиняться перед нами и рассказывать:
– Шофер-то ваш – новенький. Довез девчат до столовой и поехал к себе, в часть. Решил, что привез всех. А потом, с полчаса назад, прибежали какие-то ваши девчата, те, что работают в столовой («Мать-Полякова», – мысленно констатировал я), и говорят: «А где Сережка с Даном?» Я ни сном, ни духом… А шофер ваш куда-то ушел, найти не можем… В общем, я сел в машину и – к вам, на выручку… Извините нас, ребята, мы же не предполагали…
Дан усмехнулся в усы:
– Всё нормально. Тебе спасибо… А столовую еще не закрыли?
– Нет! Ждут вас. Я сейчас отвезу вас прямо туда.
– Отлично! – проговорили мы с Даном в один голос.
– А сам-то ты кто, откуда? – поинтересовался мой друг у водителя.
– Я-то? Из Молдавии.  Заканчиваю службу. Еще пару месяцев – и окончательный дембель. Домой…
Мечтательная улыбка заиграла на лице солдатика.
«Симпатичный парень, – подумал я благодарно. – Правильные черты, красивые глаза, хороший южный загар… Понятное дело – Молдавия…»
– В армию попал после школы? – Дан продолжал поддерживать разговор.
– Да. Сдавал экзамены в Московский университет, но… Не добрал одного балла.
– Д-да… – сочувственно вымолвил Дан.
– Ничего! – засмеялся шофер. – Вернусь, поступлю!
В свете фар грузовика вдоль дороги мелькали то стожок сена, то снежный сугроб, оставшийся после позавчерашнего снегопада. Стожок сена, сугроб снега… Мы подъезжали к нашему «Севастополю».
– Как зовут-то? – спросил у шофера Дан.
– Роман, – с готовностью ответил тот.
«Роман… – подумал я. – Надо же!.. Роман – книга любви. А у меня – будет она, любовь?..»

*

Ира встретила меня с такой нежностью и едва скрываемой застенчивой радостью, что на душе у меня стало ясно и тепло.
И мы сидели в темноте, обнявшись, и я вдыхал аромат волос Ирины – аромат, которому не мог подобрать слов, хотя ощущал его как что-то очень знакомое, родное. Много месяцев спустя Ирина рассмеялась своим характерным хрипловатым смехом, когда я сказал ей, что, вот-де, пытаюсь угадать, с чем же ассоциируется запах ее волос, и раскрыла мне тайну: «Это – запах табака».
Так мы просидели допоздна. Все уже разошлись, мы остались одни. Ира положила голову мне на плечо – и уснула. Такой доверительности со стороны знакомых мне девушек я еще не испытывал и потому совершенно замер, затаил дыхание, дабы не спугнуть остановившееся прекрасное мгновенье.
Оно длилось долго, долго. Прошло, наверное, часа полтора, когда Ирина вдруг очнулась.
– Я заставила тебя сидеть… – смущенно произнесла она. – Устал?
– Что ты! – прошептал я. – Нисколечко.
– Но уже так поздно… Проводишь меня?
И, когда мы поднялись на второй этаж нашего Дворца и подошли к двери, за которой спали девчата, Ира вдруг обняла меня и поцеловала – крепко и страстно. Я задохнулся от нахлынувшей новизны чувств. Радость, ликование, растерянность от неожиданности и, впервые в жизни,  от гордого сознания мужчины – всё это разом заполнило мое существо.  Она меня любит!
Кажется, сама растерявшаяся от своего порыва, Ира быстро скрылась за дверью. А я нетвердым шагом направился к себе, ошеломленный, и свет звезд мерцал у меня в глазах, пока я двигался по лестничному пролету.  Она меня любит!..
Темноты я теперь не видел.

*

Через несколько дней пошли дожди, которые скоро превратились в снег, и как-то ночью он пошел крупными густыми хлопьями. В середине сентября стало так холодно, как будто наступила настоящая зима. Метровые сугробы завалили Дворец культуры и площадь перед ним. Многие наши с удовольствием играли в снежки.
  А мы с Ириной поссорились.  Не помню, из-за чего, но это была первая наша ссора.
Собственно, и не ссора даже, а какая-то размолвка, по поводу, скорее всего, пустячному, но которую никак не желало преодолеть своецентричное упрямство каждого из нас двоих.
Мы с Ириной сидели на подоконнике в холодном коридоре Дома культуры и молча дулись друг на друга. Помнится, все это было ужасно неуютно: свет лампочек, тусклый, точно в отхожем месте; сквозняк вдоль длиннющего коридора; наше обоюдное молчание, в котором мы пытались перемолчать друг друга; тоскливый азарт эгоизма влюбленных…
В конце концов я стал терять терпение. Я вдруг почувствовал, что не знаю, как быть, что предпринять. Встать и уйти? Но это означало бы полный и окончательный разрыв – я это ясно понимал. Остаться? Но тогда надо что-то сказать, доброе, примиряющее. Но что и как?..
В этот момент, без преувеличения критический, в коридоре появился один из наших сокурсников. Паренек из какого-то села, он учился, так сказать, не совсем с нами – в группе, с которой нам доводилось общаться очень мало, и потому мы едва знали его. Не помню, к стыду своему, даже имени его.  Кажется, как-то на «А». Но вот дальше… Запамятовал.
Смуглый, долговязый (выше меня на голову), этот А. остановился неподалеку, потом подошел и тихо присел на подоконник. Мы улыбнулись ему с явным усилием. Он оглядел  нас, неразговорчивых и надутых, - и вдруг встал и, извинившись перед Ириной, обратился ко мне:
– Можно тебя на минутку?.. Есть одно дело…
Я, недоумевая, взглянул на него, на Ирину – та равнодушно кивнула – и отозвался:
– Да, конечно.
Мы двинулись по коридору.
– Куда мы? И зачем?
– Сейчас увидишь.
Мы вышли в заснеженную, занесенную сугробами и светящуюся от них темноту позднего вечера.
– Иди за мной! – властно сказал А.
Я шел и не понимал ничего.
Наконец, он остановился и указал рукою вперед, на небольшой административный домишко, в этот час уже закрытый и погруженный во тьму.
– Зачем мы сюда пришли? Чего ты хочешь?.. – в голосе моем прозвучало уже едва скрываемое раздражение.
А. повернулся ко мне лицом.
– Я видел, вы с Ирой поссорились, – не вопросительно, но утвердительно сказал он.
Я не хотел говорить на эту тему, во всяком случае – с человеком полузнакомым, и потому промямлил:
– Н-ну… в общем, да… Но при чем здесь это? Ради этого вопроса ты вытащил меня на холод собачий?
А. внезапно расплылся в улыбке:
– А хочешь с ней помириться?
– Хм, – пожал я плечами.  И с некоторой горячностью добавил: – Конечно, хочу!
– А знаешь, больше всего на свете женщины любят цветы!
– И что же?
– Подари ей цветы! – с радостным возбуждением предложил А.
– Да где же я их возьму – здесь, среди снега?
– Они есть! – торжественно произнес А. – Они есть, только их не видно. Но они здесь, под снегом: я знаю, я заметил. Вон там. – И он  показал в сторону палисадника у административного зданьица. – Давай их нарвем, и ты подаришь их твоей Ирине!
Я, изумленный и этим изъявлением добрых чувств, и наличием живых цветов под сугробами снега, быстро кивнул головой в знак согласия.
Мы забрались во дворик и принялись разгребать снег, то и дело воровски озираясь.
Что это были за цветы – не знаю, не помню.  Были они, насколько запечатлела память, маленькие, с виду невзрачные, но приятные цветом. Они даже пахли – чем-то осенним, и, конечно, в этом запахе был тонкий оттенок свежести снега.
Нарвав небольшой букетик, мы заспешили назад. И у крыльца Дома культуры А., приостановившись, доверительно тронул меня за рукав тулупа:
– Не говори ей, что цветы нашел я. Скажи, я звал тебя по своему делу – придумай что-нибудь. Пусть они будут от тебя.
Сопротивлялся я, честно сказать, слабо. Потому что понял его правоту, понял, что только так я смогу вернуть Иринино расположение ко мне.
Он не зашел со мною внутрь, он исчез в темноте. А я шагнул навстречу надежде.
Не прошло и нескольких секунд с того мгновения, как я вручил букетик Ире, а глаза ее уже расширились от удивления, радости, благодарности, они потеплели, они заблестели жизнью, они, наконец, обратились ко мне – с нежностью, лаской, любовью.
– Цветы? – вымолвила она, еще не до конца  веря увиденному. – Мне?.. Но где ты нашел их?!..
– Нашел, – ответил я скромно и загадочно.  Еще бы мне было не скромничать и не придавать себе таинственный вид!..
Позже, когда А. поинтересовался: «Ну что? Как вы с Ирой?», – я от души пожал ему руку.
И сегодня, тридцать лет спустя, я вспоминаю того сокурсника с теплотою, с признательностью за то, что он умел уважать любящих.  И укоряю себя – за то, что не запомнил ни лица, ни имени его.

*

Поезд шатало. Он проходил сквозь лес, через степь, его глотали туннели, и вновь он выскакивал в степную даль. Поезд двигался с северо-запада к юго-востоку.
Поезд шатало. Кто-то резался в карты; кто-то, взобравшись на багажную полку, храпел с яростным присвистом; кто-то никак не мог напиться и все звенел бутылками и стаканами. Иные, качаясь, проходили по вагону то туда, то сюда, как неприкаянные; а иные хохотали, слушая пошловатые анекдотцы соседа.
К ночи поезд утихомирился. Тускло светились лампочки в нашем плацкартном вагоне, потом и они погасли, уступая свету звезд, что слабыми  струйками проникал сквозь окна. Иногда впереди, в глухой ночи, появлялось точечное свечение жилья, мерцание далеких деревень, словно огни святого Эльма, а иногда тьму прорезали вспышки станционных фонарей…
Мы с Ирой в ту ночь пристроились на боковом сиденье: завесили его простынею, отгородившись от остальных, и долго сидели друг против друга, глядя то в глаза один другому, то, ненадолго и задумчиво, за окно. А потом так же долго лежали в крепком объятии. Я шептал ей что-то ласковое, взволнованный и смущенный ее близостью и, не в меньшей мере, необычностью обстановки.
За окном, вдоль железной дороги, проплывали черные столбы, один за одним, один за одним, словно прошлое уносилось прочь минута за минутой…
Мне нравилось это полудремотное дорожное состояние. В ритмическом рисунке колесного стука чудились новые, хорошие песни. Поезд, качаясь, пересекал Великую Степь в направлении к юго-востоку.  Я возвращался домой.
Студенческий поезд… Двое суток пути оставляли всё дальше позади себя полтора месяца осеннего холода севера, грязи и снежных сугробов, целинных полей и мечтаний, любви и трудов на земле.  И вот – домой, домой, домой, на юг, на юг, на юг…
Наутро после радостно-горячечных, молодо-бесшабашных суток и романтической ночи я вышел в тамбур.
Вагон наш был в самом хвосте состава, и я увидел, что задняя дверь тамбура открыта настежь, а в ней – прямо в проеме двери, – безмолвно сидят двое парней, кажется, с факультета математики. Так же безмолвно я стал подле них.
Они созерцали рельсы, что убегали в сторону, обратную движению поезда. Рельсы бежали на север, поезд спешил – на юг. И мы, трое в последнем тамбуре, глядели на рельсы, как в совместной медитации. Шпалы, мелькая, сливались в одно полотно, в единый путь. Он вел назад – он вел вперед. Плоская степь покрывалась холмами, приземистые холмы потихоньку росли в высоту и длину, и, казалось, уже близки наши горы. Солончаки отступали, они уступали простор октябрьскому ковылю, желтой траве и усохшим цветам.
«Домой, домой, домой!» – тихая песня души звучала в такт грохочущему ритму состава. И что-то во всем этом было: в убегающих назад рельсах, в отступавших солончаках, в этих двоих, молча сидевших в проеме раскрытой двери последнего тамбура, сосредоточенных на мелькании шпал; что-то было во мне самом – щемящее, грустное, радостное, задумчивое, поющее…
Нет имени этому чувству.  В нем смешаны счастье возврата на родину и печаль от того, что оставлено там, на чужбине, что-то такое, чего никогда не вернешь…
Так и теперь: из настоящего я гляжу на прошедшее и уходящее, но чувствую и предвкушаю – грядущее.


*

Наступал новый октябрьский день, а за ним другой, и третий… Солнце светило в окна, отражалось в них оранжевыми зайчиками, стараясь расшевелить спящие дома-гиганты, которые, и правда, просыпались, но, по-прежнему неподвижные, сонные, мешали солнечным лучам осветить улицы, покрытые прохладными тенями. Постаревшая за осенние месяцы листва деревьев становилась от утреннего света ярче, будто моложе. Для второй половины октября было довольно тепло.
Так же тепло было у меня на душе.  Я люблю и любим! И каждое утро дарит мне светлые надежды на новые прекрасные впечатления, приносит мне новый волшебный опыт…
Но к концу октября – началу ноября внутри неприятно завибрировал страх. Сначала он был связан с моей ревностью, когда мы с Ириной сидели в Театральном кафе и ее упорно разглядывал какой-то незнакомец или когда в ресторане «Кармен» другой незнакомец приглашал ее танцевать, а я не отпускал ее.
– Что, Серёга, – с иронией и, по-моему, с легкой презрительной обидой сказала тогда Ирина, – ревнуешь? Как говорится, не возжелай жены ближнего своего, но присмотри за ближними жены своей?.. Ты это имеешь в виду?
Я демонстративно отвел от нее глаза и смолчал.
Вскоре страх стал появляться уже не от ревности, а в связи с самою Ириной.
Ее поведение тревожило меня. Я ведь только-только познакомился с нею и еще не успел узнать о многих ее чудачествах. И вот теперь, одно за одним, эти чудачества открывались мне. Я старался принимать их с легким сердцем и, по возможности, с пониманием. Но это получалось у меня не слишком хорошо. Я начинал за  Иру волноваться, – особенно когда однажды она рассказала мне, как, живя летом одна, в отсутствие мамы и бабушки, отдыхавших где-то за городом, забиралась звездною полночью на крышу своего дома и долго наигрывала там на дудочке, покуда соседи грубыми голосами не начинали призывать всевозможные кары на голову невидимого ночного музыканта. Я, конечно, всегда был романтиком, но, вероятно, несколько книжным, ибо этот чрезмерно буквальный романтизм Ирины меня почти напугал.
Вообще все это было для меня ново: радость любви, и ревность, и страсть, и тревога, и страх за ставшего близким человека. Не знаю, эта ли новизна или что-то другое, глубинное и проскопическое, стало в конце ноября причиной одного моего сновидения, – во всяком случае, оно было достаточно фантастическим по содержанию и неплохо передает мои тогдашние настроения.
Для верности изложу это сновидение так, как записал я его четверть века назад.  И пусть оно станет отдельною главкой моего повествования.



VII. Конец света и тьмы


Похоже, был вечер по случаю праздника. Все этажи и подвальные помещения университетского корпуса кишели народом. Наверное, праздник был очень большой, исключительный: никогда я не видел так много людей сразу в этом привычном для меня здании.
Я очутился здесь в самый разгар бала. Никого в отдельности не мог я узнать среди веселящихся, и ни одной унылой фигуры или высокомерно-равнодушного взгляда не было меж тех, кто присутствовал в зале.
Помещенье, где мы танцевали, было просторно и прямоугольно – как в кинотеатре, и еще напомнило старый школьный спортзал перед ремонтом: в нем, кажется, не было ничего, кроме стен и людей, и странно – в нем не было окон.
Танцевали под пеструю музыку; я видел только улыбки и смех танцующих и счастливых. Плохо помню, но, видимо, шли туры вальса, когда я кружился в центре зала. Все танцевали превосходно; в синем свете – он сочился, похоже, из стен – всё мелькало, пестрело: фигуры, костюмы и лица, – как листья в конце сентября пробегают, сквозят на ветру волнами.
Но все, кто там был, уже не веселились, а стояли у стен, образуя прямоугольник, и зал показался еще просторней. Никто не смеялся. Все мы вдруг поняли, что больше не будет рассветов: этой ночью настанет Конец. Никто не сказал нам об этом, никто не ворвался в зал с этим скорбным известием, – просто все разом узнали. И я видел, что они не готовы к Концу.
Мы не имели понятия, будет ли он ужасен или просто наутро не будет ничего, как не будет и самого «наутро». Словно в обширном бункере, шепот и приглушенные голоса прижимались к углам, отражались от стен, и настроенье растерянности сквозило в зале, как предгрозовой ветерок. Свет шел с потолка, желтоватый, похожий на свет в вечернем ноябрьском вокзале провинциального города.
Но я, стоя у правой от входа стены со своею подругой, был искренне весел, как и она. Мы смеялись так громко и неуместно, что головы собравшихся поворачивались в нашу сторону, а глаза осуждали и ненавидели нас. Но нам было поистине весело, и мы о чем-то задорно болтали. Мы любили друг друга, мы целовали друг друга, мы неподдельно веселились. Я не мог разглядеть лица этой девушки, хотя мы стояли рядом; я не знал ее имени и только гораздо позже силился вспомнить, кто же она. Но я знал, что люблю ее, что мы часто где-то встречаемся, что она совершенно такая, как я; что мы знаем друг друга прекрасно. Я знал, что она – единственный человек, который мне нужен.
Мы смеялись – не потому, что не верили в конец света, а потому что узнали: до скончанья времен мы вместе. Пусть времени больше не будет, пусть на рассвете уже не проснуться и не увидеть солнца, - мы рядом. И мы не боялись Конца. Напротив, мы радовались неизвестной и новой перемене, которая произойдет в эту ночь, – мы рядом, мы вместе войдем туда, куда войдут и те, растерянные, что с тоскою прижались к стене. Они войдут порознь: либо не повстречав любви, либо ее не дождавшись, либо ее позабыв. И мы смеялись – над ними.
Но дальняя стена помещения вдруг засветилась и превратилась в широкий экран, и все собравшиеся стали смотреть. Что это было? Кино? Но все, кто был в зале, почему-то стояли теперь в просторной и сплошь зеленой долине. Холмы, понижаясь, убегали куда-то вдаль с того возвышенья, где мы находились. И все смотрели в одну сторону, в эту даль: она терялась в серо-белой дымке, и не было видно ни конца долины, ни линии горизонта. Наши глаза устали от напряженного всматривания в зыбкое марево, но мы продолжали смотреть, почему-то зная, что смотреть туда надо.
И вот из дымки по всей ширине долины выступили на зеленом фоне белые крапины, точки, которые медленно продвигались вперед. А мы продолжали вглядываться в эти точки, не понимая, что же такое они означают, – но понимая, что это Конец. Только странно было: мы ожидали, что не увидим отныне даже рассветов, а между тем стоял чудеснейший летний день, и солнце висело в безоблачном небе. Или все это только кино?..
А белые крапинки – там, далеко, на зеленой траве, – они приближались. Монотонно и неуклонно они вырастали, превращаясь в наших глазах из точек в какие-то кляксы, и оформлялись все явственнее и страшнее. И мы, сотни людей в парадных костюмах, стояли, толпясь на зеленой холмистой площадке, смотрели перед собой и молчали. Это молчание было ужасным. Почему никто не кричал, почему никто не звал нас бежать? Ведь белая масса – теперь это была уже масса – продвигалась медленно, неторопливо. Но мы не могли убежать – от страха. И когда в белой массе, наводнившей зеленые холмы перед нами, мы разглядели фигуры в белых комбинезонах, существ, у которых вместо лиц оказались противогазы, – мы поняли: это Конец. Мы давились от внутренних криков и конвульсий, потому что в нас почему-то не срабатывал инстинкт самосохранения, и мы не могли побежать прочь. И мы продолжали оцепенело молчать и ждать, следя за тысячами надвигающихся фигур.
Их руки в перчатках сжимали подобия автоматов, стволами направленных к нам. А мы уже видели их в пяти шагах, слышали их механическую бесшумно-кошачью безжизненную поступь. Они поравнялись с нами. Они монотонно вошли в наши ряды, а мы не сопротивлялись. Мы падали на колени, и твари в белых комбинезонах принялись посыпать наши головы чем-то белым, каким-то порошком, что сыпался из их автоматов. И мы закричали, завопили в предсмертных судорогах, хотя не чувствовали ни боли, ни малейшего жжения – ничего такого. Но нас охватило отчаянье.
Вдруг стало темно, и долина исчезла, и всё перестало. И снова горел свет в нашем бункере, и все, кто там был, были живы. Фильм завершился.
Но что-то вдруг подтолкнуло собравшихся, и все побежали прочь из проклятого зала, тесня и давя друг друга. Я очутился в толпе убегавших, и адский водоворот кричащих и истерично плачущих людей вынес меня в коридор. Я попытался освободиться из давки и толкотни и отойти в сторону, чтобы, взглянув на толпу, оценить и понять происшедшее. Я недоумевал, зачем бегут эти люди. Я видел: они бежали, вернее, протискивались, к выходу из университетского корпуса, но я не видел, зачем им бежать, ведь там, за пределами здания, тоже не будет рассветов и тоже будет Конец. А я не хотел, не желал уходить отсюда, я только пытался освободиться из давки и толкотни, но мне это не удавалось. Сверху, по лестницам, из всех коридоров и со всех сторон, спотыкаясь, падая, снова вставая, размахивая руками, крича, с искривленными паническим ужасом лицами, бежали пришедшие на бал. Они бежали, как бы страшась, что потолок здания вот-вот обвалится и им уже не выбраться из-под обломков. Но это все равно, подумал я: они и сейчас были словно под развалинами гигантского дома. Было трудно дышать. Было трудно двигаться.
В толпе я всё же сумел изловчиться и огляделся, как мог: той, которую я любил, той, которая мне улыбалась, я не увидел среди бегущих. Я знал, что она, как и я, не хотела бежать, – но, видимо, толпа подхватила ее и унесла от меня. Но куда?.. Я не видел ее меж сотен взволнованных лиц, в мелькании бегства.
Наконец, мне удалось нырнуть в боковой коридор, где приговоренных к Концу было меньше. Похоже, что иным из бежавших уже повезло: они выбрались на воздух. Но я ощущал, что она где-то здесь, она не могла уйти без меня.
Людей становилось меньше, и я бросился по коридорам и этажам, а потом и к черному ходу. Двери на запасную лестницу были распахнуты, и толпа торопливо вливалась в неосвещенный пролет, – но меня поразило: у выхода к лестнице стояли парни с красными повязками на рукавах и по двое-трое пропускали людей к выходу. В одном из парней я узнал бывшего моего однокашника и страшно обрадовался, что перед смертью увидел хоть кого-то из товарищей. Я кинулся к нему с надеждой. Он без улыбки пожал мне руку.
Я лихорадочно спросил:
– Ты не видел здесь девушку, – и я назвал ему имя, которое вряд ли припомню сейчас. – Не видел?.. Здесь, на этой лестнице, среди этих?..
– Нет, ее здесь не было, – ответил он сурово (откуда, однако, он знал ее?). – Но есть и другие выходы, поспрашивай там.
– Как! Везде, у каждого входа и выхода – ваши люди? – воскликнул я пораженно.
– Да, мы тут с первой минуты бегства, следим за порядком.
– Значит, вы  знали?!.. – ужаснулся я.
Он что-то ответил, но я не расслышал. Я снова бежал по коридору в обратную сторону, вглубь опустевшего корпуса.
«Ну не абсурд ли? – прыгала мысль: я еще пытался мыслить и логично рассуждать. – Не абсурд ли? Через какой-нибудь час все будет кончено для человечества. А здесь, как билетеры у входа в театр, следят за порядком, следят, чтобы выходили из здания по очереди, без суеты. Но ведь и там, на улице, через какой-нибудь час все будет кончено!»
Однако  если все бежали и если бежали все, – значит, за стенами здания была надежда? Значит, и я должен бежать? Да, наверное, должен. Теперь я твердо решил бежать отсюда, на открытые пространства, где, кажется, легче спастись (?), – но только если найду, и только тогда, когда найду ее,  с которой мне будет беззаботно перед нашей общей гибелью. И я искал свою подругу, спускаясь и поднимаясь по коридорам, и, уже равнодушно, замечал, что корпус почти опустел, а за окном – безлунная ноябрьская ночь.
В здании делалось всё просторнее, всё темнее. И всё более гулко в нем отдавались мои шаги. Наконец, я почувствовал, что остался один. Ее нигде не было, а люди провалились в промозглую глубокую ночь; из нее уже нет выхода.
Я устал и теперь ходил медленно и бесцельно. Странным зрением я видел все помещения корпуса сразу и видел, что на первом, втором и четвертом этажах свет уже выключен. Или потух сам по себе?
Я брел по третьему этажу, когда с удивленьем заметил, что в конце коридора горит желтый свет, а дверь одной из аудиторий распахнута настежь. Я ускорил шаг в нервном возбуждении.
На одной из парт лежал старый потрепанный школьный портфель, совсем незнакомый мне. «Она здесь. Это ее портфель, – подумал я тем не менее. – Она ушла искать меня. И мы разминулись».
И снова я шел по коридорам, но  очень медленно, словно прогуливаясь. Я, кажется, был доволен одним лишь невесть откуда взявшимся сознанием того, что моя девушка где-то поблизости, что она меня тоже ищет, и теперь уже не искал ее, а просто гулял по ночному зданию, ожидая, что встречу ее, что просто столкнусь с ней лицом к лицу, хотя проще, наверное, было бы подождать ее там, в аудитории, где был оставлен ее (ее?) портфель.
Но свет на третьем этаже уже не горел, и все аудитории были закрыты, и в здании не было ни души, и пустота и одиночество ночи ощущались почти осязаемо. Не спеша, прислушиваясь к собственным гулким шагам, я поднимался по темной лестнице на четвертый, последний этаж. Мне становилось жутко: я понял, что, кажется, мои веселость и беспечность были действительно неуместны.  Мой смех был кощунством, и ту, что искал, я не встретил. Была тишина и ночь. Ни огонька, ни света лампочки, ни звука, ни знака. Я был один перед лицом начала Конца.
Обреченно поднялся я на четвертый этаж. Я смотрел перед собою без цели и смысла. Я видел, как на пол падают тени – моя и тень чего-то еще, что было за окнами корпуса.
Тень?.. В кромешной тьме не может быть тени, подумал я тягостно – и обернулся назад.
В огромном окне над пролетами лестниц я различил проступившие очертанья корявых и голых ноябрьских деревьев, растопыривших пальцы облезлых веток в нескладном жесте. Они проступили из темноты, потому что над ними раскинулось небо, оно было белёсое, с чуть розоватым, едва различимым оттенком. И тени ложились от этих деревьев, углов и колонн.
Занимался рассвет.
И, повернувшись спиною к окну, я тихо смеялся.


VIII. Ирина Вольская
(Окончание)


Помню, ноябрьским вечером того памятного года я провожал Ирину домой. Путь наш пролегал по аллее, в виду тополей и елей. Уже совсем стемнело, и лужицы только что прошедшего холодного дождя посверкивали в свете уличных фонарей. Вокруг не было видно ни души,  но когда из проулка мы вышли к широкому освещенному проспекту, рука об руку, – показались вечерние прохожие, и посмотрели на нас, и громко зашептали за спиной: «Смотри! Смотри-ка! Близнецы!»
Мы с Ирой переглянулись, потом оглядели друг друга с шутливым вниманием – и рассмеялись. И правда! Мы были похожи, как брат и сестра! Оба в белых плащах, у обоих русые волосы до плеч, у обоих одинаково влюбленные глаза… Но нет! Я по-всегдашнему был в очках, так что прохожие ошибались, видя в нас «близнецов»: кабы я снял очки, мой длинный нос с небольшой горбинкой тотчас указал бы на наше несходство с Ириной.
Впрочем, – если без шуток, – после того случая мы с нею принялись разглядывать и сличать фотографии, сделанные в те месяцы, и еще раз смогли убедиться, что мы похожи. Общее было у нас и в профилях наших, и в выражениях лиц, и в каком-то неуловимом подобии всего облика нашего – подобии, которое я здесь рискну назвать облаком, что окутало нас обоих.
Да! Близнецы!.. Но сии близнецы то сходились в любви так близко, как только могут сходиться люди, то расходились далеко и надолго и отталкивали друг друга хладнокровно, с юношеским бессердечием.

*

Осень и первый месяц зимы я провел в состоянии взбудораженности любовью. Мне хотелось петь и совершать безрассудства, от сердца, от души.
В декабре одну из лекций нам читала аспирантка, подменявшая в тот день основного преподавателя. Она назвалась по имени-отчеству, но как-то нечленораздельно, так что никто толком и не понял, как ее зовут. Сидевшая сзади меня однокурсница, толкнув меня в спину, прошептала:
– Слыхал? Надо же! Ее зовут так же, как меня. А ведь имя-то редкое.
– Да нет, – полуобернувшись, возразил я. – Ты ослышалась. У нее другое имя, похожее, но другое.
– Как другое? Давай поспорим, что такое же?
– Давай,  – улыбнулся я с вызовом.
И мы поспорили.  На плитку шоколада.
После лекции, набравшись нахальства, я уточнил у аспирантки ее имя – и оказалось, что я был прав.  Сокурсница моя разочарованно надулась:
– Шоколадка за мной.  Когда получим стипендию.
Однако, напоенный любовью, я жаждал делиться своим чувством со всеми и вовсе не ждал никакой шоколадки. Я загорелся одной любопытной идеей.
Перед новогодним праздником я отправился на занятия с поющей душой. Я вошел в аудиторию, где, в преддверии семинара,  уже рассаживались мои однокурсницы.
Раздались приветствия в мой адрес. Я весело отвечал на них. Затем положил портфель на парту, повернулся к той, что проспорила мне шоколад, приблизился к ней и лукаво спросил:
– А где же обещанная шоколадка? Стипендию-то мы уже получили.
– Да-да, Сергей, конечно. – Лицо ее выразило досаду. – Я помню о моем долге. Через несколько дней…
– Не надо, – веско произнес я. – Ты ничего мне не должна. Это я должен тебе. Вот, возьми!
И я протянул ей шоколадку.
– Мне?.. Но почему? Ведь я же…
– Потому что я так хочу. Бери, бери! С наступающим Новым годом!
Изумленная и явно обрадованная, она приняла мой скромный дар. Глаза девушки блестели. Остальные мои сокурсницы были поражены не меньше ее. «Чего это он вдруг? Уж не влюбился ли в нее! Но, однако, как же Ирина?..» Так, вероятно, думали они в тот момент.  А в следующий – я повернулся к ним и пошел вдоль рядов,  повторяя всего два слова:
– Это – тебе.  Это – тебе.  Это – тебе…
Шоколадки лежали теперь на каждой парте, перед каждой из девушек. И я радовался, видя смех и праздник в глазах сокурсниц.
На другое утро я, движимый все тем же вдохновенным состоянием, отправился в Дом одежды.
Несколько дней до этого я мучительно размышлял, что подарить  Ирине к Новому году. Это должно быть, во-первых, что-то по-настоящему необходимое ей, а во-вторых, нечто красивое, изящное, так сказать – эстетичное. Выбрать подарок женщине – и без того нелегкая задача для мужчины, а уж для девятнадцатилетнего и  малоопытного юнца – и вовсе головоломная. «Необходимой вещью» можно было счесть кастрюлю, утюг, мясорубку, автомобиль… Но подобные подарки были, конечно же, либо не слишком изящны, либо совершенно нереальны ввиду моего финансового положения. Но что же тогда? Духи, помаду, импортную обувь? Но я ничего не смыслил ни в том, ни в другом, ни в третьем, а стало быть, мог жестоко ошибиться. Вдобавок, что касается духов и помады, Ира, по-моему, не очень-то их жаловала.
И тут я вспомнил: она постоянно ходила без шарфа, даже в очень сырую и холодную погоду, и я вечно пенял ей за это. Что если купить ей шарф – недорогой, но симпатичный шарфик?
Поразмыслив и укрепившись в этой мысли, я и направился в Дом одежды.
С  глубоким стеснением бродил я по торговым залам. Казалось, все видят меня насквозь и подсмеиваются: «Ага! Этот долговязый юноша, притом весьма застенчивый, подыскивает подарочек для своей ненаглядной, явно впервые в жизни, хе-хе!»
Я стоял вроде бы у нужной витрины и решительно не знал, как приступить к делу, как вдруг заметил  что-то очень похожее на идеал подарка, который я лелеял в сердце и воображении.
– Это что – шарф? – осведомился я как можно небрежнее, делая вид, будто не пригляделся к товару как следует. В действительности же я просто не имел понятия, шарф это, или платок, или что-нибудь еще, неведомое мне.
 – Да! – мгновенно отозвалась молоденькая и, как мне подумалось, несколько развязная, продавщица. – Да, это шарф! На весну, на осень. Очень хороший! Хотите взглянуть?
«Какой у нее, однако, громкий голос!» – неприязненно подумал я, но в то же время отметил в себе и какое-то благодарное чувство к продавщице за то, что она пришла мне на помощь.
– Ну, давайте посмотрю, – пробормотал я с напускным равнодушием.
Шарфик стоил недорого. Между тем его отличала тонкая работа, он был симпатичный и, я бы сказал, женственный.  То, что надо.  А особенно порадовал меня его романтичный светло-голубой цвет.
– Возьму, пожалуй…
– Берите, не пожалеете! Шарфик очень хороший!
К счастью, продавщица не добавила излюбленную у кокетливых и смешливых представительниц ее профессии фразу: «Вашей подружке понравится!» Это вогнало бы меня в предательскую краску.
Вечером мы с Ирой долго гуляли по мокрым от дождя тротуарам в нашем любимом сквере, в два ряда обсаженном пушистыми елями, говорили о повседневном, сетовали, что никак не пойдет снег, - и с этим разговором дошли до каменного крылечка ее подъезда.
Подул резкий ветер, и мы поспешили внутрь.
В подъезде был тусклый свет, но зато горячими были батареи.
– Вот видишь, Ирок, на улице холодает. Но… Но. – Я сделал загадочное лицо. – Но теперь тебе не страшны холода.
Она улыбалась, но взгляд ее выразил непонимание.
– Дело вот  в чем, – продолжил я деловитым тоном. – Скоро Новый год, а какой Новый год без подарков? Вот я и подумал…
И я извлек из внутреннего кармана плаща аккуратный сверточек и протянул его Ирине.
– Это тебе.
– Мне? Подарок?
– Да.  Решил, что подарить его надо заранее. Правда, не знаю, как он тебе…
Ирина развернула сверток и замерла, держа в руках голубой шарф.
– Какой красивый!.. – промолвила она. В ее взгляде была  неподдельная благодарность.
– Примеришь? – спросил я, стараясь не показать своей радости.
Она окутала шею шарфом – и он так подчеркнул свежесть ее лица, ясность ее глаз, белоснежность ее плаща, что в тускло-желтом подъезде забрезжил иной свет.
И взгляд Ирины лучше всяких слов говорил о признательности,  о нежности, о теплоте. Это был один из немногих случаев, когда душа моей любимой не пыталась укрыться, в иронию ли, в бесшабашность или в безразличное молчание, а открывалась в своей прекрасной истине.


*

Новогоднюю ночь мы провели у меня дома, вдвоем.
За окнами непрерывно падали пушистые снежные хлопья – снег пошел, наконец, в этот вечер; в комнате, в приглушенном свете, звучала тихая музыка; в бокалах поблескивали пузырьки шампанского… И, обнявшись, мы шептали друг другу прекрасные слова.
После той ночи  нам стало казаться, что мы – бесконечно родные люди. Мы даже решили пожениться. Мы говорили об этом намерении всерьез, хотя сама супружеская жизнь, стоило нам представить ее детально, почему-то очень забавляла нас. Как! Ходить по магазинам, возить  в коляске ребенка, петь ему колыбельные, пока он мал, и читать  морали, когда он подрастет, – всё это не вязалось ни с перепадами характера Ирины, ни с моей житейской неприспособленностью.
Но нам хотелось всегда быть вместе.


*

Эйфория длилась недолго: с месяц-полтора.
Постепенно я стал замечать, что мысль о женитьбе меня уже не увлекает. Бытовые реалии, которые должны были воспоследовать сразу за свадьбой, представали перед моим мысленным взором, точно под микроскопом, теперь уже не как что-то забавное, а как нечто томительно-скучное и пугающее.
Произошло то, чего и следовало ожидать. Моя душа – или, выражаясь точнее, мой эгоизм – жаждала любить, но при этом оставаться своевольной.
Ирина, похоже, чувствовала это и переживала остро, так что и силы оставили ее.
Шарфик не спас ее от холода.  В январе она сильно простудилась и  пролежала дома с высокой температурой.
Я же, сам того почти не заметив, расслабился так, что даже позволил себе в те дни слегка влюбиться – поверхностно, на несколько неделек – в другую девушку, первокурсницу Любу О., словно для того, чтобы спрятаться от Ирины в новое увлечение. Юная, изящная, немного веснушчатая, с каштановыми локонами и чарующими фиалковыми очами, новая богиня мнилась мне олицетворением  детскости и ранней весны.
Для Иры, оправдывая свое тогдашнее, январское, а потом и всё более частое отсутствие, я, бывало, на ходу неуклюже пытался сочинять чудесные истории о своих необычайных приключениях в обществе призраков, не имевших ни лиц, ни имен, и которых я называл запросто – «ребята». 
Ира, выслушивая меня, съеживалась при каждом слове.
Она никак не хотела признаться себе самой в том, что теряет меня, что с каждым днем я удаляюсь от нее всё больше. Я чувствовал ее нарастающую тревогу, нервозность, отчаяние, и мало-помалу это начинало меня раздражать.
Шли дни, мое раздражение, по мере попыток Ирины меня удержать, переходило в свою противоположность – в безразличие. И однажды я осознал, что Ира в прежнем качестве любимой девушки для меня больше не существует – вернее, мне всё равно, есть она рядом или нет.
И тогда в общении с нею мне стало вдруг легко до степени полной безответственности.
В День святого Валентина произошел один из тех эпизодов, которые до сих пор лежат на моей совести позорным пятном.
Ира позвонила поздравить меня. Хотя, наверно, подлинная причина её звонка заключалась в другом, более существенном.
– Как дела, сэр, что нового? – спросила она с напускной весёлостью.
Я на мгновение задумался: надо ли теперь же прямо сказать ей про «богиню Любовь» или отложить эту новость на неопределённое время? И тут меня как прорвало.
– Что нового, говоришь?.. Да вот, читаю Александра Грина, «Медвежью охоту». Невероятно, но факт: там есть эпизод, ну в точности, какой был у меня два дня назад. Хочешь, прочитаю?..
– Прочитай… – проговорила Ирина, кажется, обрадованная. Решила, что я восстанавливаю прежнюю доверительность в наших отношениях.
А я принялся читать отрывок из Грина, чуть сокращая текст:
«Мария Ивановна Братцева, девушка двадцати лет… с одним из тех красивых и пустых лиц, какие большей частью неотразимы для молодых, сильных и здоровых мужчин.  …В ее присутствии Кенин испытывал томление и тихую любовную злобу.
– Так что же, – сказал Кенин после одной из пауз, обрывая разговор о будущем кинематографа, – значит, у вас ко мне любви нет?
– Конечно, нет. Я ведь вам говорила… – Братцева взяла теплый платок, хотя в комнате было жарко, закутала плечи и пересела в другой угол, рассматривая Кенина внимательными, немигающими глазами. – Послушайте, какая любовь в двадцатом веке, – прибавила она, – и вам и мне нужно работать, делать жизнь.
– Как же вы хотите делать? – натянуто спросил Кенин.
– Да… так… Как выгоднее, удобнее, вкуснее… что ли…
“Я, по-видимому, и неудобен, и невыгоден, и невкусен, – подумал с раздражением Кенин. – Эта странная новая порода женщин и дразнит, и тянет, и… гневит…” – Вслух он сказал неуверенным, напряженным голосом:
– Я мучительно люблю вас.
– Ну, это пройдет… Киньте мне из коробки конфетку».
– Так вот, поверишь ли, Ирок, – нарочито бодро воскликнул я, – у меня позавчера был абсолютно такой же эпизод. Всё так же, вплоть до шали, в которую она закуталась, до конфетки, которую попросила бросить. И точно так же сказала мне о моей любви: «Это пройдет». Разве что зовут ее не Мариной, а Любовью.
– Символично… – протянула Ира. – Поздравляю, Серега! С новой тебя любовью. С новыми победами.
– Спасибо, – в тон Ирине сказал я. – Но, как видишь, новая любовь оказалась бесперспективной.
– Ничего, Серега! Всё у тебя впереди, – с горькой иронией возразила Ира. – Девушке сколько лет?..
– Шестнадцать. Или семнадцать, точно не знаю.
– Вот видишь! Еще молодая, еще поймет твою сложную, богатую натуру.
Оба мы принужденно рассмеялись.
– Ладно, Серега, привет! Успехов тебе в учебе, счастья в личной жизни  и достатка в семье!..
Я усмехнулся:
– Пока!
И с чувством облегчения от сознания наконец выполненной неприятной обязанности положил трубку.

*

Первая «Книга Любви» завершалась.
В марте, под тяжкими каплями дождя, погибал снег, и его последние плитки, неровные, крошащиеся, едва белели в сырой темноте вечера.
Весна!.. Город, уплывающий в ночь по реке дождя, разлитого на тротуарах и мостовых, в проулках и на проспектах. Огни окон и витрин отражаются неоновым, электрическим светом в лужах и ручьях. Фонарь – и косые линии дождя.  Зеленоватый свет фонаря и шевелящиеся черточки веток на его фоне – и дождь, дождь, ветер, ветер… По морю дождя идут люди с зонтиками и в светлых плащах на все пуговицы…
С уходом зимы, кажется, уходит и собственная жизнь, как нечто никогда со мной не бывавшее, а виденное со стороны, или в кино, или придуманное услужливым воображением.  Я – уже не тот, что был зимой.  А за год я четырежды меняю свое «я»…
Восьмого марта, в международный женский праздник, я не поздравил Ирину. Не было настроения.
Дня через три-четыре в моей квартире раздался телефонный звонок. Я снял трубку и услышал в ней женский голос, мягкий, приятный и незнакомый:
– Алло, это Сергей?..
– Да…
– Здравствуйте…Вы, наверное, меня не узнаёте?
– Н-нет, – с неловким чувством ответил я. Всегда испытываю неловкость, когда меня просят угадать или вспомнить человека, тем более – молодую женщину.
– Впрочем, извините, вы, конечно,  и не можете меня знать, – вернее, не знаете моего голоса. Но вы видели меня…
– И где же мы встречались? – с улыбкой спросил я невидимую собеседницу.
– Прошлым летом, – проговорила она с волнением, по-моему, несколько деланным. – Вы ехали на курорт, в междугороднем автобусе. Помните?..
– Да, конечно.
– Ну вот. Вспомните, кого вы там видели?..
И тут я вспомнил, без особого напряжения. В салоне автобуса, слева от меня, сидела очаровательная юная девушка с золотистым пушком на смуглой коже. Я то и дело украдкой бросал на нее взоры, грустно мечтая о несбыточной романтической любви…
Неужели это она?!
– Вспомнил! – сказал я, с трудом удерживая радостную интонацию. – Вы – та девушка, что сидела слева от меня в автобусе, да?
Возникла пауза. Потом мягкий голос прошелестел:
– Сережа! Как же вам удалось догадаться?
– А вы? Как вы узнали мое имя, мой телефон?
Она тихо рассмеялась.
– Давайте встретимся, и я все расскажу вам, Сережа… Вы сейчас свободны?
– Да, – твердо ответил я ей.
Мы договорились встретиться на углу неподалеку от моего дома через двадцать минут. Я начал быстро собираться, все еще   не уверенный в том, что она – именно та,  кого я вспомнил. Как хорошо, если это она!
В памяти моей проносились образы прошлогоднего морского курорта: перламутровые теплые воды; магистраль, ведущая к морю, вдоль которой тянулись знойные каменисто-песчаные хребты, тянулись на многие километры голо, безжизненно – и вдруг над ними вырастала острая снежная вершина…
Я подошел к назначенному месту. И в назначенное время увидел двух девушек, приближавшихся ко мне с веселыми улыбками.
Это были Ира Вольская и Вероника Шеффнер, наша однокурсница.
В первое мгновение я был раздосадован такою помехой, но через секунду меня как отрезвило: да ведь это Вероника и звонила мне! Ведь это она встретилась мне по дороге на курорт на одной из автостоянок – Вероника возвращалась с моря домой, и мы перекинулись с нею тогда парой слов. Разумеется, я не узнал ее голоса по телефону. Потому что по телефону никогда с ней не говорил.  К тому же, Вероника была неплохою актрисой, и ей не стоило труда чуточку изменить голос, добавив к нему для таинственности один-два обертона. И, конечно же, она звонила мне в присутствии Ирины и, вероятно, по просьбе  Ирины.
Девушки подошли ко мне с самым лукавым видом, затем остановились и расхохотались. Я в сердцах махнул рукой:
– Да ну вас! Артистки!
…А когда Вероника оставила нас с Ириной вдвоем, с лица моей подруги исчезла всякая веселость.
Ирина не на шутку обиделась на меня  за моментальную, легкую измену, а я – на нее, за ее розыгрыш, говоривший о недоверии мне.  Так, дуясь друг на друга, мы дошли до ее дома и расстались.
И не общались шесть лет.
Лишь годы спустя я вдруг подумал, что Ира, быть может, вовсе и не желала меня провоцировать: она просто не решилась позвонить мне сама, а Вероника завела разговор на свой собственный, рискованный манер…



IX. Библия


Филологическое образование, хотя оно было во многом созвучно моему внутреннему миру и творческим устремлениям, все же постепенно стало меня разочаровывать, прежде всего необходимостью вечной зубрежки. А главное – меня, как и прежде, потянуло к философии, мне хотелось постигать не тайны языка и художественного слова, но тайны человека и мироздания.
Шаг за шагом жизнь подталкивала меня к мысли о том, что надо переводиться на факультет философии.
Последним толчком в этом отношении стал для меня экзамен по психологии в конце второго курса.
Я ответил по билету вполне сносно, однако преподавательница – строгая пожилая женщина-профессор, перед которой мы все благоговели, задала мне дополнительный вопрос:
– Чем человек отличается от животных?
Я отвечал с готовностью.
Но на мой уверенный ответ, к великому изумлению моему, экзаменатор покачала головой, слегка улыбнулась и переспросила меня. Я снова ответил, а она стала переспрашивать снова и снова:
– Вы говорите, человек отличается от животных мышлением? А разве собака не обладает умом? Разве она не проделывает никаких мыслительных операций?
– Да, но человек наделен еще и языком!
– А разве животные не сигнализируют друг другу, не используют никаких кодов, то есть именно языков, для общения между собой? Возьмите, например, дельфинов…
– Человек деятелен, – говорил я, – человек изменяет природу!
– А саранча, налетевшая на колхозное поле, – не изменяет?..
Так мы спорили с нею с полчаса. Тем, что никак не попаду в точку, я был не столько напуган, сколько удивлен. Неужели ни один мой ответ, казалось бы, такой разумный, не был правилен!
Я отвечал так, как диктовал мне поверхностный здравый смысл. А его одного порой слишком мало, чтобы решать проблемы. Я напрочь забыл о том, что в детстве задавал вопрос о сходстве и различии человека и животных маме («почему я – это я, а не они?»), – так же, как теперь мне задавала подобную задачку наша экзаменатор.
Наконец, я сдался. Я попросил открыть мне, какой же все-таки ответ следует считать верным.
И экзаменатор разъяснила с точки зрения тогдашней психологической науки: «Самосознание – вот что отличает человека от животных».
Самосознание?..
Нет, такое разъяснение мало устроило меня тогда; а теперь я и вовсе вижу его недостаточность. Впрочем, в те времена никто, даже крупнейшее светило в психологии, биологии, антропологии, не дал бы точного ответа.
Мой друг-однокурсник Дан, ожидавший меня за дверью, узнав о споре, сказал с лукавым вздохом:
– Э-эх, Серега, а ответ-то ясен. Животное, в отличие от человека, покрыто шерстью!
Я рассмеялся. Однако шутка товарища отнюдь не рассеяла моей неудовлетворенности. И я снова подумал тогда: пора переходить на факультет философии.
И я перевелся туда. Конечно, не без труда, не без усилий и накладок. Но – перевелся. Ввиду большой разницы в предметах и соответствующих экзаменах, которые мне теперь предстояло досдавать, я был зачислен опять на второй курс.  «Да ведь ты же потерял целый год!» – восклицали родственники и друзья. «Нет, не потерял», – горделиво и с подчеркнутым значением отвечал я. И действительно, разве можно считать потерянным год жизни – каким бы он ни был?


*

 Новый факультет, новые люди… Начались мои философские штудии; и особенно увлекся я в этот период изучением религии.
 Из священных писаний я в те годы осваивал сначала Библию, затем, спустя много лет – Коран, а потом и индо-буддийские и древнекитайские тексты. Это освоение  велось в самых разных формах: я читал, конспектировал эти писания, много над ними размышлял, а впоследствии писал о них статьи, использовал их в своих стихотворных сочинениях. Разнообразие форм давало иногда положительные плоды. К примеру, в одном исламоведческом журнале о моем стихотворении «В духе Корана» было, очень лестно для меня, сказано следующее: «Этот триптих подчинил циклической картине мира жанровость Корана и, таким образом, более ярко отразил ключевую мысль этой священной книги».
Как сладкий запретный плод, меня влекла Библия. Влекла давно, быть может, с той поры, как в школьные годы я познакомился с книгой Эриха Дейникена – если не ошибаюсь, «Возвращение к звездам». Бог весть откуда она тогда взялась, но ее дух и ее иллюстрации запали мне в душу надолго. Там были наскальные изображения инопланетных астронавтов, гигантские рисунки в пустыне Наска – и предельно странные тексты из Библии. Позднее я прочел их все: и пророка Иезекииля с его видением при реке Ховаре, и про ядерный взрыв в Содоме и Гоморре, и многое, что есть в Писании в таком роде. Поэтому спустя годы я уже не очень удивился, когда, среди прочего весьма и весьма любопытного и просто потрясающего,  узнал, что Апокалипсис – книга, пришедшая отнюдь не от Отца Небесного, нет – от инопланетных кураторов Земли.
В те годы достать Библию, тем более в полном ее объеме, человеку светскому было не так-то просто. Но, учась на философском факультете, я, наконец, заполучил однажды евангельские тексты. Старое, дореволюционное их издание дал мне в руки мой преподаватель, Валерий Аркадьевич Брянов – не побоялся, что я смогу потерять или испортить такой раритет.
Валерий Аркадьевич вел у нас курс под названием «История и теория атеизма», но, по сути, преподносил его как религиоведение. Полагаю, он хотел осторожно, исподволь, прямо под недреманым оком партийной идеологии тех лет, привить своим студентам интерес к религии. К счастью, ему это удалось; во всяком случае, я искренне благодарен ему за его красочные, интригующие лекции и практические занятия, за его величавый пасторский тон, за книги, которые он давал мне читать…

*

В вечерней Школе молодого атеиста при нашем университете шла лекция профессора Инина. Лекция была посвящена парапсихологическим явлениям.
Об этом профессоре (уже тогда известном и признанном в мире – кроме, как водится, у себя на родине) шла в городе молва как о чудаке и шарлатане, и потому я скептически выслушивал его доводы в пользу телепатии, телекинеза, биоплазмы… «Псевдоученый», – лениво констатировал я для себя, съобезьянничав мнение и словечко наших академиков и обывателей. И когда Инин по окончании лекции решительно отказался продемонстрировать пример телекинеза или телепатии, я внутренне усмехнулся. 
Аудитория, однако, ныла и настаивала:
– А нам говорили, вы покажете опыт! Ну, пожалуйста, сдвиньте взглядом какую-нибудь вещицу!
– Нет, – упрямо склонив большую голову вперед и насупив брови, отрезал Инин.
То ли он куда-то спешил, то ли не считал нужным «бросать святыню псам», то ли не чувствовал в себе в тот момент должной энергии, но, так или иначе, наглядно подтверждать свои оккультные идеи Инин не стал.
Студенты чувствовали себя разочарованными.
И странное дело – разочарование чувствовал и я. Несмотря на весь мой скепсис в отношении параномальных явлений, я в глубине души испытывал к ним жгучий интерес, не желая признаваться в этом самому себе. Я, так сказать, не верил, но хотел верить. Мне лишь необходимо было подтверждение – весомо логическое или зримо практическое, и тогда я, быть может, поверил бы: таковое условие, абсолютно наивное, диктовала вторая половина моего существа – рационалистическая.
Инин ушел, так и не удовлетворив нашей тяги к чудесному. Собравшиеся уже хотели было уйти тоже, как вдруг Валерий Аркадьевич Брянов – а Школой молодого атеиста руководил именно он, - так вот, Валерий Аркадьевич призвал всех к тишине и, таинственно улыбаясь, произнес:
– Профессор Инин сегодня, к сожалению, не имел возможности показать нам кое-что из загадочных явлений психики. Но мы с вами сейчас могли бы и сами организовать что-нибудь подобное…
Зал радостно взволновался.
– Как вы смотрите на то, – продолжал Брянов, – чтобы нам с вами провести небольшой спиритический сеанс?.. Да-да, спиритический сеанс. Прямо здесь, сейчас.
Обрадованные, как дети, студенты шумно согласились с предложением. Я тоже внутренне взбодрился, хотя на лице сохранил маску скептического равнодушия.
За окнами было уже темно: осенний вечер приносит ранние сумерки. Но с улицы в наш большой прямоугольный зал с квадратными колоннами светили огоньки фонарей, и мы задернули портьеры на высоких окнах.
Несколько добровольцев расселись вокруг небольшого столика, а остальная наша масса отошла подальше в сторону и стала у стен, дабы ни словом, ни действием не помешать новоявленным спиритам. Валерий Аркадьевич с довольной улыбкой отдал последние распоряжения, затем тоже отошел в сторонку и своим мягким, бархатистым голосом произнес:
– А теперь выключаем свет… Начнем!
Свет погас. Мы затаили дыхание.
Впрочем, что касается меня, то я, конечно, был увлечен этой игрой, а вернее – внешней ее стороной, однако в исходе игры не сомневался нисколько. Было ясно, что никаких духов вызвать не удастся и по окончании сеанса наши «спириты» встанут из-за столика с онемевшими пальцами, растерянно моргая и фальшиво убеждая присутствующих, что «всё было страшно интересно». Да, это будет только так, ибо иначе быть не может. И в тягостной тишине, которая, казалось, была усилена акустикой зала, я стоял у стены, чувствуя в себе постепенно нарастающее раздражение и досаду на себя самого за то, что теряю здесь время в глупейшем, совершенно бессмысленном, неплодотворном мероприятии.
В этот момент истерический крик пронзил тишину. Меня передернуло от неожиданности и испуга. Толпа взволнованно загудела, задвигалась. А крик, переходя в страдальческий плач, продолжал мучительно звучать. Он шел от столика спиритов.
– Свет! Скорее свет! – загремели чьи-то голоса. – Да включите же скорее свет!
Еще несколько секунд искали в темноте огромного зала включатель, но слышно было, как из-за столика кто-то вскочил, побежал к окну, затем затрепетала, распахиваясь, штора, освобождая место свету уличных фонарей, и, наконец, вспыхнул свет люстр, открыв картину общего смятения.
В суматохе мы не сразу увидели, что произошло. Мы озирались по сторонам, глядели на опустевшие места у столика… А вот и Валерий Аркадьевич, он подбежал к девушке у окна, где рядом с нею были уже и другие люди, они что-то говорили ей, утешали ее, а она истерично всхлипывала и отворачивала лицо.
В конце концов всё понемногу более или менее успокоилось, и девушка поведала историю, дикую для моего трезвого слуха и поразившую меня так же, как всех остальных. Оказалось, что эта девушка-студентка, сидя за столиком во время сеанса, мысленно вызвала дух Федора Михайловича Достоевского.
– И что же? – нетерпеливо допытывались мы.
– Он… Он ответил мне!
И она снова расплакалась. 

*

Первое чтение Библии в полном ее объеме состоялось у меня примерно на третьем или четвертом курсе университета. Прочел я эту великую Книгу взахлёб, но при этом тщательно законспектировал ее. Я воспринял  Священное Писание главным образом как художественное произведение, а стоило мне взглянуть на него как на некий непререкаемый авторитет, во мне тотчас просыпалась ирония, доходящая до язвительности. Отмечая превосходные образы, сравнения, афоризмы, – я в то же время подчеркивал и темные места, над коими либо потешался, либо почесывал затылок. Понадобилось еще много лет, чтобы я узнал истину об этих темных местах и чтобы иные из них предстали как абсолютно ясные, а иные были  отвергнуты как ложные. Но до этого было пока далеко.
По ходу чтения Библии в голове у меня рождались порой весьма дерзновенные мысли. В частности, прочитав Евангелия, я задумал пьесу под названием «Деяния апостолов». Толчком к этому замыслу послужила внезапная мысль: «Да так ли было всё? Так ли, как написано апостолами в Евангелиях? Уж не приукрашена ли была, не искажена ли в своей сути жизнь и деятельность Иисуса, описанная Его учениками?»
Вот эта мысль-фраза «Да так ли было всё?», оказалась, как я вижу сегодня, поразительным откровением о том, что не всё в Писании верно. Правда, в тот год, когда я взялся писать эту пьесу, я вкладывал в нее смысл атеистический: де, Иисус был революционер, притом обычный человек, а вот апостолы после его смерти организовали заговор с целью выставить его Сыном Бога.
Идея эта была вполне созвучна духу эпохи, в которую я жил, эпохи массового атеизма. Я не постеснялся даже отправить небольшую статью с вызывающим названием «Деяния апостолов» в научно-популярный журнал «Наука и религия», издававшийся в Москве. Оттуда мне пришел вежливый отказ публиковать этот материал.
Счастье, что мне тогда отказали в публикации. Потому что спустя годы я узнал: хотя, действительно, всё было далеко не так, как описали апостолы, но Христос… Хорош бы я был сегодня, если бы в тот год мою статейку опубликовали: Сын Божий в ней выглядел истым большевиком-ленинцем.


*


Примерно с того времени я стал уже регулярно писать стихи: не один-два раза в год, а иногда по два-три за один день.
На свои первые стихотворные пробы я получил письменные отзывы двух известных и впоследствии мною весьма уважаемых поэтов, членов Союза писателей СССР – А-ва и Кр-ва. Вот что указывали они в своих рецензиях в сентябре 1976 года:
«В стихах чувствуется творческая жилка… Однако по этим стихам трудно судить, в какое время живет написавший их <…> Склонность к мистике, к библейским мотивам едва ли будет способствовать творческому росту автора».
Что ж, я действительно стал  писать в духе религиозном, вернее, в подражание духу религиозному. Стихи мои носили форму библейских реминисценций. А современность казалась мне недостойной  запечатления.
Увлечение религиозными мотивами… Да, это было подмечено поэтами-рецензентами точно.
Атеист, человек, воспитанный в решительно негативном отношении к религии (примеров тому в моей биографии и интеллектуальном развитии довольно), я, однако, то и дело в моей юности тянулся к идеям и сюжетам религиозным. Это проявлялось в различных формах и с различными побудительными мотивами. Иногда я прибегал к библейским образам лишь для того, чтобы казаться умнее, начитанней; иногда я использовал в своих художественных опусах библейские сюжеты, дабы придать этим опусам некую значительность, в подражание классическим писателям… Но все это было поверхностное, наносное – религии и их священные книги были для меня не более чем занятными, а подчас и забавными, литературными памятниками или же образцами человеческой наивности, детскости, идеализма…
Но год 1976-ой был отмечен у меня, кроме прочего, тем, что я зачитался поэзией и в особенности – стихами Александра Блока.
Блок явился для меня открытием: через него я увидел незнакомое мне раньше измерение бытия – будущее в его мистическом предчувствовании. Великого поэта я тогда впервые узнал именно с этой стороны. Блок предстал предо мною как тревожный провидец, как тончайший музыкальный инструмент, который зазвучал от ветра еще далекого, откликнулся как эхо на звук еще почти не слышный для других.
Больше всего у Блока меня поразила и всколыхнула эсхатологическая лирика, стихи, пронизанные тревожными ожиданиями событий хотя неясных, смутных, но огромных и страшных в своей очистительной силе. Сначала я замер, прочитав «Экклесиаст» – стихотворение, гипнотизирующее своей сновидческой атмосферой. (Я тогда не знал, что это стихотворение – реминисценция библейской книги и потому воспринял его как уловление образов непосредственно из потустороннего мира.) Потом вместе с Блоком я «вышел в ночь узнать, понять // Далекий шепот, близкий ропот, // Несуществующих принять, // Поверить в мнимый конский топот…». И узнал вместе с ним от таких же всколыхнувшихся бессонных людей: «Слышно, что Кто-то идет».
Кто этот «Кто-то»? Кто этот огромный и неотвратимый? Христос? Или антихрист? Этого я не мог сказать в точности, но вот что важно: я чувствовал – я хочу, чтобы это был Христос.
Библии в полном объеме мне тогда не довелось еще прочесть; мировоззрение мое по-прежнему составлял атеизм, если и не «воинствующий», как того требовала идеология общества, то уж насмешливый во всяком случае. Но почему-то задевал меня блоковский Христос за живое, цеплял мою душу атеиста, словно душу верующего. Его Христос не был для меня обычным книжным персонажем, нет – Он был живым существом, вызывавшим во мне какой-то ностальгический внутренний отклик. Вот почему я дрожал от восторга, словно видел, наконец, Христа воочию, когда читал: «Мне снился сон: мы в древнем склепе // Схоронены, а жизнь идет // Вверху все громче, все нелепей – // И День последний настает». И особенно – когда доходил до строк о Спасителе, идущем в круге ангелов с мечами вскрывать могилы и склепы:

Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.

Это был аккорд, от которого я поистине пробуждался душою: во мне возникало именно желание верить, уверовать и растормошить скучающих и сонных – «Да как же вы не видите? Ведь это – Он!»
А вот что касается поэмы «Двенадцать», она не вызывала у меня никаких эмоций, но однажды заставила сделать неожиданный вывод: в поэме запечатлелось далеко не то, что хотел запечатлеть сам ее автор. Поэт намеревался создать нечто революционное, бодро-созидательное, а получилась псевдонародная мозаика апокалипсического хаоса и распада; Блок хотел опоэтизировать петроградскую дружину, представить ее как группу новых апостолов, а вышло – что они стреляют в Христа, в темноте не видя своего Вожатого и не ведая, что он-то и есть Тот, Кто ведет их сквозь мрак.


                X. Зимой


На пятом, выпускном курсе университета студенческая жизнь резко изменила свой ход и характер. Почти не стало лекций, семинаров: пятикурсникам дали возможность работать над дипломными проектами, ни на что не отвлекаясь. Теперь я проводил время в основном в библиотеках и дома.
Я затосковал. Жизнь становилась все пустыннее.
К тому же, подступила зима – закрытое время года, когда тебе холодно, а стало быть – некуда идти.
В полдень тридцать первого января, когда чувство одиночества достигло во мне той точки, за которой наступает тупое, оцепенелое равнодушие, нежданно-негаданно мне позвонил мой старый добрый друг.
– Влад! – крикнул я в трубку. – Ты где? Ты приехал?
– Приехал! – веселым баском сообщил Влад. – Правда, ненадолго: всего на недельку. Каникулы!..
Я был рад по-настоящему. Как опротивело мне одиночество! Я уже несколько месяцев почти не видел знакомых лиц, я едва ли не перестал ощущать себя студентом. Не говорю уже о том, что почти перестал ощущать себя кому-нибудь нужным. И тут – Влад! Старина Влад! Однокашник, с которым столько прожито, столько связано! К тому же сюда, к родителям, он редко приезжал  после того, как, отслужив на военном корабле в Арктике, остался в своем Ледограде, поступил там на географический факультет университета, а недавно еще и женился. Нам было о чем пообщаться.
День был холодный, обильный хорошим снегом. Я быстро дошел до автобусной остановки, где мы договорились встретиться, – и вскоре увидел Влада, а с ним еще одного моего одноклассника, Бориса, которого я тоже всегда искренне любил – доброго, сердечного, немного застенчивого парня. Я обнял обоих, порадовался мощной, как всегда, фигуре Влада, его живописной курчавой черной бороде. Мой друг!..
В пригородном дешевом кафе, давно излюбленном студентами, мы заказали графин водки и по порции пельменей. Как хорошо, что мы поехали тогда в то кафе! И дело не только и не столько в том, что нам было тепло, уютно, хорошо друг с другом. В тот вечер случилось и нечто другое, несравненно большее – то, что с годами подготовило меня к крутой перемене всей моей жизни и всех моих воззрений на нее.
За окнами давно стемнело; в кафе было уже довольно много народу, стоял сигаретный чад. С Борисом и Владом мы проговорили, кажется, обо всем и теперь пребывали в состоянии чистого блаженства – сытости, приятного опьянения и умиротворенности. Мы сидели и улыбались. Уходить не хотелось. Лень ли, разомлелость, приятность ли дружеского вечера были тому причиной, – но мы не спешили встать и уйти.
И все-таки пора было уходить.
– Покурим по последней?..
И мы закурили по «последней».
Дверь кафе отворилась в очередной раз, и мы лениво взглянули в ту сторону.
В зал вошли шесть девушек. Юные, прекрасные, с морозца, они вошли в кафе с улыбками, оживленьем и, конечно же, привлекли наше внимание.
Однако они не обратили никакого внимания на нас. Они были в веселом возбуждении, поглощены каким-то своим радостным событием и шумно рассаживались за соседним столиком.
Мы с Владом и Борисом переглянулись, усмехнулись, – но не сдвинулись с места. Мы не были в том хмельном вдохновении, когда, недолго думая, приступаешь к знакомству с девушкой и начинаешь заливаться перед ней соловьем. К тому же, повторяю, на нас они не обращали ни малейшего внимания. И мы продолжали сидеть за нашим столиком, молча покуривая.
Но я… Я с первого мгновения, как они вошли с морозного воздуха в нагретое и прокуренное помещенье, не мог – буквально не мог – отвести взгляд от одной из вошедших. Она притягивала мой взор. Я пытался его отводить или прятать, но сила внутри меня снова заставляла смотреть в ее сторону, смотреть на нее. Почему не Влад, не Борис, а именно я тогда был заворожён ею? Спустя годы, спустя десятилетия я задавался этим вопросом. И, как мне казалось, все-таки ответил на него. В каждом из нас, подобно дыханию, живет потребность, жажда любить – и когда эта потребность достигает своего апогея, мы влюбляемся в того, кто в этот момент встречается на нашем пути.
Да только ответ ли это?.. Почему я влюбился тем вечером именно в нее, хотя рядом с ней было еще пять прекрасных девушек?.. Вы скажете, так сошлись обстоятельства. Да – но почему они сошлись именно так и именно для меня?
Теперь-то я начинаю понимать: все это было неслучайно и неспроста; все эти события были выложены силой вышней – для того, чтобы в конце концов я научился бы любить, то есть быть человеком. Увы, я, кажется, продвинулся в этом слишком мало, – но несомненно, что тогдашний вечер в пригородном кафе заставил меня через время повернуться к Свету лицом.
А между тем все выглядело поначалу поистине как цепь весьма обычных обстоятельств и некоторых случайностей. Та девушка привлекала мое неотрывное внимание? Да, но не просто ли потому, что была очень собой хороша? Она сидела ко мне вполоборота, и я долго украдкой разглядывал ее. Мягкий овал лица, карие глаза… Черные волосы, что слегка завиваются на концах и прикасаются к округлым плечам… Белая пушистая кофта, она подчеркивает  темный блеск ее волос и чистый цвет лица, ее свежесть, юность и нежность…
Впрочем, меня заворожило, скорее, даже не это. В отличие от подруг, она почему-то не была весела. Она улыбалась, да, но улыбка эта была, как мне показалось, что-то слишком задумчивой, грустной; девушка была как будто поглощена каким-то своим миром, далеким от пошловатого веселья этого кафе, этих пьющих, едящих, курящих людей… И взгляд мой снова и снова, всё настойчивей направлялся к ней.
Она обернулась, подняла глаза на меня – немного медленно, точно какая-то магнетическая власть заставила ее сделать это против воли.
Она обернулась! Она ощутила мой взгляд! И вот она смотрит на меня, в мои глаза, смотрит слегка удивленно: «Кто это? Почему он так странно глядит на меня?.. Быть может, какой-то знакомый?.. Нет, я не знаю его…» И она отводит взгляд, и я чувствую, как радость сменяется во мне потерянностью. Но я упорно продолжаю игру (поверхностное сознание говорит мне, что я играю!), я продолжаю восхищенно смотреть на нее.
И она опять медленно оборачивается ко мне, тихо поднимает глаза… И смотрит более пристально, хотя по-прежнему с легким удивлением. Но в следующую секунду она – улыбается мне! Улыбается до странности доброй улыбкой, словно старинному другу, и теперь уже я смотрю на нее с легким и радостным удивлением – и улыбаюсь тоже.
От ее неожиданно теплого взгляда я немного смутился и отвел глаза. Но, кажется, она и сама слегка смутилась собственной улыбки и сделала вид, что с интересом слушает подругу. А я испытывал настоящее счастье или, точнее, его предвкушенье, его приближение, близость… И если бы некий голос сказал мне тогда: «Оставь ее! Иначе ты испытаешь большие страдания!» – я решил бы, что голос этот принадлежит какому-то ипохондрику или мрачному безумцу.
Внезапно, и не с небес, и не из внутреннего моего существа, а рядышком, слева, прозвучал тихий, предостерегающий голос – голос Бориса:
– Не увлекайся этой девушкой: она замужем.
– Замужем? – похолодев, переспросил я. – Но… откуда ты знаешь? Разве ты знаком с ней?
– Нет, – так же тихо и с грустной улыбкой сказал Борис, – но у нее – обручальное кольцо.
Я пригляделся к ее рукам. Правда!
Я моментально пал духом. И отвернулся.
Как мне не хотелось ее покидать! Да только что же делать? Видно, не судьба.
Однако я ошибся. Это была именно судьба. И уже в следующий миг она предстала в виде очередной «случайности», в лице уже совершенно непредвиденного персонажа.
В дальнем углу зала вдруг раздался шум. Молодой мужчина, доселе сидевший там и пивший, как говорится, сам на сам, тяжело встал, уронив при этом пепельницу, ухватил спинку своего стула и пошел, спотыкаясь и волоча несчастный стул за собою. Кафе в недоумении наблюдало за этими манипуляциями.
И что же я вижу!
Хмельной парень подтащил свой стул к тому самому столику, за которым сидели девушки.
– Эй, парень, вернись на свое место! – резко обратилась к нему та из компании, что была постарше и, похоже, бойчее всех.
Пьяный что-то забормотал на эти слова, однако не только не убрался восвояси, но уселся на стул со всей основательностью того, кто изрядно отяжелел.
– Я еще раз тебе говорю: уходи! – повысила голос старшая. Другие в растерянности молчали.
В этот момент Влад весь подобрался, как тигр перед прыжком, с секунду вопросительно поглядел на нас, кивнувших одобрительно в ответ на его немой вопрос, затем встал и подошел вплотную к парню.
– Молодой человек, – вежливо, но с металлом в голосе пробасил Влад, – у нас на Северном флоте учат уважать мнение  дам.
Пьяный медленно поднял тяжелую голову и, видимо, намеревался ответить что-нибудь веское, но, увидев могучую грудь и широкие плечи недавнего моряка, словно протрезвел. С неожиданной живостью он встал со своего многострадального стула, довольно внятно извинился и так, вместе со стулом, отправился в свой прежний, одинокий уголок.
Его, так сказать, миссия была выполнена.  И выполнена, как понял я значительно позже, именно для меня.
Влад шагнул к нашему столику, и в этот момент старшая из девушек, повернувшись к нам, сказала:
– Спасибо, ребята!
Это прозвучало очень искренне и приветливо.
 – А знаете что?.. – вдруг добавила она. – Подсаживайтесь-ка вы к нам!
– Да-да, подсаживайтесь!.. Что вы там одни?.. – заговорили девчата, а какая-то из них в шутливой манере воскликнула: – Да и нам будет поспокойней!
Нас не надо было долго уговаривать.
Среди оживленного шума, говора, звона фужеров я, сумевший сесть почти напротив той, что очаровала меня, услышал, как одна из подруг обратилась к ней по имени – «Гульнара». Я не преминул воспользоваться возможностью завязать беседу и, словно бы не замечая Гульнары, с подобающей случаю непринужденностью обратился к девушке, произнесшей заветное имя:
– А почему Гульнара не пьет?
– А она у нас непьющая.  И некурящая, – игриво, в тон мне ответила девушка.
Гульнара улыбнулась. В ней было какое-то необычное очарование. Она была так непохожа на всех нас…
Из кафе мы вышли уже не втроем, а целой толпой. При этом я старался как бы ненароком держаться рядом с Гульнарой. Хотя мы как будто и познакомились, знакомство это состояло покамест лишь в том, что мы узнали друг друга по улыбкам и именам. И теперь я боялся, что этого слишком мало, и она в любую минуту может сказать: «Нам с тобою не по пути» и свернуть в темноту навеки.
Впрочем, в город уходил единственный автобус, и, когда он подошел, наша компания заполнила его салон в полном составе. Я зашел в автобус последним, потому что робел, не зная, как повести себя с Гулей, да и захочет ли она со мной говорить. А втайне очень надеялся, что в автобусе мне удастся сесть рядом с нею.
Когда же за мной закрылась дверь, я увидел: Гульнара села впереди остальных, а справа от нее – свободное место! Это придало мне бодрости (впрочем, и новой робости тоже), я прошел по салону и остановился рядом с ней.
– Гульнара, можно мне… рядом с тобой?
Она взглянула на меня с легким удивлением, как на человека, который спрашивает о том, что совершенно очевидно, и снова, точно старому другу, сказала:
– Конечно, Сергей, садись.
Автобус тронулся сквозь снежный вечер. И те пятнадцать-двадцать минут, что мы добирались до центра города, я помню так ясно, как может помнить только влюбленный.
Я взглянул на нее:
– Гуля, а где ты живешь?
И осторожно прибавил:
– Если, конечно, не секрет.
– Почему же секрет? – она спокойно улыбнулась и так же спокойно, без малейшего кокетства, ответила на мой вопрос.
«Не так далеко от меня!» – обрадованно подумал я.
Мне хотелось расспросить ее о многом, но, внутренне сжавшись, я все медлил. Наконец затрудненно произнес:
– Ты, наверное, думаешь, Гуля, что я какой-то… неловкий в разговоре. Но, понимаешь, это потому, что… мне кажется – я не имею права на знакомство с тобой…
– Почему? – она была искренне удивлена. Неужели не поняла, о чем я?
Тогда я показал глазами на ее руку и вымолвил:
– Кольцо…
Она взглянула на меня с улыбкою.
– Нет, я не замужем, – покачала она головой.
– Не замужем?.. – Я не верил своим ушам. – Но ведь кольцо… Хотя – я не разбираюсь в обручальных кольцах. Понятия не имею, на какой руке, на каком пальце их носят…
– Да нет, Сережа, ты прав: это кольцо обручальное.
– Но тогда как же?..
Я был окончательно сбит с толку и снова пал духом.
Взгляд Гульнары,  как мне показалось, слегка отуманился. И голос ее – или это мне только казалось? – как будто стал тише и глуше, когда она произнесла фразу, мало понятную мне тогда, но спустя время очевидную в своей катастрофичности – а еще позднее, пожалуй, и спасительности – для меня:
– Я помолвлена…
Да, теперь-то я знаю, что они значили для меня, те слова: не будь этой помолвки, все произошло бы иначе…
Впрочем, кто знает, что было бы тогда? Произошло и продолжало происходить то, чему надлежало.
– Он живет не здесь, в другом городе, – произнесла Гульнара. – Тоже студент. Мы поженимся после того, как закончим учебу: через три года.  Этого хотят родители…
Она помолчала.
– Он – хороший парень.  Я его знаю с детства. У моего отца есть старые друзья,  он их сын. Мои родители уже очень давно мечтают о нашем браке.  А я не могу их разочаровывать.
Я слушал ее со смешанным чувством. Как жаль, что она помолвлена, думал я.  «Помолвлена» – какое странное слово, точно из ушедших веков…  Но как хорошо, что она пока еще свободный человек, и, как знать, быть может… Я размечтался и чуточку повеселел.
– А почему там, в кафе, ты как будто грустила? Прости, что задаю такие вопросы…
Гульнара подняла на меня свои спокойные, прекрасные карие глаза, в это мгновение, кажется, вновь чуть печальные:
– Мама болеет. Сердце, – сказала она просто. – А я задержалась…
Она беспокоилась о матери. Вполне естественная забота. Но если бы мы оба знали тогда… Но хватит! Что это я сегодня! И хорошо, что не знали и знать не могли!
– Гуля, я, наверное, страшно назойлив, но у меня еще один – последний! – вопрос.
Мое волнение в ту секунду резко усилилось. Потому что я еще не мог поверить в то, что действительно познакомился с этой доброй, прекрасной девушкой и что это знакомство уже прочно, что она от меня не отвернется.
– Какой же вопрос? – она глядела на меня с готовностью отвечать.
– А вот какой. – Я старался казаться бодрым и невозмутимым. – Если бы я проводил тебя до дома, ты бы не возражала?.. – в голосе моем прозвучала предательская нотка мольбы.
Гульнара улыбнулась так ясно, так просто:
– Нет. Не возражала…
Автобус остановился, и мы вышли из него всей гурьбою. Но тут же разделились. К изумлению остальных, мы с Гульнарой отошли от них в сторонку, сказали им «до свидания!» – и двинулись восвояси. Вслед нам звучали шутки ее подружек, знакомый басок Влада, рассыпчатый смех …
Какое счастье, что в тот вечер было так скользко! Потому что Гульнара взяла меня под руку, словно жениха своего! А через минуту, обнаружив, что она без перчаток, я эгоистично подумал, какое счастье, что сегодня морозно! Потому что у меня появляется возможность проявить себя в качестве галантного кавалера.
– Ты почему без перчаток?
– Забыла…
– Руки замерзнут!.. Знаешь, возьми-ка мои!
Надев мои перчатки, она рассмеялась: у нее на руках они казались огромными и неуклюжими, точно у хоккеиста.
И так, под руку, мы шли по длинному бульвару, по старой аллее и вдоль трамвайных линий и о чем-то говорили. Не очень помню, о чем – о родителях, о друзьях, об учебе, об общих темах, которые у нас обнаружились, – не очень помню потому, что был поглощен только ею. Ее голос – мягкий и задумчивый, ее неторопливая речь, ее осторожные шаги по обледенелому тротуару, ее близость, ее неизбежное прикосновение к моей руке, к моему плечу – все это занимало меня бесконечно.  Я, наконец,  не один!
Я был счастлив, я испытывал внутренний подъем, вдохновенье. Когда мы приблизились к перекрестку близ ее дома, я спросил:
– Который из двух домов – твой?
– Этот.
Она указала на двухэтажный дом старой постройки,  не то хрущевских, не то сталинских времен.
– Жаль… – со значением протянул я.
– Жаль? Чего?
– Жаль, что не вон тот, – я кивнул на дом по соседству, это была сверкающая огнями новенькая девятиэтажка.
– Но почему жаль?
Кажется, Гульнара была готова обидеться, увидеть во мне мещанина, который прельщается внешним блеском.  Внутренне я порадовался своей лукавой уловке.
– Да потому жаль, – я притворно вздохнул, – что до высотки идти дальше, и если бы ты жила там, я провожал бы тебя целой минутой дольше…
Гульнара с видимым облегчением рассмеялась.
– Дом у нас внешне невзрачный, неказистый, – заметила она, – но квартира хорошая, мне она очень нравится: большая, просторная, с высокими потолками…
Я слушал ее с благоговением.  Я еще и не думал мечтать о том, чтоб очутиться в ее квартире. И, к слову сказать, так никогда в ней и не побывал дальше прихожей…
Но в тот вечер я был счастлив. Я проводил Гульнару до двери подъезда. Мы остановились. Ясно помню ее светлое лицо, теплые глаза, ее улыбку и смех…
Я попросил ее оставить мне номер телефона, что она и сделала без тени жеманства. Потом узнала и мой номер, отдала мне перчатки, поблагодарила.
Я поцеловал ей руку. Она тихо засмеялась.
И я в ответ улыбался. Улыбался, хотя мне хотелось плакать – плакать от счастья, плакать, забыв, что на свете есть горе и одиночество, и видеть ее улыбку, и так оставаться вечно.

*

Спать я в ту ночь ложился в веселии сердца. Но в подсознании звучал скептический голос: «Ты просто немного пьян. Завтра наутро влюбленность твоя пройдет, улетучится вместе с хмелем, как бывало прежде».
Вот почему, проснувшись ясным солнечным утром на следующий день, первого февраля, я тут же начал прислушиваться к себе. И обрадовался: любовь моя вовсе не стала меньше!
Умывшись и наспех перекусив, я с волнением взялся за телефон.
– Алло?
Это была она! Ее голос узнался тотчас, по мягкому очарованию своему.
– Гульнара! Это я, Сергей, твой вчерашний знакомец. Прости, что звоню так рано.
– Что-нибудь случилось? – похоже, она искренне встревожилась. А ведь и правда, «случилось»! Но вслух я сказал:
– Нет. Просто «проверка связи». Шучу. А если серьезно, Гуля, может быть, встретимся, сходим в кино?.. Прямо сейчас?..
– Я сейчас не смогу… Если только вечером… – Она что-то взвешивала в уме. – Позвони мне в семь.
Весь день я провел ликуя.  С нетерпением, волнением и тревогой дожидался вечера, не заметив и не запомнив ничего из событий дня.
И вот – семь часов.  Я позвонил.  Мне ответил старческий женский голос – наверно, ее бабушка: «Гульнара у подруги. Давно должна быть дома. Что-то нет до сих пор…»
Раздосадованный, я позвонил через полчаса. И еще через полчаса. Гульнары не было.
Но ведь она обещала!.. А что если она все-таки дома, да сказала родным, чтоб на мои звонки они отвечали, будто она еще не пришла? Похоже на то… Да и с чего я решил, что у нее нет кого-то другого – другого парня, лучше, безмерно лучше меня? Конечно, ну разумеется, сейчас она с другим!
Поначалу я заметался по комнате, как дикий зверь в клетке или как лиходей за решеткой. Я жаждал раздвинуть прутья, сломать решетку, вышибить все замки и затворы – и оказаться с нею! Но вскорости обессилел, поник и, встав у окна, принялся курить. На комнату, словно в театре после спектакля, спустилась полная темнота. Прерывистыми точками и линиями ее нарушали только огоньки в окнах дома напротив.
Я был на грани срыва.  На звонки она не отвечала,  а сидеть взаперти я был не в силах.  Тогда, быстро одевшись, я вышел на улицу.
«Я вышел в ночь узнать, понять…», – билась в голове строка из Блока.  Но что понять? Как узнать? И куда же идти? Нарочито сердясь на себя самого, я втайне уже избрал тот самый маршрут, которым мы шли вчера, с нею. Я был настроен угрюмо дойти по тому же бульвару, по той же аллее – до самого дома Гульнары.
Был легкий морозец, и вновь, как всего лишь два или три дня назад, я шел, оставляя в скрипучем снегу черные провалы следов, мимо белых холодных фонарей, мимо больших домов, где за окнами-светляками – чужие люди, чужая жизнь…
Горькое чувство ненужности никому! Горькое, но еще и с оттенком саркастического злорадства в отношении меня самого – глупого, наивного романтика, поверившего в женскую любовь. Sic transit… Другой, безусловно другой гуляет сейчас с Гульнарой! О! Встретить бы их теперь на бульваре или чуть дальше, в еловой аллее – с какой бы смертельной иронией я поздоровался с ними обоими!..
А впрочем, что это я мелю: зачем ирония и зачем вообще думать об этой девушке? Я не знаю ее и не желаю знать. Она для меня умерла.
Тяжелой походкой свернул я к темной еловой аллее. Sic transit… Я прошел квартал по аллее вверх и свернул, как вчера, направо. Теперь я продвигался вдоль давешних линий трамвая. Здесь было оживленно, было много прохожих, сверкали витрины, тренькали трамваи, светя огоньками, как новогодние украшения. Я по-прежнему глядел угрюмо – то под ноги, то прямо перед собой, то в освещенную даль шумной улицы.
Две девушки медленно шли метрах в тридцати впереди меня. Одна из них – я приметил это сразу – была одета точь-в-точь, как Гульнара: коричневый полушубок с воротником, отороченным мехом, на голове теплая пестрая шаль… Впрочем, одна ли она одевается так?.. К тому же, маловато света и я вполне могу обознаться. «Забыть, забыть ее напрочь и не давать себе воли видеть ее в других!» Но шаг я все же ускорил, ужасаясь возможности ошибиться, мучительно надеясь, что я не ошибся, что это она, и кляня себя за глупое любопытство, толкавшее меня догнать этих девушек.
Я был от них шагах уже в трех. Та, что была по одежде так схожа с Гульнарой – я услыхал! – говорила совсем, как она. Голос был тот же.
Меня как будто перетряхнуло. Гульнара!.. В мгновение ока я стал другим – оживленным, обретшим цель бытия, и теперь единственная лихорадочная мысль билась в моем сознании: как себя повести? Говоря по совести, мне хотелось счастливо смеяться, шутить – она ведь не пряталась от меня в своем доме, она не была с другим, она и вправду с подругой!..  Да, но почему не предупредила?!..
Я решил надеть маску обиженного. Поравнявшись с девушками, я пристроился слева, рядом с Гульнарой, словно давно уж прогуливаюсь с ними таким манером.
И ныне, спустя четверть века, я с изумлением – нет, с благоговейным трепетом перед мудростью Силы Высшей вдруг понимаю, как точно, как предопределенно выложились в тот вечер в необходимую цепочку события «случайные».  Если б я не пошел тем маршрутом, или если б, озябнув, свернул домой, или если бы, раззадорив себя обидой, не позвонил ей более никогда?..
– А она мне говорит: «Джанибекова! Ты почему опаздываешь?» – увлеченно рассказывала Гульнара своей подруге. – Представляешь? Ну, а я…
Гульнара, почувствовав, что кто-то бесцеремонно пристроился идти рядом с нею, повернулась ко мне лицом, в первую секунду недоуменно, а через миг:
– Сережа! Ты! Как ты здесь?.. Ой, я же обещала к семи быть дома и ждать твоего звонка!.. Сколько сейчас времени?
– Около девяти, – с подчеркнутым значением проговорил я.
– Девяти?! Боже мой! Дома, наверное, уже всполошились. Сережа, не обижайся, прости меня, пожалуйста. Я не ношу часов, а с Наташей мы так загулялись… Я и не думала, что уже так поздно!
Подруга Наташа нарочито заторопилась домой, мы проводили ее до трамвая и остались вдвоем. 
Секунда легкой заминки, тревожного ожиданья – что дальше.  И Гульнара, сжалившись надо мной, позволила себе задержаться еще немного.
И мы гуляли по улицам, вдоль семи застывших, заледенелых фонтанов «Гаммы» и, стоя подле решетчатой узорной ограды под фонарями в скверике Театрального кафе, глядели друг другу в глаза. Шел снег, мягкий, пушистый. Гульнара сняла перчатки, подставила руки снежинкам, и они быстро таяли у нее на ладонях…


               
XI. Степь и огонь

Месяцы проходили в состоянии влюбленности. 
И однако  мне отчего-то было тревожно.  Или нет, не так: мне было радостно и тревожно одновременно.
Иногда меня посещали странные и тяжкие мысли.  «А будь война? – думал я в иные вечера. – Что тогда – вся моя земная радость рухнет, моя любовь забудется и забудет меня?.. Нет! Если будет война, – только  любовь, только она  поддержит меня».
Романтические мечты! Я не знаю, что было бы в действительности, начнись, не дай Бог, война. 
Хотя… Однажды мне привелось прикоснуться к пониманию чувств человека,  призванного на войну.
В январе восьмидесятого мне, как и тысячам других в те дни, принесли повестку.  Красного цвета. 
Это могло означать только одно: меня призывают в действующую армию, мне предстоит вместе со всеми вступить в кровопролитные бои в горах Афганистана.  Так же рассудили и мои приятели-сверстники, тоже получившие красные повестки.
Но что было делать!.. Я вынужден был явиться в военный комиссариат.
Здесь, на площади перед зданием военкомата  и во дворе, я увидел множество родных лиц. В большинстве это были товарищи моих студенческих лет. Со многими я встретился впервые после окончания университета.
Один из них, помню, сказал, вроде бы в шутку, но тоном поникшим и безнадежным, и в голосе его прозвучала горькая, бессильная ирония:
– Ты спрашиваешь меня, что нам предстоит?  Посадят в танки – и прямиком на Кабул.  А там... Сам знаешь, что сейчас там.
 Я знал. Потому что уже двое знакомых мне молодых людей сложили в Афганистане головы.  И это за каких-нибудь две недели с начала боевых действий.
– Почему же в танки? Мы же с тобой зенитчики, – попробовал я отшутиться.  Но и у меня шутки явно не получилось, да и товарищ мой не отреагировал: он смотрел куда-то сквозь меня.
…Через час-другой выяснилось, что нас вызвали просто-напросто на очередные сборы офицеров запаса, «в связи с обострившейся международной обстановкой». 
Война обошла меня стороной.  Бог миловал. Готовил к иной стезе?..
Что касается моего офицерства, то лейтенантом запаса я стал еще в годы студенчества, проходя обучение на военной кафедре. А по окончании университета, вместе с другими ребятами-выпускниками, отбыл два месяца в военных лагерях,  далеко-далеко от дома.
И, как ни странно, дни лагерной жизни не сливаются для меня в моих воспоминаниях  в монотонную нескончаемую резину будней.  Может, тогда оно так и казалось, но теперь я вижу: то было время многих необычных явлений. Во всяком случае, я познал немало нового, важного, прошел через ряд испытаний наподобие мистериальных, и в душе моей остался яркий след обретенного опыта.

*

Первым делом нас привезли в Т-тау.
Не знаю, как сейчас, но тогда это был городок, являвший невеселое зрелище. Он был расположен в стратегической промышленной зоне, где под прямыми солнечными лучами слепили агатовым сиянием угольные карьеры, где на фоне выжженной степи высились пирамиды терриконов, где из недр земли вычерпывали медь, золото и без удержу качали черное масло –  карамай. Город выглядел так: у подножья высокого холма – поселение в несколько улочек, сплошь покрытых пылью, с неказистыми приземистыми домами, подле которых то тут, то там можно было увидеть одно-два болезненных деревца.
С большим миром Т-тау соединялся узкоколейной железной дорогой; по ней нас и привезли сюда в черных вагонах, предназначенных с очевидностью для транспортировки угля. Узкоколейка внезапно обрывалась посреди необозримой опаленной степи, куда все мы в составе восьмисот человек и вышли из вагонов, с недоумением озираясь в этой пустыне. Город был где-то здесь.
Обнаружив его,  добравшись до него и пройдя насквозь, мы поднялись на холм. Располагавшиеся тут казармы гарнизона стали для нас гардеробной. Ибо офицеры попросили нас переодеться. Что ж, нам пришлось избавляться от наших пестрых гражданских рубашонок с короткими рукавами, от джинсов, спортивных тапочек и туристских кепок.
Когда мы выбрались из казарм, то не узнали друг друга.  Мы вынуждены были долго всматриваться в лица, прежде чем соображали, кто находится рядом с нами. В курсантских робах цвета хаки мы все стали похожи на близнецов. Понадобится еще несколько часов, а то и дней, пока мы научимся отличать одного от другого.
В ожидании автобусов, которые увезут нас далеко в степь, в лагерь, мы, теперь уже не студенты, а курсанты, столпились на вершине холма, созерцая пейзаж, достойный антиутопии.
Т-тау лежал под нами во всей красе, то бишь во всей своей печальной неприглядности. Хуже всего было то, что он, как оказалось, притулился прямо под боком завода циклопических размеров. Из многочисленных труб этого монстра неспешно выкатывались клубы дыма: черного, серого, красного, коричневого, желтого. Палитра дымов под порывами резкого горячего ветра расцвечивала весь город; потом, меняя направление, эти дымы простирались в степную даль, заволакивая ее пеленою, словно набрасывая на степь отвратительную вуаль.
Мы оцепенело взирали на эту картину. Сталкиваться с такой отравой нам еще не доводилось.
– Химическое оружие непрерывного действия, – пробормотал кто-то рядом со мною.
Через полчаса нас отправили дальше, гораздо дальше, в степь.


*

Одно из моих писем домой, другу, неплохо показывает тогдашние лагерные будни:
«…Я настроился “пройти войну” от первого до последнего дня и возвратиться с победой. Вообще же, наши ряды редеют, многие слегли в госпиталь: дизентерия. Так, от семерых философов осталось только трое. Я пока не подвластен болезням.
Учебных занятий практически нет, нас всё время посылают на работы: то грузить цемент или гравий, то рыть траншеи, то бетонировать отхожее место. Изнываем от жары, от непосильного труда, от хриплой брани местных офицеров.
Зато по вечерам, в курилке (есть у нас такое местечко: четыре длинных скамьи под чахлыми деревцами, единственными в этой степи) чувствуем себя более или менее людьми. Там, в курилке, приятно не только, когда все болтают между собой или хохочут, но и когда все молчат после тяжелого дня. Тогда можно ощутить, что все мы составляем некое единство.
Правда, я посмотрел, как муштруют солдат – и понял, что мы, курсанты, здесь на курорте.
…Ну вот пока и всё. Приехал командир дивизии, нас погнали убирать территорию. Неужели когда-нибудь я буду с усмешкой вспоминать об этом, попивая прохладное пиво?»
Вообще, письма домой я отправлял регулярно – маме и друзьям, чтобы спокойней было у них на душе.
Одно из таких посланий я писал, будучи вместе с  двумя курсантами дневальным по парку («но не по тому парку, где растут цветы и деревья и где по дорожкам гуляют нарядно одетые девушки, а по парку зенитных пушек», - разъяснял я в этом письме). Сидя в большой палатке, я заметил сквозь ее раскрытые матерчатые створки далеко на горизонте черный столб. Я не придал ему особого значения, ибо это был уже знакомый мне по лагерным дням обычный в этих местах смерч. Он возникал не раз во время наших занятий на плацу или в полевой обстановке, причем возникал ни с того ни с сего, взвивался в воздух пылевою воронкой и, танцуя, быстро убегал вдаль.
Я продолжал письмо, то и дело с любопытством следя за приближением смерча. Был он что-то уж больно чёрен… Впрочем, что мне до него? Придет и уйдет, как всегда. И я погрузился в написание письма.
Вдруг по стенкам палатки страшно ударило. Я вздрогнул и поднял голову. Как! Неужели смерч не обошел нас? Неужели нас накрыло? И так быстро!
Не успел я это осознать, как палатка стала вздыматься, взмывать в воздух – вся, вместе с деревянными бортами и остовом. Мы ухватились за борта руками, пытаясь удержать палатку у земли, но это плохо нам удалось. Тогда мы поспешно уселись на бортики, придавливая их весом наших тел, – но нас  всё-таки приподняло, да так, что мы зависли в полуметре над землею. Смеясь и страшась одновременно, мы старались делать себя противовесами смерча. Минуты две мы боролись за то, чтобы не улететь вместе с палаткой, как девочка Элли со своим домиком, и смерч, наконец, ушел, а палатка упала на свои деревянные «ноги»…
Да, климат Центральной Степи – как на Меркурии.  Дикие ежедневные ветры. Промозглость и холод в дождливые дни. А в дни обыкновенные – убийственная жара. (Припоминаю, как сгорели уши у тех курсантов, которым не достались панамы: они носили пилотки, и уши у них были потом всегда забинтованы.) И когда после этого смерча я заглянул в собственную палатку в лагере, я увидел толстый слой песка на ее каменном полу. Песок был, соответственно, и вокруг палатки; он лежал, прикидываясь грязным снежным сугробом, и, естественно, еще и скрипел у всех на зубах. (Немудрено, что именно здесь в годы репрессий располагался один из печально известных концентрационных лагерей.)
Впрочем, этот меркурианский климат порой создавал зрелища чудесные, какие  крайне редко доводится видеть в жизни.
Помню, однажды после грозового ливня над лагерем в вечереющем небе возникла радуга. Она и сама по себе была невероятно яркой и впечатляющей своими гигантскими размерами. Но главное – слева и справа, точно яркая резная рама пейзажного полотна, ее окаймляли молнии…


*

Смеркалось. Закатное светило раскрашивало вечерние синие тучи в цвета павлиньего хвоста. Я стоял у забора, во дворике у склада боеприпасов и, любуясь небом, сжимал в руках автомат Калашникова.
До самого утра я был поставлен здесь часовым.
Странное дело! Никогда не любивший армии и ее атрибутов, я в тот вечер чувствовал себя куда увереннее, чем обычно, из-за того, что  в руках у меня был заряженный автомат. Я казался себе значительнее и сильнее; пожалуй, я даже чувствовал себя настоящим человеком! Видно, что-то сатанинское, дьявольски прельщающее было в этом страшном оружии. И я прохаживался вдоль порученного мне забора с ощущением растущей самоуверенности.
Хотелось курить. Я воровато огляделся, достал из кармана сигарету и, укрывшись в закутке меж забором и заброшенным сарайчиком, стал торопливо затягиваться.
Смех за моею спиною ударил меня, как током. Похолодев, я обернулся. На моем заборе, то есть прямо на границе охраняемого мною участка, сидели три подростка. С хулиганским видом они посматривали на меня сверху и посмеивались.
– Слезьте с забора! – произнес я как-то неуверенно, точно боясь, что мой голос услышит начальство. Да и вообще ситуация была глупейшая. – Ребята, ну вы что? Здесь нельзя…
Они рассмеялись уже откровенно, громко.
– Ну что за смех? – продолжал я увещевать их. – Вам надо уйти…
– А если не уйдём? Ты что, будешь стрелять? – ухмыляясь, спросил пегий мальчишка.
– Буду, – буркнул я, злясь на свое неумение грозно командовать.
 Тут пацаны почему-то слезли с забора, и я  вздохнул с облегчением. 
 И вдруг, один за одним, все трое очутились во дворике, в пяти шагах от меня.
– Как вы очутились здесь? – прошипел я.
– А в заборе дырка! – весело откликнулся пегий, и все трое расхохотались.
И так они измывались надо мной довольно долго: то убегали в дыру, то снова проникали через нее во двор, то влезали на забор и забрасывали меня вопросами, кто я такой, что я тут охраняю и умею ли я стрелять.
Я принял единственно верное решение: напустил на себя вид глухонемого, к тому же погруженного в серьезнейшие размышления. Мальчишкам, понятно, наскучила односторонняя игра и они, наконец, исчезли.
Однако на протяжении всего этого чудовищно длинного вечера сквозь дырку в заборе входили всё новые и новые люди, как военные, так и штатские.  Они деловито пересекали дворик, направляясь куда-то, мимо складов с боеприпасами. Они не обращали на меня ни малейшего внимания, и я счел за благо отвечать им тем же.
Мне, конечно, повезло, что во время этих массовых передвижений по вверенному мне участку меня не застукал командир. Этому я был несказанно рад. Не только потому, что боялся наказания за нерадивость, но и потому, что понял: никакое наказание было не в силах меня по-настоящему исправить. Эти мальчишки сбили с меня кратковременную милитаристскую спесь, явившись посланцами лучшего начала. Чувство уверенного в себе автоматчика испарилось. Ко мне пришло осознание того, что я был уверен в себе не из-за наличия оружия, а лишь по той причине и лишь до той поры, пока меня с ним никто не видел.


*

Что же до автомата, он стал вызывать во мне легкую идиосинкразию. И не только после случая с мальчишками.
Августовским полднем нас повезли на стрельбище. Предстояло сразить несколько мишеней автоматными очередями. Очкарик-интеллигент, я без энтузиазма относился к этому мероприятию.
Мы прибыли на полигон. Когда пришел мой черед, я растянулся плашмя на траве и, припав к автомату ухом, попытался разглядеть мишени. Действительно, далеко в степи что-то белело. Я приступил к стрельбе.
Автомат затрясся у меня в руках, и все время, пока я нажимал на спуск, я был озабочен лишь двумя вещами: первое – как удержать оружие в более-менее горизонтальном положении, и второе – когда же всё это кончится.
Результаты моей стрельбы оказались просто поразительными. Я не попал ни в одну мишень.
Зато пришла другая беда – я начисто оглох на одно ухо (к счастью, лишь временно).
Наконец, стрельбы завершились,  и мы присели на пригорок передохнуть.
– Оставишь покурить? – обратился я к одному из курсантов.
Звали его Эль-Дар. Это был спокойный, добрый и отзывчивый парень.  Нас связывало довольно давнее знакомство, и здесь, в лагерях, мы нередко делились друг с другом то сигаретами, то водой из фляжки, то еще какой-нибудь бытовою мелочью.
– Оставишь покурить? – попросил я Эль-Дара.
Но, к удивлению моему, он даже не поднял на меня взгляда. С какой-то мрачной сосредоточенностью он, не обращая на меня никакого внимания, продолжал курить свою «Приму».
– Эль-Дар! – позвал я снова. – Сигарета уже кончается! Оставь затянуться хоть пару раз!
Он проигнорировал мой крик души. И, сделав еще две затяжки, выбросил окурок.
Я был ошеломлен.  Уж не рассержен ли он на меня? За что?
Я наклонился прямо к его лицу.
– Эль-Дар! Что случилось? Почему ты даже не взглянул на меня?
– А? –  Он словно вышел из глубокого транса.
– Я говорю, что ж ты не оставил покурить?
– Но ведь ты не просил. – Эль-Дар выглядел крайне удивленным.
– Как не просил? Просил! Несколько раз!
Тогда он посмотрел на меня с видом виноватым.
– Прости, Сережа, – сказал он. – Я не слышал.  Оглох после этой стрельбы.

*

Оглох и еще один наш курсант, да только не от выстрелов.
Имя курсанта было Батыр. И сам он был под стать этому имени – богатырского телосложения, к тому же спортсмен, кандидат в мастера по вольной борьбе. Отличался он и веселым нравом, улыбка и смех редко оставляли его. Немудрено, что был он заводилой во многих начинаниях, в том числе достаточно рискованных.
И как-то раз командиры застали его врасплох.
Где уж он достал спиртное, неведомо, но факт тот, что он и еще один наш товарищ предавались распитию вина. За этим-то занятием лагерное начальство их и застукало.
Батыра поставили перед строем и объявили, что он сегодня же будет отправлен в город. Нет, не домой, – а на гауптвахту, «губу», как называют ее военные. А надо сказать, та «губа» пользовалась весьма дурной славой. Поэтому друг Батыра, второй из провинившихся, услышав приговор, упал в обморок. Полковники усмехнулись, а позже, круто поговорив с этим инвалидом, решили его пожалеть и оставили в лагере.
Батыр отправился на гауптвахту на несколько суток. Мы, конечно, понимали: «губа» – далеко не курорт, однако полагали, что в случае с Батыром дело ограничится легким унижением и грязной работой. Все-таки он не простой солдат, а курсант, без пяти минут офицер.
Мы страшно ошиблись. Помню, нас выстроили на плацу, объявив о возвращении Батыра-штрафника. Мы повернули головы в ту сторону, откуда двигались три фигуры. Однако ни в одной из них мы не признали нашего товарища. Те, что были слева и справа, поддерживали под руки третьего, шедшего в центре, вернее – едва волочившего ноги. Ужас хлынул мне в сознание, когда через минуту-другую я понял, что это и есть Батыр. Спортсмен был не в состоянии не только идти, но даже двигать руками. Бледный и застывший, как воск, он не реагировал на происходящее.  Ни намека на улыбку или радость не было в его исхудалом лице. Радоваться тому, что его освободили, было немыслимо ни для него, ни для нас. Похоже, на проклятой «губе» его мало того что раздавили как личность, но еще и сделали калекой. Впоследствии мы узнали, что ему серьезно повредили зрение и слух, отбили почки, сломали ребра.
Курсанты возмущенно гудели дня три. Мы собирались в нашей курилке и бурно спорили о том, отправлять или не отправлять гневное письмо министру обороны или кому там еще. В конце концов победили те, кто обладал большей степенью здравого смысла. Они убедили нас, они говорили: никакой министр ничем тут не поможет, а еще нас же и накажет. Ведь сама сущность армии в том и состоит, чтобы ломать, крушить, подавлять, а в конечном счете – убивать. Культ силы.

*

Дня через два пришло письмо от мамы. «Надеюсь и безусловно верю, что у тебя всё в порядке», – писала она.
Стараясь поддержать во мне жизненный тонус, мама сообщала только хорошие новости. Главной из них было то, что для меня после университета неожиданно открылась возможность осенью поехать в Москву, сначала на стажировку, а там и в аспирантуру.
В Москву! На несколько лет! От радости у меня перехватило дыхание. Я невольно заулыбался, понимая, однако, что не следует говорить гоп, пока не перепрыгнешь, и не стал делиться новостью с моими товарищами. Тем более что в глубине души пока еще не сделал единственного выбора, ехать мне или остаться учиться и работать в Альмте.
И всё же сама возможность уехать в Москву! Весь тот день я ходил в приподнятом настроении. Белокаменная то и дело вспоминалась мне и снилась. Я снова видел ее, как наяву.
Проспект Мира. Я снова шел по нему от станции метро к многоэтажной громаде на углу Капельского переулка. Старый подъезд, лифтерша и громыхающий лифт на четвертый этаж. Тетя Галя Баженова, коренная москвичка, всегда гостеприимно встречала меня в этом доме и давала мне кров. Из ее квартиры, где уютную тишину прерывал слегка скрипучий паркет, я выглядывал из окна: вдали виднелись крыши высотных зданий, точно манящие маяки или корабельные надстройки и мачты, а внизу, в переулке, звенели на повороте красные трамвайчики.
В моем сознании оживали тогдашние картины моих прогулок со старым школьным товарищем. Каких-нибудь несколько месяцев назад, в марте, он вместе со мною приехал в Москву, к своим дяде и тете, и мы бродили по широченным проспектам, веселые, счастливые. Нам было так хорошо, даже не верилось, что мы  – в столице Союза, в Москве, в самом сердце ее. 
Кремль, Мавзолей и Красная площадь; метро «Новослободская», где мы с другом назначали наши встречи по утрам; улица Горького, Центральный телеграф; круговая кинопанорама на ВДНХ, Рижский вокзал, Большой театр и театр Образцова, величественный Кутузовский проспект, Большая Садовая, Кузнецкий мост – о, это были самые настоящие пешие путешествия, это было чем-то вроде циркуляции молодой крови. Романтика и обещание великого будущего: мы хотим жить здесь и будем жить именно здесь!
Потом мы ели торт «Киевский», пили душистый чай у тети Гали. Потом я, помню, заснул с воспоминанием о первой, детской моей поездке в Москву, на большую новогоднюю елку. Тогда же я побывал в Манеже и в цирке на Цветном бульваре.  И тогда же, здесь же, в квартире на проспекте Мира, на этом диванчике, где я сплю теперь, я впервые отведал дивную конфету с вишенкой внутри – подарок Деда Мороза.
Так я заснул.  А разбудил меня зычный рык часового: «Подъем!»
Было шесть часов утра.
В Москве в это время пробило три часа ночи.
Разнеженный сновидением, я с трудом попадал в собственные брюки. Наконец, с гурьбою других курсантов, я выскочил на холодный, пронизывающий утренний ветер. Начинался еще один день нашей лагерной жизни.

*

Как-то вечером нас с группой ребят назначили дежурными по кухне. В целом фронт работ здесь был такой: рубить и пилить дрова для растопки, чистить картошку, мыть посуду. Я выбрал из всех возможностей ту, что казалась мне легче других, – мытье посуды. Действительно, рубить или распиливать громадные стволы деревьев или поленья – труд физически очень тяжелый, он под силу лишь истинным атлетам, к каковым я себя никак не мог отнести. А чистка картофеля – дело неимоверно скучное, сводящее с ума своей бесконечностью: ты видишь перед собой Монблан из картофеля, и, сколько ни пытаешься его низвести, уменьшить, свести на нет, он, кажется, не уменьшается ни на сантиметр.
Конечно, и о мытье посуды, если ее достаточно много, тоже можно сказать как о труде неизбывном и приводящем сначала в тихое отчаяние, а затем в неприкрытую ярость. Однако я с детства был приучен убирать за собой посуду и дочиста ее отмывать. Эта процедура стала для меня столь привычной, что я даже находил в ней удовольствие и втайне горделиво посмеивался: вот то  дело на Земле, которое я умею делать хорошо! Отсюда должно быть ясно, почему из всех видов работы на кухне я выбрал именно труд посудомойщика.
Присоединились ко мне еще четверо, хотя и без особой охоты: просто, повертев головами туда-сюда, приглядевшись к груде картофеля и чудовищным бревнам, они решили, что, вероятно, мытье посуды – наименьшее из зол.
Среди нас четверых был парень, которого мысленно я называл Поэтом. Именно с большой буквы и при этом не только без всякой насмешливости, но с искренним уважением. Вундеркинд, окончивший школу в четырнадцать лет, а к двадцати пяти годам получивший два высших образования, прошедший армию, уже женатый и уже с сединой в волосах, это был интеллигентнейший человек, тонкий, дипломатичный, с изысканными манерами, словно из прошлого столетия. К концу лагерей, правда, он приобрел устойчивую привычку к сквернословию, которую уже и не замечал за собой до тех пор, пока я не обратил его внимания на ее неуместность в тех городских кругах, куда нам предстояло вернуться. Тогда он ужаснулся и, боясь, что какое-нибудь словцо все-таки вырвется у него помимо воли, стал усиленно тренировать себя в самоконтроле. То есть попросту молчал, уподобившись рыбе.
Но это был и правда истинный Поэт.
Когда однажды ночью я стоял на плацу в карауле, он приблизился ко мне из темноты и спросил, не скучно ли мне одному и не хочу ли я послушать его стихи. Я согласился: делать было действительно нечего. Согласился скрепя сердце, потому что  еще не знал тогда, что он пишет стихи, и ожидал в своем высокомерии услышать дилетантскую галиматью, а на нее пришлось бы реагировать неискренними похвалами. Но с первых же строф, которые он начал вполголоса декламировать, я был захвачен и поражен. Это были стихи самобытные, сильные, с живой пластичной образностью и мощной энергетикой,  по духу своему, по размаху  напоминавшие Уитмена.
Завораживающая, удивительная ночь! Под огромными и изобильными звездами Великой Степи звучали звонкие ритмические строки поэмы…
Но я отвлекся. Я лишь хотел заметить, забегая вперед, что мой Поэт после памятного мытья посуды в лагерной кухне сказал, задумчиво глядя вдаль:
– Да… Теперь я знаю, что это такое… Бедная жена! Ведь ей приходится мыть посуду каждый день. А я никогда ей в этом не помогал!.. Никогда!.. Теперь – буду.
По сути, это было проникновением в глубину и тягостность человеческого удела, а также пониманием истинного содержания взаимоотношений между мужчиной и женщиной…
И было отчего проникнуть в эти глубины.
Начать с того, что нас, курсантов, считая вместе с теми ребятами, что прибыли в лагерь из  здешнего областного центра, было около тысячи двухсот человек. Таким образом, пятерым посудомойщикам предстояло перемыть, притом весьма тщательно, ввиду свирепствовавшей дизентерии (и, соответственно, за вычетом выбывших из строя и лежавших в городском лазарете), – нам предстояло перемыть примерно тысячу мисок, тысячу кружек, тысячу ложек…
Мы приступили к работе сразу после ужина, в семь вечера. В низеньком и несколько темноватом сарае с узким продольным окном мы принялись за дело. Мы поддерживали горячую воду в котле, ополаскивали этой водою посуду, старались дочиста ее отмыть, добавляли в кипяток немного холодной воды, дабы не ошпариваться, выливали грязную воду и снова наливали чистую горячую с добавленьем холодной… Мы работали, согнувшись над чанами с водой, поначалу остря, посмеиваясь и неторопливо беседуя, а потом – молча, остервенело и тупо. А посуде не было конца. Мы делали краткие перекуры и снова скоблили и терли, где тряпкой, где покрасневшими или посиневшими пальцами, осточертевшие миски, кружки, ножи, ложки…
Потные, распаренные, мы, наконец, завершили наш труд. Мы вышли из душного темного сарая, согнутые в три погибели, с усилием разогнули наши спины и увидели небо. Оно сверкало звездами, словно огромный калейдоскоп.  Был уже час ночи.
Потом мы легли спать, – но в пять утра были вновь на ногах, едва их переставляя. Предстояло до завтрака ополоснуть всю посуду, сложив ее в гигантскую и тяжеленную металлическую сетчатую корзину и несколько раз хорошенько окунув эту корзину-монстр в громадный котел с кипящей водой.
Наконец, все было завершено. И мы вдруг почувствовали – нет, не только облегчение после адовой работенки, нет – мы почувствовали радость от того, что сумели сделать нечто большое, важное, пусть даже работа эта не престижна. Мы ее сделали – вот что главное. Мы справились. И это радостное сознание удовлетворенности ясно читалось в глазах  моих товарищей.
Было ли у них, как у меня,  еще одно любопытное чувство, – не знаю, я счел неуместным об этом спрашивать. Но лично я сверх упомянутого сознания хорошо сделанной работы испытывал чувство, которое я бы назвал «радостью служения ближним», если бы это не звучало слишком высокопарно. Назову это чувство чуть иначе – неизвестной мне доселе «радостью подчиняться».

*

И оба эти месяца меня больше всего согревала мысль о том, что лето не вечно, что оно все равно окончится и я вернусь домой. Я слушал зычный рык командира дивизии, чей голос был, как у Ричарда Львиное Сердце, – и вспоминал о домашнем уюте. Долбя ломом и штыковой лопатой очерствелую землю, я мечтал о встрече с друзьями, оставшимися в Альмте, и о самом городе. Когда я пил теплую, пахнущую хлоркой привозную воду, из-за которой, по вечной ее нехватке, курсанты, увы, порою в кровь избивали друг друга, я вспоминал о мамином душистом чае… И я говорил себе, придавая твердости духу своему: «Всё это я терплю неспроста, а ради встречи с домом, с матерью и друзьями. Лагеря – это тот фон, на котором отчетливей и нежнее проступает вся прелесть мирной гражданской жизни, вся радость простых житейских вещей. Я терплю испытания здесь для того, чтобы еще больше полюбить нормальную жизнь».
И еще одно чувство смягчало мою душу.  То было сладостное предвкушение новой встречи с Гульнарой…
Я не видел ее с февраля, только говорил с ней по телефону в начале весны. Еще два месяца назад мне даже казалось, что я стал словно бы забывать о ней. Но нет! Здесь, в нашей грубой курсантской пустыне, я носил в глубине души образ Гульнары, как талисман у сердца.  Это было тихое, приглушенное, но ровное и теплое ностальгическое чувство.


*

Как-то днем, когда все мы после обеда сидели по палаткам без дела, сонную атмосферу внезапно разрушил чей-то истошный вопль снаружи: «Курсанты! Все сюда!»
Лагерь моментально высыпал из палаток, еще не понимая, в чем дело, но уже готовый встать за кричащего товарища горой.
– Что случилось?!
– Смотрите! – звавший нас курсант указал куда-то вдаль.
И что же мы увидели!
Метрах в тридцати от нас, вдоль плаца шла девушка.
– Вот это да! Кто это? – раздались восклицания и вопросы.
– Кто ее знает… Наверное, дочь кого-то из офицеров.  А может, жена…
– А может, она из местных?
– Да непохоже:  уж очень по-цивильному одета!
Тут кто-то крикнул: «Построимся на плацу! Поприветствуем ее!» – и мы, несколько сот человек, поспешно выстроились в ряд.
Никаких приветствий, однако, мы не издали. Все мы вдруг почувствовали неуместность шуток, пусть и незлобивых. Мы следили за девушкой молча, в глубоком восхищенье.
Она шла легкой неторопливой походкой – и до чего грациозной! Время от времени она поглядывала на нас и смеялась. Боже! Мы не видели ни единой женщины почти два месяца. Какое чудо – женщина! И притом юная, тонкая, стройная, в синеньком платье с белым воротничком – воплощение молодости, женственности, весенней свежести.
Мы так и не проронили ни слова, а когда она ушла, никто не произнес ни глупой шутки, ни цинической пошлости. Нет, мы в том же молчанье разбрелись по палаткам. И каждый думал о своем: быть может, о своей невесте, жене, сестре… А быть может, о том, какую высокую и чистую ценность привычное обретает в суровых условиях;  только лишаясь того, что имеем всегда, мы начинаем понимать и чувствовать все его значение. И женская красота, что окружала нас в городе постоянно, а мы с таким же постоянством, тупым и бессмысленным, профанировали ее всяк на свой лад, – женская красота бесценна, она подобна видению воздушному, прикосновению ангельских крыл к нашим лицам, дуновению весны в наших душах.
Каплей Света, отрадой для огрубелых сердец – вот чем было то созерцание женщины, прошедшей по краю плаца пред онемевшим строем…


*

Жалкая, покрытая слоем пыли и как будто побитая или помятая, вещь.
Она предстала нашим взорам, когда мы подходили к первой траншее.
И вещь эта двигалась!
Приблизившись, мы обнаружили, что это крохотного ростика молодой солдат.
Как робот, как покорный раб, как тихо помешанный, он рыл свою траншею, бездушно, монотонно. Увидев подле себя группу в походных панамах – щегольских для тех условий, в робах, еще не успевших, как у него, потерять первоначальный цвет, он прервал работу лишь на мгновение.  Без малейшего выражения он поднял на нас глаза из своей ямы и вновь, отвернувшись, принялся за свой неизбывный труд.
Мы переглянулись. Кто-то тихо вымолвил: «Да…», и мы, словно пристыженные, двинулись дальше, к танкодрому. Я бросил взор назад. Солдатик, с непокрытою головой, весь белый от пыли, продолжал рыть траншею  под убийственным солнцем.
Кажется, именно тогда мне пришло на ум, что солдатская жизнь странно похожа на жизнь монашескую, несмотря на их явную противоположность. Действительно, хотя солдаты призваны воевать, а монахи – уклоняться от войн, и хотя первые вынуждены преследовать цели земные, даже слишком земные,  и действовать силою, а вторые ищут небесного и избегают насилия, – они похожи. И тем и другим одинаково тяжело в однообразии окружающей их среды. Монах и солдат читают каждый свою единственную книгу, единственный Завет, имеющий у одного форму, скажем, Библии, у другого – форму Устава. Они одинаковы и в том, что не пьют вина, почти не видят женщин и не имеют с ними дела, и в том, что таскают на себе тяжкие вериги, томясь, уставая, отчаиваясь и мечтая о всеобщем мире. Наконец, те и другие одеты в однотонные одежды.  Не далее, как этим утром капитан Рыжий бросил в наш строй:
– В чем красота солдат?
И, видя наши глупые, растерянные улыбки, сам же и ответил торжествующим тоном:
– В однообразии!

*

Отстрелявшись на танкодроме из пушек ЗПУ – громоздких и старомодных, мы отправились тушить пожар, вспыхнувший от наших оранжевых снарядов, которые срикошетили  на другой стороне степных холмов.
Нас было несколько сот человек, но у нас не было для тушения огня ничего, кроме приказа офицеров. А там, за холмами, как стало нам известно лишь теперь,  лежала деревенька, окруженная засыхающими под палящим августовским солнцем рощицами.
Едва загасив одно-два деревца близ деревни, мы тотчас вынуждены были бросаться к другим вспыхнувшим деревьям и кустам и топтали огонь сапогами.
– Сзади огонь, осторожно!..
– Аккуратней – смотри, огонь  справа!..
– Обжегся? Будь повнимательней!..  Вон, пламя слева!
Предупреждающие возгласы, топот ног, вскрики боли.  Как на раскаленной сковороде, мы, грешные, пытались увертываться от языков обступавшего нас пламени. Страшная жара в эпицентре пожара то и дело обдавала нас, точно дыхание хищника.
Эта битва шла много часов.  Наконец, нам, кажется, удалось локализовать пожар и обезопасить от огня домики деревни, встревоженной и негодующей на наши пагубные стрельбы. Еще бы не возмущаться! Убытки были налицо: по-моему, на улицах поселка не осталось ни единого живого деревца.
Но огонь, в общем, был погашен, а частью – ушел  стороной. 
Тогда несколько человек из нас быстро двинулись вверх по каменистой складке ближайшего высокого холма, чтобы оценить обстановку сверху – шире и масштабнее. Нет ли еще где-нибудь очагов возгорания?
Нас было трое:  упоминавшийся мною Поэт, его приятель Физик и я – Любомудр. Впрочем, философами по духу были все трое.
Мы взобрались на вершину холма – и застыли в потрясенном молчании.
В лучах заходящего солнца, насколько охватывал взгляд, в диком степном просторе бушевал огонь. Не метафорический, а самый настоящий – злой и прожорливый. И если солнце уже догорало, то степь, казалось, будет гореть до тех пор, пока не останется в ней ни былинки.
Трое на холме молчали, как в медитации. Молчали долго. Наконец, Физик, взглянув на Поэта, погруженного в глубокую серьезность и сосредоточенную ошеломленность, сказал, – наверное, просто чтобы разрушить затянувшееся тягостное безмолвие:
– Наш Поэт, похоже, сочиняет поэму о степном пожаре…
Тот очнулся не сразу и промолвил с нерушимой серьезностью:
– Да. Ты прав.  Но это действительно достойно поэзии…
Мы снова умолкли.
Текли минуты. А мы всё смотрели на сотворенное нашими руками.
Что чувствовали мы тогда, при виде  огненного бедствия?
Чувство тяжкой вины.
Ощущенье бессилия.
Физическую усталость.
Радость оттого, что наша работа окончена, ибо теперь уже ничего нельзя было сделать.
 Трепет при виде огромного, безграничного моря степей, моря с полыхавшими в нем огненными волнами.
Восторг перед зловещей красотой стихии.
В общем – бессильную радость. Да, пожалуй – радость, как ни кощунственно это звучит. Мы так малы и беспомощны перед природой. Она вполне обойдется без нас. А мы без нее – нет. И сейчас она дала нам пока еще не часто выпадающую людям возможность воочию убедиться в ее колоссальной силе.
И мы, точно «у бездны на краю», стояли счастливые, ощущая свою причастность ко Вселенной и наступленье на нас очищенья огнем.

               

XII. Мезозой


В сентябре я снова был в Альмте.
Загорелый, исхудалый, с торчащими скулами и обритой головой, едва начинавшей покрываться волосёнками, я своим видом невольно заставлял многих горожан обманываться на мой счет. Как-то раз, близ гастронома, помятый испитой человек с явно асоциальными наклонностями, доверительно приблизившись ко мне, сообщил, что ему нынче пришлось ночевать в арыке, и спросил, нет ли у меня десяти копеек. Потом панибратски подмигнул и добавил:
– Мы же с тобой понимаем друг друга!..
– Вы ошиблись, товарищ, – вежливо ответил я и отошел от него, улыбаясь.
Кончились мои лагеря. Кончилась вместе с ними и моя студенческая жизнь, успевшая полюбиться мне так, что очень не хотелось покидать университет. И много лет спустя я все еще вспоминал годы студенчества живо, ностальгически и, на взгляд некоторых, назойливо.
Итак, был уже сентябрь. Тихая и нежаркая солнечная погода после лагерного зноя, пыли, смерчей, песка и огня ощущалась как мирный романтический рай. Друг, которому я писал письма из лагеря, был теперь со мною рядом (впрочем, не часто: женатый человек, он уделял внимание прежде всего семье). Вечерами, неторопливо беседуя, мы прогуливались по нашим любимым скверикам и бульварам, шли по опавшей листве, он катил перед собою симпатичную колясочку, где, с интересом разглядывая осень, сидел его годовалый сынишка с глазами-пуговками.
Однажды, так прогуливаясь, мы встретили на бульваре у заброшенного и заглохшего фонтана двух девушек. Мой друг остановился, узнав в одной из них дальнюю родственницу, приветливо поздоровался и несколько минут беседовал с нею об общих знакомых, о житейских делах. Я отошел чуть в сторону, ожидая окончания их беседы. Вторая девушка тоже отошла на пару шагов, не желая, как и я, стоять над душой у беседовавших. Я бросил на нее мимолетный взгляд. Потом взглянул снова. Что-то знакомое показалось мне в ее лице, и во мне шевельнулось неясное беспокойство…
Минут через пять, когда мы с другом продолжили нашу прогулку, до меня, дошло, наконец, где я мог видеть эту девушку. Да уж не Наташа ли это? Похоже, она! Да-да, та самая девушка, которая была с Гульнарой первого февраля, когда я в расстроенных чувствах брел вдоль трамвайной линии, а потом увидел впереди себя двух девушек. Одна из них оказалась Гульнарой, а другая, Наташа, тактично заспешила домой…
Меня кольнуло чувство вины. Я не звоню Гульнаре, никуда ее не зову. А между тем думаю о ней постоянно. Странный я человек, неправильный! Все лето в лагере я смягчался душою при мысли о наших новых встречах – и что же? Вот уже с месяц, как я вернулся, и даже не пытаюсь с ней связаться… Чем объяснить мою скованность? Тем, что у этой любви нет никаких перспектив? Или же страхом ответственности? Не знаю! Не знаю…


*

Однажды в детстве, когда мне было не больше десяти лет, мне приснился поразительный сон.
В этом сне я летал.
Вы скажете: что тут особенного? Ведь полеты во сне – явление не такое уж редкое.  Согласен.  Но в том сновиденье я летал не так, как  случалось в других: я ни от кого не убегал при взлете, ни за кем не гнался в облака, никого не пытался превзойти или удивить способностью к полету.  Кроме того, я не просто летал, а парил, плавно взмывая все выше и выше.  А главное было то, что я взмывал и парил не где-нибудь, а у здания – и над зданием – Академии наук.
Величественное, строгое сооружение знаменитого архитектора, автора Мавзолея на Красной площади в Москве, оно было возведено японскими пленными вскоре после второй мировой войны.  И в здании этом разместился главный корпус республиканской Академии.
Я знал его с детства очень хорошо. Здесь работала мама, сюда я мальчишкой частенько захаживал. Иногда – к ней в кабинет, где располагалась редакция научного журнала, а иногда – в удивительный Музей природы. Там высился скелет мастодонта, а в нишах вдоль стены прятались в темноте под стеклянными крышками некие витрины: стоило включить лампочку – и очарованному взору открывались в этих нишах маленькие макеты мезозойских пейзажей, с динозаврами, гингко, папоротником…
Всякий раз, входя под своды Академии, настоящего храма ученых, я поражался великолепным исполинским люстрам, высоте купола и особенно – гулкому дробному эху, которое отдавалось под куполом от моих шагов по мраморному полу огромного вестибюля.
И вот – тот сон.
Мне привиделся ясный, солнечный день. На улицах – ни души. Я приближаюсь к громаде Академии и, мягко оттолкнувшись от земли (о, как легко взлетать во сне!), медленно взмываю. Я поднимаюсь выше и выше, я словно проплываю, вверх, этаж за этажом, с радостным волнением и по-детски лукаво заглядываю, улыбаясь, в окна пустых кабинетов… Я воспаряю под самую крышу, парю, невесомый, и снова взмываю в синюю высь.  Я уже – над башнями фасада, а надо мной и вокруг меня простираются небеса…
Было ли это предчувствием моего будущего пути или всего лишь прихотливой связью, которая возникла меж привычным видом Академии – и скрытым желанием расти, возвышаться над детством?
Так или иначе, этот сон был вещим.  Хотя бы потому только, что я действительно  оказался  в Академии наук, будучи принят в нее сначала аспирантом, а потом и полноправным сотрудником.
Ехать на учебу в Москву я, после некоторых раздумий, все-таки отказался. Зачем менять свое место, если оно под солнцем?


*

Я размеренно двигался по жизни дальше и дальше, занимаясь своими делами: экзаменами в аспирантуру, чтением книг, одинокими раздумьями, стихами. Бурные студенческие годы вдруг, внезапно, разом сменились тишиной, безлюдьем, предоставленностью самому себе. В академический институт я заходил лишь раз в неделю: от аспирантов – людей творческих – большего и не требовалось. При этом я грустно усмехался про себя: «Живу жизнью рантье!»
В новой среде, на новом жизненном отрезке я ощущал себя так, словно очутился в мире, где нет людей, а есть одна только «окружающая среда» (термин этот становился модным). И когда сегодня я листаю тетрадь со своими тогдашними стихами, я не удивляюсь, видя среди этих стихов поэмку под названием «Мезозой», не удивляюсь ее содержанию – описаниям пейзажей триаса, юры и мела, описаниям длинным, ядовито-пышным и, в общем, довольно скучным. Именно потому, что в моем «Мезозое» не было ни единого человека.
Наступил новый год, уже семьдесят девятый. Было снежно, морозно, ярко-бело, если выпавший снег озарялся солнцем. Покрытая панцирем, моя зима-черепаха продолжала ползти, и сам я по-прежнему бродил в ранних сумерках и  тусклой снежности мыслей, чувств, сюжетов.
Общение с книгами спасало меня в тот год. Я приступил к интенсивному изучению английского языка и, соответственно, очень много читал в оригинале. Первый роман, который я прочел таким образом, был “The Picture of Dorian Gray”, причем и в лорде Генри, и в главном герое, и в его портрете, и в художнике, его писавшем, я узнавал себя самого, точно я сам распался на несколько противоречащих друг другу «я».  Потом я долго, полгода читал “Moby Dick” и влюбился в эту книгу навсегда. Позже пришел черед повестям и романам Джозефа Конрада, писателя, что подписывал свои произведения знаменательными инициалами – J.C.
Моими спутниками в тот год были, сверх того, Беркли, Декарт, Спиноза, Кант, Фихте и Шеллинг. «Наукоучение» и «Систему трансцендентального идеализма» я штудировал с не меньшим рвением, нежели чуть раньше – Библию. Даже, пожалуй, с несколько большим, ибо мне приходилось продираться сквозь такие абстрактные дебри моих безмолвных собеседников, что это напрягало мой ум до предела. Особенно много и упорно я вместе с Шеллингом бился над понятием «Абсолют»…
Книги спасали меня от одиночества. Они заменяли мне живых друзей. Заменяли неплохо: я сужу об этом по тому, что перестал чувствовать потребность в реальном общении с близкими мне людьми. Да и можно ли было назвать в то время «близкими» тех, кто оказался от меня очень далеко – в буквальном смысле этого слова? Один был женатым, а следовательно, вечно занятым человеком, другие давно переселились в дальние страны и города, за восемь, девять тысяч километров от меня. Я жил воспоминаниями о них и мечтами о встрече…
И вот парадокс. Когда летом в Альмту на пару недель приехал один из лучших моих друзей, я, так долго и с такой надеждой его ожидавший, очень скоро от него устал.
«Как это могло случиться?» – с некоторым стыдом вопрошал я себя. Я  не видел его два долгих года, и, похоже, за это время что-то утратилось, что-то сломалось. Друг, приехав, много говорил о себе самом, он был совершенно доволен жизнью, и жизнь у него была теперь другая – чем прежде и чем у меня.
В том-то, видно, и дело! Другая жизнь. Время и расстояние сделали нас далекими друг другу и, хотя еще не вполне чужими, но уже прошедшими. Слишком давно мы не были вместе, мы разучились общаться. Лишь садясь за совместную трапезу и непременно сдабривая ее каким-нибудь хмельным напитком, мы теплели, мы делались ближе друг другу, потому что в нас просыпались яркие общие воспоминания. И ничего, кроме воспоминаний.
Когда мой друг наконец улетел, меня охватило странное, беспокойное двойственное ощущение. С одной стороны, я начал понимать: я потому и лишился друзей, что в глубине души по-настоящему в них не нуждался, и жизнь как бы давала мне возможность погрузиться в сосредоточенное уединенное творчество. С другой стороны, не был ли этот уход друзей испытанием, уготованным мне судьбой, не был ли он пробой на истинную дружбу?
 И постепенно я стал ощущать, что друзья мне всё-таки нужны – я зря пыжился своею самодостаточностью. Но мне нужны друзья иные, не те, что были до сих пор. Я-то ведь шел по своей дороге, а они – по своим. И мы бы уже не смогли, да и не захотели, идти по жизни в одном направлении. Значит, в качестве спутников моих  мне стали необходимы другие.
Но куда я шел? Каким было мое направление в жизни? Тем летом я остро осознал, что выхожу на собственный, предназначенный мне путь. Но что он такое? Это было во мне еще смутно. Я полагал, что, наверное, это путь  философа и поэта, одинокого и свободного, хотя и вносящего свой вклад в общечеловеческие открытия.
Да, но разве на этом пути нужны спутники? Что-то тут не вязалось…
В конце августа мое томительное состояние на короткий миг разрешилось. На короткий миг. Оно вылилось в неожиданное стихотворение, истоки которого мне были тогда непонятны, а выводы – беспредметны и бесплодны. Я выплеснул в стихи непривычные для меня, удивившие меня самого желания: оказывается, где-то глубоко внутри я жаждал быть другом и учеником Христа, соблюдать все Его заповеди, помогать Ему в великих Его делах – исцелении  больных, воскрешении мертвых, проповеди Истины – и становиться чище. А в последней строфе дошел до того, что-де, если бы я был в те евангельские дни рядом с Ним, я бы спас Его от страшного креста!
Эта уверенность была, конечно же, криком гордыни и писана по воде вилами.  Но бог с ним, с самомнением! Оно, в конце концов, объяснимо категоричной узостью неопытного ума, горячкою молодости. Главное же в том, что во мне тогда впервые столь искренне и страстно прорвалось желание быть со Христом, а значит – с Истиной! С Истиной, а значит – со Христом.
Очень скоро, правда, это желание, этот всплеск страсти по Истинной Жизни утих. Его перекрыл свойственный мне эгоизм.
В тщеславном порыве я показал тетрадь – целый пакет своих стихов – Николаю Павловичу, отцу Константина, первого друга моего детства (с которым я, впрочем, в те дни тоже общался мало и  редко, хотя, надо сказать, их семья жила в соседнем, угловом доме, переехав из старого дома на Пролетарской почти одновременно с нами). Николай Павлович был большим поэтом и прекрасным человеком.  А в отношении оценки моих стихов важно было и то, что он всегда называл вещи своими именами, не подольщаясь ни к кому и в то же время никому не желая зла.
Он отнесся к моим опусам доброжелательно, хотя очень серьезно и критично.
В тот день я был у него дома. Константин тактично оставил нас, а Николай Павлович пригласил меня на балкон: там было солнечно, там хорошо дышалось. Внизу расстилался проспект, обсаженный тополями, чуть слева – под нами был сквер, весь в зелени и цветах, а там, вдали, над крышами новых высотных домов, в спокойной и величавой созерцательности застыли горные хребты и их вершины.
Николай Павлович говорил со мной, точно с добрым другом, еще слишком молодым, чтобы действительно быть ему другом, но уже подающим некоторые надежды как ученик.
– Особенно хочу выделить стихотворение о Христе.
Николай Павлович, крупный, красивый, чем-то похожий на знаменитого актера Жана Марэ, мужчина с высоким лбом, с гордо посаженной головой, с копною чистой серебряной седины, произнес эти слова с каким-то благоговением, как произнес бы их искренне верующий.
– Стихотворение крепкое, зрелое, в классическом духе. И тема – очень важная. Внутренне важная для человека.  Но, знаешь, Сережа, по-моему, в конце ты немного переборщил. Последняя строфа – явно лишняя. Ее можно убрать без всякого ущерба для смысла стихотворения. Пускай оно  оканчивается нынешней предпоследней строфой. «…Любить, как Он - и становиться чище…» Чувствуешь? Этим сказано все, сказано главное.
Я мысленно примерил эту идею – убрать последнюю строфу. Да, пожалуй… Но эгоист во мне с великим трудом, с сопротивлением признал правоту Николая Павловича.  Ведь в последней строфе, как мне казалось, – самая важная мысль: не Христос спасает меня, а я – Его! Разве не оригинально?..
И все же я внял голосу смирения. Я снял последнюю строфу.



XIII. Элениум

Но имею против тебя то,
 что ты оставил первую любовь твою.

Откровение Иоанна 2:4

В течение нескольких месяцев я чувствовал, как во мне нарастает какое-то отчаяние. Впрочем, вовсе и не «какое-то», а самое понятное: отчаяние оттого, что у меня нет любви, иначе говоря – от нового одиночества.
В начале апреля восьмидесятого года я, превозмогая боязнь неизвестности, позвонил Ире Вольской.
Не изменился ли номер ее телефона? Не вышла ли она замуж? Не уехала ли из Альмты, быть может, навсегда?
Я ничего этого не знал. До меня, правда, доходили кое-какие слухи, но следует ли доверять слухам?
И вот я звоню ей. И мне отвечает – она. Да, это ее голос!
– Алло, Ира, это ты?
– Да… Серега?!.. – изумилась Ирина.
И разговор  пошел так, как будто мы никогда не ссорились, как будто не расставались на целых шесть лет.
Ирина успела побывать замужем и разойтись со своим мужем. У нее подрастал трехлетний сын. Бабушки ее вот уже несколько лет как не стало, а мама перебралась на другую квартиру, предоставив Ире относительную свободу от своего родительского попечения, а иногда надолго забирая к себе внука.
– Ну а ты, Серега? Что нового у тебя? Женился?..
В голосе ее послышалась плохо скрываемая печаль. И, как мне показалось, надежда – что я всё такой же, холостой и свободный.
– Нет, Ириша, я не женат и не был женат. И вообще, очень по тебе скучаю.
Она была тронута, этого нельзя было не расслышать по ее голосу и молчанию. Мы договорились о встрече. Сегодня, в шесть вечера, у ворот ее дома.
Тот момент, когда Ирина вышла из подъезда мне навстречу, я запомнил на всю жизнь, точно любимую картину старинного мастера. Возлюбленная моя, в черном плаще с металлическим отливом, возникла на каменном крыльце ее темного дома в ясном вечернем свете с ребенком на руках. Мальчик смотрел на меня большими черными глазами, с легким удивлением и интересом.
С того апрельского вечера мы стали встречаться вновь, как тогда, в далеком семьдесят третьем.
Прекрасными и немного таинственными ночами, весной, а потом и летом,  подолгу сидели мы с Ириной  у окна ее комнаты или пили на кухне кофе, вспоминая  далекий-дальний край – наше общее прошлое. На оконном стекле серебрилась луна, мы глядели на луну, мы выходили на балкон, вдыхали ароматы ночи, улыбались и не хотели отпускать от себя один другого.

*

«Моя дорогая И.В., моя неизбывная любовь, вот что я хочу сказать тебе сегодня. Я утром проснулся с ощущением истины.
Мы знаем, что Мессия пришел на Землю с тем, чтобы принести Слово, новую религию. Благодаря Слову, он заставил людей уверовать в Идеал, сделал людей лучше, талантливее. Он возбудил своей жизнью и смертью, своим воскресением любовь человечества к Слову.
Вот так и ты, моя родная: своим явлением в этот греховный мир, своей нездешней чистотой, ты разбудила во мне Слово, Поэзию. Отныне ты – мой благовестный ангел, мой Бог, мое Евангелие. Я не верю в то, что ты смертна. Благодаря Слову мы с тобой преодолеем смерть».

Заметка из дневника. Май 80 г.


*

Она уехала.  А мне, когда я проводил ее, стало чудиться, что эта разлука, пусть краткая, может каким-то образом нарушить нашу любовь, положить ей конец. А главное – как она, Ирок, одна-одинешенька, будет там, на этом южном курорте! А как всю эту бесконечную пустыню двух недель буду я!
Дома в тот день я был один, но в своей комнатенке всё-таки закрылся, инстинктивно пытаясь отгородиться от любых внешних влияний, чтобы дать полную волю своему влюбленному страданию.
Сначала я ходил из угла в угол, снова и снова воссоздавая в памяти наши встречи и разговоры в последние дни, ее облик, ее интонации и жесты.  И тут же представлял, как она едет к югу, загорает на песке, как пристает к ней не только загар, но и какой-нибудь молодой красавец, и как она забывает с ним – меня. Или хуже того: как пристают к ней противные неотвязные юнцы, а она, вспоминая меня, горько жалеет, что уехала отдыхать…
Внезапно я почувствовал неудержимый внутренний порыв – и, упав на колени, сквозь слезы печали, тревоги, любви заговорил, страстно, искренне, из глубины себя. Заговорил – с кем? С самим ли собой? С нею ли? С Богом?
Губы мои шептали:
– Боже! Помоги ей пережить это время в радости. Пусть ничто не омрачит ее дней ни сегодня, ни завтра, никогда! И да сохранится наша любовь – в чистоте, в красоте, в счастии полном, безоблачном, безмятежном!
И страхи мои, страхи мои удали! Дай мне силы достойно прожить эти дни! Да окутает возлюбленную мою теплой волною моя любовь и пусть достигнет ее та волна через тысячу километров! И пусть, глядя на небо, мы будем помнить друг друга!
Боже, Ты видишь, я плачу. Да, но ведь это же – радость! Да, радость! Потому что слезы мои говорят: я люблю, снова люблю ее, как семь лет назад – больше всего и всех на свете!
Дай же любви нашей не потеряться, дай длиться ей долго-долго.
Родная! Не забывай! Не забывай! Счастья тебе, счастья!
Так я плакал и говорил сам с собой – и потихонечку успокаивался, точно бы очищаясь от охватившего меня мрака…
Поразительно! Лишь спустя годы я вдруг понял, как это было поразительно! Ведь мой тогдашний порыв был истинною молитвой, первой моею молитвой в жизни – и это при том, что ни в какого Бога и ни в какие незримые силы я в те годы не только не верил, но презирал подобную веру. А значит, та истовая молитва была… молитвой атеиста!
Или, быть может, наоборот: внезапный порыв атеиста к вере?
Да, скорее, так. Ибо религиозность, вера, стремление к высшим Силам, Силам Света растет не из догм церковных, не из канонов семейных, нет – изнутри, из души, из любви!

*

Ирина вернулась. Живая и невредимая.
И продолжились наши дневные и вечерние посиделки: чай, кофе допоздна…
Бог мой! Как всё это памятно мне! И у кого этого не было в жизни: уют,  любимый человек и окно, светившее сквозь ночь!..
Я мог прийти к Ирине когда угодно. Помню, например, глубокие сумерки перед темной летней ночью. Ира шила себе сарафан и была со мною на редкость мила. (Позже я увидел ее в этом сарафане – она была в нём так женственна, что я не преминул это заострить: «Вот так и ходи! И перестань носить свои вечные джинсы и мужские рубашки!» Но Ирина не слушала меня...)
А чаще я приходил к ней в знойные дни, часа в четыре пополудни, когда от жары город замирал, ничто не двигалось, на улицах не было никого, и только тени старых тополей тянулись по асфальту тротуаров…


*

Любовь не нуждается в языке, в говорении. Любовь сама – язык. Самый нежный и человечный.
«Язык любви – язык без слов», – с придыханием пел я моей Ирине песню собственного сочинения еще на землях целинных, в семьдесят третьем.
А однажды удостоверился в ненужности слов для любви так ярко и полно, что мне уже никогда не потребуются другие доказательства.
Летом восьмидесятого нам с Ирой Вольской довелось беседовать не говоря ни слова.
Был тихий и солнечный день; настроение у нас было тогда ясное, умиротворенное…
Ирина пригласила меня выпить кофе у нее дома. Я с удовольствием согласился. Мы удобно устроились в уютной кухоньке и стали  неторопливо пить ароматный напиток. Потом взглянули друг на друга, оба светло улыбнулись – и замерли с этими улыбками на губах.
Кофе, еще дымясь, потихоньку остывал в наших чашечках, а мы сидели, почти не двигаясь, мы глядели в глаза друг другу, мы любовались один другим. Мы словно бы говорили нашими взглядами, нашим неотрывным обоюдным созерцанием о том сокровенном и самом лучшем, что есть в существе и облике другого. Я словно бы признавался ей в любви, словно бы говорил проникновенные слова о том, что моя любимая прекрасна, что она добра и лучиста и что нет никого на свете, на кого мне хотелось бы вот так любоваться… А она, с редкостно ласковой улыбкой, которая высветила все лучшее, что есть у нее в душе и характере, отвечала мне таким же мягким взором, почти неотрывным. Лишь иногда она смущенно пыталась его отводить, – как будто говорила мне: «Ты слишком высоко меня ценишь, но я благодарна тебе за это, потому что ты – добрый и ты – единственный, на кого мне хотелось бы вот так любоваться…».
Это был тихий, задушевный лепет сердец, нашедших друг друга, чтобы друг друга дополнить и отогреть, сделать красивее, тоньше…
Иногда я делал вдох, собираясь что-то произнести, но тут же подавлял в себе это желание: произнесение слов было бы слишком грубым действом, которое мгновенно нарушило бы то парение душ, тот легкий полет двух утончившихся существ, как будто плывущих, реющих в небесах вместе с ангелом, что хранит их единство…
Наше невесомое молчание вовсе не было молчанием. Это была беседа, ясная, чистая, высокая и очень понятная нам обоим. Это была Любовь, говорившая на своем удивительном языке.
Когда наконец мы вышли из этого неземного состояния, кофе давно остыл, на улице лежали заметно удлинившиеся, предвечерние тени…

*

Когда в начале августа Ирину положили на несколько дней в больницу (пустяковая операция – гланды), я ходил к ней каждый день. И еще как ходил!
Ирина лежала в больнице Совета Министров, которая была огорожена мощным решетчатым забором. Через главный вход меня не пропускали: с точки зрения охранников, я был для Ирины Вольской никем. Что ж! Я стал пробираться в больничный двор через маленькое углубление под железной решеткой забора, вдали от глаз охраны. Я протискивался в это отверстие и оказывался во дворе, где Ира, трогательная в простеньком больничном халатике, уже поджидала меня у раскидистого дуба.
Однажды я так по ней заскучал, что, едва простившись вечером и придя домой, снова захотел ее видеть. Уже стемнело, через какой-нибудь час пациенты больницы будут укладываться спать, и я пребывал в раздвоенном состоянии: идти ли мне в больницу или это бесполезно и только потревожит мою подругу.
И всё-таки нетерпение и какая-то неутолимая страсть толкнули меня выйти из дому.
Было уже поздно, на улицах становилось все меньше прохожих, так что я без затруднений нарвал для Ирины букет огромных красных цветов. То были канны, что в изобилии росли на клумбах моей улицы. Я ринулся вверх, по направлению к больнице.
Беспрепятственно пробравшись сквозь углубление в земле под железным забором, далее я несколько растерялся. Что делать? Окна ее палаты уже не горели. Как, впрочем, и окна других палат. Но, однако, вряд ли там уже уснули: скорее всего, судя по детскому времени, только что легли. Прекрасно – но как же мне вызвать Ирину? Кричать? Свистеть? Кидать камешки? Меня тут же схватит охрана и выдворит вон.
Я отважно полез на балкон.
Самое удивительное, что я не испугался и что не рухнул со второго этажа. Я добрался-таки до окна Ириной палаты, тихо поскребся в него, и Ира услышала этот звук. Пораженная моим геройством и огромными каннами, она, кажется, была искренне обрадована. В глазах ее светилось неподдельное теплое чувство.
Когда же Ирину выписали из больницы, мы решили отпраздновать это событие и отправились в упоминавшееся мною пригородное дешевое кафе, давно излюбленное студентами… Беседа наша текла тихо, плавно, было в ней что-то умиротворяющее. И даже нота острой печали, связанная с вестью о недавней кончине кумира нашей молодости Владимира Высоцкого, не отравила нам тот теплый августовский вечер.  Мы были вдвоем, мы любили друг друга. Мы снова строили общие планы.


*

Казалось, всё у нас шло как нельзя лучше. Но под этой поверхностью я стал интуитивно ощущать что-то не совсем ладное. Ирина словно бы пряталась от меня, недоговаривала какого-то важного слова.
И постепенно, мало-помалу, сначала из обрывков ее фраз, потом из предназначенных мне намеков и, наконец, прямого объяснения, я узнал нечто для меня болезненное.
Устроившись репетитором, Ирина по утрам шла на занятия и каждый раз в одном и том же сквере на углу встречала какого-то парня.
Это происходило так.
С проспекта она сворачивала вниз, путь ее лежал вдоль вечно хмурого здания Министерства внутренних дел. И уже издали она узнавала фигуру странного молодого человека. Она подходила к нему все ближе, но ей никогда не доводилось с ним поравняться: он старался держать дистанцию. Впрочем, он, по-видимому, вовсе не был настолько застенчив, что не решался с нею заговорить, – скорее, ему просто нравилась их игра. Когда Ирина подходила к перекрестку, парень начинал насвистывать какую-нибудь мелодию и делал это здорово, как истый виртуоз-флейтист, и достаточно громко, – специально для нее, Ирины, не обращая ни малейшего внимания на вялых и редких прохожих, которые раздраженно смотрели на свистуна, отвлекавшего их от утренних размышлений.
В этом месте она всегда переходила на другую сторону улицы. Конечно, не потому, что смущалась парня, а потому, что так привыкла. Парень не шел вслед за ней через дорогу, он оставался на месте, только свистел чуть громче. Иногда Ира оборачивалась к нему уже на той стороне, и тогда их взгляды встречались. Она не могла сдержать улыбки. И он тоже улыбался ей в ответ. Нет, он явно не был застенчив, но не было в нем и нахальства. Он вел себя в меру скромно и в меру открыто: не разглядывал ее с вызовом и оценивающе, но в то же время не спускал с нее глаз. И так продолжалось вторую неделю.
Удивительный парень! Наверно, такой же сумасшедший, как она.
Радовало меня одно: меж ними пока что ничего не было, они еще даже не познакомились.

*

Ленивое августовское небо застыло над безветренными тополями. Оно было белёсым и душным, а над горами потихоньку собирались серые тучи.
Город в эти минуты казался покинутым людьми. Деревья, фонтаны, сквер на западной стороне были, как декорации в театре, – неподвижными, будто нарисованными. Отпускная тишина окутала город. А под ногами шелестели первые опавшие листья.
«Так будет, – подумал я отрешенно. – Я вспомню этот вянущий день – девятое августа…».
В тот внешне неприметный, ничем не замечательный для мира, но достопамятный для меня день, в субботу, мы с Ириной сидели на скамейке в сквере у здания Оперы. Мы не поссорились, не обиделись друг на друга, – но Ирина вдруг замолчала, как будто ей нечего было мне сказать. Похоже, это опять было одно из ее довольно характерных состояний, которые она называла «трансами». На сей раз транс был глубок и продолжителен как никогда.
«Трудно молчать с женщиной и легко – с мужчиной!» – говаривал один мой знакомец. Нет! Трудно молчать, когда чувствуешь: надо что-нибудь говорить…
Ирина молчала – и я замолчал в отместку.
А впрочем, нам было и вправду не о чем распространяться, ибо всё было сказано раньше: о любви, о взаимных претензиях, о наших склонностях и о прошлом. И теперь наступил тот момент, когда нам нечего было сказать. Мы могли бы вести беседу о нашем совместном будущем, – если б оно у нас было. И мы упорно молчали.
Солнце уже заходило, розовый отсвет неба падал на воду фонтана, который мы созерцали. Мы беспрерывно курили, но, кажется, не от волнения, не от нервов, а по привычке, и чуточку улыбались каждый каким-то своим мыслям. Я смотрел на деревья, на участивших к вечеру говорливых прохожих и на их детей в колясках: они глядели на нас с удивлением.
Вот уже солнце укрылось за крыши, вот выкурена еще одна сигарета, а мы всё сидели молча. Проходили минуты, прошел час…
Нет, я вовсе не тяготился нашим упорным молчаньем, не задавал вопросов: всё было очень понятно. Просто нам хотелось расстаться – уж больно много назрело к тому времени споров, конфликтов, жалоб, и нам хотелось расстаться без ссор и без нервотрепки. И это наше желание, похоже, осуществлялось: с каждой ушедшей минутой, с каждым новым оттенком молчанья Ирина от меня ускользала. И я прощался с нею – без сожалений, без гнева, с легким, даже веселым чувством…
И вот, так и случилось: я действительно вспомнил тот вянущий день – девятое августа…
Что нас тогда удержало от безболезненного прощанья? Может, надежда на то, что скоро настанет время, когда нам будет о чём рассказать друг другу? Что снова появятся мысли и чувства, которые нужно друг другу поверить? Может быть. И все-таки это было преддверье, первый сигнал тревоги, первое предупрежденье о том, что мы слишком разные люди, что надо быстрей расстаться, быстрее забыть друг друга.
Но мы – о наивность! – мы благополучно пережили тот день, о чем-то внезапно разговорились…
А вскоре, вослед за этой первой, еще игривой размолвкой, явились другие – пожестче, порезче. А еще через месяц – рухнуло наше счастье, как карточный домик, что так любила строить на ковре в своей комнате Ирина. В долгой ужасной ссоре, в отчаянье, страхе, недоуменье я вопрошал ее о причине ее равнодушной измены (если только измена эта не была придумана или домыслена мною). Я проклинал Ирину, я схватил со стола и сжег ее фотографию, только что подаренную мне, я бесновался, бился, кричал и, кажется, готов был ее задушить!..
И все это было на кухне у Иры, на глазах того парня с перекрестка. Ему едва удалось  справиться со мною.
То был чудовищно безобразный вечер. А утром – не смешно ли, не противно ли? – я вынужден был отправиться в клинику, где мне был поставлен диагноз – «нервное истощение».
Что нас тогда, девятого августа, удержало от безболезненного прощанья? Ведь я же предвидел, предчувствовал ужас и безобразие! Ведь я же знал, что так будет!
Так стало. Я вспомнил тот тихий и теплый, тот вянущий день – девятое августа.
…Теперь-то я знаю причину, которая нас удержала от расставания в тот летний день. Ею была любовь, или страсть, или привычка, называйте как хотите. Я знаю теперь и причину того, почему мы все же расстались, верней – оторвали себя один от другого: любовь моя была слишком эгоистична. Я любил не любовью, а чувством собственника, ревнивца и скряги.  Любил не столько ее, сколько себя. Бесконечные требования и придирки к Ирине: «Гладишь ребенку рубашку? Ты делаешь это без любви!»; «Что за прическу ты выдумала? Что это за легкомысленные косички ты накрутила!»; «Что у тебя вечно за гости? Эти спортсмены, художники, этот горбун Иса! Не спорю, парень он хороший, душевный, – но зачем он нам с тобой?»; «Почему ты до сих пор не шьешь свадебное платье?» – и т.д. и т.п. Глупейшее сумасшествие – или разнузданность – себялюбивого страха.
И Ирина, в силу естественной реакции, отвечала мне всё нарастающим равнодушием – быть может, и показным поначалу, но всё более отчуждавшим нас друг от друга.

*

Квинтэссенцию смысла и хода нашего общения, наших бесед, или, лучше сказать, – контроверз, я представляю себе в виде колеблющегося и повисающего в воздухе разговора – “The Dangling Conversation” Саймона и Гарфункеля, которым я заслушивался в июле семьдесят второго. То же кофе, та же послеполуденная зыбь, что и в песне, и мы – «как стихи без ритма, как строфы без рифм», – в тускнеющем свете уходящего дня…
Все это, в свою очередь, я представляю в виде Элениума, который ассоциируется у меня с тем, как разрушается целостность личности, а душа отправляется в мир теней, в Элизиум…

Утро. Нет, кажется, полдень. Или уже закат?
Парит.
Нечто округлое и размытое, цвета яичного желтка, за окном. Солнце?.. Коричневые птицы (которые суть летучие мыши?) Неизвестно откуда, не оттуда, где солнце, тонкие черные полоски теней на полу.
Мона Лиза в пейзаже, корявый наркоман и двуликий Янус, пришпиленные к кухонной стене; Кара – собачонка с серебристо-серою шерстью и черный котенок Арчи; шершавый коралл на комоде, кофе, сигареты, пепел на линолеуме.
 – Я всегда мечтал о необыкновенной женщине. И, знаешь... я нашел ее… Тебе приятно, когда я прихожу к тебе?
– Да, всегда ждешь чего-то нового.
– Чего?
Молчание. Взгляды в упор.
– Я всегда любила только тебя…
– Меня!.. – иронический вздох. – Не себя ли?..
На подоконнике мак и эдельвейс.
Волосы цвета кожи мертвой черепахи. И сгорбленная спина – в зеркале.
Её усмешка:
– Зеркало? Чтобы любить себя!
– А угрызения совести?
– В виде чего совесть?
– В виде души.
– В виде чего душа?
– В виде крови.
– Ветхий Завет – мерзкая книга!..
– Прячешься в книги, родная?  «Уединение – не пристанище… Самое лучшее пристанище там, где мы можем быть деятельными».
– Прячетесь от себя, мой друг!
– Я ухожу в себя – чтобы себя найти!
– Вот как?.. В каком же образе мыслишь себя?
– В образе ангела меченосного, повисшего в осеннем небе над городом.
Саркастический смех:
– В виде чего ангел?
– В виде души!
– В виде чего душа?
– В виде крови…
Паутина, гаданье на картах.
Кокетливая улыбка:
– Друг мой, бывает вам скучно?
– Нет, мне нравится жить.
– В чем смысл жизни?
– В движении. To exist is to resist.
Она тускнеет:
– Хочу покоя. Любого. Волнообразного, равномерно нарастающего и так же плавно затухающего. Или прямого и стеклянного, не видимого в профиль. Хочу покоя. Любого. Прожить, будто тебя нет… И никто не заметит, что ты – царь. Ведь чем привлекательна ночь? Она никогда не бывает ни пасмурной, ни солнечной. Она всегда ровна. Поэтому так хочется уйти в ночь.
– А в день?..
День. Утро. Или закат?
Элениум. Потусторонность. Умирание.
Мой настойчивый голос:
– А утро? Оно сулит будущее.
– Друг мой, знаком ли вам страх перед будущим?
– Нет, оно интересно.
– Интересен распад?
– Но люди умеют сделать его прекрасным. Надо просто выразить себя.
– Зачем себя выражать? Лить нечистоты на чьи-то головы?
Я медленно качаю головой:
– “Day after day our love turns grey”… Надо идти к совершенному свету!
– Ну-ну… Жил да был гнилой зуб… От конкретного – к абстрактному. От живого – к отжившему…
– Нет, дорогая! «Когда мы осмыслим свою роль на земле, пусть самую скромную и незаметную, тогда лишь мы будем счастливы. Тогда лишь мы сможем жить и умирать спокойно, ибо то, что дает смысл жизни, дает смысл и смерти».
– Смерть обессмысливает всё, значит, в ней и весь смысл…

<…>

Мертвые ежи; внутри нас отпечаток сгоревшего наркомана, распластанный на стене…

<…>

Я у себя. За окнами – снег, перламутровый голубь, трамвай.
Почему-то зима…






XIV. Ипохондрия


В те унылые дни, полные печали об утраченном и размышлений о прихотливости наших не очень человеческих отношений, я набросал нечто вроде мини-пьески, которую составили слова моих раздумий и цитаты из великих. Этот монолог с классиками я назвал «О любви».
Теперь, в 43-м году Эпохи Рассвета – а это значит, спустя не просто два с лишним десятилетия, но, по сути, едва ли не целую эпоху, – я вижу все эти рассуждения насквозь, со всеми их неожиданными для ушедшей эры находками и вполне понятными кавернами и тупиками. И что интересно и характерно: почти всё, что я считал тогда находками и прозрениями, ныне оказалось глубочайшими заблуждениями; а то, на что я в те дни вовсе не обратил внимания, сказав о нем походя, как раз и составляло крупинки Истины.
Я полагал как важное открытие для себя то, что любовь «сочиняется», что она-де «игра воображения». Правда, по ходу размышлений я пришел к очень верному промежуточному выводу: любовь как потребность живет в нас всегда и готова излиться на любого. Если бы тогда я сделал отсюда еще один вывод, а именно – что эта Любовь, которая постоянно в глубине нас, есть нечто большее нас, дискретных, переменчивых, вечно загрязняющих собственное чувство, ставящих ему преграды эгоизма! Если бы… Тогда бы из этого осознания, быть может, родилось во мне другое восприятие жизни, открылся бы иной путь, и многие последующие события были бы  иными, лучшими.
Однако я не осознал. Не осознал в то время, что Любовь не субъективна, хотя и не объективна; не понял, что Любовь и есть суть Бога, Отца нашего Небесного, частица которого составляет индивидуальность каждого из нас. И потому Любовь не есть «потребность в человеке, могущем отдавать нам свое тепло». Так  рассуждает только наше низшее, эгоистическое «я». Истинная Любовь есть потребность и способность делиться своим собственным теплом со всеми другими людьми, с любым другим существом.
И еще. Я, конечно, был прав, говоря, что в одну и ту же женщину не обязательно влюбляются сразу двое или несколько мужчин. Но разве это доказывает, будто любовь «сочиняется»? Почему я «сочиняю» для себя именно эту женщину, а не иную? Эту проблему я нечестно обошел в своей пьеске. Видимо, оттого, что она была для меня камнем преткновения. Я ведь не знал тогда ни о психической энергии, ни о карме, ни об эфирном пути, что выкладывает перед нами Отец, ни об индивидуальном предначертании в душе. Только ведая об этих таинствах, можно приблизиться к разгадке Любви.
Но эти таинства понять не так легко. Даже как будто поняв их, останавливаешься перед ними обескураженный их глубиной и, в конце концов, всё-таки непостижимостью. Можно лишь более или менее прояснить их суть и смысл, если полюбишь по-настоящему. А это-то как раз и не удается людям: каждый из нас слишком поглощен самим собой и не умеет и не желает возлюбить ближнего, хотя бы как самого себя.
Впрочем, я здесь не обсуждаю вопроса о том, совершен ты в любви или не совершен и, соответственно, будешь ты счастлив или несчастлив в любви к человеку, совершенному более или же менее, чем ты сам. Вопрос в другом. Почему возникает любовь к данному, конкретному человеку и почему со временем она способна перемещаться в сторону другого?
Ответ – правда, лишь самый общий – может быть только один. Любовь не знает границ: любовь – стремление к любому; для любви любой – любый. И законы ее движения так тонки, что понять умом, определить энергетику, темпоральность, геометрию, топографию устремления к тому или иному предмету любви и принцип выбора из многих одного почти невозможно для нынешнего закрытого состояния нашего разума, а может быть, и не нужно. Зачем, если ясен общий закон и ему только надо последовать? Тайна сия прозрачна, тайна сия непостижна.
Задача Париса по выбору прекраснейшей из богинь известна и благополучна разрешена. Менее известна и пока не разрешена история Спироса и Найи, для которых Парисово затруднение усугубилось проблемой, подобной антиномии Буридана, и разрослось в масштабы гигантские.
Если читатель напряжется, он припомнит: эти юные супруги за прекрасные свои качества волей богов были поселены на острове легендарных архантов – людей, совершенных обликом, умом и душою. Бродя меж картинных скал, красноватых от моха, гуляя вдоль желтого побережья и видя вокруг себя тысячи идеальных женщин, одетых в туники цвета морской волны и похожих друг на дружку буквально во всем, Спирос тем не менее быстро влюбился в одну-единственную. Как и почему ему приглянулась именно она? Миф об этом умалчивает. Зато говорит о другом: забытая Спиросом, бедная Найя всю жизнь продолжала любить лишь его, устремленного к счастью и обретшего счастье с прекрасною Нерией, и так и не выбрала, не ощутила новой любви среди тысяч божественно-красивых, всесовершенных мужчин-архантов.

*
 
Шел десятый месяц  проклятого високосного года. Давненько не было, размышлял я горестно, стольких неприятностей и несчастий, как в этом, 1980-м году. С первых дней января: Афганистан, повестки в военкомат, гибель наших солдат. Затем – бойкот московской Олимпиады. Гибель нашего, из Альмты, экипажа Аэрофлота. Умерли народные любимцы: Джо Дассен, Владимир Высоцкий, погиб белорусский лидер Петр Машеров. Неожиданная для меня тяжкая болезнь моего старинного друга. Сердечный приступ у дяди Саши. И, наконец, мое нелепое возвращение к Ирине, которое, как я и должен был ожидать с самого начала, кончилось плачевно.
И всё это – после того, как похоронили деда моего.
А еще через два месяца я записал в своем дневнике:
«Чудовищно! Убит Джон Леннон. В центре Нью-Йорка, в упор, выстрелом из пистолета, убит своим же поклонником, который боготворил Джона с десятилетнего возраста!
Кошмарный год!.. Но какая злая судьба у одного из величайших людей столетия! Под занавес года – такой ужасный “сюрприз”!»
Черная полоса в моей жизни, буквально черная, пять месяцев, с октября до марта, предстаёт в моей памяти именно в виде чего-то совершенно темного, беспросветного, лишенного всякой формы и содержания. Не помню, что я делал, что читал, куда ходил, с кем общался и общался ли вообще. Только стихи, написанные в те месяцы, проливают некоторый свет на тот период моей жизни.
Один из образчиков, названный мною «Памятник окружающей среде», напоминает мне о тогдашнем сонном, скупом солнце, нецветном небе и гриппозном ветерке. В те дни я часто сидел на нашей любимой скамейке, где не было уже ни следа пребыванья Ирины; теперь здесь были забытые кем-то спички, на асфальте валялись фантики, окурки и шелуха от семечек. Деревья выглядели не просто голыми, но облезлыми, и порывы холодного ветра грубо швыряли оземь засохшие листья; они покорно ложились на тротуар, на увядший газон и, точно ворох понурых мыслей, всё гуще усыпали нашу скамейку. Не было больше веселых, шаловливых детей, игравших здесь летом, умерли канны, которые я срывал с этих клумб для Ирины еще недавно, под покровом июльских ночей…
Я смотрел на осень и увяданье, и во мне возникало сильнейшее желание, чтобы на этом месте все оставалось, как прежде, как в августе: чтобы резвились дети, чтобы от летнего солнца светилось небо, чтоб на соседних скамейках сидели те же старушки, а по аллее гуляли бы те же неторопливые семейные пары и ярко пылали высокие канны. И еще мне хотелось, чтобы на нашей скамейке была прибита табличка: «Памятник лета ХХ века. Здесь были когда-то двое влюбленных»…
Добавлю к этому, что мною владело, насколько помню, не так уныние, как обида, горькая обида на несправедливость судьбы и Ирины. За что? – говорил я себе. Почему?!..
В феврале уныние и обида стали сменяться то гневом, то энергической попыткой освободиться от воспоминаний о неудавшейся любви, то интенсивными, лихорадочными раздумьями о «последних вопросах». В итоге я излил душу в текст, который еще сохранился в обрывках толстой красной тетради.
Сегодня я оцениваю этот текст неоднозначно: в нем, как и в «Монологе с классиками», есть и поразительные прозрения, и не менее поразительные умственные ляпы.
К примеру. Верно, что ответ на «почему я должен быть нравствен?» надо видеть в идее бессмертия души и в перспективе жизни вечной, то есть, без всякого преувеличения, – в самой сущности Человека. Приятно удивляет меня сегодня и то, что в те дни я, кажется, уже начинал, хотя и смутно, различать «нравственность» и «сознательность». И т.д.
Но! В значительной своей части текст представлял сугубо рассудочные мнения начитанного юноши, еще очень далекого от понимания Веры, Бога, Природы, Человека. Жаль, что я не понимал тогда, например, того, что творчество («быть Поэтом», «исполнять то, на что способен») не должно быть разрушительным; жаль, что я рассуждал о «вынужденности» нравственности…
Да, я искренне рвался понять То, что выше меня, – и не мог, и срывался в ров эгоизма.
Таким я пришел к себе в конце моей срединной поры. Такого путаника, мизантропа, ипохондрического упрямца, путника, сбивавшегося на каждом шагу, пытавшегося идти через тернии к звездам, но так и застрявшего в терниях, я нынешний не смог бы тогда переубедить. Я не смог бы насильно заставить его приподняться и приблизиться к звездам – истинам несравненно высшим.
























Ступень 3.
Бездны

               
       XV. Распавшийся надвое
      
Шло время.
Я написал кандидатскую диссертацию. Но уже сразу после ее защиты, когда, по идее, всё должно было получить внутри и вне меня достаточную определенность и ту ясность, какую обретает человек, уверенно шагнувший и уверившийся в верности своего шага по избранному или предначертанному пути, – итак, сразу после защиты кандидатской я оказался в совершеннейшей неуверенности. Я вдруг почувствовал смятение: а тот ли это путь, который я должен и сумею одолеть? Правильно ли я поступил, выбрав стезю философии?
Прошел почти год, – а я все еще пребывал в растерянности и раздражении. Особенно уныло я ощутил себя осенью восемьдесят третьего, когда со всех сторон мне стали внушать, что для меня настала пора «подработать в вузе», «поделиться своими знаниями со студентами». Какими знаниями?! – внутренне возмущался я самим собой. Какими знаниями, если их-то у меня как раз и нет! Ну и что, что мне присудили ученую степень? Это не только не продвинуло меня к постижению Истины, – напротив: лишь еще резче высветило мое невежество… Да имею ли я право на ученую степень?.. И есть ли Истина?..
Но, похоже, все мои коллеги ею владели, и, следовательно, она есть. Да только мне неведома.  И неведома только мне… И это при том, что  я читал и слушал тех же светочей философии, что и мои коллеги…
Окружавшие меня философы казались мне тогда людьми, ушедшими несравненно дальше меня  в знаниях, в понимании жизни, мира, человека. Я выглядел меж ними белой вороной. Я ничего не знаю, я не понимаю в главных вопросах бытия решительно ничего… Знаю ли я, в чем суть человека? Знаю ли я о том, что ждет нас по ту сторону жизни – смерть или жизнь вечная? Понимаю ли я хоть что-нибудь в хитросплетениях логики, в разноречивых теориях познания? Могу ли я, наконец, сказать самое важное – существует ли Бог?..

*

От этих мыслей я, казалось, должен был развеяться, когда в ноябре мы с женою… Да, я забыл упомянуть, что женился-таки и что жену мою звали – Ириною (для удобства читателей назову ее Инной, тем более что она и вправду была иной, чем Ирина Вольская). Так вот, в ноябре восемьдесят второго мы с женою ездили отдыхать в Россию, к Владу. Он давно приглашал нас к себе и, когда наконец мы явились, принял нас от души. А главное, так организовал наш отпуск, что мы всего за месяц побывали и в Латвии, и в Литве, и в Эстонии, и в городе Пскове, и в Ленинграде, и в Москве…
Это был замечательный месяц, – но и там, в увлекательных поездках, меня настигали всё те же проблемы. Есть ли Бог? Как мне относиться к религии, церкви, к идее бессмертия?
Сначала я поймал себя на том, что мое знание библейской истории, оказывается, весьма ненадежно. А дело было так.
В деревне Майшагала, под Вильнюсом, нам как-то вечером встретились два пожилых ксендза. Оба в очках и черных балахонах, они походили на теологов-книжников, однако были так задушевно-гостеприимны, что пригласили нас в костел, двери которого, только что закрытые ими самими, они открыли снова, для нас. Мы вошли в это небольшое изящное строение, и ксендзы принялись, точно гиды, рассказывать нам историю своей церкви и показывать убранство помещений. В ходе этой экскурсии Влад, стараясь продемонстрировать свою осведомленность, кивнул головой при упоминании ксендзом Мартина Лютера и добавил с видом знатока:
– Да-да, мы знаем – Мартин Лютер Кинг.
Ну ладно Влад, ему такая ошибка простительна: в конце концов, он географ, а не религиовед, не философ, не историк. Но я! Во время той экскурсии по костелу, когда ксендз, указывая на изображение Богоматери, произнес: «Дева Мария», я, подобно Владу, допустил роковую ошибку, постыдно спутав Деву Марию с Марией Магдалиной, причем тоже сделал это вслух. Ксендзы пытались напустить на себя вид, будто ничего такого не расслышали, но в их глазах так и читалось: «Что с этих ребятишек взять! Атеисты!»
И это тотчас напомнило мне, как у нас в Альмте,  в желтый апрельский день, в вербное воскресенье, Валерий Аркадьевич Брянов повел нас, студентов, в Свято-Никольскую церковь. Шла праздничная служба, и верующие, их собралась плотная толпа, то и дело в молитвенном экстазе падали на колени, вернее – пытались поудобнее устроиться на полу, расталкивая локтями других. Ну а мы, десять-двенадцать молодых людей, разумеется, оставались стоять как истуканы. Мы ведь были неверующими, более того – будущими учеными, а ныне – слушателями Школы молодого атеиста! Нам не подобало падать ниц. Однако торчать столбом посреди истово молящихся было не так-то уютно. И уж совсем глупо я почувствовал себя, когда пожилая женщина, в очередной раз становясь на колени, неловко ударилась о недвижимый столб моей ноги, недовольно глянула на меня снизу вверх и, отворачиваясь, пробормотала сквозь зубы: «Нехристи!..» Я тогда успокоил себя мыслью о том, что не надо придавать значения словам необразованной боговерующей, рабыне своего нелепого культа. Но теперь знаю другое: как писал Честертон, «если человек не может молитвенно стать на колени, он – в оковах».
Потом мы с Владом и женой его Ольгой посетили Псково-Печорский монастырь. По дороге мы проезжали Старый Изборск, и это название всколыхнуло во мне смутное и жутковатое воспоминание о кинофильме, который я видел в детстве. Он назывался «Тучи над Борском». Верующие были представлены в нем изуверствующими фанатиками, так что в моем детском воображении религия надолго запечатлелась страхом смертным, в образе чего-то болезненного, извращенного, подпольного и злодейского.
Первое, с чем мы столкнулись по приезде в монастырь, был пожилой монах в темной рясе. Он сидел у входных ворот и напоминал издали черную тень на каменной стене. Монах поинтересовался, откуда мы и кто такие, а узнав, что мы неверующие (мы признались ему в этом смущенно и нехотя), совсем не был обескуражен.
– Это ничего, – миролюбиво произнес чернец. – Ничего. В конце концов, главное – быть хорошим человеком и творить дела добрые…
И вновь я почувствовал внутреннее смущение. Вновь я поймал себя на мысли, что не знаю, как мне относиться к подобным заявлениям. Если все равно, веришь ты в Бога или нет, то в чем тогда смысл религии, ухода в монастырь? И вообще, что такое Бог – быть может, не более чем нравственный закон внутри нас?.. А откуда в нас этот закон?..
Да, я снова растерялся, еще раз убедившись в том, что так и не решил по-настоящему ни одного ключевого мировоззренческого вопроса. «Вы – философ? – вспомнился мне давний разговор с едва знакомым человеком. – Философ? Вот как! Эх-хе-хе… Звездочет, значит…»
А вечером мы присутствовали на богослужении. Входящие в храм сначала приостанавливались на крутых ступенях, чтобы поцеловать руку ожидавшему их настоятелю – высокому, красивому белолицему и чернобородому человеку. Мы вошли под своды храма – естественно, без этого ритуала.
Храм был красив, как снаружи, так и внутри, однако его красота была чересчур давящей в своей величественности. К тому же, интерьер церкви был, по-моему, уж слишком темноват: стены и купол показались мне сплошь коричневыми с бордовым оттенком. Возможно, это был всего лишь эффект вечера, когда в храме уже не осталось солнечного света и были зажжены свечи, бросавшие темную тень по стеклам, углам и колоннам. Так или иначе, но мне было не по себе во время всего этого долгого богослужения. Я чувствовал себя здесь абсолютно посторонним. О чем напевно вещает священник на церковнославянском – неизвестно; что за дата собрала сюда стольких людей – неведомо. А главное – боже, что здесь за люди! Они являли поистине страшное зрелище. Я старался на них не смотреть, но поневоле все-таки видел. В подавляющем большинстве это были те, кого зовут «убогими». Все они были непоправимо старые, увечные, больные. Вон безногий на тележке с колесиками. Вон слепой, которого привели сюда под руки. Вон старик с костылями, притулившийся к мощной колонне, а рядом – старица с отвислою нижней губой и слезящимися глазами, а еще чуть дальше – маленький горбун неопределенного возраста. И самое страшное – прямо за моей спиной, невидимая, стояла беспрестанно причитавшая женщина, которую то и дело, с беспощадной неутомимостью сотрясала такая чудовищная отрыжка, что мне делалось жутко, противно и больно за это жалкое существо. Я не решался обернуться и взглянуть на нее. Да и зачем? Мне и так было ясно, что храм Божий – прибежище тех, кто потерпел крушение в жизни.
Так я заключил по окончании этой тягостной службы в Псково-Печорском храме. И лишь позже заметил, сколь нелогичен мой вывод. А как же пастырь всех этих сирых и убогих! Разве настоятель храма был стар и болен? Нет, он был молод и, похоже, вполне здоров, – как и те послушники в черных ризах, которых я видел во множестве на монастырском дворе. Но ведь и они предали себя Воле Бога. И как еще! Заточив себя в монастырь за высокими стенами, отрезав себя от мира. Неужели все эти молодые люди, все как один, потерпели в жизни крушение, да такое, которого никак не поправить?
А может, я просто ничего не понимаю в религии? Быть может, мне попросту недоступны какие-то чудеса, какая-то красота, какая-то истина, – а все эти люди их видят, хотя глаза у многих из них незрячи?..
Да, мне это недоступно! Но ведь я должен, должен понять! Если не из профессиональной чести, то из любомыслия своего! И если не чувством, то хотя бы разумом – понять, что такое мир, что такое человек, что такое Бог. Удастся ли мне это когда-нибудь?.. Пока что я пребываю во тьме.
Так безнадежно размышлял я в те дни о себе, о своем месте в философии и в мире. Я, конечно, пытался найти ответы на все подобные вопросы, – но вот нашел ли? В то время – нет. Отнюдь нет. Я брел впотьмах. Я плутал в лабиринтах противоречий. И, наконец, усомнился в своих мыслительных способностях.
И осенние листья уныло, сокрушенно шелестели под моими тяжелыми шагами.

*

Это было мучительное раздвоенное существование. Тянешься к свету звезд, но тернии, что опутали ноги, не пускают тебя в высоту.
Утешался я книгами. Много читал, много мечтал над прочитанным. И однажды дал себе неожиданно ясный, прозорливый отчет в том, каков был внутренний характер книг, которые я читал или перечитывал в последние пять-шесть лет.
Поразительно! В значительной своей части это были произведения, посвященные теме двойничества, раздвоения личности.
Эта тема присутствовала в «Вильяме Вильсоне» Эдгара По, в гофмановском «Эликсире дьявола», в «Двойнике» Достоевского, в сочинениях – и самой жизни – Альфреда де Мюссе и Джозефа Конрада (который полюбился мне так, что я увлеченно и упорно переводил его «Тайного сообщника»). Во множестве книг, увлекавших меня в те годы, я наталкивался на двойников.
Это было неспроста. Я понял это сразу, тогда же. Неспроста – потому что я и сам чувствовал себя раздвоенным существом наподобие тех, что описывались в книгах моих любимых писателей.
К лету восемьдесят четвертого я осознал свою раздвоенность довольно отчетливо, хотя пока еще в несколько поверхностной ее форме.
Хорошо помню одну из бесед на эту тему с сослуживцем, давним моим знакомцем. В тот день я доверительно заговорил с ним, начав так:
– Недавно перечитал «Обломова» – и вот что удивительно: я воспринял главного героя вовсе не как лентяя. А ведь – помнишь? – именно так его рисовали нам в школе. Нет, Обломов – не лентяй. Это – романтик, человек с добрыми идеалами, но он не видит смысла воплощать их в жизнь: уж больно эта жизнь груба, она не приспособлена для идеалов…
Сослуживец глянул на меня  уважительно. И пробормотал:
– Интересно… Мне это никогда не приходило в голову…
– Да и мне тоже. Но дело даже не в этом. Самое поразительное – это то, что, прочитав роман, я взглянул на себя самого и вдруг увидел, что я, в сущности, такое же раздвоенное существо, как Обломов.
– Вот даже как! – еще больше изумился мой коллега, подобно тому,  как и сам я однажды изумлялся, открыв для себя, что я, оказывается,  заражен  болезнью раздвоения личности. – Да нет, ты, наверное, шутишь. Или  преувеличиваешь… Что значит – «как Обломов»? Да какой же ты Обломов?!
– В том-то и дело, что я очень на него похож.  Посуди сам: мне уже двадцать девять лет, скоро тридцать, – а  жизни я, можно сказать, и не знаю. Я имею в виду, жизни, что называется, «практической»…
– Но уж это ты на себя наговариваешь! – перебил сослуживец. Он всегда уважал меня, как и всех тех, кто, на его взгляд, сумел себя в жизни реализовать («не то, что я»,  говаривал он сокрушенно, а мне при этом становилось его сердечно жаль).
– Погоди, послушай дальше, – сказал я. – Вот смотри.  Мне скоро тридцать, – а жизни, как я уже говорил, я не знаю, это факт. Я уже почти три года женат, – но у нас с женой нет детей. Я уже кандидат наук, – а всё еще хожу в младших сотрудниках. Я защитил диссертацию, опубликовал с десяток статей, – а всё еще очень многого в философии не понимаю… И, наконец,  вот что еще: я пишу стихи, – но нигде не печатаю их, пишу, как ты знаешь,  песни, пою, играю на гитаре, – однако так и не стал настоящим и профессиональным музыкантом, и, видимо, мне это уже и не светит…Вот и получается: я – существо раздвоенное.
Сослуживец не знал, что и сказать, только покряхтывал сочувственно и, кажется, не хотел со мной соглашаться. Весь его вид говорил: «Ну, если уж ты, Сергей, не реализовал себя в жизни, то что же тогда сказать обо мне?..» (Поразительно: я не увидел тогда, что передо мною снова Двойник, что я снова гляжусь в Двойника – на сей раз в облике Сослуживца.)
И его молчаливое переживание за меня, его смиренный до самоуничижения взгляд вызвали у меня в душе благодарное чувство. Я вдруг ощутил, что, может быть, и впрямь излишне суров и несправедлив в самооценке.
Сослуживец, казалось, хотел мне что-то возразить, но что? Сейчас, сегодня я мог бы его подтолкнуть: «Ну, скажи мне: “Ты раздвоен лишь потому, что движешься вперед!”»
Но он промолчал.

*

Дни-двойники и люди-близнецы… Во мне нарастало двойничество.
Жарким днем начала лета я ехал в стареньком трамвае. Он не был переполнен, однако свободных сидячих мест не оказалось. Я встал в задней части салона, ухватился за поручень и от нечего делать принялся, как водится, рассматривать людей за окнами трамвая и людей вокруг меня.
Внезапно внутри что-то дернулось. Какое-то неуютное чувство задело меня ни с того ни с сего. В чем дело? Кажется, кто-то из рядом стоящих произвел на меня это впечатление?
Я пригляделся к пассажирам внимательней.
Вот оно!
Чуть впереди меня в салоне стоял молодой человек, моих лет, так же держась за поручень и рассеянно поглядывая в окна. Первое, что бросилось мне в глаза как факт неприятный, – это то, что одет он был в точно такие серые брюки, какие были на мне, и в точно такую китайскую рубашонку с короткими рукавами, какая была на мне.
Мода!.. Когда я вижу кого-то, кто одет, как я, мне это всегда  неприятно. Очень. Не знаю почему, но, скорее всего, потому, что мне кажется в этих случаях, будто я участвую в каком-то фарсе, в качестве какого-то шута-артиста, который с глупейшим видом изображает другого человека. Следственно, я оказываюсь в центре внимания, мне начинает казаться, что на меня указывают перстом и, смеясь, говорят: «Смотрите, как похож!»
Похож? На кого?!..
Увидев парня, одетого, как я, глаза мои забегали в поисках укромного уголка, где я мог бы скрыться от столь нелепого, смехотворного  соседства. Я постарался вдвинуться в окружающих поглубже и уже оттуда, из относительной глубины, продолжал рассматривать парня.
Боже мой! Сходство наше состояло отнюдь не только в возрасте и одежде. Теперь только я обратил внимание, что он того же роста, что и я, так же худ, как я, бледноват, что на носу у него такие же круглые очки а-ля Джон Леннон, а волосы, русые и слегка пегие, ничем не отличаются от моих. И нос, крупный, длинноватый, с горбинкою – поистине мой!
«Да когда же, наконец, мой двойник выйдет из трамвая?!..»
Он вышел, чуть впереди меня, на моей остановке. К счастью, походка у него была тоже такою, как у меня, то есть быстрой, торопливой, и, к тому же, он не оглядывался, как не любил на ходу оглядываться и я, – так что он меня не видел. Он шел быстрым шагом впереди и, невзирая на мои безмолвные мольбы: «Сверни, сверни же ты куда-нибудь!», двигался в ту же сторону, что и я, – в сторону моего дома.
Оставалось пройти еще три квартала, и потому я в глубине души был все же уверен: сейчас, вот сейчас или на следующем повороте он уйдет в сторону, исчезнет из моего поля зрения. Парень, однако, не сворачивал никуда.
И мы так и шли, близнецы-братья, одинаковые люди, через площадь перед Академией наук, затем мимо фонтанов Зодиака, вправо, вверх…
«Да что же это!» – подумал я уже без иронии. Чувство юмора вдруг изменило мне: я понял, что наяву повторяется ситуация с господином Голядкиным!
Впереди показался мой темный дом в тени высоченных тополей, а двойник все шел и шел туда же, куда надо было идти и мне.
Он свернул прямо в мой двор. Он уверенно прошел первый подъезд, второй… Когда же наконец поравнялся с моим, угловым, я не выдержал и приостановился от ужасного предчувствия. «Неужели?..»
О радость! Он прошел-таки мимо. Он повернул влево и, похоже, направился к дальнему, южному выходу со двора. И значит, то не было у меня помутнением рассудка, то не было достоевщиной в моей психике! Я был здоров.

*

В конце концов (впрочем, это пришло позже) я уразумел, что мою проблему двойничества следует рассматривать не с точки зрения психиатрии, а с позиций экзистенциальных.
В своем личностном развитии человек проходит несколько этапов. При этом жизнь на плоскости внешнего сменяется жизнью внутренней, а она, в свою очередь, – жизнью истинной: изнутри вовне. Об этой закономерности знали многие мыслители.
Так что в самом по себе «двойничестве», которое я описываю на этих страницах, нет ничего страшного. Оно может быть, например, раздвоенностью романтической натуры, ищущей света в окружающей обывательской тьме. Оно может быть и моментом развития на любой стадии жизни, – если человек именно развивается, преодолевает себя, переходит в новое качество своего бытия и своей личности. При таком переходе он, естественно, всегда немного боится, немного неуверен, хотя зажимает себя в кулак, чтобы никто не прознал о его страхе, то есть, иными словами, – о сохраняющемся предательском нежелании изменяться.
И вот – прежнее «я» уходит… Нет – еще не ушло. А вот и новое «я»! Но оно еще лишь на подходе… И я кажусь себе раздвоенным: память тянет меня назад – и пугает одновременно; мечта зовет в будущее, – но и в излюбленное прошедшее тоже. Все, что я знал, говорит мне: «Нет! Все твои новые идеи – неверны! Держись за нас, только за нас, за старых твоих знакомцев!» А я уже не могу и не хочу быть прежним…
Я действительно переходил в моей жизни от одного этапа к другому – сначала совершенно наивный мальчик, верящий всему, что говорят ему старшие, всему, что твердят ему в школе и пишут в учебниках, что вбивают ему в голову посредством невидимых и всепроникающих радиоволн; потом – юноша, возомнивший себя в своем возрастном индивидуализме лучше, умнее, талантливее других, так что даже рассматривал их не более как средство для своей реализации. В записных книжках 1974-1976 годов этот юноша формулировал и пытался казуистически обосновать (впрочем, вполне искренне, без лицемерия), что единичное выше общего. Единичное, считал он, не должно быть подчинено общему и растворено в нем, оно должно быть обособлено от общего, оно должно царить над ним.
Ныне я печально усмехаюсь, когда читаю в старых своих тетрадях подобные максималистские перлы. Сегодня я прочитываю их во всей их категоричной узости и неприглядной сути. За выспренними философемами эти перлы скрывают простейшую мысль: «Я так хорош, так замечателен, что остальные люди должны жить только ради моей персоны или, по меньшей мере, быть материалом для моего изумительного, гениального творчества!» В те далекие годы юности я еще не умел делать различие между «жизнью для общества» и «жизнью для людей» и потому начисто отвергал идею служения ближним, а значит – главную заповедь Христа.



  XVI. Пустыня


На город посыпался первый снежок, осторожный и неслышный, точно робкий. В чистой наивности своей он был так щедр, что оказался для города чуть не катастрофой. Впрочем, у нас первый снег почему-то всегда – катастрофа. Троллейбусные провода рвались под тяжестью снегопада; юзом повело по льду проспектов автобусы. Гнулись деревья, трещали их ветви и падали огромные стволы, перегораживая тротуары. Тысячи людей мерзли на остановках, не в силах добраться на работу и, особенно, домой. Город как парализовало. Снова наступила зима.


*


30 декабря 1984 года мы здорово повеселились большой компанией за обширным столом в зале института. Так что темным зимним вечером я возвращался домой возбужденный, смешливый, легкомысленный.
И не ведал, что с каждой минутой, приближающей меня к дому, передо мною все глубже и шире разверзается бездна.
Пользуясь отсутствием жены (она задержалась у себя на работе по причине тех же предновогодних празднеств), я в хмельном возбуждении вдруг решил обзвонить моих старых приятельниц, порадовать их своим вниманием. Легкомыслие мое возросло до степени лихорадочной, когда я вспомнил о Майре.
Чудесный человек Майра и прекрасный друг! Давненько я с ней знаком, однако давненько и не виделся.
 Познакомились мы еще в семьдесят пятом, в сухом и солнечном сентябре, на уборке табака, в канун третьего курса моих студенческих лет. Нас было на этих работах человек триста, но Майра не затерялась в этом множестве людей. Симпатичная девушка с детскими косичками и столь же детской, непосредственной манерой поведения, она вызывала к себе добрые чувства у всех. Если она смеялась, то искренне и заразительно; если слушала чье-нибудь пение под гитару, так уж подсаживалась к поющему как можно ближе и вся уходила в песню. Немудрено, что она легко обретала друзей, не только у себя на факультете журналистики, но и среди многих-многих других. И когда, после той осени, ребята и девчонки с самых разных факультетов толпой вываливали  после занятий на университетскую площадь, то вопросительно-призывный клич на добрую пирушку: «Куда пойдем?!» нередко находил вполне естественный отзыв: «К Майре!» При этом хозяйку могли вовсе не ставить об этом в известность.
Но Майру  и не смущали нежданные гости количеством человек в тридцать, – потому что она ждала их всегда. И всегда готова была приветить любого, а если надо – прийти ему на помощь, как сделала она это для меня, в начале девяностых, когда заставила, уговорила меня пойти с моими стихами в редакцию литературного журнала. И их опубликовали. Без нее, без Майры, первая моя литературная публикация затянулась бы еще на годы… (Она тогда повлияла на мою дальнейшую жизнь так, что про себя я стал называть девушку Мойрой – богиней судьбы.)
Она умела дружить. Вот почему я ничуть не удивился, узнав весною семьдесят восьмого, вскоре после того как познакомился с Гульнарой Джанибековой, что Майра – ее подруга. Удивился я другому: как я мог не узнать, не подружиться с Гулей раньше, ведь она наверняка бывала у Майры в гостях, в тех большущих компаниях, в которых бывал и я. И, кстати, 1-го февраля 78 года, когда я искал Гульнару на следующий день после нашего знакомства, а потом встретил ее на улице с Наташей, – девушки шли от Майры, у которой тогда засиделись от души…
А ныне кончался 84 год… Майрин голос, глубокий, низковатый, мягкого тембра, я узнал сразу и бурно приветствовал ее. Она, к моему удовольствию, тоже обрадовалась моему звонку:
– Нашёлся наконец! Где ты пропадал, Сережка? Так давно тебя не слышала.
– Всё нормально! А не звонил потому, что, сама понимаешь, семейная жизнь…
Мы поговорили о пустяках, и, в тон  разговору, я игриво спросил:
– Как там поживает моя любовь?
– Кого ты имеешь в виду? – зная о моей влюбчивости и потому смеясь,  сказала Майра.
– Ну как – кого! Она у меня одна. Ты же знаешь. Гуля. Гульнара. Как она там, в своей провинции? С тех пор как узнал от тебя, что она вышла замуж и уехала, ничегошеньки о ней не слыхал.
В трубке повисла тишина.
– Алло-у! Майра!
Тишина нарушилась прерывистым, сдавленным голосом Майры:
– Сережа, разве ты не знаешь?..
– А что я могу знать, Майраша? – недоумевающе проговорил я.
– Я думала, ты знаешь…
– Да о чем ты?
– Ну, в общем… Сережа! У них в семье большое несчастье…
– Несчастье? Что случилось? Что-нибудь с мамой?
– Нет, не с мамой… С Гульнарой.
Я похолодел.
– Боже мой! Что с ней?
В трубке вновь возникла пауза. И затем раздались тягостно произнесенные Майрой слова:
– Сережа… Гули нет…
– Нет? Где же она? Уехала?.. – Я все еще ничего не понимал.
- Нет, не уехала, Сережа.  Гуля умерла.
До меня не дошел смысл услышанного, так оно было дико, невообразимо, пустынно.
– Что?.. Как – умерла!
– Да, Сережа, в марте этого года.  Нелепая смерть. Прямо в поликлинике, аллергический шок…
Майра стала рассказывать.
Три года Гульнара прожила с мужем, хорошим, красивым человеком, родила ребенка, прелестного мальчика. Но она тосковала об Альмте и при всякой возможности старалась хоть на несколько денечков приехать в родную семью, к маме, отцу и сестрам. Так было и в марте этого года. Гуля отдыхала в доме родителей. И вот… Пошла в поликлинику… Мама очень не хотела отпускать ее туда, сама не понимая почему, видно, предчувствуя страдающим сердцем что-то недоброе. Но такое противодействие внешне выглядело бессмысленным. И Гуля вышла из дому. И уже не вернулась.
Мама ждала ее долго, долго. Окончательно встревожась, покинула дом, заторопилась к зданию поликлиники. А войдя туда, узнала о происшествии, потрясшем ее. Произошло вот что. Когда Гульнаре вкололи новокаин, сердце вдруг начало останавливаться. Врачи бросились Гульнаре на помощь, боролись за ее жизнь как могли, но ничто не помогало. Тогда ей вскрыли грудную клетку для прямого массажа сердца, и так удавалось поддерживать жизнь Гульнары два дня. Но не более. И когда один из родственников сумел добыть из-за океана какое-то чудодейственное лекарство, было уже поздно. Гуля скончалась, так и не придя в сознание, не простившись ни с кем.
Майра умолкла.
– Я думала, ты знаешь… – наконец сказала она.
– Нет… – Потерянный, я едва выговорил это слово. Потом, вдруг как-то дернувшись, крикнул: – Да ведь врачи убили ее! – И тут же, горестно опомнившись, добавил: – Хотя… Они же не специально… Да и разве теперь это имеет значение?.. Майра! Нам надо встретиться!
– Да, Сережа, я понимаю. Только, знаешь, давай после Нового года.


*

Мы сидели с Майрой на бульваре Гагарина. Я смотрел фотографии, которые она принесла и на которых Гульнара словно бы вновь была подле меня – живая, веселая, грустная, нежная…
– Да. Это она, – с трудом вымолвил я. – Ты знаешь, когда я шел сюда, я всё думал – а вдруг произошла ошибка, вдруг ты говорила о какой-то совсем другой девушке, которую тоже звали Гульнарой, но которую я никогда не знал. Имя-то ведь не редкое… Но нет. Это – она.
Мы проговорили долго и так душевно, как не говорил я доселе, пожалуй, ни с кем никогда. А при расставании Майра дала мне на память две фотографии Гули, где она была такой, какой я помнил ее.
И весь тот январь, весь февраль я прожил как в бреду – горестном, горячечном, безысходном. Днем, бродя по улицам, среди тысяч прохожих, я чувствовал их совершенно чужими для меня, а этим еще обострялось во мне чувство сиротства. Город с его автомобилями, банями, гастрономами казался мне картонной декорацией: ткни в нее пальцем – за ней пустота.
Мысли мои были исполнены мрака, я видел его всюду и во всем. Как-то в полдень навстречу мне попался толстощекий мальчуган, ясноглазый человечек. Весь он лучился спокойствием, радостным сознанием жизни и уплетал на ходу слоеную булку.  И я, в ужасающей меланхолии моей, подумал: «Малыш! Неужели и ты родился, чтобы умереть?..»
По ночам я не мог уснуть, я думал о Гуле, вспоминал ее лицо, которое никогда не повторится ни в ком, я вслушивался в гул ветра за окнами, где брезжил, дрожал красноватый свет уличного фонаря. Подле себя я слышал безмятежное дыхание спящей жены, однако, думая о ней – о живой, я, с содроганием в сердце, со страхом и сознанием вины, чувствовал, что она не сможет меня понять.
Я вставал, шел на кухню, пил холодную воду, ходил из угла в угол – и вспоминал. Вспоминал недолгое общение мое с Гульнарой, странное, прерывистое, по крохам, общение с девушкой, которую любил; вспоминал наши первые и наши последние встречи.


*

Я вспоминал первомайский праздник шестилетней давности. В тот год он странно растревожил меня. Вроде бы все было как обычно: пестрые толпы демонстрантов, разноцветные шары, музыка на всех улицах, а потом и традиционное семейное застолье в хлебосольном доме моей бабушки. Все было как всегда. Но, наверное, именно поэтому к вечеру я остро почувствовал нехватку чего-то необычного. Я понял, что всё вокруг слишком банально, предсказуемо, даже рутинно, что нет в этом празднике чего-то глубоко личностного и задушевного.
Да что ходить вокруг да около! Я просто затосковал о любви. Я вспомнил Гульнару. Я очень хотел ее видеть. Я жаждал излить ей то лучшее, что было в моей душе.
Совсем стемнело, когда я уже не смог совладать с собою, не выдержал и позвонил.
– Здравствуй, Гуля! С праздником тебя!
– Спасибо. А кто это?..
– Это я – Сергей!
– Говорите громче! Вас плохо слышно!
Я принужден был едва ли не прокричать свое имя.
– Сергей?.. А, здравствуй, Сережа! Тебя тоже с праздником!
– Что-то у вас так шумно? – На том конце провода слышались громкие голоса, музыка, детский смех.
– У нас собрались все родственники.
– А ты не сможешь выйти?
– Нет, Сережа, сегодня нет.
– Гуля, я хочу сказать тебе… Прости, что, может быть, не вовремя, но я должен сказать. Гуля, я очень скучаю по тебе. Я тебя люблю!
– Сережа, у нас так шумно, мне плохо слышно. Я не поняла – что ты сказал?
Я печально усмехнулся про себя: нелепая ситуация!.. Впрочем, не сам ли я создал ее?
– Я сказал… Гуля, я люблю тебя! – проговорил я, припав губами к мембране.
Гульнара не отвечала.
– Алло! Ты слышишь меня, Гуля? Я люблю тебя!
– Слышу. – Она произнесла это тихо и ошеломленно…


*

Признавшись ей в любви, я испугался. На улице шарахался от собственной тени, стараясь выходить на прогулку не раньше, чем в сумерки.
Лишь у друзей, за веселым застольем, я находил для себя разрядку и самозабвение.
Так было в мае, так было летом. И как-то раз, в воинский праздник, во время одного такого застолья на квартире приятелей, вновь заскучал по Гульнаре. И позвонил ей прямо оттуда.
Она сказала мне: «Подходи! Пойдем смотреть салюты!»
Голос Гульнары, ее неожиданное дружеское приглашение вознесли мой дух, как на крыльях. Я положил трубку телефона, махнул на прощание пировавшим – и ринулся прочь из квартиры моих товарищей.
Я выскочил в темноту, подбежал к автобусной остановке, глянул в даль и, не увидев желанного света фар, на своих двоих бросился вверх по улице Комиссара Дивизии.
Сквозь густую тьму позднего августовского вечера я мчался с единою мыслью: «Она на меня не в обиде! Она сама предложила встретиться, сама! И как по-доброму, точно мы расстались только вчера и расстались тепло, ни к чему друг друга не обязывая!» Я задыхался, я спешил, с ужасом думая, что она может меня не дождаться.
Но вот и трамвайная линия! Я резко свернул направо и побежал, не сдерживая бега, не смущаясь одиноких прохожих, хотя, наверное, сильно смущая их.
Подбежав наконец к освещенной площадке перед подъездом, до боли знакомым, я тотчас увидел саму Гульнару. Вокруг нее бегали, суетясь в своей игре, маленькие мальчик и девочка.
– Успел! – выдохнул я, подбежав к Гульнаре. – Так боялся, что ты уйдешь без меня!
Она улыбнулась:
– А мы передумали идти на салюты. Все-таки уже поздно, а племянники мои и так заигрались. С ними и я не успела собраться.
Действительно, Гульнара была одета совсем по-домашнему, не так, как одеваются для выхода в свет. Но это придавало ей новое очарование. Я смущенно стоял, исподтишка любуясь ею. Какая пышная у нее коса! А ведь когда мы виделись последний раз, косы не было…  Да, оказывается, прошло уже полтора года!..
– Давай просто посидим вдвоем? – предложила Гуля.
– Да. Да, конечно!
Она отвела детей в дом, вернулась ко мне, и мы сели на скамеечку у подъезда.
Минуту-другую мы говорили о пустяках, и я чувствовал, что между нами, несмотря на все дружелюбие и ласковость встречи, есть некое напряжение. Я понимал, чем оно вызвано: во-первых, нас смущало воспоминание о том майском телефонном звонке; во-вторых, Гульнара просто не знала, как держать себя со мною, странным человеком…
И я заговорил. Заговорил бессвязно, торопясь, но искренне, страстно, с болью и радостью, с улыбкою и слезами.
– Гуля, я вот что хочу сказать тебе… Ты, наверное, думаешь, какой он странный человек. То звонит каждый день, говорит хорошие слова, а потом исчезает на полгода, год – и снова появляется внезапно и… В общем, я хочу сказать, объяснить тебе. Гуля, Гульнара! Помнишь, я позвонил тебе тогда… первого мая?..
– Помню.
Она проговорила это чуть слышно, не глядя на меня, опустив голову.
– Гуля, я хочу, чтобы ты знала: это не было просто так. Я сказал тогда то, что действительно думаю, чувствую… Я могу повторить, готов повторить это снова, сейчас…
– Не надо… – прошептала она.
– Нет, я хочу, чтобы ты знала. Гуля, я… люблю тебя. Очень люблю. Правда! Я не могу без тебя жить… Хотя нет, неправда. Скажу по-другому: конечно, я могу жить без тебя, – но разве это жизнь! Жить без тебя – трудно!..
Я не видел ее лица, ее глаз: она не смотрела на меня, и, к тому же, было слишком темно.  Но я ощущал, что она рядом, со мною.
Налетел ночной ветерок, и тополя зашелестели высокими кронами.
– Я и сам не знаю, почему подолгу не звоню тебе, не прихожу… Не могу разобраться в себе самом… Знаешь, Гуля, я ведь ищу и вижу тебя везде, во всех. Проезжаю трамваем твою остановку – думаю: вот бы сейчас в трамвай вошла Гульнара!.. Иду по улицам – и всматриваюсь в лица прохожих девушек: не Гульнара ли это? А часто… да вот хотя бы на днях – смотрю какой-то фильм по телевизору, там главная героиня так похожа на тебя!.. И – не могу, не могу заставить себя позвонить, прийти… Почему – не знаю. То суета, дела, то согревает одно сознание, что ты где-то здесь, в моем городе, то думаю, нужен ли я тебе. А то вспоминаю, что ты – помолвлена, а раз так – зачем я буду вмешиваться в твою жизнь, в твою судьбу?.. Но поверь, Гуленька, поверь, ты мне очень дорога, я помню о тебе все время. Думаю о тебе, рвусь к тебе душою… Поверь!
– Я верю, Сережа. Я знаю.
Она произнесла это с мягким внутренним ударением, проникновенно, как никогда раньше.

*

Эти воспоминания с новой силой всколыхнули меня в марте, когда, в канун первой скорбной годовщины, мы с Майрою – Мойрой –  посетили могилу Гульнары.
День был ясный, с чистой голубизной в небе, но было еще довольно прохладно, и снег в тенистых местах пока не сошел.
На мусульманском кладбище я оказался впервые и, признаться, чувствовал себя несколько стесненно. Имею ли я право находиться здесь, среди усопших, которые принадлежали к иной религии? Но всячески отгонял эту мысль. Ведь я – не иноверец, я вообще неверующий. Точно так и Гульнара, по-моему, вовсе не была верующей. Да и многие ли из похороненных здесь могли называть себя приверженцами ислама? Все мы, жители Альмты, пока мы живы, не видим меж собой религиозных различий, мы дружим, делаем общие дела, устраиваем общие праздники, мы любим друг друга; а умерев, покоимся, увы, на разных кладбищах, как того требуют различия в народных традициях…
Мысль о нелепости людских разделений помогала мне одолевать мою стесненность, и я продолжал идти рядом с Майрою по территории мусульманского кладбища. Оно раскинулось в предгорье, на склонах обширного и высокого холма. Надгробия, мазары, мавзолеи, над которыми тут и там возвышались серпы мусульманских полумесяцев…
– Здесь, – тихо промолвила Майра.
Мы приблизились к группе деревьев и остановились подле заснеженного холмика. Строгий надгробный памятник, фотография… С нее на меня смотрела юная Гульнара. Она улыбалась – радостно, искренне, как может улыбаться девушка, едва вступившая в жизнь и знающая пока только безмятежность и праздничность ее. Под фотографией стояли цифры. Гульнара прожила двадцать шесть лет...
Кругом было тихо. Только пение первых птиц да наши отрывистые фразы изредка нарушали покойную тишину. Такое же покойное, от тонких берез, подсвеченных и пригретых весенним солнцем, исходило сияние. Отсюда, с высоты, город с его суетой был почти не виден. И я ощутил нечто не слишком привычное для меня: мне показалось, подумалось, почувствовалось, что здесь так близок и так доступен сердцу Бог…
Мы стояли долго, то в молчаливом созерцанье, то осторожно переговариваясь. И вновь умолкали. «Как тихо здесь, – думал я. – Как тихо. Безмолвно и светло…» Укрывавший могилу чистым и ровным слоем снег слепил глаза, но это было даже кстати: перед Майрою мне не хотелось выглядеть сентиментальным, а ослепительный снег достаточно объяснял слезы на глазах.
А самый снег, его белизну, тревожили алые тюльпаны. Это мы принесли их сюда и аккуратно положили на заснеженную могилку. И лицо Гульнары на фотографии сияло, словно она обрадовалась нашему приходу. «Почему никогда раньше – ни разу! – я не дарил ей цветов?» – пронзило меня стыдом и раскаянием.
– Почему меня не было с нею  в те дни, год назад?.. – проговорил я вслух. – Ведь если бы я был с нею, ничего этого не произошло бы! Позвонил бы ей, мы бы гуляли с нею, ходили в кино – и, может быть, она отложила бы тот роковой визит к врачам, пошла бы в другой день… И все было бы нормально.
Майра грустно улыбнулась и покачала головой:
– Нет, Сережа. Гуля была обречена. Чуть раньше, чуть позже, не в тот день, так в другой – она была не жилец на этом свете. Аллергия. Как она ни поддерживала здоровье… Да что теперь говорить! Нет, Сережа, это судьба. Гульнара теперь – здесь. И ты будешь приходить к ней сюда… Только сюда.
– Да. Теперь я знаю это место. Я найду. Спасибо тебе.


*

И я приходил сюда еще. Я приходил и прибегал, днем и ночью. Да, даже ночью. Иногда я не мог выдержать вечеров – пустых, бесплодных, одиноких, и что-то в подсознании и в памяти души толкало, толкало  меня – и я уходил в ночь, бежал по извилистым бесконечным улочкам и проулкам пригорода туда, туда, где поселилась теперь моя любовь… И долго сидел, беседуя с нею, на высоком и неоглядном холме под луною. А однажды летом, в тихое солнечное утро, когда на кладбище не было ни души, принес Гульнаре свои стихи. Я вложил их в пустую прозрачную кассету и оставил у подножья могильного камня.  Она уже не прочтет этих стихов о себе, но, быть может, их прочтут ее друзья, родные… Пусть знают, что она была любима не только ими, что есть на свете незнакомец, который помнит и любит ее до сих пор.
Эти стихи были написаны еще в первых числах января восемьдесят пятого года, в самое трудное для меня время, в первые дни осознания утраты. И, когда я писал их, и потом, когда положил их на могилу Гули, я беспрестанно размышлял: кто знает, куда улетают слова, в какие края; кто знает, быть может, Гульнара все же услышит их?
Но возможно ли такое? – останавливал я себя. И тут же уверял: да, возможно – при условии, что душа человеческая бессмертна. И снова отчаивался: а бессмертна ли она, наша душа?
Вот проблема, которой я мучался в дни утраты. Я жил тогда не только воспоминаниями, – потому что они не утоляли моей тоски, а лишь делали ее острее и глубже, – но еще и лихорадочными размышлениями о проблеме бессмертия души. Она перестала быть для меня отвлеченностью: от положительного решения этой проблемы зависело – я это чувствовал как безусловную истину – все мое умонастроение до конца земной жизни, все мое мироощущение, все планы и мечты.
И сердце внятно и, я бы сказал, громко подтверждало наличие бессмертия нашей личности. Сердце взывало к моему разуму, увещевая его: «Да что же ты так неуверен? Бессмертие есть, есть! Если бы смертной была не только плоть, но еще и душа, – всё в человеческой жизни предстало бы величайшей бессмыслицей! Все обесценилось бы в крохотной и плоской жизни человека!»
Сердце говорило внятно, и я легко улавливал дух его языка, однако не понимал до конца ни слов, ни конкретных фраз, которыми  изъяснялось сердце. (Так, слушая музыку, мы, хотя и понимаем ее, вряд ли сумеем изложить ее содержание словесно.) В качестве переводчика мне нужен был разум, его логика, его доводы, веские, точные, прочные. И я день изо дня ломал себе голову над вопросом, существует ли бессмертие души, а соответственно, и что такое душа.
Оставаясь в квартире один, я вынимал фотографии Гульнары из своего тайничка, помещал их на книжную полку  и ходил из угла в угол, то и дело останавливаясь, чтобы вглядеться в нежные любимые черты, в ее глаза, немного печальные на одном снимке и смеющиеся – на другом. И душа моя изнывала от боли, а разум снова и снова пытался разрешить бездонный вопрос.
Не стану описывать все ходы моей мысли: сейчас я, конечно, не вспомню их в точности, да в этом нет и необходимости. Потому что, надо признать прямо, мне тогда не хватало знаний и широты взгляда уже хотя бы для того, чтобы по-настоящему поставить вопрос. Скажу лишь о том, что меня не отпускала та его формулировка, которую однажды, года за два до того, я услышал от молодого паренька – студента с горящими отчаянными глазами:
– Скажите же мне – после смерти энергия нашей мысли, нашей личности рассеивается в пространстве или все-таки сохраняется в концентрированной форме?
Я тогда пожимал плечами, с вежливой улыбкой ответствуя:
– Это никому не известно. Этого и невозможно знать.
Теперь, однако, я крепко чувствовал: знать ответ на этот вопрос возможно – и абсолютно необходимо!
Я это чувствовал, хотя дать логичное разъяснение проблемы был не в состоянии. Но слабость моего разумения восполнялась глубоким душевным проникновением в тайну. Я ходил по комнате взад-вперед, я снова и снова обращался к фотографиям Гульнары, снова и снова со слезами на глазах разговаривал с ее изображениями, и во мне рождались строки стихов, которые, казалось, приближали меня к разгадке тайны бессмертия пусть и ненамного:

                От каждого из нас исходит свет
                И оживляет косные предметы.
                Так вечерами красные кометы
                На небосклоне оставляют след.

                И ты, кого уже на свете  нет,
                Все улыбаешься на старом фотоснимке
                И, глядя на меня из дальней дымки,
                Мне посылаешь из минувшего привет.

                И я смотрю, смотрю на твой портрет,
                И мой печальный взгляд в тебя лучится,
                И наши светоносные частицы
                Сливаются в один, небесный, свет.


«Всё это так, – говорил я сам себе. – Но это неясно. Неясно, что же все-таки происходит по смерти с нашим “я”».
Одну за другой я вынимал из книжного шкафа книги и вчитывался в тексты великих. Но платоновский «Федон» казался мне слишком отвлеченным, абстрактным; кантовский категорический императив подтверждал истинность моего смутного чувства бессмертия, но не более того; Метерлинк с его «Смертью» заставлял думать и думать, однако сам по себе не давал никакой определенности в решении проблемы…
В те дни я так и не нашел ясного, полностью приемлемого логического ответа на мучивший меня вопрос. Ответ пришел позже, двенадцать лет спустя. Однако уже в том, восемьдесят пятом году, я приступил к основательному и тщательному изучению той литературы и той культуры, которой прежде не знал совершенно: я начал изучать философию древней Индии, древнего Китая, мистические, оккультные труды. И они помогли мне увидеть проблему несравненно шире, глубже, яснее, чем до сих пор. Глаза мои стали раскрываться. И я понял тогда, что далеко не потерян для философии, как думалось мне последние два-три года…
А главное – я окончательно и бесповоротно утвердился в чувстве и сознании того, что самое ценное в человеческой жизни – любовь. И именно смерть открыла мне эту истину. Смерть любимого человека.  Любимого не по-родственному чувству, но по свободному излиянию души. И в свете этой истины смерть предстала для меня уже не страшной, но нелепой до абсурда, абсурдной до полной своей ложности и ложной – до невозможности ее существования.



XVII. Звёзды вверху, закон во мне

Обычный апрельский день. Впрочем – очень хороший, как бывает порою хорош день зрелой весны. Уже тепло, земля подсыхает, но нет еще пыли, этого земного праха. Деревья принаряжаются в зелень, и всюду просыпается оживление.
Если не ошибаюсь, я вышел в тот день пройтись по магазинам – наверное, самое обыденное из всех житейских занятий. Настроение было лиричным, душа была радостно открыта чистому воздуху новой весны. Я шел, поглядывая по сторонам и впитывая в себя атмосферу жизни. Как хорошо быть живым! Да и есть ли смерть? В мире – всё живое, всё в нем изумительно-прекрасно и гармонично. И потому в ней не может быть ничего неживого.
И тут я почувствовал (именно почувствовал, а не подумал), что смерти и вправду нет, а те, кого мы неуклюже и наивно называем умершими, вовсе не мертвы. Они просто невидимы для нас, но они – рядом, где-то очень близко, где-то над нами и вокруг нас. Они парят, они что-то шепчут в наши глухие уши, они пытаются что-то сказать нам, помочь…
Такое чувство было для меня очень ново. Еще года три-четыре назад я представлял себе бессмертие совсем иначе. Я видел его в образе круговорота природного вещества: вот, на кладбище, из-под земли, из мертвенности и тленья в процессе брожения рождаются эмбрионы растений; из их корней на свет божий прорастают стебли, цветы. Они дышат воздухом, который насыщен хвоей, щебетом птиц, что внезапно взлетают и уносятся далеко, где их уже и не видно: одни превращения облаков да в синих проёмах – солнце…
Так, только символически или же в духе пантеизма, я видел бессмертие доселе.
А теперь казалось, я почти слышу, почти осязаю моих ушедших друзей, родных и любимых. Я даже приподнял голову, чтобы попытаться разглядеть их над собою в синем небе; я посмотрел по сторонам, чтобы увидеть их тонкие и прозрачные знакомые силуэты в пространстве весеннего воздуха… Чувство было такое, будто достаточно сделать всего лишь небольшое – небольшое! – усилие и тогда увидишь их всех и будешь общаться с ними. «Где же мертвые?» – спрашивает Митиль. А Тильтиль отвечает: «Мертвых – нет». И томило меня в этом радостном открытии только одно: что надо сделать, какое конкретное усилие надо приложить, чтобы войти с ними в прочный контакт?..
В том, что такой контакт в принципе возможен, я мало сомневался. Потому что к этому времени полностью принял идею всеобщей связи и всеединства.
С юности и до этой поры я рассуждал по примитивной логике «единичное выше общего»; это было выражением моего индивидуалистического детско-юношеского максимализма, противопоставления себя обществу. Но теперь, когда я задумался о Мире, то рассуждать «от себя» было уже нельзя. Теперь нужно было отталкиваться от идеи Единого, от Мирового Целого.
Если бы связь явлений прекращалась хотя бы в одном месте бесконечной Вселенной, мир катастрофически распадался бы, и склеить его было бы невозможно даже в уме. Так лёд, растаяв, обращается в воду; вода, нагреваясь, становится паром, – но это круговорот одного и того же.
Поэтому для меня было ясно, что мир един, что нет в нем непроходимой бездны, каковая могла бы разделять миры, лишая их надежды на встречу.
Все это я понимал, но лишь теоретически. Чувственно я постиг это позже, летом.
Как передать это странное чувство?.. Представьте: вы вышли из дома в погожую ночь; вы остановились, подняв голову к звездному небу, откуда в лицо вам дохнуло ветром. И вы вдруг ловите себя на маленьком открытии. Вы вспоминаете, что сегодня последний день июня, что сейчас ровно полночь – а значит, вы стоите на середине суток и середине года. Словно бы это вы, вы сами соединяете в себе – собою – прошедшее и грядущее, закат и рассвет… И в лицо дует ветер. Он тоже помогает вам соединить, собрать в единую точку восток и запад, север и юг, запахи и зовы, воспоминания и предчувствия.
Ветер-бог! Он подобен вселенской нити. Бесплотный; не вещь, а одно только имя; не имеющий ни лица, ни опоры во внешнем мире, но активный, никогда не утихающий, а вечно переходящий, летящий глагол, – он струит свою нить, он ткет свою невидимую ткань без устали, соединяя вещи, явления, точки, отстоящие друг от друга на километры, часы, океанские мили…
Так и Единое. Оно слишком тонко, чтобы быть видимым; слишком тонко, чтобы могло порваться, – и, незримое, тончайшее, оно тем самым пронзает, пронизывает всё, соединяет всё, трансформирует всё, переходит во всё.
Потому-то и нет мертвых: всё во всем, все во всех, все и всё в Одном, Едином.
…А иногда ветер, потрудившись на славу, так разгоняет пелену тумана и смога, что воздух делается предельно тонок, прозрачен, как чистое и ровное стекло… В такие дни, в такие ночи у тебя как будто улучшается зрение, острота его доходит до способности видеть по-орлиному далеко и четко.
Помню, таким был воздух в Альмте в начале февраля того года, когда сыночку моему едва исполнился месяц. Весь день малыш, конечно, заставлял нас с женой заниматься только и исключительно его персоною, поэтому время для размышлений и отдохновения чувств наступало под ночь. Тепло одевшись, я выходил на балкон, откуда, с высоты пятого этажа на крутом подъеме нашего проспекта были видны городские крыши, дачные домики, горы…
То были голубые, прозрачные ночи. Я мысленно уподоблял их провалу в Зазеркалье, потому что в такие ночи видел то, чего никогда не видел. Воздух был таким чистым, что я мог с балкона различить тоже голубые и дрожащие, как звездочки, огоньки домов горнолыжной станции на склонах Тагара, примерно за тридцать километров отсюда. Этот оптический эффект неожиданной глубины и остроты зрения создавал ощущение, будто я способен видеть и действительно вижу вечные чистые души небожителей в морозном воздухе ночи, в свете галактик в бездонном мире – словно вьюгою их намело!

*

Отрываясь от созерцания звездного неба, я переводил свой взор на нравственный закон во мне.
О «золотом правиле» я не очень-то задумался, когда впервые прочел Новый Завет. Но cо временем я стал размышлять об этом правиле со всей серьезностью.
– Если видишь, что тебя хотят ударить, не смей отвернуться, – призывали многие окружающие. – Если тебя ударят, не вздумай подставить другую щеку, – нет: давай сдачи.
Я чувствовал неправоту такого взгляда, но не имел аргументов против него. А люди настаивали:
– Не смей показать себя слабым, трусливым: тебя будут просто презирать, как тряпку.
Сейчас-то я понимаю, откуда возникла эта установка. Конечно же, из-за собственных страхов человека оказаться униженным, маленьким, беззащитным. Вполне понятный охранительный инстинкт. А я поддался ему, я стал и для себя выстраивать соответствующую философию.
Я видел, что мир груб, жесток, несправедлив, он слишком часто бьет по невинному. Я видел, что люди в значительной своей части чрезмерно эгоистичны, нахраписты, меркантильны. Вот почему однажды, – а было это году в восемьдесят третьем, – я  со всей решительностью отверг принцип: «Поступай по отношению к людям так, как хочешь, чтобы они поступали по отношению к тебе». Евангельское золотое правило и кантовский категорический императив выглядели утопичными. Можно ли добрым поступком, мирным словом остановить или переменить жестокого агрессора, негодяя, жаждущего крови, точно голодный тигр?..
И, в верхоглядстве своем, с усмешкою самомнения, я, помнится, говаривал своим студентам:
– Так называемое «золотое правило» – ограниченно. Вдумайтесь в его формулировку: «Относись к другим так, как хочешь, чтобы относились к тебе»… А теперь представьте алкоголика, которому все время хочется выпить. Да, он будет любить всех – если они станут приносить ему выпивку. Правильно это будет?.. А представьте человека отчаявшегося, потерявшего в жизни смысл и жаждущего умереть. Он говорит: «Убейте меня! Я ненавижу эту жизнь! Убейте!» И вот – его убивают… Хороший поступок, как вы полагаете?.. Вы можете, конечно, сказать, что существует и другая формулировка золотого правила: «Возлюби ближнего, как самого себя». Но, в таком случае, не есть ли это принцип эгоизма? «Как самого себя»… Что это значит? Возлюбить себя?..
Я усмехался. Да-да, усмехался, что уж скрывать!  И хотя это было неизбежно при тех общественных условиях и хотя этого нельзя было миновать в моей жизни, осторожно обойти этот острый угол, мне все-таки стыдно, до сих пор стыдно за себя тогдашнего. Я смел приравнивать заповедь Христа к заповеди алкоголика! Точно слепец, смеющийся над словами о свете, я усмехался над «Возлюби…», не видя, что речь здесь идет, разумеется, не о том, чтобы возлюбить себя самого, а о том, чтобы возлюбить именно другого – столь же безмерной любовью, какою ныне, без всякого на то основания, мы любим себя.
Я посмеивался так, словно уже стоял на позиции более высокой и человечной. Впрочем, мне казалось, что у меня и вправду есть иная, более верная нравственная идея. В те дни я пришел к формуле другой, нежели золотое правило, и даже в восторге задрожал от неожиданности открывшейся мне истины:
«Поступай по отношению к людям так, как они этого заслуживают!»
Вот оно! Вот отныне мой лозунг!
Так думал я, не подозревая в своей наивности, что от божественной евангельской заповеди шагнул не вперед, а назад, на несколько тысяч лет, вернувшись к ветхозаветному, дикому: «душу за душу, глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу, обожжение за обожжение, рану за рану, ушиб за ушиб». Идеал любви, бескорыстного даяния, я заменил принципом справедливости, корыстного в своей сути возмездия.
И случилось то, что должно было случиться при таком раскладе сил и обстоятельств: мы с женой стали относиться друг к другу так, как заслуживали.
Она все чаще, все отчаянней упрекала меня за то, что я не приношу в дом ни денег, ни радости, а я откликался все раздраженнее, огрызался все злее.
«Разве жена, – думал я при этом, – не заслуживает к себе такого отношения? Сколько можно на меня давить!» Я не видел очевидного: Инна искала во мне опору, она неосознанно желала, чтобы я был духовно крепок. Она относилась ко мне именно так, как я того заслуживал. А я – огрызался.
И как-то раз (помню, я поднимался по лестнице на пятый этаж, к нашей квартире) я вдруг остановился, как бы ударившись о невидимую преграду. «Нравственный закон в моей формулировке, – нежданно подумал я, – неверен! “Относись к другим так, как они того заслуживают”? Заслуживают – с чьей точки зрения?!..»
А ведь и правда! То, что может казаться справедливым мне, вовсе не обязательно таково с позиции другого человека, так сказать, в другой системе отсчета. Если я обвиняю жену, то ей-то это вовсе не кажется правильным, заслуженным!
Люди «заслуживают» совершенно разного. И кто будет мерилом их жизни – уж не ты ли сам? Но почему ты так убежден в своей правоте? Потому что втайне тебе ужасно хочется быть критерием правды и истины?


*

Мы с женой так и не сумели тогда выйти из заколдованного круга взаимных претензий – это удалось нам лишь спустя годы. Нашу семейную жизнь восемь лет то и дело лихорадило. Это была чересполосица обид, прощений и новых обид; это были качели двух эгоизмов.
И наконец я ушел в холодный ноябрь. Мой эгоизм оказался сильнее меня.
Я вернулся в дом матери. Я оставил семью, я оставил маленького сына. И в беспокойных моих снах сыночек мой, одинокий, напуганный, вытянув ручки, бежал ко мне по ночной дороге…
Вот когда я почувствовал одиночество.
Конечно, это чувство овладело мною далеко не впервые. Но на сей раз оно было страшным, как нравственная пытка.
У одиночества – разные степени и формы. При этом все разновидности одиночества, так или иначе, сводятся к влюбленности в себя. Это познал я позже, из книг Священного Завета, и трепетал от радости ясного разоблачения моего эгоизма.
Есть одиночество неразделенной любви. Это одиночество юноши-романтика, окрашенное тонами эстетическими. Есть одиночество предстояния один на один с Богом, – высокое в своей священности. Есть вызывающее содрогание одиночество в виду равнодушного Космоса.
Но то мое одиночество было одиночеством грешника, который выброшен из общества и оставлен в пустыне, наедине со своими грехами. Такое одиночество ужасно именно как нравственный приговор и психологическая казнь.
Но этим же, этой же казнью совести и преодолевается одиночество подобного рода.
Иными словами, тогдашняя моя оставленность в пустыне была одиночеством столь внезапным, полным и ошеломляющим, что это заставило меня по-настоящему задуматься о натуре своей, о жизни своей, о привычках, целях и деяниях моих, задуматься  глубоко как никогда. Это было то «абсолютное» одиночество, из которого нет иного разумного выхода, кроме как двинуться к людям, изменив себя в корне; одиночество той, быть может, последней, степени, когда от человека требуется полное очищение.
Кто я и зачем живу? Что должен сделать я в мире людей? И почему я вечно людьми отвергаем? Почему я очутился в пустоте и во тьме?
Вкруг меня были люди – прохожие, коллеги и поверхностные знакомцы, но не было ни единого друга. Пять лет назад, последним из всех моих товарищей, навсегда переехал из Альмты друг моего детства Константин. Вместе с родителями он поселился в далеком Красноярске. Из их семьи только сестра Кости осталась здесь, в любимом городе. И я нередко с томительным бесцельным упорством вглядывался в знакомые окна: увы, на пятом этаже соседнего дома я уже не мог разглядеть силуэт моего друга.
У меня была и крыша над головой, – но стены, в которых я жил, ощущались как стены тюрьмы: от них, казалось, исходила темнота, обволакивающая и засасывающая в замкнутый и безвидный мир слепой тоски.
У меня не было любимой подруги, ибо я давно отвергся подруг, посвятив себя на восемь лет всецело, искренне и, как помню сейчас, до поры до времени с действительной ответственностью лишь двум любимым существам – сначала жене, а потом крошечному сыну.
В прежние годы, когда меня охватывала тоска одиночества, я изливал себя в стихах, эссе и песнях. Но то был просто сплин; теперешнее же одиночество, в моей лишенности друзей, жены, сына, любимой, было непереносимо в стихи и песни. Всюду была мучительная пустота. Она изводила меня по-инквизиторски: долго, неторопливо и с великим тщанием.
Конечно, в те дни, в те месяцы рядом были товарищи по работе, но с ними тогда не было у меня доверительных отношений. Среди них я с натугой делал вид, что у меня всё по-прежнему; я скрывал от них свой уход из семьи. Так что коллеги мои были рядом, но не были со мною, – ибо я тогда не был с ними.
Была рядом со мною – и вместе со мной, – конечно же, мама, сочувствующая и пытающаяся  помочь.
– А знаешь, – проговорила она на третий, кажется, день моего возвращения к ней, – я рада, что ты вернулся. Там тебе не было хорошо: это было видно. Здесь тебе будет лучше.
– Конечно, – бодрясь, ответствовал я ей, – конечно!
Со временем обнаружилась полная правота маминых слов: здесь мне оказалось действительно несравненно лучше, во всех отношениях – от бытового до творческого. Но тогда! Тогда в моем общении с мамой я был внутренне очень затруднен. Я не мог, не хотел и не думал делиться с нею своей черной тоской, беспросветным чувством одиночества, а главное – чувством отсутствия всякой перспективы жизни. Не мог. Это значило бы переложить на маму мое собственное бремя, а это убивало бы ее казнью, быть может, худшей, чем моя. Ведь мама не смогла бы мне помочь в моих душевных терзаниях: одиночество не преодолевается внешним образом. А раз не смогла бы, то бессилие мучило бы ее, и это была бы вопиющая несправедливость. С моей стороны, разумеется.
И я, щадя маму, никогда не заговаривал с ней о своем внутреннем заточении, о метаниях души, о страхе, о чувстве безысходности; и старался пореже бывать с мамой, пораньше уходить из дому и попозже возвращаться домой. Весь день я проводил на работе,  к удивлению коллег, привыкших к иному, куда более вольному режиму дня академических философов, а вечерами слонялся по улицам, потерянный, не находящий  ответов на растущие изнутри вопросы.

*

В один из дней конца декабря я задавал себе эти вопросы особенно глубоко, остро и нелицеприятно. Почему я вечно один? Почему теряю друзей и любимых? Как изменить ситуацию?
И я сумел ответить себе честно, как никогда прежде. Ибо впервые до конца осознал и прочувствовал: во всем виноват я сам, и, значит, чтобы изменить свою жизнь, надо изменить себя. Целиком и полностью.
К ночи того психологически трудного дня я вдруг почувствовал внутри себя странный жар. Он возник неожиданно, он горел в голове, он разлился по всему телу, а причин этого жара я не находил. Простудился?.. Но этот жар не был похож ни на один из знакомых мне симптомов простуды. Отравился?.. Но чем? И когда?.. Я был точно охваченный пламенем, меня что-то сжигало, горела вся моя плоть. Но странное дело! Я не ощущал нигде ни малейшей боли и чувствовал себя, в сущности, вполне здоровым.
С тягостной мыслью о каком-то неведомом недуге, который стал кульминацией моего и без того невеселого жития в то время и который, теперь, похоже, будет терзать мое тело, я лег спать.
Я проснулся утром – как новорожденный младенец, абсолютно здоровым, свежим, а главное, с долгожданным оптимизмом, целеустремленностью и внутренней свободой.
Я долго лежал в постели, изумляясь своему преображению, потом легко встал, прошелся по комнате весело, с новым, спокойным взглядом на вещи, выглянул в окно: на улице было солнце и приятный легкий морозец. Мне совсем не хотелось идти читать лекции в медицинском институте (медицинском! – только сейчас, когда пишу эти строки, я заметил это знаменательное совпадение; впрочем, совпадение ли?). Я тогда дисциплинированно и не без вдохновения подрабатывал там, – однако в то утро все эти лекции, семинары, вся эта рутина вдруг показались мне делом довольно мелким в Свете Огня, что выжег из меня всю унылость и изменил меня столь явно, столь очевидно.
В институт я всё-таки пошел, из чувства долга, и пришел туда с огромным, непоправимым опозданием, – но без всякого страха быть за это наказанным.
– Почему вы сорвали занятия?! – в гневе кричал мне заведующий философской кафедрой.
– Что же вы так, Сергей?.. – укоризненно качали головами преподавательницы.
Но что я должен был им отвечать? «Я опоздал потому, что у меня было Просветление; Бог в пламени огня сошел в меня»?..
Да я еще и не знал тогда – только чувствовал сердцем, – что это было действительно Просветление, Озаренье, Сатори.
Настроение мое с того дня неуклонно повышалось. Я чувствовал прилив сил и положительных эмоций, во мне был здоровый тонус, в голове постоянно бурлили новые для меня и плодотворные мысли, возникали образы, которые так и просили излить их, выразить в слове, рисунке, музыке. И я стал рисовать, я писал много стихов, а особенно много – песен, причем эти песни складывались в целые циклы, чего доселе не было со мной никогда.
А тут подоспела и весна, хорошая, дружная. Всё зеленело и цвело, словно в такт и в полный аккорд моему творческому настрою. И я стал замечать, что чувствую потребность открываться людям и уже открываюсь.
Я пребывал в приподнятом состоянии духа. И говорил себе: а не в том ли состоит сам смысл жизни человека, чтобы радовать других людей – радовать, помогая им развиваться?
Захлестнув меня, эта мысль повлекла за собой сладостное предчувствие прозрения. А вернее – наоборот: чувство радостного прозрения повлекло за собой продуктивную мысль. Мне вспомнились тогда наставления моего деда незадолго до его кончины.
– Надо жить для людей, Сережа. Остальное – второстепенно, мелко. Только живя для людей, обретаешь истинный смысл жизни.
Тут же, по ассоциации, вспомнился и толстовский Иван Ильич, внезапно понявший в свой смертный час, что жить надо было не для себя, а для ближних своих, которые теперь стоят над ним с таким видом, что их жалко, а жить надо так, «чтобы их не было жалко!»
Да-да, думал я, вот оно! Жить так, чтобы люди никогда не впадали в уныние, чтобы они радовались жизни, творили и улыбались счастливыми улыбками, – тогда и впрямь не будет повода их жалеть. А жить для себя? Бессмыслица! Мыслить и делать великие открытия – для себя самого? Писать гениальные книги – чтобы их читал только ты сам, их автор? Петь песни – у которых ты будешь единственным слушателем?.. Даже когда мы живем «для себя», мы можем делать это только в связи с существованием других людей, ради того, чтобы как-то оттенить себя на их фоне. В таком случае, не лучше ли, не в тысячу ли раз правильнее и важнее жить не «на фоне других», а с ними и ради них?
Таковы были первые итоги моего Космического Озарения. В полном соответствии с выводами доктора Бёкка (автора знаменитого «Космического Сознания», которое я, с изумлением узнавая себя, прочел пять или шесть лет спустя), я пришел к этому состоянию через этап страшного одиночества и интенсивный как никогда, нелицеприятный самоанализ. И результаты Озарения оказались громадны, как и описывал их Бёкк: на протяжении трех последующих лет в отношениях с людьми я стал уверенным и свободным; длительная и устойчивая радость жизни владела мною; я стал гораздо яснее понимать Мироздание; изменился и внешне, так что все говорили мне, что я «помолодел», «похорошел», «стал таким интересным»; творчество мое лилось непрерывным потоком и проч.
В общем, во мне, наверное, проклюнулось, наконец, что-то человеческое.


*

Главное: я стал излучать доброе настроение вовне. Это стало еще одним открытием для меня.
Помню, как-то раз я ни с того ни с сего снова впал в безликое настроение. Серые холодные дни осени накладывали свой отпечаток на мое внутреннее состояние: всё в жизни представало в сером цвете холода, межсезонья, неопределенности…
«А может, наоборот? – вдруг подумал я, идя из дому на работу. – Может быть, как раз наоборот: мое внутреннее состояние кладет серые краски на картину окружающего?» И я тут же решил поставить эксперимент. Я решил, пока буду идти на работу, в корне изменить настроение.
Я заставил себя с интересом – с интересом! – вглядываться во все, что бросалось в глаза, и во все то, на что не обращает внимания никто, кроме разве детей. Я стал присматриваться к стайкам воробьев, зеленым елочкам в сквере, к увядшим клумбам…
И увидел красоту их простой жизни.
Так я шел десять, пятнадцать минут, и настроение мое безоговорочно улучшилось. А уже на работе, через час-другой, я с удивлением заметил (это заметили и многие другие), что в институте беспричинно веселы и беззаботны все. Мы сидели на одном из скучнейших заседаний – и так хорошо улыбались друг другу! И я любовался всеми. Я старался видеть их как бы актерами в реалистическом кино. Особенно заворожили меня неторопливые, плавные жесты одного из наших профессоров, М.М., отражавшиеся в полированной поверхности стола. Профессор с рассеянной улыбкой глядел по сторонам и, забывшись, уйдя в какие-то мечты, крутил в руках свою излюбленную курительную трубку… И это было так живо, так естественно-грациозно, как бывает лишь у самого искусного артиста.
А спустя несколько дней я прочел у Сатпрема о том, что заразительно не только зло, но и добро. И если ты излучаешь Свет, то и вокруг не может не стать светлее…


XVIII. Друг


Я сидел у себя в институтском отделе, склонившись над бумагами и предаваясь их чтению. В распахнутое окно кабинета вместе с теплым солнышком вливались ароматы апреля. Я был один, коллеги мои разбрелись кто в столовую, кто в библиотеку, кто в соседние отделы, и мне было уютно и спокойно.
Вдруг дверь кабинета открылась.
– Извините… А Акрама нет?
Посетитель был молодым человеком лет тридцати пяти, крепкого сложения. Широкоскулое лицо, короткая стрижка. Обычные для того времени синие джинсы, серая кожаная курточка… На интеллектуала он не был похож, и потому я несколько удивился, что спрашивает он одного из наиболее интересных сотрудников отдела, оригинально мыслящего, прекрасного знатока истории философии, особенно философии Востока. Кстати, имя у этого сотрудника было вообще-то арабское – Акрамкан, однако многим оно казалось трудноватым, и они переделали его в Акрам-хан. На это искусственное царское прозвание его носитель откликался неодобрительно, так что, наконец, самые близкие друзья стали называть его неформально-уменьшительно – Акрам.
– Он где-то здесь. Может быть, в отделе напротив, – откликнулся я, но тут посетитель глянул в сторону и встрепенулся:
– А вот и он!
– А, привет, Саша! – послышался в коридоре голос Акрама, и через несколько секунд, обменявшись рукопожатием, оба они вошли в кабинет.
– Как дела? Присаживайся!
Тот, кого Акрам назвал Сашей, чувствовал себя, по всем признакам, вполне комфортно, как дома. В руках он непрестанно вертел какие-то металлические шарики, ловко, словно фокусник, перекатывая их в ладони.
– Китайские? – поинтересовался Акрам, кивнув на шарики. – Один внутри другого?..
– Ага. Они самые. Вместо четок.
Акрам попросил взглянуть на шарики, тоже повертел их в руках, вернул Саше и спросил:
– Ну а как та фотография? Посмотрел?..
– Да! Ты знаешь, – проговорил Саша, доставая из кармана куртки и кладя на стол какую-то фотографию (я не видел, что на ней изображено: я сидел наискось от него за столом в другом углу кабинета), – ты знаешь, дела плохи. Я почувствовал, что его уже, скорее всего, нет в живых… Когда, говоришь, он пропал?
– По словам его родственников, две недели назад, – сказал Акрам. – А ты смог бы определить, где он находится?
– Да. Похоже, где-то в сельской местности, километрах в тридцати к северу… Дня четыре назад был еще жив, но теперь… В общем, это, пожалуй, и всё. Фотография неважная, информация считывается плохо.
Только тут  я догадался, что этот Саша – экстрасенс. А экстрасенсы были диковинкой по тем временам. Правда, от Акрама я много слышал о подобных ребятах: он возглавлял в Философском обществе секцию парапсихологии и нетрадиционной медицины. Но видеть экстрасенса своими глазами мне довелось впервые. А что касается фотографии, то, очевидно, по ней Саша мог выяснять судьбу тех, кто пропал без вести.
– Значит, он уже неживой?.. – как бы размышляя вслух, проговорил Акрам. – А умер как? От чего? Погиб?..
– Похоже на насильственную смерть, – спокойно ответил Саша. – Но вот как… Непонятно. Неважная фотография, – повторил он, покачав головой.
– Ясно. В общем, этого и следовало ожидать…
– Да, чаще всего так оно и случается, – философски подытожил Саша.
– Меня не посмотришь? – спросил его Акрам. – А то я что-то расклеился в последнее время…
– Давай гляну, – живо отозвался экстрасенс.
Они встали посреди кабинета, и Саша, почти не прикасаясь к находящемуся перед ним пациенту, начал проделывать какие-то пассы вдоль  фигуры Акрама и над его головою, приговаривая:
– Так… Печень пора почистить… А вот тут – канальчик забит, забит… А вот тут хорошо, нормально… Тяжесть чувствуешь?
– Есть немного.
– А сейчас?..
– Сейчас полегче… Видно, ты подчистил каналы?
– Угу, – кивнул экстрасенс. – Так-так-так… Верхняя возгоночка у тебя ого-го!.. Перенапрягся в эти дни…
– Да, – признался Акрам, – голова побаливает…
– А это ты с ним, – Саша внезапно обернулся и указал прямо на меня, – это ты с ним на днях слишком много беседовал, философствовал, просвещал. Энергии потратил много. Так?
– Точно! – ответил Акрам.
– Вот-вот! Утомил он тебя.
Я был ошеломлен. То, что сказал экстрасенс, было сущей правдой. Последние три-четыре дня я донимал Акрама философскими вопросами, буквально изводя его ими: очень уж хотелось ясности.
Я сделал вид, будто особенно не удивляюсь, и, дабы не сидеть белой вороной, промолвил с деланным смешком:
– Да уж, довел я Акрама своими расспросами!
А через несколько секунд, притворившись, что внезапно вспомнил о неких важных делах вне отдела, выскользнул из кабинета. Мне было не по себе оттого, что Саша-экстрасенс мог видеть меня насквозь, прочесть всю мою подноготную. Это было неприятно: хотя  я не знал за собою очень страшных грехов, все-таки весьма неловко, когда тебе заглядывают в душу, а ты не умеешь от этого защититься. Впрочем, стремление защититься, пожалуй, как раз и означает, что тебе есть что прятать, что за душой у тебя грешки-таки водятся…

*

Да-а, вот какие у Акрама друзья. Но разве я не знал об этом раньше? Ведь он и сам прямо говорил: «Все восторгаются звездами эстрады, ищут знакомства с популярными политиками, актерами, дипломатами, – а лично мне куда интереснее люди-феномены. Я имею в виду, люди со сверхобычными способностями: шаманы, сенсы, йоги…»
Он и сам внешне напоминал индусского подвижника: смуглый, поджарый, без единой жиринки на теле и, главное, с испытующим взглядом, в котором читалось: его обладатель исполнен какого-то несказуемого знания, но не надеется, что другой человек сумеет его воспринять.
Знал я об Акраме в те годы не так уж много. Впрочем, достаточно для того, чтобы если не зауважать, то уж во всяком случае заинтересоваться его личностью.
Родился он на восемь лет раньше меня. Родиной его был Горный Алтай – край, где по сей день существуют легенды о Беловодье. Там помнят знаменитую экспедицию семьи Рерихов, там хранят знания о древних арийцах, которые из этих областей понесли миру высокую культуру. Мальчиком Акраму нередко доводилось своими глазами наблюдать многочисленные чудеса – для тех мест обычные. Он видел шаманов, чье камлание исцеляло безнадежно больных; прорицателей будущего; ясновидцев, различающих то, что происходит на расстоянии десятков и сотен километров за горою, возвышавшейся над долиной… И все это ему хотелось как следует изучить и понять.
Сельский паренек приехал в Альмту и поступил на факультет философии в университете. В отличие от других студентов, он избегал веселых пиров и любовных интрижек. Он весь погрузился в книги, в исследования и размышления. На лекции он приходил, заранее прочитав всё необходимое по теме, так что ему оставалось только закреплять свои знания и уточнять их, будоража профессоров своими вопросами.
Ко времени начала работы в академическом институте у Акрама практически полностью сформировались его представления о Мире. И они резко отличались как от официальной идеологии нашего государства, так и от тех воззрений, которые господствовали в институте. (А надо сказать, что последние, хотя и походили в общем и целом на официально одобряемые, были все же на голову выше официозной философии, если рассматривать сущность дела в деталях.) Наши академики и профессора, на манер Спинозы, говорили и писали, что Мир есть саморазвивающаяся Природа, – но Акрам прямо заявлял о существовании Бога – Высшего Разума. Наши академики утверждали вслед за Марксом, что человек есть ансамбль всех общественных отношений, – но Акрам настаивал на том, что каждая личность – существо универсально-природное, космичное. И вопреки профессорским рассуждениям (весьма, надо сказать, остроумным и хитро аргументированным) о том, что разум порождается предметной деятельностью человека, Акрам был убежден в совершенно обратном: разум есть всеобщее свойство Мироздания, его атрибут, и только благодаря разуму возможна какая бы то ни было форма и разновидность деятельности человека.
Немудрено, что над Акрамом в академическом институте посмеивались. Впрочем, незлобиво. «Чудак!» – говорили о нем академики и сотрудники рангом пониже, вплоть до младших. «Странный вы человек, Акрам! – говорил ему директор. – Зачем вы занимаетесь всякой паранормальной проблематикой? У нас в Союзе она ведь не сложилась в теорию. Вот когда будет теория – тогда и приступайте к изучению!»
И мне, когда я поступил в этот академический институт, отрекомендовали Акрама как чудака и оригинала.
«И правда, чудак!» – мысленно соглашался я с коллегами, слушая речи Акрама. Они звучали для меня как на иностранном языке, как китайская грамота, – до того они были не похожи на всё, чему учили меня в университете и здесь, в Институте философии Академии наук. А раз не похожи – значит, неправильны. Такой вывод сделал я тогда, легко поддавшись общему мнению.
Впрочем, иногда я с удивлением замечал, что наши мнения совпадают. Но это бывало редко, а порою я просто ошибался, принимая внешнее сходство оценок за глубинное.
Помню, работал у нас в институте Бек Ибраев – человек очень интересный и своеобразный. Архитектор по образованию, автор ряда известных памятников зодчества, он в то же время вплотную занимался философской проблематикой – прежде всего в плане исследования сознания. Правда, и весь наш институт изучал категории мышления, логику человеческого познания, природу и сущность разума; но Бек, в отличие от большинства, разрабатывал эту тему отнюдь не с марксистских позиций. Нет, он был сторонником психотроники и идеи Этнического Разума. Последняя настолько увлекла его, что он вступил в переписку с Львом Николаевичем Гумилевым и до самой кончины мэтра был его другом.
Так вот, однажды, году приблизительно в 80-ом, Бек делал в институте доклад об Этническом и Космическом Разуме, которым, по его мнению, объясняется, например, поразительное сходство пирамид Египта и Китая, одинаковость моды тридцатых годов в США и СССР, несмотря на коренные различия двух социально-экономических систем, и о прочих вещах, необъяснимых с позиции диалектического и исторического материализма. А я – откровенно забавлялся. Мне были смешны его «спиритуалистические» рассуждения. Что это еще за Высший Разум, который существует над людьми?..
Бек тщетно бросал в аудиторию аргумент за аргументом: в зале стоял легкий гул, скрипели стулья, ученые наши переглядывались, перешептывались, переговаривались вполголоса с насмешливым выражением лиц. И я, каюсь, похохатывал вместе с ними. Но – с оглядкой на Акрама. Он тоже скептически относился к концепции Льва Гумилёва и Бека Ибраева, и это-то и навело меня на ложную мысль о близости наших позиций. Как же я был обескуражен, когда узнал, что в действительности мы расходились кардинально: я считал концепцию Бека в корне неверной, тогда как Акрам – всего лишь ограниченной.
И я очень быстро убеждался в нашем несходстве. Я утверждался в мысли, что философские представления Акрама неправильные. Но забавные. Он разделяет с шарлатанами от науки мифические идеи  о всяких там телепатиях, левитациях, биополях и прочих недостоверных вещах. Шарлатан, – хотя и безвредный: похоже, он только и умеет что говорить, а вот писать ничего не пишет… Так что чести нашего института он не порочит, не создает ему скандальной славы…


*

Однако стоило мне взглянуть на Акрама, во мне возникало уважение к нему: чувствовалось, во-первых, что он постоянно работает над собой, держа себя в строгости и в хорошей интеллектуальной и физической форме; а во-вторых – что это человек по-настоящему серьезный, глубокий и убежденный в своей правоте так, как может быть убежден знающий Истину.
«С Акрамом не водись: он собьет тебя с толку», – советовали мне уважаемые мною люди, старшие коллеги, доктора и профессора, знающие жизнь. И я с ним «не водился». Лишь время от времени прислушивался к его суждениям, сверяя их с собственными понятиями. И еще и еще раз убеждался, что совпадения взглядов у нас нет. Что ж! Пусть так. Но человек он был интересный, этого я не мог и не хотел отрицать. Романтическому складу моей души в общем-то импонировали экстравагантные воззрения Акрама; но я не умел увязать их с моей логикой.
Постепенно я стал относиться к Акраму со всё возрастающим вниманием. От него я узнавал о новых и новых явлениях, которые не укладывались в прокрустово ложе моих представлений о человеке, о мире, о психике, о сознании…
Помню, как-то я был очевидцем спора Акрама с кем-то из наших коллег. Акрам ядовито говорил оппоненту:
– Когда ваш сынишка спрашивает: «Папа, что такое мысль, как она выглядит?», вы, наверное, отвечаете: «Ну, это такие шарики в голове, вертятся туда-сюда» или что-нибудь в этом роде? Я прав?..
Оппонент, пряча смущение в нарочитую усмешку, отвечал:
– Ну… Да, что-то в этом роде…
– А между тем мысль может помещаться не только в голове, – продолжал Акрам.
– Ну, это-то понятно! Эвальд Васильевич Ильенков прекрасно раскрыл проблему идеального.
– Э-э, нет, – атаковал оппонента Акрам. – Ильенков, конечно, молодец: здорово продвинулся в сравнении с нашими записными марксистами. Но и его позиция ограниченна. Ведь он говорит что?.. Да, что мысль существует не только в голове, но и на бумаге, в звучащей музыке, в скульптуре или архитектурном сооружении и тому подобном. Ну, собственно, это прекрасно показал уже Гегель. А вот как объяснить такие факты, когда, например, сажают в герметичную стальную камеру экстрасенсов и говорят им: «Передавайте мысленно информацию за океан», – а там, за океаном, в такой же камере, другие сенсы эту мысленную информацию принимают? Притом практически мгновенно!.. Мысль – материальна, это – энергия и информация, и ее можно непосредственно вкладывать в камень, в ствол дерева, вот в эти часы, что у вас на руке. А другой сенс способен извлекать оттуда вложенную вами мысль.
И всегда в подобных разговорах Акрам приводил факты, имена, даты, ссылался на виденное самим, на исследования и книги, о которых мы если и слыхали, то разве что краем уха. А я все чаще и чаще вынужден был признаваться себе самому, что эти многочисленные факты действительно необъяснимы в рамках той традиции западной философии, которой я придерживался.
Более того. «Мир превращается в покойницкую», – мог бы я сегодня сказать словами Гофмана об итогах этой философии, выраженной марксизмом, гегельянством, экзистенциализмом, постмодернизмом… Уж больно она бездушна, безрадостна, натужно-оптимистична, агрессивна, поверхностна – и бесперспективна. Так сказать, родился, поел-попил, поиграл, размножился, умер.
Конечно, когда я только познакомился с Акрамом, я был еще очень далек от подобных выводов. Однако постепенно в меня проникали капельки сомнений в истинности той философии, которой нас учили и которую от нас требовали. Она не давала вразумительного ответа на вопрос о сущности человека, происхождении его способностей, о его назначении в мире. Я даже отважился однажды прямо, во всеуслышание заявить о своих сомнениях в этом отношении. Размышляя о принципе предметной деятельности, я с трибуны институтского теоретического семинара, помнится, бросил в зал:
– Каким образом из предметно-практической деятельности возможно вывести, например, любовь? Или, шире говоря, – нравственность?..
В зале я заметил при этом много снисходительных улыбок: дескать, «дитя тешится», – однако ответа на свой вопрос не получил.
Зато Акрам давал мне искомые ответы, хотя и без особой охоты, видимо, полагая, что я не сумею воспринять его точку зрения. Но все-таки принужден был отвечать, ибо я цеплялся  к нему со своими вопросами, точно репей.
Меня волновало множество головоломных проблем. Что такое Мир? Конечен он или бесконечен? И откуда он возник – из Ничего? Но не есть ли абсолютное Ничто резервуар Всего? А что такое жизнь, человек, разум, познание, наука?.. Я успел убедиться, что на эти вопросы никто из окружающих не даст мне ответов, которые бы меня удовлетворили. Потому что коллеги мои, при всем моем уважении к ним, были буквально замурованы в кантовско-гегелевско-марксовскую стену, застившую мне свет, как каменный тупик. Конечно, это всё были умные люди, высокие профессионалы, – но они не желали Истины, так как за Истину принимали те догмы, которые были им известны и которые были ими излюблены. Акрам же, как я начинал понимать, знал больше, чем они, мыслил глубже, смотрел на вещи несравненно шире, а значит, располагал куда большими возможностями для отыскания Истины.
Акрам прекрасно знал, к примеру, всю философию Индии, которую совершенно игнорировали остальные мои коллеги. Он великолепно ориентировался в оккультных знаниях, в тайных доктринах, о которых коллеги мои в те годы попросту не ведали. А он не только знал, но и практически испытал на себе эти и многие другие учения, идеи, психотехники, нетрадиционные для нашей культуры.
Почти шесть лет понадобилось для того, чтобы я наконец полностью признал Акрама авторитетнейшим для меня человеком, учителем моим. Случай с тем экстрасенсом, что катал в руках легендарные китайские шарики-«матрешки» из цельнометаллического куска и, похоже, видел меня насквозь, – случай этот оказался последней каплей живительной влаги, смывшей с меня всякое недоверие к Акраму.
И именно он, Акрам, явился тем человеком, который, без преувеличения, своими знаниями спас меня в тот тяжелый для меня год, когда, потеряв Гульнару, я отчаянно бился над разгадкой тайны смерти и над доказательствами бессмертия души.



XIX. Опыты над собой


Под влиянием Акрама сначала Учение Живой Этики, а затем книги Сатпрема  побудили меня ставить психические опыты, подвигли меня к занятиям интегральной и, отчасти, супраментальной йогой.
В моих медитациях я был так высоко, что ужасался падения. И рядом со мною в моих видениях всегда был некий спутник, и он не разделял моей альтифобии.
Хорошо помню один такой эпизод.
Мы с моим вечным спутником были на голой вершине древа, что упиралось в бескрайнее хмурое небо. Внизу не видно было земли и не было ничего, одни суровые небеса – внизу, вверху, вокруг…
Меня охватил панический страх. Припав всем телом к ветке, что медленно раскачивалась над бездною, я вымолвил спутнику:
– Я буду спускаться вниз, вот по этой – единственной – многокилометровой ветви.
Но он покачал головой и сказал так спокойно, словно ему самому не грозило паденье:
– Нет, эта многокилометровая ветвь не достанет земли.
– Ты хочешь сказать, когда я по ней спущусь, мне все равно придется прыгать и я – разобьюсь?!.. Что же делать? Неужели выхода нет?
– Нет, – бесстрастно ответил он.
Нет-нет, подумал я. Я должен, обязан учиться летать! Дорога вниз и назад смертельно опасна – так же, как и топтанье на месте!
…Я не знал тогда, что подобное видели и ощущали другие люди, к примеру, – лестное для меня сравнение! – Лев Толстой, о чем он рассказал в своей Исповеди.

*

Как прежде в просонных состояниях, я в медитации слышал замечательную скрипичную музыку. Иногда она прерывалась каким-нибудь внешним шумом, а потом вновь текла, широкая и прекрасная.
Много было и голосовых эффектов, но обращенных не ко мне, а просто идущих сквозь меня.
Это звучание Космоса особенно проявилось во время одного из медитативных опытов, восходящих к Патанджали. Я записал этот опыт в виде внутреннего диалога, который действительно происходил во мне в ходе той медитации.

Самьяма о связи уха и Акаша

– Настроив ухо на Мировой Эфир, я весь обратился в слух и приник ко Вселенной.
– Услышал ли ты что-нибудь?
– Да! Я услышал далекое – страшно далекое – пение. То были высокие женские голоса, исполнявшие нечто возвышенное. Я слышал только обрывки, ибо голоса были так далеки, словно действительно шли из Космоса. И я боюсь, не был ли этот эффект иллюзией – следствием веры?
– Разумеется, вера была условием услышанного тобою. Но отменяет ли она реальность услышанного? Если ты отворяешь дверь ключом, то разве его использование делает твое вхождение в комнату и саму комнату иллюзорными?
Вера – ключ к дверям Вечности.


*

А однажды в медитативном опыте ко мне пришли стихи:

Caspa di anu filis
Lacrimae orbi nunctis.

Asti de rebus lacrimae,
Dell reverendo patria.

Casta de rebus omnia –
Impenetrable, nosce.

Cresto ti regnum nolis
…sacre filis.

Nubis, tiranum orbis,
Nomine erres dies.

     Странно было уже то, что ко мне пришли строки на латыни, которую я, к стыду своему, знал слишком мало, чтобы вообще употреблять здесь слово «знал». Год поверхностного изучения латинского языка на факультете филологии дал мне знание двух-трех грамматических премудростей, пяти-шести десятков крылатых фраз да текста «Гаудеамуса». Вот, в сущности, и всё.  Поэтому когда я говорю, что ко мне пришли «строки на латыни», к этому тоже надо бы отнестись с осторожностью. Латинские стихи (или их обрывки), пришедшие ко мне в медитации, по всей вероятности, безграмотны и, быть может, не совсем латинские. Даже если они шли из какого-то неведомого и высокого источника, я не мог воспринять их правильно; я наверняка исказил их на собственный манер, тем более что они шли ко мне не в зрительном образе линеек текста, а в виде внутренней речи. Когда я записал их на бумаге, они, конечно же, приобрели форму неграмотную, мало похожую на классическую латынь. Да и, кажется, в стихи я невольно вкрапил что-то от итальянского, что-то от английского языка…
       Но дело даже не в этом мистическом «говорении на иных языках», пусть оно было бы и вполне грамотным. Важно другое. Что означали эти стихи? Если перевести их на русский, то будет ли в них какое-то содержание? Или это набор слов и созвучий?
      Я не стал обращаться к знатокам латыни, полагая, что в этих стихах может быть слишком личное, не говоря уж о стыде за явную их корявость. Я приступил к переводу сам, в меру моих сил. Отдельные слова были мне немного знакомы, и, для подспорья обложившись словарями, я наконец получил следующий отрывочный текст:

…сын
Слёзы мира ныне.

…слёзы
О досточтимой родине.

Целомудренна загадка всего –
Непроницаема, знай.

…царство
…божий сын.

…тиран всемирный,
Называть /имена/…ошибки…день.

Я ничего не понял.
А несколько дней назад, то есть десять лет спустя, вновь обратившись к этому тексту, я внезапно подумал: а ведь это очень напоминает подсознательное ощущение Второго Пришествия, предчувствие-предугадание нового явления живого Христа! Иначе что могут означать эти «нынешние слезы мира» (lacrimae orbi nunctis), слезы о «сыне» (filis); эта «целомудренная и непроницаемая загадка» (casta et impenetrable rebus), связанная, по-видимому, с грядущим «царством» (regnum – причем, вероятно, царством «божьего сына» – sacre filis), когда повержен будет «тиран всемирный» (tiranum orbis – дьявол? антихрист?) и воцарится «день» (dies) или же «назовутся» (будут названы своими именами) «ошибки дня» (или, так сказать, «в свете дня») – nomine erres dies?
Может быть, все это – натяжка. Но и тогда и теперь у меня чувство, что эти стихи – неспроста, что в них есть нечто важное, значительное. Хотя бы и только для меня самого, для вызревания цыпленка света под скорлупою в моей душе.


*

Попробовал я и автографическое письмо. И вот:

«Лигуриец был твоим другом. Он знал все. Не было существа на земле, знающего больше, чем он. Но не было и более одинокого.
Лигуриец направил стопы свои на Восток. И Восток дал ему столько, сколько не снилось живым.
Тогда, после многих лет странствий по дальней земле, он вернулся на Запад – и разрубил пополам двоекрылого змея.
И люди вновь заселили бесплодную некогда землю».

Лигуриец? А! Лигуре, – увидел я в словаре. Область в Северной Италии. Но откуда это у меня? Что это?..
А последовавший вскоре первый мой опыт занятий интегральной йогой Шри Ауробиндо дал следующий результат.


Опыт

Марсельеза. Из мрака выплыла скульптура у старинного дворца.
Фонтенбло; неоновоподобный свет, как в эфирном сне – рассвет? Встает то ли солнце, то ли луна. Освещается – постепенно – вся панорама: замок, скульптура, дворцовые шпили,  деревья и лужайки.
Потом – уже день, всё в цвете – человек у стены призывно, громогласно что-то кричит по-французски в толпу. Все куда-то озабоченно идут, переговариваясь.
Я – или кто-то, в кого я вселился, – говорю по-итальянски с милой девушкой. Мы расстаемся с ней на фоне туманного дня и старинных архитектурных ансамблей.
Опять Фонтенбло, тот же вид.
Какой-то человек уходит из [моей?] темницы, хочет уже закрыть дверь, но я окликаю его – он поворачивается, дружески улыбается мне, говорит: «Asti!» и только тогда выходит.

На другой день, во время поисков какого-то названия в географическом атласе неожиданно наткнулся на «Асти». Это город в Северной Италии, близ Турина!

*

Опыт

Пасторальная сцена: красивый луг, стадо коров. «Нервилльские коровы», – мелькнуло в сознании. Бык грозно глянул на меня, шагнул в мою сторону, слегка пригнув голову. В этот момент слева выскочил всадник и бичом отогнал быка.


В словаре я не нашел ни «нервилльской породы» коров, ни названия Нервилль. Однако – в алфавитном указателе географического атласа обнаружил близкое по звучанию название – Нерви.
Открыв соответствующую страницу, я с изумлением обнаружил, что это – город в Северной Италии!
Изумление мое еще увеличилось, когда я обнаружил, что это город близ Генуи, на берегу Генуэзского залива Лигурийского моря!
Не менее поразительно и то, что название Нерви я – в медитации – прочел (проговорил, продумал) так, как прочел бы его русский, читающий французское написание города – Nerville!
Опять, опять Франция и северная Италия (Лигурия)!


*

И тогда я вспомнил.
Это случилось летом восемьдесят девятого. Сынишке моему было тогда полгодика, и я, стараясь быть образцовым отцом, стирал его пеленки.
Я стоял в четырех глухих стенах крохотной ванной комнаты, склонившись над тазиком и совершая монотонные движения руками. Эта механическая работа продолжалась уже довольно долго, как вдруг я почувствовал нечто странное. Никогда доселе со мной не бывало ничего подобного.
У меня возникло отчетливое ощущение, что я – в конце восемнадцатого или начале девятнадцатого столетия, что я – француз, что я живу в Марселе и сейчас из окна моей убогой квартирки видны городские крыши, а чуть дальше – кусочек моря.
Необычность этого состояния заключалась в том, что это была не фантазия, не мечта, не ассоциация, не эффект  d;j; vu и не воспоминание о чем-то прочитанном. Чувство, что я – другой и нахожусь в другой стране и другой эпохе, было совершенно четким, определенным, таким, как наяву; впечатление было, что я не вообразил, а взаправду увидел эту картину старого Марселя из окошка мансарды. И это чувство или видение длилось не одно-два мгновения, а не менее минуты.
Не значит ли это, что я узрел образы реинкарнационные, увидел сцены из жизни моей души в прошлом ее воплощении?!.. Я родился в Лигурии, в Нерви… Затем перебрался во Францию…Участвовал в войнах Наполеона…


*

Позже (я возвращаюсь от прошлого воплощения к нынешней моей жизни) судьба свела меня с молодой женщиной, которую звали Елена.  Это знакомство, хотя оно и было мимолетным, я уж никак не назову «случайным».
Шестого июля (эту дату и событие, с нею связанное, я тогда же  занес в дневник) я был у Лены в гостях, в ее маленькой квартире в одном из старых микрорайонов.
Первое, что бросалось в глаза, стоило лишь войти в комнату, были картины, развешанные по стенам и стоявшие по углам.
– Кто автор этих картин? – естественно поинтересовался я. Не из пустой вежливости, а потому, что картины были действительно хороши.
– Все эти картины написал мой отец, Игорь Зяблов, – ответила Лена.
– Он у тебя художник?
– Был, – печально сказала она. – Умер несколько лет назад. Мог бы прожить дольше, но… Старые раны.
Она рассказала, что отец ее был фронтовик, участник второй мировой, воевал в Италии, в отрядах Сопротивления. Был награжден многими орденами.
Я воспринял ее рассказ с интересом. О том, что среди бойцов Сопротивления был один из жителей Альмты, я услыхал впервые…
Потом она пригласила меня выпить кофе. Мы прошли на кухню, и, сидя в ожиданье, я от нечего делать разглядывал мебель, кухонную утварь и снова – картины на стене. Прямо напротив меня висел пейзаж, который привлек мое внимание тем, что напоминал пейзаж наших гор – очертаниями холмов, хвойными деревьями…
– Тоже отцовская?.. – показал я на картину.
Лена утвердительно кивнула. Я привстал со стула и подошел к картине поближе.
– Не наши ли это окрестности?
– Нет, – ответила Лена. – Это Северная Италия. Отец очень любил те места…
Вот как! Северная Италия… Я рассмотрел подпись под картиною – и сначала даже не понял, не осознал прочитанного.
А между тем подпись под этим пейзажем, так похожим на пейзаж наших предгорий, сообщала название места, коротко и убийственно, как выстрел, – «Лигуре».
Лишь через несколько минут до меня дошел смысл происшедшего. И тогда, взволнованный, я поведал Елене, ошеломленной в свою очередь, о моих психических опытах и реинкарнационных переживаниях.
«Как могло случиться, – записал я в дневник по свежим следам того дня, – как могло случиться, что именно моя судьба пересеклась с судьбой его, который – единственный из миллиона жителей Альмты – был связан практически и духовно с Северной Италией, с областью Лигурийской!»


*

 В моих психических опытах я подметил и еще одну странную и любопытную закономерность. Она касалась довольно частого повторения одного и того же вербального корня – «гур». Он присутствовал не только в названии Лигуре, но и, например, в имени некоего лигурийца Гурвика, не то земного, не то инопланетного существа, являвшегося в моих медитациях. Он был горбоносый и остроухий, с суровыми складками рта, а ресницы у него росли только книзу от глаз. Таким я зарисовал его в мгновенном автографическом рисунке.
Корень «гур» имел место и в наименовании племени гуркхов, которое открылось непонятно почему в одном из медитативных сюжетов, связанных с индийским Рамой.
Наконец, этот корень обнаружился и в том имени – «Гурон», которым меня однажды назвали в одном из франко-итальянских реинкарнационных эпизодов.
Самое любопытное во всем этот то, что отчество-то у меня – «Юрьевич», а у имени Юрий среди прочих его эквивалентов имеется и «Гурий».
Похоже, это настойчивое повторение в медитациях корня «гур» – не что иное, как подсознательное проявление генетического кода?..
   

*

Опыты мои увлекали меня всё дальше. Вот лишь некоторые из них.


Опыт
(19 ноября 1992)

…Во тьме сознания появилась громадная фигура, сказавшая: «Читай, читай!» Перед внутренним взором появилось нечто вроде темного прямоугольника-экрана. Я ждал. Пошли внезапные всплески света, огня, молний – и огненные буквы: «Я АСУР». После чего фигура как бы распахнула правую полу черного плаща. Раздался чей-то протяжный отчаянный крик. Потом – как на медной дощечке – выпуклые слова: «Я твой враг», а на другой дощечке – «Подземный мир».
И существо проговорило скрипучим, тяжелым, самодовольным, надтреснутым голосом: «Такой трофей…»
Возникла фраза в сознании: «На ловле блох не заработаешь многого».
Существо приподняло левую руку – рука оказалась крылом, как у птеродактиля. Это руки образовывали плащ, служили плащом.
Наконец, существо исчезло – сознание стало плоским и, как оконное стекло, надавило мне на лицо.

Опыт
(27 января 1993)   

    Ощутил отсутствие границ своего тела – точно исчезли стенки кожи и плоти и мое тело как бы растворилось в пространстве, подобно темному силуэту, расплывающемуся в ночи.


Опыт 29 апреля 1993 года:

Чувствовал себя на лоне безбрежного океана – и в движении по автодороге между рядами ночных деревьев: я уезжаю в далекую даль.
Ср.: «Образ дороги характерен для высшего ментала и означает путь, который необходимо пройти» (Шри Ауробиндо. Беседы с Павитрой).


Опыт 5 мая 1993

Очень долго входил в ментальный покой, всё что-то мешало. Наконец, сконцентрировался на верхней части головы, в области между аджня и сахасрарой. В результате почувствовал звенящий зуд в аджне и затылочной части и почти утратил чувство тела.
Затем – важно! – впервые за все опыты ощутил непосредственно, что я и тело – разные вещи. Я как бы отделился от своего тела (хотя и ненамного; скорее, как бы «отодвинулся» от тела, вошел внутрь). Приоткрыл глаза – чувство пребывания вне тела сохранялось, хотя предметы и тела виделись теми же, что и обычно. Но ощущение было, что они – не-я, что они дальше от меня, чем всегда.
Тогда попытался взмахнуть астральными руками – и, удивительно! – из-за этих ритмичных взмахов испытал чувство полета – вернее, взлета, короткого полета, а затем – то ли парения, то ли качания на волнах.
Дух захватило от радости, и даже когда я понемногу стал выходить из медитации, чувство парения, чувство того, что я выделился из тела, оставалось еще с минуту.
В тихом восторге я мысленно прошептал: «Верую, Господи, я верую!» Действительно, в это миг я поверил, я реально ощутил, что смерти нет, есть выход астральный!


Опыт

Я медитировал. Медитация не клеилась, безмолвие ума устанавливалось плохо, непрочно.
Вдруг сквозь меня прошло нечто. Оно дважды в течение нескольких минут проплыло сквозь мою голову и оставило на несколько секунд зудящий, звенящий, немного давящий след в голове. Это нечто было размером с тарелку, хотя формы не вполне круглой, имеющей неровности. Оно имело объем, хотя было как бы сплющено. Оно плыло медленно, неторопливо, справа налево. Правое ухо уловило его, затем это «нечто» прошло с наклоном сквозь голову и вышло через левую ушную раковину. Все это я чувствовал, но не видел прямо, непосредственно. И я чувствовал, что этот энергетический сгусток был чем-то живым.
Нечто подобное, но несравненно важней для меня, было позже, в августе, в день, когда умерла моя бабушка Лиза. Мы, группа родственников, собрались у нее в доме, обсуждая предстоящие нам печальные мероприятия. И вдруг я почувствовал, как меня справа налево пересек какой-то «сгусток пустоты» и выплыл на балкон. И тотчас на балконе запела, завелась горлица…
Тогда только понял я: тем «сгустком» была моя бабушка. Так она рассталась со мною, любимым своим внуком, словно погладила на прощанье…

*

В своих медитациях я уходил в глубины психики, быть может, и не столь глубоко, как это умеют люди опытные, но всё же достаточно, чтобы почувствовать всю разницу меж плотным и тонким мирами.
28 апреля 1993 я записал:
«На улице на мой балкон упала дождевая капля – и отозвалась в медитации, как удар грома.
Это доказывает, сколь тонко восприятие внешнего во время медитаций; поистине, это восприятие тонким телом».
29 апреля я записал:
«Когда выходишь из медитации, мир вокруг кажется ужасно грубым, тяжелым, низким, давящим, инертным, непроницаемым, тупым и бессмысленным. Сколь же тонок мир внутренний, сколь возвышен, сколь манящ!»
Как же оставаться в мире здешнем, чувствуя, что становишься ему ненужным?

*

Когда ты изведал мир сей, когда познал дружбу, любовь, разлуки, утраты, боль, унижения, страсти, музыку, книги, стихи, забавы, расплату за них, неуверенность, робость и страх, смерть и утешение, тишину и горы, - пора общаться с богами, пора познавать мир иной.
Живи в мире этом – но миром иным.





XX. Почти целостное мировоззрение


«Карамазов легонько постучал по двери. Совсем тихо. И дверь, словно ожидая его прикосновения, качнулась, отворяясь…
…Никого. Пустая и открытая квартира. .
…Илья меланхолично оглядел кабинет. Книги, книги, книги. На кой черт их плодят одну за другой? Кому все это нужно?..
Он открыл ближайшую полку, стал складывать книги горкой у стола. В центр всунул пухлую брошюрку с громким названием “Логика целостного мировоззрения”…
Брошюрка загоралась неохотно. Илья скрутил жгутом десяток листовок – те вспыхнули мгновенно. Тепло и свет...»
Предпоследний абзац я перечитал трижды. Я не верил тому, что видели мои глаза на журнальных страницах. «Логика целостного мировоззрения»? Да ведь это же мое собственное сочинение! Я еще раз вгляделся в текст. Сомнений быть не могло: его автор писал именно о моей книге, изданной еще в девяносто третьем году.
Но кто он, Сергей Лукьяненко? Его я совершенно не знал, а книга моя была издана столь крохотным тиражом, что я только дарил ее и притом – лишь самым близким знакомым. А тут – хотя этот автор, вроде бы, альмтиец, если судить по тому, что опубликовался он в здешнем журнале, – но действие романа происходит в Москве…
Я удивился, как запросто Сергей Лукьяненко разделался с плодом моих трудов. А меж тем книга далась мне очень нелегко. Я писал ее около двух лет, а вынашивал – года четыре. Впрочем, писал я ее с азартом и едва ли не физическим удовольствием. То были дни, когда мне удавалось всё: я одновременно работал над циклом песен, над новыми стихами, очень много читал, переосмысливал, знакомился с множеством новых людей и идей, бродил по горам, мечтал, медитировал, а по вечерам, ближе к ночи – страницу за страницей выводил строки «Логики…».
Публикация книги, даже в мягком и невзрачном переплете, обходилась в те дни страшно дорого. Я решил издать мою книгу минимальным тиражом – двести экземпляров, и то это обошлось мне в сумму, шестикратно превышающую мою зарплату… Но книгу читали, цитировали и хвалили, так что я пребывал на верху блаженного удовлетворенного авторского самолюбия.
И вдруг – Сергей Лукьяненко (ну, пусть не он, а его герой – всё равно!) «сжигает» мою «пухлую брошюрку с громким названием».
Только через несколько лет мне довелось узнать, кто он, этот своеобразный критик моей «Логики». Тогда еще начинающий литератор, ученик братьев Стругацких, он жил в Альмте, и книга моя попала к нему через вторые руки, от одного нашего общего знакомого. Затем Лукьяненко переехал в Москву. Я так и не увидел его, однако из года в год всё чаще встречаю на прилавках книжных магазинов его многочисленные романы в красочных обложках.
И теперь я хорошо вижу: Сергей Васильевич был, по высшему счету, прав. Книга моя действительно не вполне стоила того, чтобы говорить о ней долго и велеречиво. Если бы сейчас я ее перечел, то, несомненно, ужаснулся бы зияниям в ее основаниях, аргументации и следствиях.
Я исходил в ней из идеи, полюбившейся мне в те времена, – идеи Абсолютного Единого. Она позволяла объять необъятное, свести все разрозненные и противоречащие друг другу исторические системы мысли в гармоническое целое и объяснить то, что доселе казалось философам необъяснимым.
Всё это было прекрасно и даже весьма смело в эпоху начавшегося тогда массового психоза, называемого «идейным плюрализмом»; всё это звучало превосходно, особенно заключительный аккорд – раздел об Истине, сущность которой я усматривал в мощной формуле Упанишад «Тат твам аси». Ты есть То. Ты есть Тот. Ты есть Всё. Ты есть Все.
Это было бы прекрасно, – если бы не множество «но».
Как из холодного Абсолюта вывести нравственность, стремление бескорыстно и безмерно отдавать окружающим любовь? Как вывести из Всеединого, которому всё едино, человеческую индивидуальность, так же как личностного, живого Бога, Чьим Именем стоит жить? Как примирить безличное и пустотное пространство Абсолюта с таким идеалом человеческой жизни, который придавал бы ей высокую цель и бесконечный смысл?..
Да что говорить! На все эти вопросы я тогда давал какие-то искусственные ответы, а настоящие нашел позже, и «Логика целостного мировоззрения» для меня осталась далеко позади. Но ее до сих пор цитируют и читают – те, кому она еще может помочь. И хвалят, к легкой моей досаде. Такие похвалы – это все равно как если бы седовласого юбиляра хвалили за то, каким он был в год своего предшествующего юбилея.
Но, конечно же, я не могу отмахнуться от моей книги как от ничтожнейшего пустяка. В биографии моей она – одна из самых серьезных и необходимых для меня вех в постепенном постижении Истины.


*

Мировоззрение мое всё укреплялось, оно стало почти уже совсем целостным. А говоря серьезно, мне казалось, что оно и впрямь «внутренне сцементировалось».
Но вот стало ли оно от этого верным?..
Я прятал от себя то обстоятельство, что отнюдь не всё было ясно мне в мире и в человеке.
А в начале октября девяносто пятого случился маленький эпизод, который был бы смешным, если бы не привел меня в долгий метафизический тупик и экзистенциальный ступор.
В тот день я читал лекцию на втором курсе факультета филологии. Темой лекции была древнеиндийская философия – мой тогдашний конек, а если, опять-таки, говорить серьезно – мое тогдашнее кредо, философское прибежище и смысложизненная надежда. И, соответственно,  читал я ту лекцию вдохновенно, радостно и с полным, как мне казалось, знанием дела.
Затронул я, конечно же, и тему реинкарнаций, перевоплощений человеческого «я». А незадолго до звонка на перерыв одна из студенток подняла руку, прося разрешения задать мне вопрос.
– Да-да, пожалуйста, Марина, – сказал я легко, с уверенностью, что отвечу на любой вопрос: так велико было мое убеждение о глубине собственных познаний. Не думал я в тот миг, не гадал, что вопрос, который мне сейчас будет задан, станет одним из тех толчков, что круто изменят все мои убеждения и всю мою жизнь.
Марина Усольцева, красивая златокудрая студентка, отчасти смущаясь возможной нескладностью своего вопроса, отчасти увлекаясь общим вниманием, заговорила:
– Я хочу спросить о перевоплощениях… Вы сказали, индийцы верили в то, что душа человека может переселяться в животных…
– Да! – подбодрил я Марину.
– Но ведь тогда – как же?.. Вот, например, комары, их же миллиарды, мириады. И если кто-то из людей перевоплотится в комара, то…
Аудитория осветилась улыбками.
– Так-так, – проговорил я. – В комара. И?..
– Получается, что среди миллиардов комаров какой-то один комар может быть человеком?
Теперь аудитория, уже не сдерживаясь, рассмеялась. Я улыбнулся также.
Марина, однако, не слишком смутилась, как будто чувствовала правомерность своего на первый взгляд смешного вопроса. Впрочем, она, как и все, заулыбалась, но продолжила вопрос, уже с некоторым вызовом:
– Я имею в виду, что же – у этого комара может быть человеческое «я»?..
– Нет-нет, Марина, тут вы немного перебарщиваете, – затараторил я было. И вдруг понял: сказать мне нечего. – …Но, собственно, в чем состоит вопрос?
– Ну как в чем? Разве возможно такое?
Она не могла ясно сформулировать свое недоумение по поводу абсурдной ситуации с перевоплощением человека в насекомое, а я – я не мог, по крайней мере, так сразу, разрешить ее недоумение.
– Вы не совсем правильно поняли саму идею реинкарнации… – заговорил я, лишь бы что-то говорить. Но тут прозвенел звонок. Я ухватился за него как за спасительную соломинку:
– Ладно. Отдыхайте. Вернемся к этому вопросу после перерыва.
На перемене, выйдя из здания, я закурил и попытался сосредоточиться на выбившем меня из колеи детском вопросе. Вокруг сновали студенты, пестрая октябрьская улица звенела голосами, дышала прохладным воздухом, отвлекала от проклятой головоломки с реинкарнациями. Наконец я заставил себя сконцентрироваться.
«Да-а… Признаться, я никогда не смотрел на этот вопрос с такой вот неприятной стороночки… И правда: что же получается? Что среди комаров попадаются, так сказать, люди? Некто умер, а его “я” вошло в родившегося комарика? Значит, комарик этот обладает душой человека? Полный бред. С другой стороны, если душа человеческого индивида совершенно не способна осознавать себя в теле комара как душа именно человеческая, как она может развиваться и зачем тогда вообще все эти фокусы с реинкарнациями?.. Почему не назвать это просто переходом одной телесной формы в другую через ряд опосредствований?.. Нет-нет, не то. Индийская мудрость на то и мудрость, что не станет говорить о перевоплощениях души “просто так”: она знает, что говорит. Тогда как же быть? Что сказать в ответ и при этом не ударить в грязь лицом?..»
В тот момент я напрочь забыл о том, как в детстве задавал подобный вопрос – о собственном «я» – моей маме, поставив ее в тупик. Теперь эта проблема снова, уже во второй раз, ударила по мне бумерангом.
Я запутался окончательно. Ибо вера моя в непогрешимость индийской мысли была столь велика, что в то время я еще не мог признать недостоверность хотя бы какой-то части из мудрости Востока. Я не был готов даже сформулировать вопрос четко, недвусмысленно – так, как сделала это, не мудрствуя лукаво, Марина: а есть ли у Мировой Гармонии нужда в наличии двух форм сознания у одного и того же существа или вида существ? Есть ли, проще говоря, в комариной стае некто с сознанием не-комариным или же с двумя сознаниями – комариным и человеческим одновременно? Сказать «есть» значит упрекнуть Гармонию в нелепом излишестве, сказать «нет» значит признать неистинность и ненужность восточных учений о перевоплощении…
И я, войдя в аудиторию вновь, с напускной уверенностью стал говорить отвлечённости о Мировом Сознании, которое непостижимым образом содержится во всём, о сознании индивидуальном, которое, воплотившись в новое тело, не сознаёт своего прошлого, то есть является, по сути, бессознательным, и так далее и тому подобное. В итоге я запутал и Марину и всех остальных до той степени, когда они, похоже, начали казаться себе невежественными и тугодумными, а я в их глазах – умным до невероятия.
Но я себя не убедил, говорун изворотливый!.. Думаю, что в конечном счете не убедил и их. Ибо всё, что я тогда вещал, было лишь частью Истины, тогда как другую часть, слишком меня смущавшую, я попросту опустил, сделал вид, будто ее не существует. Принцип реинкарнаций, тщательно продуманный мною по отношению к людям и великолепно при этом работавший, не укладывался ни в какие рамки, стоило по-настоящему задуматься о перевоплощениях души человеческой в комариную…
Но больше того. Когда я шел после лекции домой, я вдруг покрылся холодным п;том при мысли о том, что студенты могли ведь задать мне вопрос пострашнее. Если Мировое Я существует во всём и перевоплощается во всё что угодно, а индивид может не помнить и не сознавать своего прошлого, то где гарантия, что мое нынешнее «я» не было в прошлой жизни душой комара?!..

*

Свою тогдашнюю идейную программу я  формулировал как «Философию Преображения». Я действительно жаждал видоизменения человека. Мне казалось крайне важным, чтобы люди обрели те способности, которые и человеческими-то уже не назовешь. Разумеется, речь шла не о превращении человека в маленькое прожорливое насекомое или в плотоядного хищника: такого рода характеристики впрямую относятся к представителям современного, а не будущего, истинного, человечества.
Скрытой целью моей Философии Преображения (почему – скрытой, объясню чуть позже) было умение летать.
Да, мне почему-то очень хотелось научиться именно этому – не телепатии, не способности ходить по воде как посуху, не пророческому дару, а умению летать. Летать без всяких технических приспособлений. И не вне тела. И не просто зависать в воздухе, как умеют это йоги и как порой получается это спонтанно у простых смертных, в том числе хорошо мне знакомых. Я мечтал летать буквально. Взлетать, чуть оттолкнувшись ногами от земли, и парить в вышине, и проноситься над кронами деревьев, над крышами небоскребов, и подниматься все выше, к облакам, в облака и в заоблачную область, где, как светлейший залив, – царство Бога. Я мечтал летать, как летала чайка по имени Джонатан Ливингстон, летать, как удается летать в сновидениях…
Однажды в медитативных опытах даже началось  мое обучение этому искусству.
Я встретил синеглазого рослого красавца в алом плаще. Кивком головы и знаком руки, которая сливалась с длинным рукавом его плаща, он позвал меня вслед за собой. Мы вошли внутрь старинного каменного здания с низкими сводами, прошли сквозь какие-то катакомбы и стали подниматься по крутой винтовой лестнице. Полы плаща незнакомца вздымались от ветра, словно крылья; легконогий, он продвигался вверх довольно быстро.
Подъем занял много времени, но вот наконец я шагнул с последней ступени лестницы на плоскую вершину башни. Я глянул окрест – и обмер. Под ноги мне прянула бездна: безбрежное море и багрянец далекого горизонта.
Синеглазый повернулся ко мне, улыбнулся и телепатически приказал мне, как власть имеющий: «Делай, как я. Следи же!» Не понимая, для чего мы здесь, на вершине этой межевой башни, тем более в час, когда солнце уже  склоняется к закату, я воззрился на моего спутника в ожидании.
А он – о боже! – внезапно резко оттолкнулся от каменного пола и канул с башни вниз головой.  Искрясь на солнце, он полетел к поверхности моря, как камень. Я что-то крикнул в ужасе и отчаянье, однако синеглазый был уже далеко внизу. Там, почти у самой поверхности моря, он  ловко, упруго выгнулся, сделал головокружительную петлю и стремглав, точно распрямившаяся пружина, взлетел на башню в кровавом свете заката.
Или все эти виртуозные маневры проделал не он, а мое собственное тонкое тело или еще какое-то иное лучшее, более легкое начало? Я сам не успел понять, что же произошло. В ту самую секунду, когда сердце мое при виде бесстрашного незнакомца упало в пропасть, когда я в страхе инстинктивно вцепился в воздух и сиротливо кликнул синеглазого, мой крик захлебнулся в ветре, и мне показалось, что я утопаю. И тотчас же невероятною петлей моя душа взмыла над страхом и над морем, плавно всплыла на башню – а там уже стоял мой крылатый спутник, стоял твердо. Он улыбался и глядел мне прямо в душу.
Рукокрылый незабываем. Он хотел научить меня летать.
И сам я, повторяю, мечтал этому научиться.
…Но, собственно говоря, зачем?
Вот вопрос, который втайне беспокоил мою мечту и смущал ее. Потому-то и саму мечту я прятал не только от других, но и от себя. При поверке логикой, этикой и, если угодно – эсхатологией, мечта обрести способность летать представала не то чтобы наивной, детской – в осуществлении такого желания, в принципе, нет ничего невозможного, – но как-то не убеждающей в ее необходимости. Сверх того, такое желание выглядело мало что  бесполезным практически, но, пожалуй, даже вредным, опасным для человека-птицы и для общества, в котором он живет и которое неспособно дорасти до его высоты. Стоило мне вспомнить классические примеры – гриновского Эдвина Друда и беляевского Ариэля, – и мое желание летать приугасало.
Конечно, я пытался себя убеждать, я говорил себе: «Не хлебом одним жив человек! Дело вовсе не в полезности или бесполезности подобного дара – дело в его возвышенности и красоте! Разве этого не достаточно самого по себе?» И, однако, тут же был вынужден признавать: недостаточно. Человек еще не умеет быть человеком, а уже метит в  Сверхчеловеки. Ну, допустим, люди освоят воздух без всяких крыльев и самолетов, как рыбы – воду, но ведь такое умение будет ими обращено во зло, это уж как пить дать. Сама же по себе способность к полетам ничего не прибавит нам в нашем нынешнем нравственном убожестве, разве что гордыни, и без того немереной. А если – если всё-таки! – душа человеческая в этих полетах обогатится теплом и светом, то возникает вопрос: а что, на земле это было невозможно? И что же нам теперь – дабы не утратить в себе человечности, так и реять в небесах?..
Я чувствовал неверность моей мечты. Хотя она в какой-то мере и подталкивала меня в моих исследованиях и размышлениях, она не могла быть жизненным ориентиром и стимулом. В этом-то я и боялся себе признаваться прямо. Философия Преображения, как бы я ни скрывал от себя ее тщету, стала все чаще и чаще пробуксовывать. Не понимал я тогда, что чувство полета, легкости, высоты надо научиться обрести не вовне, а внутри себя, в душе, и жить этим чувством всегда.
Дело ведь не в чудесах, этих эффектных погремушках. Они – всего лишь манипуляция материальными законами, просто их суть пока еще известна не всем.

*

Долгие годы, занимаясь философией Востока, я никак не мог разобраться, в чем состоит сущность такого громадного явления, как буддизм, что нового внес Будда в человеческую культуру. Мне казалось, буддизм ничем не отличается от брахманизма или же противоречит сам себе в лице многочисленных своих ответвлений. Но, быть может, утрачена сущность учения самого Будды Гаутамы? В чем же она состояла?..
Мои сомнения, как выяснилось, не были блужданиями дилетанта: крупнейшие специалисты пребывали в точно таких же недоумениях относительно сути буддизма.
И как-то раз, холодным ноябрьским утром, находясь в одном из творческих состояний психики – на границе меж сном и пробуждением, я услышал внутренний голос. Он проговорил мне в душу нечто вроде следующего: «Будда открыл людям загадку бессмертия во плоти. Взгляни на все проблемы буддизма с этой точки зрения – и они найдут ясное и однозначное решение».
Когда я развернул во всех подробностях сущность того, о чем услышал в просонном состоянии, то увидел следующую картину.
Будда победил смерть. Он показал, что существовать вечно может и должна не только тонкоматериальная сущность, душа, как считают другие учения, но и тело. И это – не фигуральное выражение для долгожительства, но умение человека полностью управлять своим телом и менять его по желанию.
Взвесив многочисленные факты и тайны, прочитав древние и новые тексты сонма философов и мистиков, я сделал вывод, ставший для меня очевидным. Благодаря глубочайшему познанию мира и человека Будда и вправду нашел ключ к бессмертию – бессмертию «универсальному».
И вот в своей книге «Загадка Будды» я пытался показать, что Будда учил людей пользоваться тонким телом и резервами тонкого мира так, чтобы можно было в любой момент, при жизни или после смерти плотного тела, менять свою физическую оболочку или создавать совершенно другую. В этом учении не было никакого ограничения возможностей управления всеми телами (рупа). Будда мог не только трансформировать физическую плоть, но и не дать ей умереть, сохраняя без изменения после наступления ее видимой смерти; мог дублировать это тело или «тиражировать» его в любом необходимом количестве; наконец, мог творить для себя оболочку с абсолютно иной формой, структурой и внешним видом. А основанием такой теургии служили правила, задаваемые дхармами – квантами психокосмической энергии. Дхармы объединялись в определенные таблицы (матрики, или, говоря по-современному, матрицы), в которых была упорядочена и закодирована логика буддийской йоги, процесс претворения смертного существа в бессмертное.
Книга в 1997 году была опубликована, я стал «известным исследователем буддизма» и даже получил письмо из России, от профессора Чайкина Александра Александровича:
«Дочитал Вашего “Будду”…По-моему, Вам удалось стать Сатпремом буддизма, хотя французу было несравненно легче: он мог заглянуть в глаза своему кумиру, он имел его подлинные тексты и общался с его ближайшей соратницей.
Итак, Вы предлагаете первое (по крайней мере, за последние две тысячи лет) непротиворечивое толкование учения Будды. Меня Ваше толкование не только убедило, но и увлекло…
Идеи и перспективы, содержащиеся в Вашей книге, на пределе желаний: иметь возможность уйти в исходную субстанцию (нирвану) и оттуда опять вернуться, построив себе плотное тело, вернуться, чтобы помогать остающимся в тисках сансары. Это замечательно. Но… что надо делать утром и вечером, сегодня и завтра, чтобы овладеть потоком сантаны? Что надо делать, чтобы достичь нирваны? Какова практика?..»
А в постскриптуме профессор добавил:
«Мне кажется, что книга эта Вас прославит. Найдите возможность отправить ее в Америку, где буддистских школ больше, чем в Азии».
Но книгу эту я никуда не отправил. Не спешил я и дарить ее друзьям и коллегам или выставлять ее на прилавки магазинов. Я чувствовал: все написанное в книге – не более чем гипотеза. Мало того, подспудно я чувствовал и то, что допустил в своем исследовании какую-то принципиальную ошибку.  Был даже момент, когда я пожалел, что опубликовал «Загадку Будды» – ладно бы только написал!
Сегодня мне очевидны и удивительные мои по тому времени прозрения, и главная ошибка, из-за которой и возникла вся путаница не только в моей голове, но и в самой истории буддизма.
Прозрения мои, повторяю, касались прежде всего идеи о том, что Будда принес людям потрясающую новость о бессмертии как души, так и плоти. Были в моей книжке и сопутствующие мысли, которые можно назвать озарениями. И все-таки главными в моей книге о Будде были не достоинства, но ошибки.
Прежде всего я, тотчас по выходе «Будды» в свет, понял: нельзя призывать людей к бессмертию во плоти и указывать им пути к безграничному овладению законами их плоти, доколе люди не стали людьми, не овладели законами нравственной сути своей.
Мало того. Почему Будду не понял почти никто из людей? Почему так противоречиво выглядит его учение в изложении разных буддийских школ? Не стану вновь блуждать по лабиринтам моих тогдашних размышлений, скажу сразу: на все подобные вопросы можно дать ясные ответы лишь при одном условии – если принять, что Будда был вовсе не «сыном Земли» (как самонадеянно и некритично писал я уже на первой странице книги о нем).
Моя главнейшая ошибка состояла как раз в том, что я не учел такой возможности. А узнал я о ней буквально сразу по выходе «Будды» в свет. Узнал из святого Повествования, а чуть позже – из книги Об Отце и Сыне:
 «…Иерарх одного из миров во Вселенной издавна время от времени опекает индийский регион на Земле-Матушке…
Появляясь среди ваших индийских собратьев в избранной плоти, он обильно проявляет действия, способные легко вызвать крайнее удивление и восхищение у человека, ибо владеет законами материи на очень высоком уровне даже средь многих своих собратьев.
…Многовековые усилия внеземного разума, призванные развивать вас, а значит, и обязательно усмирять эгоизм, ни к чему не привели».
Иными словами, как бы ни старались инопланетные существа помочь людям, у этих существ ничего не получится потому, что они – не люди. Колоссальный разум представителей Мира Вселенной непостижим для нас, а наша чрезмерно повышенная эмоциональность и наша душевность – непостижимы для них.
С этой позиции все становится понятно в загадочной деятельности и таинственных суждениях Гаутамы Будды.
Глубина его учения была недоступна для человечества. Сегодня я скажу: ещё бы! Ведь Гаутама Будда получил свои знания не из человеческих источников. Он был тем, кого называют «инопланетянин», представителем высокоразвитой внеземной цивилизации.


*

Еще во время работы над «Загадкой…» мне довелось немного пообщаться с ученицей и соратницей Махатмы Ганди. Она прибыла в Альмту с дружеским визитом и появилась у нас в институте. В просторном, залитом солнцем директорском кабинете с окнами на юг она много рассказывала о своем Учителе, о принципе ненасилия и о том, как он важен в современном мире.
Это была маленькая, очень старая женщина, лет уже за восемьдесят, но с живым умом, ясными добрыми глазами и прекрасной английской речью. После официальной части мы, в узком кругу, в отделе, устроили для индианки небольшой чай, за которым общались очень непринужденно. Тогда я спросил, решив уточнить для себя этот вопрос, существует ли в сегодняшней Индии буддизм или все-таки правы те книги, которые говорят, что он ушел оттуда  тысячу лет назад безвозвратно.
Индианка ответила не колеблясь:
– Буддизма в Индии нет. Но это не значит, что мы забыли Будду. Как историческую личность мы ценим его высоко. Мы чтим его память.
Вот так и я теперь могу сказать о своем нынешнем отношении к Будде: я отнюдь не приверженец его учения, но усилия Будды ценю высоко.  И чту его личность. Я отказываюсь от некоторых идей, изложенных в той части книги о Будде, которую я считал «конструктивной», – но работа над этой книгой была для меня совершенно необходимым этапом в моем философском продвижении.


Ступень 4.
Лестница в небо


                XXI. Вихрь

Обычный серый день. Он склоняется к вечеру.
В подступающих сумерках я сижу на кухне, пью чай, рассеянно думая о чем-то будничном, пустом. Тихо текут минуты; приглушенно бормочет радио.
И вдруг…
Что это было? Образ ли, влетевший из подсознания в воображенье, а может – живая картинка, внедренная кем-то в мой мозг? Но я вдруг увидел – дорогу. Она возникла внезапно, из мрака, откуда-то слева, словно бы из стены. Дорога светлая, прямая, как стрела, выпущенная уверенной рукой из туго натянутого лука. Дорога эта, поистине, не столько «возникла», сколько именно как бы «вылетела» из ниоткуда. Она прошила меня, прошла насквозь, она в секунду пронзила меня, мою темнеющую кухоньку; сверкая, дорога пробила стены дома, вырвалась наружу и потом вонзилась куда-то во мрак, далеко, за домом, за городом, за горами…
Все эти несколько секунд я просидел как проглотив аршин, застыв от изумленья и чувства какой-то необъяснимо торжественной высоты происходящего. Эти несколько секунд я провел в том самом чувстве бесконечного, что по временам охватывало меня еще с детства. Но обычно статичное, как бы замершее на одной пребывающей ноте, на сей раз чувство это впервые дополнилось образной динамикой. Оно обернулось ви;деньем и чувством бесконечной дороги, вечного пути куда-то – но куда, неведомо, - в направлении, которое столь неожиданно (и, я бы сказал, повелительно) было брошено мне в замыкавшуюся темноту светящимся образом прямого пути.
С того-то момента началось в моей жизни главное – то, к чему готовила меня судьба все предыдущие годы. События начались не сразу, но все-таки стали разворачиваться, неповоротливо, но верно, – словно птенец, который заворочался в своем гнезде еще неуклюже, но помахивает крыльями уже настойчиво, нетерпеливый к полету.


*

В туманный день, под карканье ворон,
Я вышел в мир, в плаще стального цвета,
И повстречал сестру былых времен,
Она была монахиней одета…

Дальше не помню дословно, но речь в стихотворении шла о том, что сестре былых времен я сказал: у меня есть странное предчувствие – в конце апреля что-то произойдет, случится некое «нечто». А она ответствует: я чувствую то же, что и ты, но знаю – это «нечто» произойдет не раньше мая…
А вот далее… Далее я так и не дописал этого смутного, неопределенного и не слишком ладного стихотворения. Не дописал, ибо долго ломал голову над тем, как и чем его закончить, и так и не пришел к окончательной идее. В несколько строф невозможно было вместить все те колоссальные события, которые действительно произошли в тот достопамятный год – тысяча девятьсот девяносто шестой по старому летосчислению, от Рождества Иисуса.
А истоки всех этих событий были вот какими.
В апреле девяносто шестого меня непонятно почему всё чаще стали охватывать неясные, но неотвязные предчувствия грядущих вскорости перемен. Мне казалось, что примерно в июне этого года произойдет что-то такое, что решительно изменит мою жизнь. А может быть, и жизнь всего человечества?.. Но что же это будет? Я не мог этого сказать с определенностью. Кто знает – возможно, это будет мощное землетрясение или какая-то социальная катастрофа, но, во всяком случае, изменения будут радикальными.
И вот тогда-то, в один из дней начала апреля, я и встретил «сестру былых времен» – Софию, старшую сестру Константина, моего друга детства.
Мы столкнулись лицом к лицу на выходе из огромного нашего двора, продуваемого тремя  ветрами, улыбнулись друг другу, остановились.  Высокая облачность оказалась бы нимбами над нашими головами, если придать нам вид великанов или  намного опустить облака.
Я знал от Софии, что друг мой болен, болен смертельно.   Болезнь он  получил по наследству, от  родителей-горняков, которые в молодости облучились, работая в шахтах.  Но если им, после долгих упорных усилий все-таки  удалось  в свое время справиться со страшным недугом, то сыну они помочь уже не смогли.  Болезнь размягчила его мозг и не поддавалась никакому лечению и никаким  молитвам.
Отец Константина – Николай Павлович, который немало значил и в моей жизни, – недавно умер от многолетнего непереносимого страдания за сына.
Знал я и то, что  в Красноярске за Костей неотступно ухаживает его мама, а София часто и надолго уезжает к ним, чтобы облегчить тяжкие испытания пожилой женщины и хоть чем-то – страдания брата.
София при этой апрельской встрече не сообщила мне в этом смысле ничего нового – ни обнадеживающего, ни скорбно окончательного.
– Всё по-прежнему, – сказала она. – Даже, пожалуй, немного хуже. Костя почти ничего теперь не видит, не слышит.  Он уже не ходит,  только лежит, и мама вынуждена быть его постоянной сиделкой, кормить его с ложечки…  Кстати, мама получила от тебя посылку – журнал с твоими стихами. Прочитала их Косте, он выслушал их, сказал: «Хорошо!»  Он искренне  рад за тебя.
Я поблагодарил Софию. То, что она рассказала,  было трогательно – и печально.
– Как живешь сама-то? – поинтересовался я, понимая, насколько трудно ей здесь, хоть и на родине, однако вдали от родных, одной, к тому же, как я знал – без работы…
– Я?.. Знаешь, Сергей, несмотря ни на что – неплохо. Я познакомилась с очень хорошими людьми.  С ними я нашла себя.
Едва она это произнесла,  я вдруг понял, какая в ней произошла перемена. Худенькая, бледная и уже седая, она – светилась радостью! И это при всех тяготах, какие выпали на долю их некогда большой и красивой семьи.  Почему она радовалась? Уж не потому ли, что сошлась с какими-то «хорошими людьми»?
– А что же это за люди? – осторожно полюбопытствовал я.
– О-о, Сергей, ты вряд ли это поймешь! Ты же – философ, ты привык жить в абстракциях.  А тут – другое…
Она говорила уклончиво и с легкой дружелюбной иронией. И я не обиделся на ее умолчание и на ее иронию. Потому что до меня разом дошло: судя по всему, она стала истовой приверженкой религии – и неважно какой.
– И… что же эти… «хорошие люди»? – как можно тактичней продолжал допытываться я.
 – Да то, что с ними интересно. Они, например, знают, что скоро произойдет кое-что очень серьезное.
При этих ее словах я взволновался.
– Вот как! А ты знаешь, София, у меня уже недели две тоже предчувствие, что примерно в июне что-то случится. Что-то очень важное, хотя, может быть, и страшное!
– Н-нет… – она замешкалась. – Нет. – И внезапно как будто погрустнела.
– Что «нет»?
София вымученно улыбнулась и ответила так загадочно и вместе внушительно, что я уже не стал ее более допытывать ни о чем:
– Нет, не в июне. Всё произойдет не позже мая…
Наши пророчества были бы смешны, если бы не были так искренни.
И если бы не было над нами  высоких и немного сумрачных облаков.


*

В мае, в городе Красноярске, скончался брат Софии Константин  – мой старый, первый друг.
А в июне, с ошеломляющей неожиданностью, умер мой отец.
Мне кажется, ему не довелось по-настоящему, полноценно реализоваться. Это был гуманитарий по складу ума и души, отзывчивый, ранимый и добрый человек, сочинитель забавных стихов и непременный тамада всех застолий.  И, однако, он вынужден был работать на совершенно ином и, похоже, чуждом для себя поприще – на военном заводе, где изготовляли смертоносные торпеды.  Так уж выложилась его жизненная дорога после голодного детства в мировую войну, в  послевоенные годы.  Тогда не приходилось особенно выбирать, надо было идти работать, чтобы прокормить себя и своих близких. Но вот если бы… Если бы! Но нет.  Красивый, статный, с ладной спортивной фигурой до последних дней жизни, веселый и жизнелюбивый, отец мой носил в душе груз Несбывшегося, и это было заметно по его глазам, всегда чуть уловимо печальным за толстыми стеклами очков.  Неудивительно, что он возлагал лучшие свои надежды уже не на себя самого, а на меня. И нередко бывало так, что с самыми серьезными, «проклятыми» вопросами бытия он обращался ко мне. Обращался как-то  робко, смущаясь и пытаясь  скрыть смущение шутками.   Наверно, он думал: мой сын образован, он – «философ», он должен знать, что к чему на этом свете и что ждет нас после этого света…
И я отвечал ему – как вижу теперь, самоуверенно и очень нескладно по существу.
Отца не стало.  Он превратился в цветы, что укрыли сначала его самого, а потом его гроб и могилу.

*

По-моему, отцу казалось, будто он мне чего-то недодал. Но если так, то в этом отец ошибался: он безусловно успел передать мне свою эстафету.
Я в какой-то мере тоже успел поделиться с отцом хоть чем-то из того, что могло его порадовать. Он увидел первые мои опубликованные стихи, прочитал мою «Логику целостного мировоззрения». Он услышал радиопередачу с моими песнями, это было как раз в его день рождения. Помню, я позвонил ему:
– Папа, слушай радио, тебя ожидает сюрприз.
Через несколько дней супруга отца, Майя Борисовна, рассказала мне, что отец, включив старенький приемник, не сразу нашел нужную радиостанцию, разнервничался, закурил извечный свой «Беломор». А прослушав передачу, где звучали песни его сына, разволновался ещё больше, ушел на балкон и долго курил, глядя в майскую ночь.
С той радиотрансляцией связано и другое хорошее воспоминание.
В июне передачу повторили. Едва она окончилась, мне стали звонить знакомые и незнакомые. Радостно было слышать от них слова признательности. А где-то на пятом звонке я вздрогнул от совершеннейшей неожиданности. Я услышал голос такой знакомый и так давно не звучавший подле меня.
– Влад, неужели ты?!..
Это был именно он – один из лучших моих друзей, тот, без кого не было бы в моей жизни многих судьбоносных поворотов. Он прибыл в Альмту ненадолго, в маленькую командировку. И несколько дней мы вновь были вместе. Влад поддержал меня в моих творческих поисках и снова сказал:
– Привет победителю-ученику от побежденного учителя! Не забыл, кто научил тебя музицировать? То-то же! Ну а если без шуток, слышал твою радиопередачу. Что могу сказать? Ученик превзошел учителя. Так и должно быть.
А я, благодарный ему за всё, мягко возразил:
– Да нет, Влад, ты мне льстишь. Ученик может в лучшем случае подняться до уровня учителя, но не превзойти его.
Он с напускным недовольством буркнул:
– Да ладно тебе!
И дружески обнял меня на прощание.
…Где и когда мы снова встретимся с тобою, Влад, Володя, Владимир Алексеевич?..
И где все те, кто шел со мною сквозь годы?
Где ты, Борис, наш друг-одноклассник? Ты, как и многие, покинул родину, распавшуюся на части; ты уехал в чужую страну в надежде, что она тебе станет родной. Что ты обрел там? Что потерял?..
Вскоре после смерти отца уехала из Альмты Майя Борисовна, уехала к южным морям – и там внезапно оборвалась ее жизнь.
И где ты, мой брат Александр?.. Ты далеко-далеко, дом твой теперь – у великой русской реки. Ты тоже не выдержал муки распада громадной державы, а с ним – и тревоги за будущее детей. Где и когда мы увидимся снова, Саша?..
 
*

Уже с месяц, если не больше, я замечал перемену в моем товарище – Акраме. Эта перемена, возможно, и не била в глаза, однако, если долго общаешься с человеком, начинаешь чувствовать малейшие оттенки в его настроении. Так было, например, в моих отношениях с мамой, как бы ни пыталась она прятать от меня возникавшие в ее жизни трудности и огорчения. Так было у меня и с Акрамом, хотя и в меньшей степени тонкости чувствования.
Я стал подмечать, что друга моего как будто гложет какая-то серьезная забота. Он всё меньше шутил, всё меньше иронизировал, вид у него был немного придавленный. Да и говорить он стал меньше и неохотнее, даже когда речь заходила о вещах, которые должны были бы его остро интересовать. Прежде он с чувством выступал на семинарах, конференциях, на обсуждениях диссертационных работ – с чувством и с видимым сознанием своей правоты, с убежденностью в истинности своих знаний, тем самым хорошо оправдывая  прозвище – «Учитель».
Действительно, Акрам, казалось, был рожден учительствовать: устное, живое слово и убеждение было главным орудием его труда. И о других философах он говорил:
– Цену их мыслям лучше всего постигаешь, когда видишь и слышишь этих философов вживую. Иногда послушаешь прославленного автора прославленных книг и говоришь себе: «Нет! Этих книг читать не стоит!»
С ним, с Акрамом, я и сам скоро стал понимать, что для нормального человеческого развития нужны не столько книги, сколько живой Учитель.
Так вот, повторяю, прежде Акрам сполна оправдывал прозвище «Учитель», теперь же мне казалось, он хмурится, когда его так называют, словно это в общем-то беззлобное, полушутливое обращение болезненно укалывало его. Сидя в отделе за столом, он как-то безвольно горбился, как человек, несущий на плечах изрядную тяжесть.  Однако, насколько мне было известно, ни в семье его, ни на работе не происходило ничего тягостного.
Время от времени Акрам ронял фразы, смысл которых был совершенно непонятен окружающим, в том числе и мне, хотя обычно я был в курсе всех размышлений моего друга и всех событий, что происходили с ним. Прежде громкоголосый, энергичный и слегка насмешливый, а ныне насупившийся, с потемневшим лицом, Акрам в общении с коллегами редко, принуждённо выдавливал из себя нечто вроде: «Да… Но сегодня есть другие знания… новые данные». Голос его был при этом тих и как будто неуверен, а глаза не поднимались на собеседника.
«Новые знания»... О чем это он? – думал я в недоумении. На мои осторожные вопросы Акрам не отвечал, а если иногда и отвечал, то так уклончиво, что мне становилось очевидно: пока он сам не захочет поделиться со мною, спрашивать его бесполезно.
Октябрь подходил к концу. Дни стояли еще теплые, сухие. То был сезон, богатый на овощи, фрукты, застолья, банкеты… В институте активизировались соискатели ученых степеней, вовсю шла сдача  кандидатских минимумов и экзаменов в аспирантуру. В один из таких дней симпатичная аспирантка, получившая на вступительном экзамене хорошую оценку, пригласила нас с Акрамом – благосклонных экзаменаторов – к себе в гости.
Жила она в крохотной однокомнатной квартирке на первом этаже в старом типовом здании микрорайона. В кухоньку к ней нас набилось, кажется, человек семь: кроме нас троих, здесь было еще трое или четверо подружек аспирантки. Праздновали мы в общем неплохо, только было тесновато и душно. Наконец, не выдержав, я извинился перед собравшимися и вышел передохнуть на воздух.
Едва я пристроился на низенькой скамеечке у подъезда, как из дома появился Акрам и подсел рядышком. Вид у него был, как всегда в последнее время, не очень-то веселый.
– Там, в кухне, душновато, – вымолвил он, словно оправдываясь за то, что нарушил мой уединенный покой. – Да и шумно… Ты правильно придумал выйти на улицу.
И тут я почувствовал, что настал подходящий момент для откровенного дружеского разговора.
– Да, душновато, – подтвердил я. – И, кстати говоря, не так уж и весело, как хотелось бы…
– Да… – неопределенно и с отрешенным видом кивнул Акрам. Похоже, он слушал меня всего лишь краем уха.
– Вроде и девчата хорошие, веселые, – продолжал я, упрямо держась своей цели, – и музыка, и закуска, а все равно как-то нерадостно. И знаешь, Акрам, наверное, вот почему.
Я сделал паузу.
– Почему? – спросил Акрам, но в тоне его голоса не чувствовалось большого интереса.
– Наверное, потому, что я заразился тоской от тебя, – с фальшивой иронией и грустной самоиронией усмехнулся я. – Гляжу на тебя – ты невеселый, смеешься будто через силу… Ну и мне становится  как-то не до веселья… Что-то случилось? Я давно уже замечаю, что ты какой-то не такой… Что-нибудь дома? Или с родственниками?
– Да нет! – отмахнулся Акрам. – Ведь ты только недавно спрашивал об этом!.. Дома всё нормально. И родственники в порядке. – Акрам говорил это, глядя не на меня, а в пыльную даль пустыря, где медленно бледнело, тускнело вечернее небо. – Непорядок – во мне, со мной. Нет, я не заболел. Просто… У меня метафизический кризис.
Я приподнял брови.
– Да… – Акрам бросил на меня беглый взгляд, потом уставил его в землю. – Метафизический кризис. Всё, что я считал истинным, – ну, не всё, но очень многое, – теперь оказывается не совсем таким…
– Как?! – воскликнул я в изумлении и даже страхе. Мне стало не по себе при мысли о том, что все представления Акрама о мире и человеке, такие прочные, цельные, рухнули. И это касалось не только его, но и меня. Ибо я и сам давно чувствовал тупик в моих философских поисках, только боялся в этом признаться самому себе. Наша с ним философия была общей, я шел в ней следом за Акрамом, шаг в шаг, стараясь не отставать. И вдруг оказывается, что наша с ним Истина – вовсе не Истина, а заблуждение?
– Как?! – воскликнул я. – Да в чем же дело? Что произошло?
– Произошло… – констатировал Акрам. – Ладно! Скажу… В общем, я убедился, что мое миропонимание – ограниченное. Я многого не учитывал, вернее, просто не знал. И не мог знать.  А ведь этого миропонимания придерживаются лучшие философы Москвы, Союза, например, Сергеич (так Акрам величал известного философа Анатолия Сергеевича Арсеньева из Москвы).
Мне страстно хотелось  возразить ему: «Не уничижай себя и свои взгляды! Они истинны, истинны!» Но я заставил себя пока что смолчать, не желая перебивать Акрама: я видел, что он готов говорить, я боялся утратить возможность выслушать его наконец.
– Понимаешь теперь, какое у меня настроение? – горько продолжал Акрам. – Дожить до пятидесяти лет – и вдруг понять, что все твои самые важные убеждения, все твои самые твердые знания, сотни раз обдуманные идеи – неверны! Или, по меньшей мере, далеко не достаточны, неполны, зыбки!.. Ну и, конечно, хочешь не хочешь, а метафизический кризис перерастает в экзистенциальный… Ходишь и думаешь: «Дожил! Надо всё переосмысливать, всё передумывать заново! И, самое главное, – еще и жить совсем по-другому».
Он умолк. Я выждал несколько секунд. И не выдержал затянувшегося молчания:
– Так в чем же все-таки дело? Почему ты решил, что всё твое мировоззрение – неправильное?
– Есть причина… Ну, понимаешь, – Акрам снова говорил неохотно, выцеживая слова; впечатление было такое, будто он мне не доверяет, не верит, что я его пойму, – понимаешь, в общем… сейчас появились новые факты, новые подходы… другое мировоззрение. Оно – совершенно новое,  по сравнению с ним все философии и религии – пройденный этап. Оно заставляет пересмотреть все наши представления…
Он, к досаде моей, опять замолчал.  И я принужден был его подтолкнуть:
– Что же это за мировоззрение? И кто его автор, если он есть?
– Как тебе сказать… Да и надо ли это тебе?
– Как же не надо! – взволновался я. – Я же твой единомышленник!
Акрам мучительно подыскивал ответ, словно боялся, что вот сейчас он всё мне расскажет – и я перестану быть его единомышленником.
Наконец, он заговорил, так же трудно, без желания делиться:
– Ты не знаешь этого человека… Ну, допустим, я назову его имя – что с того? Ты о нем никогда и не слышал.
– Ну, даже если так, назови его – вот и буду знать, – чуть улыбнувшись, подбодрил я Акрама.
– Ну что ж, пожалуйста, – безнадежным тоном промолвил мой друг. – Его зовут Виссарион.
– Виссарион?.. Постой-ка. Это не тот, который из Краснодара? Или Красноярска – точно не помню?
Акрам взглянул на меня с интересом и удивлением.
– Да, это он…
– Он еще называет себя посланцем Отца Небесного?
- Оно так и есть!.. Откуда ты знаешь о нем?
– Я слушал его на Конгрессе духовного согласия.
– Слушал?! – вскрикнул Акрам, весь подавшись ко мне.
– Да! В октябре девяносто второго, ну помнишь, был у нас в Альмте Первый Всемирный Конгресс духовного согласия?..
– Помню, знаю, – нетерпеливо перебил Акрам. – Так ты слушал там Виссариона?
– Ну да. В один из дней, вечером, была встреча с ним, шла часа четыре… Молодой, красивый, в красном хитоне? Это он?
– Он! – воскликнул Акрам в возбуждении. – Я-то ведь не знал тогда о его выступлении и упустил такой шанс! Но ты! Ты слушал его четыре часа – и ничего мне об этом не рассказывал!
Я несколько смутился.
– Да что же было рассказывать? Я не знал, что это тебе интересно… Да и, честно говоря, я мало что воспринял из его выступления. Голова была забита другим… Но встреча мне запомнилась, я даже записал тогда вкратце свои впечатления.
Акрам утратил всякую вялость, он ожил и мгновенно стал прежним Акрамом, только, пожалуй, еще более активным, пытливым, пристрастным, чем во все прежние годы.  Он принялся дотошно расспрашивать меня обо всем, что я мог поведать ему о той встрече с Виссарионом.
Я стал рассказывать.

*

Конгресс, Первый всемирный конгресс духовного согласия, точно многоцветный праздничный вихрь, карнавал, пронесся в моих воспоминаниях.
18 октября. Из пронзительно-ветреного бесснежного серого утра мы с моими коллегами по институту входим под высоченные своды  громадного, озаренного светом роскошных люстр, переполненного зала Дворца Республики. Зачитываются приветствия участникам от тибетского Далай-ламы, от Радхи Бернье, Джимми Картера, Святослава Рериха. Хорошее, умное выступление интеллигентного Делийского митрополита Паулоса Мар Грегориоса (“Peace is the unity of Good. Good is God. God is Goodness”; “Pluralism is possible only on basic commitment”). В фойе продаются книги, удивительные для времени раннего пост-коммунизма (некоторые из них стали основой моих психофизических мистических экспериментов и медитативных опытов). А вокруг – прелюбопытные люди: бритые наголо буддийские монахи в оранжевых одеяниях, мусульманские вожди в зеленых халатах и белых чалмах, православные служители в траурно-черных рясах. Звучит разноязыкая речь, белозубо светятся улыбки… Там пританцовывают, повторяя «Харе, Харе…» кришнаиты, здесь распевают, ставши в кружок, «Белые братья».  Бок о бок одна с другой, прогуливаются небольшие группы Свидетелей Иеговы, баптистов, католиков, лютеран, суфиев… А вот – редкостное зрелище! – живая зороастрийка, прекрасная молодая женщина откуда-то из Юго-Восточной Азии. Рядом с нею – подобострастные мужчины в цивильных костюмах, в белых рубашках и строгих галстуках. Чуть поодаль бродят по вестибюлю наши, местные, чудаки: поклонники Порфирия Иванова, рериховцы, теософы, целители, травники, экстрасенсы, непризнанные или начинающие гении…
Помню телевизионные лекции Кришнамурти, исполненные глубокомыслия. Помню и свое, еще не слишком зрелое по содержанию, выступление на первой секции Конгресса, когда я вещал о духовных основах общепланетарной культуры и когда мои утверждения резко оспорили ученый из Российской академии управления и мой земляк Александр Двинский со студии с непонятным названьем «Х.В.». Они указали мне на то, что нельзя говорить о единстве культур, можно – только о согласии их. Зато меня поддержали индусы из Университета Брахма Кумарис во главе с невозмутимо улыбчивой пожилой женщиной в белом сари. (Помню, как после заседания, стоя с нами в коридорчике, она все время отодвигалась от напиравшего на нее с вопросами Георга Васильевича, коллеги моего, и наконец вынуждена была попросить его прямо: «Пожалуйста, не дышите на меня: от вас так пахнет табаком!»)
Конгресс оставил во мне ощущение большого праздника, точно я дружески пообщался с жителями всей планеты разом. Впрочем, в содержательной части он не удовлетворил меня полностью: на Конгрессе все настаивали на согласии религий, их взаимоуважении, «респекте», – но отвергали идею Единой Религии или Универсального Мировоззрения.
 Неоднозначное впечатление оставил у меня и итальянец Джорджио Бонджовани – знаменитый «меченый», «божий человек» со стигматами Христа. С забинтованными руками, в отличном спортивном костюмчике, он без конца спорил с выступавшими, демонстративно отказывался подписывать итоговую Декларацию, пререкался с председателем Конгресса.
Днем 20-го числа Бонджовани на несколько часов предоставили зал Дворца Республики для персонального выступления перед жаждущими его лицезреть и слушать. И он, в том же спортивном костюмчике, говорил с высокой сцены долго, однако всё одно и то же – о том, как хороша религиозная вера. Увечные и больные роптали, требуя от него чудесного исцеления для них и для него самого, но итальянец, в вальяжной манере, покровительственным тоном говорил им всё одно и то же: «Веруйте! И спасетесь…»
От длинных и очень однообразных речей Бонджовани я устал. А пока шел домой из Дворца Республики, еще и продрог до костей.  Было около  шести вечера,  когда я наконец   вернулся  в свою квартиру.
– Замёрз? – участливо спросила мама.
– Есть немножко, – отозвался я как можно бодрее.
– Ну, поужинай, попей чаю, согреешься.
Я с радостью последовал маминому предложению.  А придя в себя, отогревшись и насытившись, поделился своими сомнениями:
– Тут, знаешь, объявили на выходе из Дворца, что в семь вечера будет встреча с каким-то Виссарионом. Кажется, какой-то священнослужитель. Прямо не знаю, идти – не идти?..
– А где это будет – далеко?
– Да нет, в двух шагах, в Министерстве просвещения.
– Сходи, Сережа, почему же нет? Интересные люди, дискуссии.  Это же – твое. Сходи… По-моему, надо сходить.
– Да?.. Ну, подумаю.
Я всё еще колебался. Между тем времени оставалось в обрез. Я вошел в свою комнатушку. В ней было темно, из приоткрытого окна тянуло холодом. Я включил свет, бросил взгляд на обстановку: всё тот же, извечный книжный шкаф, настольная лампа, навевающая мысли о сумерках, пустой письменный стол… И я вдруг содрогнулся при мысли, что надо будет провести здесь несколько часов до самой ночи, здесь, где было одиноко, пустынно, и где, в сущности, мне было сегодня нечем заняться. Да вот и мама уговаривает пойти…
И я пошел. Пошел, не подозревая, что иду прямою дорогой судьбы.
Как выяснилось позже, эта встреча отнюдь не планировалась организаторами Конгресса в силу их глубоких предрассудков и страхов – «как бы чего не вышло». Но все-таки она состоялась – по инициативе группы энтузиастов, в здании Министерства просвещения, каковое здание спустя лет шесть переименовали в Дом Учителей.
Его бы следовало вновь переименовать – в Дом Учителя, одного, единственного.

*

Я вошел в зал одним из первых, дабы не стоять столбом в фойе, и выбрал самое дальнее, левое угловое креслице в просторном ярко освещенном помещении.
Вскоре оно заполнилось до отказа.
Люди рассаживались, переговариваясь, смеясь, оглядываясь в поисках знакомых лиц, а я потихоньку и лениво рассматривал пришедших. Здесь были женщины бальзаковского возраста и старше, одинокие и с мужьями; рабочая молодежь и старцы ученого вида; пареньки из «Белого братства» Марии Дэви в лилейных балахонах; вайшнавы – юноши с бритыми затылками и девушки с темными пятнышками на лбу, на месте «третьего глаза», все в бледно-оранжевых одеяниях. В общем, публика являла смесь редкостную, хотя и ставшую привычной для меня за время Конгресса.
По собранию прошел характерный шелест. Я обернулся направо.
В зал входил показавшийся мне очень высоким человек, молодой, с лицом волевым, но не жестким, а, напротив, улыбчивым и необыкновенно светлым; отливающие синевой глаза его лучились добротою и радостью; темно-русые мягкие волосы плавными изгибами ложились ему на плечи. Красоту ясного лица, стройной, ладной фигуры и уверенной поступи подчеркивал великолепный алый хитон – облаченье, достойное царственной особы высшего духовного сана.
«Виссарион… Виссарион…» – пронеслось по рядам.
Речь свою этот молодой человек вел голосом негромким, но исполненным внутренней силы, в спокойном и в то же время приподнятом тоне. Эта приподнятость была понятна, ибо говорил он о вещах достаточно удивительных, волнующих; но вот как ему при этом удавалось сохранять такое спокойное самообладание?
Нетрудно понять мое удивление, ведь сообщал Виссарион действительно нечто такое, что не могло не задеть мысли и чувства собравшихся. О себе он говорил как о том, кто послан Отцом Небесным, чтобы донести до людей Божий Завет. (Последний? Новейший? – я хорошенько не разобрался.) И идеи Виссариона были довольно необычны, во всяком случае, для меня. Есть не один, а два Бога – Единый и Отец Небесный. Тот, кого называют «дьяволом» (Виссарион произносил «диавол») – не от Бога, ибо когда речь идет о движении к Гармонии, нельзя, да и ненужно, всего предусматривать, – следовательно, дьявол, так сказать, «не был предусмотрен» Богом. Истина, говорил Виссарион, – одна; каждый человек сольется с Богом в одно, но между собой люди в одно не сольются. Потому что душа каждого из нас – это особая индивидуальность, которая призвана творчески развиваться только через тело как свой инструмент.
Надо признаться, из той проповеди я мало что понял  и мало воспринял: в те дни я был поглощен мистикой Всеединства и судил обо всем именно с этого шестка, так что Виссариона я слушал, почти не слушая, а, скорее, пленяясь внешней стороной происходящего. Как же! Красивый и умный молодой человек, алый хитон, интересные речи, а кругом – интересные люди и среди них я – эдакий мыслитель, снисходительно оценивающий достоинства и недостатки в мировоззрении других…
Потом начались вопросы к Виссариону. И еще вопросы. И еще. И он отвечал, всё так же спокойно, уверенно, открыто, со сдержанными плавными жестами, как-то даже величаво, несмотря на простоту, с которой он держал себя в этой пестрой и очень придирчивой аудитории.
– Какие Учения дают правильное понятие о жизни души после смерти? Те, в которых говорится, что существуют ад и рай, или те из восточных, которые повествуют о переселении душ?
Виссарион ответил сразу, не задумываясь:
– Закон развития души человеческой для всех одинаков.  Не может душа у одних развиваться согласно христианским традициям, у других – согласно индусским… Ныне предстоит постичь вам, что каждое Учение сохраняло лишь часть Истины… Посему воистину скажу вам: существуют и ад, и рай; существует и переселение душ. Но по законам, кои до сего времени не должен был знать ни один человек на Земле.
– У каждого ли есть Ангел-Хранитель? – робко спросила молодая женщина. Вопрос был, как говорится, совсем из другой оперы.
– Ангел-Хранитель, – отвечал Виссарион, – дается каждому человеку. Но если человек упорно идет в сторону от Пути Расцвета, то Ангел его покидает…
– У меня вопрос о дьяволе, – подал голос бородатый мужчина. – Почему Бог не уничтожит его?
Виссарион ответил более порывисто, чем говорил до сих пор, но все равно как по-писаному:
– Разумно ли осушать озеро, не перекрыв впадающие в него реки?! Отец Небесный жаждет, чтобы вы постигли истину сию, ибо в противном случае горе ожидает только вас… Велика ли польза незаметно подбирать мусор за тем, кто беспечно разбрасывает его, не осознавая пагубности сего?.. Развитие человека зависит не от благоденствия окружающего мира, а от деяний самого человека. Ибо и сам диавол – порождение человеческих негативных, темных мыслей и эмоций.
– А советуете ли Вы читать «Тайную Доктрину» Блаватской? – спросила женщина с иссохшими чертами бледного лица.
– Нет, – мягко сказал Виссарион, – ныне она вам совершенно ни к чему. А во многом даст вредные проявления. Поймите, что знания такого рода даются вам не от Отца вашего, а от внеземного разума, который хотя и пытается вам помочь, но, не имея в себе особенностей человеческих, не в силах помочь вам по-настоящему.
По залу прошел явственный гул – не то одобренья, не то осужденья. А скорее, того и другого примерно в равной пропорции.
– Многие пережившие клиническую смерть, – последовал новый вопрос, из первого ряда, – рассказывают, что видели светящееся Существо, которое излучало Любовь. Можно ли считать, что они видели Отца Небесного?
– Нет. – Виссарион чуть заметно покачал головой. – Это  Ангел Предопределения. Он помогает человеку увидеть свою прожитую жизнь и оценить ее. В зависимости от качества ее будет определяться дальнейшая судьба человека.
Мужчина с глубоко серьезным лицом тяжело поднялся со своего кресла:
– Иисус Христос сказал: «Я победил мир». Что это значит? – И, словно выполнив долг, тяготивший его, грузно опустился на место.
Виссарион ответил:
– Это означает степень выхода из-под влияния соблазнов, присущих миру рода человеческого.
А вопросы продолжали сыпаться как грибы из переполненного ведра. Один из них, помнится, был таким:
– Может ли душа человека переселяться в животное?
Виссарион не замедлил с ответом:
– Нет. Душа человека вновь и вновь возвращается на Землю только через плоть человеческую.
– Но почему же в индийских книгах говорится о том, что это возможно?
– Учения Востока приходили только от представителей Единого – Творца всего материального мира. Его великий Дух Жизни является сутью материального бытия, а значит, и единой сутью минералов, растений, животных и человеческой плоти. Узрев разницу между ними только в степени сложности и учитывая закон развития от простого к более сложному, нетрудно проявить в сознании своем путь развития человека от минерала. Ну и в качестве наказания человек может якобы вновь обресть плоть животного или же растения… Воистину скажу, что здесь проявляется закон природной ткани, но человек не есть плоть. Человек есть душа. Закон духовного бытия совершенно иной и не имеет отношения к восточным Учениям о перевоплощении.
«Вот как…» – подумал я, пытаясь осмыслить услышанное. Но  мысли мои были внезапно прерваны.
Уже во время ответа Виссариона послышался неприятный шум на задних рядах, справа от меня. Это заерзали с выражением недовольства на лицах поклонники Кришны, обычно такие спокойные, сдержанные. Никогда ни до, ни после той встречи я не видел их в столь сильном раздражении. Среди них я с досадой заметил одного старого знакомого – талантливого музыканта и певца.  Когда же Виссарион окончил ответ, кришнаиты (или вайшнавы) повели себя совсем уж недостойно. Иные выкрикивали: «Бред! Что вы его слушаете?!», иные засвистели, затопали ногами. Потом все они повставали с мест, гремя спинками кресел, и, во главе с моим знакомцем, демонстративно покинули зал.
Но встреча продолжалась еще долго и, к счастью, уже безо всяких эксцессов.
И женщина в прекрасном белоснежном одеянье, с начала вечера занявшая место за спиной Виссариона, так и сидела лицом к публике, держа в руках горящую свечу, – благостная, с улыбкой искреннего счастья на губах…
Встреча окончилась. Я вышел с яркого света во тьму уже наступившей октябрьской ночи. Было пронзительно холодно, и я возвращался домой то и дело поеживаясь. Впрочем, пожалуй, я не особенно чувствовал холод, потому что мысли мои были поглощены другим. Я пораженно размышлял об одном-единственном предмете.
«Как это люди умеют так хорошо, так складно, так гладко говорить?.. Этот человек, Виссарион, еще очень молод, явно моложе меня. Где и когда он успел развить у себя такие ораторские способности? И главное, чувствуется, что у него весьма продуманное мировоззрение, - иначе как бы он мог отвечать на все эти бесчисленные вопросы, притом настолько разные?.. Взять меня: я учился на философском факультете, я кандидат наук, пишу докторскую диссертацию и до сих пор полагал, что мне удалось прийти к цельному, всё объясняющему и непротиворечивому мировоззрению. А вот поди ж ты! Я-то ведь не смог бы ответить на некоторые вопросы этой разношерстной и дотошной аудитории!.. А он отвечал так уверенно, как знающий… Удивительно! Никакой натуги, никакого почесывания в затылке, никакой размазни вроде: “Н-ну, вы знаете, так ставить вопрос не совсем верно…” или: “Как вам сказать? Тут нет однозначного ответа, поэтому я выражу лишь собственную точку зрения”…
Видимо, Виссарион много работает над своей речью, тщательно и заранее отрабатывает ответы на все мыслимые и немыслимые вопросы, которые ему могут задать...
Да, но на это нужна уйма времени!..
Да и отрабатывает ли он ответы? В конце концов, все вопросы предусмотреть невозможно, а он отвечает уж больно естественно и без запиночки… Любопытно, к какой же конфессии он принадлежит?.. Впрочем, он, кажется, говорил только от себя самого. Нет – от Отца Небесного! Кто же он, пророк?.. Да, интересный человек…»
Дальше этого мысли мои не пошли: во-первых, я уже вернулся домой, благо, дом мой находится всего в полутора кварталах от места встречи с Виссарионом; а во-вторых, я все же успел так продрогнуть и устать от множества впечатлений дня, что, войдя в квартиру, был занят единственной мыслью – напиться горячего чаю да и уснуть.


*

Таков был мой рассказ Акраму.
Понимая, что из той встречи с Учителем я сумел вынести для себя пока еще не много, Акрам подарил мне к приспевшему дню рождения, в ноябре, маленькую книжку, которая называлась «Слово Виссариона, являющего Последний Завет от Пославшего Его Отца Небесного».
«Виссарион»… Уже само это имя волновало меня. Будучи довольно редким, оно тем не менее было мне знакомо очень хорошо.  Так звали моего деда по отцовской линии.




XXII. Философия Грядущего

Двадцать первого ноября, сразу после празднования своего дня рождения, я с жадностью кинулся читать «Слово Виссариона».
Я читал быстро, пытаясь схватить целое, но старался не забывать и о деталях, тщательно их конспектируя или хотя бы запоминая. Помимо этого, я формулировал для себя возникавшие в ходе чтения вопросы и недоумения.
В «Слове…» были выражены еще далеко не все подробности содержания Последнего Завета. Отчасти поэтому при чтении «Слова…» для меня возникали неясности. Но главное было то (сегодня я вижу это отчетливо), что, трудно пробираясь к заветному смыслу Слова Виссариона, я увязал в противоречиях собственной головы.
К примеру, я недоумевал, почему Виссарион так резко различает Абсолют и Бога. Ведь другие, и я в том числе, хотя тоже проводили различие меж ними, но не столь жестко и онтологично. Попробую пояснить, о чем я веду речь.
В первой половине девяностых я был активным сторонником и пропагандистом «вечной философии», под которой имелся в виду мистицизм, или целостное мировоззрение (вернее, как сказал бы я теперь, – попытка такового мировоззрения). Говоря еще иначе, я стоял на той позиции, что Мир есть связное и полное единство: Единое, Абсолютное Начало пронизывает весь Мир, порождает его, а в конце концов и поглощает. Всё сущее – лишь модификации, вариации, частные проявления Единого. Я видел его в качестве бесконечного пространства-поля, находящегося по ту сторону явлений, и в то же время – в качестве универсальной способности к метаморфозам, то есть как своеобразного вселенского Протея.
Но, рассуждая таким образом, я стал наталкиваться на небольшое затруднение. Вернее, оно казалось мне небольшим – таким, которое можно преодолеть двумя-тремя словесными вывертами. Так отдаленное облачко подчас настораживает нас, но не более: мы еще не верим, что оно способно принести страшную грозу, бурю и катастрофу.
Затруднение это касалось именно вопроса о соотношении понятий «Единое» и «Бог». Одно ли это и то же? А если – различное, то до какой степени?
Я ничуть не сомневался, что «Единое» и «Бог» - синонимы. Ведь если Единое есть начало, основа, сущность и цель всего на свете, значит, Оно-то и есть То, Что называют Богом.
И всё же, всё же…
Году этак в девяносто втором я неожиданно для самого себя стал отличать Бога от Единого.
Я интуитивно почувствовал, что принцип всеединства как бы затушевывает все  реально сущие противоречия, особенности, различия. Но тогда и человека можно ничтоже сумняшеся называть Богом, и Бога – называть человеком. Тогда можно с легкостью менять свое мировоззрение: с мистического – на пантеистическое, с пантеистического – на атеистическое… Ибо, если всё есть Единое, то всё едино, всё безразлично: Бог, Природа, Бытие, Ничто…
И пришел я в том году к следующему выводу.
«Богом» называют по преимуществу высший аспект бытия. Бог подобен Солнцу над нами или в нас, то есть Он – нечто лучшее, чем материальная сторона нашего существа, чем мы в нашей плотской определенности. Итак, Бог – Высокое, тогда как Единое – это Всё во Всем, как в высоком, так и в низком. Говоря по-другому, Бог – это понятие, выражающее аспект отличия Единого от природы и человека, а Единое – это Бог в аспекте Его единства с природой и человеком.
И вот в огромной лиловой тетради ингурского производства на странице 67 и ее полях я в девяносто втором году записал:

Бог по преимуществу – выражение высокого в Едином. В низком Его существование проблематично. Это противоречие всегда ощущалось людьми – отвечает ли Бог за зло? Если нет, тогда Он не Всё; если да, тогда Он не Бог как Высокое. В этом противоречии вся суть идеи Бога, интуитивно ощущаемое противоречие в идее Бога.

Это был, как я вижу сейчас, серьезный прорыв в моем мировоззрении. Конечно, я тогда не вышел еще за пределы логистики в понимании Бога. Он все еще был для меня не более чем «логическим аспектом Всеединства» – столь же абстрактного понятия, как и Он. Но остается фактом, что я все-таки сделал тогда важный шаг, и во мне забрезжило понимание не только логической недостаточности философствования в безразличных, а потому абсолютно аморфных рамках Всеединого, – не только логической недостаточности, говорю я, но и этической. Я ощутил, что все гностические, теософские и прочие выкрутасы о Боге как одной из «сторон», «ликов» или «анфилад» Абсолюта совершенно не удовлетворяют нравственному чувству, потребности в Боге как Источнике Любви.
И еще я почувствовал: они не удовлетворяют человеку как существу глубоко личностному, человеку как живой индивидуальности. Безличность Единого не есть ли принципиальное безразличие – холодная, неумолимая объективность – к миру и человеку, к любому и каждому из нас?..
Ввиду далеко идущих последствий такого рода сомнений, пускай пока еще и не осознанных по-настоящему, первое, робкое различение Бога и Единого было для меня событием знаменательным…


*

А по Виссариону выходит, что Абсолют и Отец Небесный разведены во времени и пространстве, последовательно распределены по цепи эволюции.
И, кстати, почему у Виссариона нет Конечной Цели в развитии Мироздания? Разве без нее бытие не делается бессмысленным?
Эти и подобные им натужные размышления показывают, что я все еще рассуждал в терминах конечного мышления.
И уж совсем нелогичным был мой общий вывод по прочтении «Слова Виссариона». Он был по-детски капризен и не по-детски лукав. Логика его напоминала логику упрямого ребенка, который заявляет: «Да, я знаю, что много пирожных вредно, но я буду их есть, потому что они мне нравятся». Лукавство же вывода моего состояло в передергивании идеи свободы выбора, о которой Виссарион говорит как об одной из важнейших особенностей существа и бытия человека. Я писал (и нынче рассмеялся, прочитав): «Я не отвергаю Его, – а принимаю, но только дух, а не букву, ибо иначе получится, что я поступаюсь своей свободой выбора».
Но когда в апреле следующего года я прочел основополагающий том «Последнего Завета», включающий подробнейшее Повествование от Вадима, всё стало на свои места.
Всё стало ясно. В том числе и то, что было для меня тогда камнем преткновения, источником нараставшего отчаяния. Три проблемы: происхождение человека, механизм реинкарнаций и перспективы развития  Мироздания – вот что привело меня к тому времени в метафизический тупик. Но чтение Завета развеяло всю смуту моих мыслей.
Я увидел, что человек действительно возник «дважды», как я и предполагал: сначала как плоть, затем – «свыше», духовно; и Виссарион раскрыл мне все тонкости этого процесса, показал мне, что такое дух и что такое душа – точно, ясно, конкретно.
Я спотыкался о проблему реинкарнаций, – но, как оказалось, именно потому, что, вслед за Индией, считал душу способной переселяться в плоть не только человеческую, но и животную и растительную… Индия ошибалась. В том-то и уникальность Человека во Вселенной, что он один обладает духовным началом – душой, а следственно, душа переселяется в плоть только человеческую.
До тех дней я не видел и дальнейшей судьбы Вселенной. Вместе с учеными я гадал о «средней плотности материи», от каковой плотности зависит будущая жизнь или смерть Мироздания. Я не мог примириться с мыслью о гибели Вселенной, хотя в то же время умствовал о некоей «необходимости логического завершения» акта Творения и всей Эволюции. Я рассуждал по аналогии с музыкальным произведением, которое, сколь бы ни было прекрасно, должно же когда-нибудь кончиться, притом самым интересным и мощным аккордом. Виссарион в прах развеял мои конечные представления – я увидел Вселенную в ее вечно расцветающей Гармонии, а человечество – в его вечной творческой жизни во благо всех существ и миров.
Что же касается различия Абсолюта и Отца Небесного,  то в те апрельские дни, исполненные нежного тепла, я осознал бесконечную перспективу и полную объяснительную силу этого различения. Если Отец наш Небесный – особый, духовный Источник близ Земли, в отличие от Абсолюта как Творца материи, плоти и разума и при этом равнодушного к добру и злу, то отсюда – полная и обстоятельная теодицея; уникальность Человека в Мире и его духовно-универсальное, вселенское творческое назначение; принципиальное отличие любви от разумности; объективное основание, онтологическая укорененность нравственности; свобода как творчество из любви; бессмертие души и возможность вечной жизни каждого из нас при условии гармоничного союза плоти и души, разума  и любви.
А прежние мои взгляды предстали неразумными и дутыми: «преображение» человека как «утончение» его до полного растворения в Пустоте; совершеннейшая в моем сознании неопределенность понятия «дух», скрытая за высокопарными фразами о его «целостности», «интегральности» и проч.

*

Я читал, а за окнами громоздились и сгущались тучи – совсем не страшные, нет: наоборот, приносившие с собой какой-то обнадеживающий дух.
 И начинался щедрый весенний дождь. Отдельные капли на фоне монотонного шелеста, срываясь с крыши, стучали за моим окном по перилам балкона, точно стрелки больших часов, отбивающие секунды. Дождь нарастал, спешил, ускорялся. Он становился ливнем, он стремился затопить, наводнить собой улицы и площади Альмты. Но это ему не совсем удавалось: город у гор, расположенный по диагонали, сбрасывал основную массу воды вниз, и она, почти не застаиваясь в виде озер, убегала из Альмты прочь в виде рек.
Проспекты превратились в мощные горные потоки, так что добраться по нужному адресу хотя бы за два-три квартала было целым событием. Я пересекал улицы чуть ли не по колено в воде – куда было деваться? А когда заходил в подъезд, быстренько снимал с себя поочередно одну и другую туфлю и, смеясь, выливал из них на цементный пол воду.
Бодрость, юность была в тех дождях, в апрельских и майских грозах. Город молодел, он начинал дышать, цвести, зеленеть, да так быстро, что каждый новый день он становился иным, все более уютным и все менее узнаваемым после долгой зимы.
Конец апреля и начало мая – чудесное, праздничное время. Природа словно кладет конец  прошлому и вступает в новую жизнь. Нет больше жалких черных деревьев, нелепо растопыривших корявые, кургузые обрубки ветвей, – кругом сочная зелень, роскошные шатры листвы; кругом целостность, гармония, сияние. У нас это заметнее, чем в большинстве других городов, особенно наутро после прошедшего накануне дождя: зелень приобретает острую свежесть, необычную глубину, яркость тона. В такие дни проходишь по улицам, как по огромному, бесконечному саду, в котором не сразу увидишь дома: они прячутся за деревьями. А над этим ухоженным садом, над головами небоскребов витает светлый нимб горных пиков.
Открыв свое окно, я вдыхал запах прибитой пыли, мокрой земли, сирени. И, напоённый весенней свежестью, продолжал увлеченно читать книги Последнего Завета.
И вот, чем дальше продвигался я в его чтении, тем чаще и чаще размышлял над тем, кто же такой Виссарион.
Что это за личность? Неужели, как это явствует из текста Повествования от Вадима и других частей Завета, он – Христос? Или всего лишь некто, выдающий себя за Него?
Мысли разворачивались трудно, иногда замедленно, иногда импульсивно-бестолково. Иногда они начинали вроде бы с пустяка и развивались как будто бы обиняками, как будто бы в обход главного, кружа вокруг центрального вопроса и словно боясь подойти к нему вплотную. А потом вдруг вонзались в суть дела так, что это отпугивало меня и я снова начинал кружение или кружево мысли.
Тиберкуль – озеро, близ которого он, рядом с учениками своими, живет ныне… Какое странное созвучие с названием другого озера – Тибериадского… И гора Сухая, что высится над Тиберкулем, вызывает в памяти гору Лысую, что возвышается над Иерусалимом… И «области Саянские» перекликаются с «областями Синайскими»…
А возраст Учителя? Он начал свою деятельность с девяносто первого года, то есть с тридцати лет, причем спустя ровно две тысячи лет после Иисуса…
И сроки Страшного Суда, которые указывает Виссарион, совпадают со сроками древних инков, тибетских лам, не говоря уж об общем катастрофическом положении на планете, о данных Римского клуба…
И мысль моя снова поворачивала к самому первому впечатлению – впечатлению от надписи на титуле священной книги – «Слово Виссариона, являющего Последний Завет от Пославшего Его Отца Небесного». Я размышлял: «Его зовут, как моего деда, которого я никогда не видел. И пришел Учитель словно бы от моего собственного отца, который теперь на небесах… И принес Последний Завет, – а ведь я уже лет пять-шесть и сам чувствую: в мир пришла потребность в новом священном тексте, во Вселенском Евангелии, в Учении Единой Религии! И принес он Последний Завет, не убоявшись хулы и обвинений в богохульстве. И даже если он – не Мессия, то все равно, его Завет напоминает: мы должны прислушиваться к каждому, к любому человеку; Судом должен быть для меня каждый; и  я должен судить себя сам, перед лицом любого человека… Мы же так высокомерны, что ждем подчиниться только Суду Бога! О самовозвысившиеся ничтожества!»
Проходили дни, недели. Зима перетекла в весну, с крыш закапало, приободрились птицы, дерево за моим окном четвертого этажа потихоньку зазеленело, а люди в городе стали казаться внешне красивее, ярче…
«А если Виссарион, – продолжал я размышлять в те дни, – “просто” человек, который, видя смертельную опасность, нависшую над родом людским, выбрал для себя роль Христа-Спасителя, то кощунство ли это? Быть может, это как раз великая смелость и ответственность. Но тогда какая разница, Христос ли Виссарион или не Христос? Ясно, что он Спаситель, а это главное».
И мысль  в защиту Виссариона от возможных и действительных нападок – а скорее, в защиту от моих собственных сомнений, – лихорадочно пульсируя, двигалась дальше.
«Кто знает, что такое Христос? Инкарнация Бога? Пришелец с планеты Трон? Человек с Христосознанием? Контактер? Кто знает, быть может, Иисус под “Вторым Пришествием” как раз и имел в виду приход человека с Христосознанием – именно человека? И даже если, опять-таки, Виссарион и не Христос, то ведь суть задач человечества он указывает абсолютно верно! Он прав в том, что человечеству как раз и надо проявить наконец душевное тепло, любовь, детскость; что только дарение всему окружающему тепла души – наиболее приемлемый для Человека Путь». И мысленно я добавил: «Солнечный Путь, Сурья Марга», применив наименования, привычные для меня.
А в один из майских дней я записал на листе бумаги ту мысль, которая стала для меня вершинной в то время: «Виссарион – необыкновенный человек, продвинутый». И, помедлив две-три секунды, приписал: «Может быть, даже Христос».
В понедельник, у себя в институте, я увидел Акрама и еще одного моего коллегу, всего значения имени которого – «спутник, соратник» – я тогда не осознавал. Насколько мне было известно в те дни, он, как и Акрам, всею душой принял Истину Завета.
Мои друзья стояли в коридоре, похоже, поджидая, когда я поравняюсь с ними. Я подошел, пожал им руки. И Акрам спросил:
– Ну как? Завет прочитал?
– Да! – с жаром ответил я.
– И что скажешь?
Я взглянул на Акрама, старающегося быть непринужденным, однако напряженного внутри; на спутника нашего, улыбающегося как-то непонятно –  словно бы недоверчиво-смущенно и в то же время дружески-ободряюще, и ответил честно:
– Христос ли Виссарион – не знаю. Но личность эта необычайная, это уж точно!

*

Да, разумом я уже успел принять Истину Последнего Завета. К началу мая 1997 года это было бесповоротно. Понял я и то, Виссарион действительно олицетворяет эту Истину.
Но внутри, в душе моей были пока лишь изумление и высокая радость от сознания того, что я, кажется, стал современником величайшего События в истории человечества. Изумление и радость – не менее, но и не более. Я еще не испытывал трепетного стремления к Учителю, душевного тяготения к Нему как живой личности, какое мы испытываем, искренне влюбившись или почувствовав внутреннюю глубокую близость к какому-то человеку.
Весна близилась к завершению. То были жаркие, безветренные и, я бы сказал, застойные дни. И, как представлялось мне в моем жадном нетерпении, уже довольно долго не было слышно новостей об Учителе, о жизни Его общины в Сибири, землях нового обетования, на которых закладывались основы нового человечества…
И вот тогда-то, в первый день июня, выйдя на балкон и глядя в синеву небес, я вдруг остро ощутил, что мне недостает не только сообщений, информации об Учителе, но и Его Самого – Его добрых слов, Его мудрой лучистой улыбки, Его поддержки. И из души моей тогда излилось:
«Где Ты, Учитель? Почему Ты умолк? Почему я давно не слышу Тебя?»
Это было новое, неожиданное для меня чувство – щемящее и вместе распахнутое. Чувство сыновнее? Братское? Влюбленно-ученическое? Всплеск духовной любви? В этом чувстве была искренность устремления к Богу, энергического порыва к братству в человечности, жажда будущего и – быть может, самое главное – переживание собственной малости, впервые усмиренной философской гордыни, внезапный опыт крошечности моего жизненного пути до сих пор, метаморфоза в первоклассника, благоговеющего перед огромным Миром, что открывается ему теперь…
«Где Ты, Учитель?..» 
И – едва я почувствовал так и едва осознал это сложное и тонкое чувство, – в лицо мне повеяло долгожданным ветерком, и он принес аромат первого летнего дня.
Так наступило мое лето.

*

Тем летом я прочел в Священном Завете:
«…Я рассказываю вам стихи о листве, Я пою вам песню о травах, а ваши сердца прислушиваются…»
Любопытно, подумал я. Как удивительно совпадают эти слова Виссариона с текстом моего «Счастливого»!
Я имел в виду вот что. Однажды, задолго до моего знакомства с Последним Заветом, написалась у меня простенькая лирическая песня под названием «Счастливый». Содержание ее сводилось к тому, что человек,  если в сердце его живет любовь, может всё, он может творить чудеса, но при этом главное его чудо – сама любовь. Ею и определяются все его поразительные способности.


Вот он идет по тропе,
Песню поет о траве,
Мед и амброзию пьет:
В сердце любовь живет…

Он мог бы ходить по воде,
Мог бы летать на Луну,
Мог бы глотать огонь,
Взглядом растапливать лед
И жить на Полярной звезде.
Он мог бы все знать наперед,
Но
В сердце любовь живет…


Песенка получилась сама по себе, по-моему, неплохая. К тому же, с ней было связано доброе воспоминание о том, как я исполнил ее впервые, поздним тихим вечером лета на балконе у моих друзей, под темнеющим звездным небом огромного города… Да, это само по себе приятное воспоминание, ибо спел я тогда с удовольствием, от души и, кажется, доставил радость милым мне людям.
Это было в первых числах июня девяносто пятого года. И вот теперь, в Последнем Завете, я наткнулся на странно созвучные слова Виссариона. А внимательней прочитав главу Завета, я увидел: Христос произнес эти слова… в первых числах июня девяносто пятого года! Невероятно! Или чудесное решило постоянно сопровождать меня в моей жизни? По «беспроволочному телеграфу» до меня через тысячи километров донеслись слова Учителя? И сердце мое прислушалось к Нему, о котором я тогда ничегошеньки не знал?..
Мало того. Получается, что мой Счастливый – не кто иной, как Учитель Жизни, Великий Сказочник и Песнопевец. А я, сам того не подозревая, выразил в моей лирической песенке одну из глубочайших истин, которые Он принес нам: самое большое чудо во Вселенной – Любовь. Не повелевание громами и молниями, не хождение по водам, не безграничное знание. Всё это – проявление обычных законов материальной гармонии. Но вот Любовь… Она – не от сего мира. Она несравненно выше, теплее и гармоничней.

*

Однажды я, наконец, понял: всё упиралось в один-единственный вопрос. В сущности, важно было правильно ответить только на него. Остальное было менее значимо в тот момент. Зато, если ответ на этот единственный вопрос будет положительным, осмысление и уяснение прочих вопросов приобретет в свете главного Ответа колоссальную роль.
Один-единственный вопрос: действительно ли Виссарион – это Христос? Или, иначе: Виссарион – кто он?
Год-полтора назад, в девяносто седьмом, я уже задавал себе этот вопрос. Но всё как-то робко, и ответы мои были еще несколько множественными, неопределенными, не продуманными четко, честно и до конца. Теперь я поставил вопрос прямо: кто же он, который говорит о себе как об Истине, как о Христе во Втором Пришествии? Вправду Христос?
Задавая себе этот вопрос и рассматривая все возможные ответы на него, я мысленно видел перед собою потенциальных и реальных оппонентов, которые были в то время и которые могли появиться позже. Лица их сливались в одно лицо – скептика, упорно не желающего признать очевидность. Впрочем, какая-то часть этого скептика, конечно же, была тогда и во мне, коль скоро я старался убедить самого себя.
Скептик начинал рьяно:
– Виссарион – Истина? Как бы не так!
– Что ты хочешь этим сказать? – удивлялся я. – Если ты отвергаешь того, кто говорит о себе как об Истине, то, выходит, Истина – это ты сам?
– Я – не Истина!
– Но если ты утверждаешь, что и он – не Истина, значит, ты есть мерило Истины?
Он усмехался:
– Но ведь и ты, говоря о нем как об  Истине, делаешь себя ее мерилом!
– Неправда! Я не оцениваю Истину, я принимаю ее, а это значит – вижу, что сам я не есть Истина.
– Послушай, – смягчался скептик, говоря со мною как можно мягче (так говорят с сумасшедшим). – Твой Виссарион, скорее всего, хороший актер и очередной мистификатор.
– Вот как! – отвечал я. – Актер! Но актер не смог бы играть свою роль – одну и ту же единственную роль – прилюдно день за днем в течение многих лет, не допустив ни малейшей фальши.  А мистификатор очень скоро устанет от своей мистификации, наскучит ею себе и другим – и отодвинется в тень через месяц-другой, ну через год-два. А Виссарион «мистифицирует» человечество уже семь лет! А главное – зачем?
Скептик на мгновение умолкал. Затем, прищурив глаза, начинал новую аргументацию:
– Говоришь, «зачем»? Да ни зачем. Он просто – психически больной человек. Mania grandiosa, знаешь ли…
– Больной человек? Безумец? Однако… Так может заключить лишь тот, кто никогда не видел, не слышал и не читал Виссариона. В его речах и текстах нет ничего болезненного, ничего путаного. Ответы его на любые вопросы потрясают точностью, ясностью и глубиной. На все провокационные  вопросы и обвинения он отвечает без раздражения, без внутренней борьбы. Он никогда не повысит голоса на обидчика, не хлопнет дверью, не унизится до ответных обвинений; он всегда поступит очень достойно – так,  как надлежит настоящему человеку. Побольше бы таких «сумасшедших»!
– Ну что ж, значит, он – контактер, – безапелляционно заявлял скептик, и я слышал в его голосе нотки знакомой мне женщины, которая как раз и была «на контакте» у Сатья Саи Бабы – аватара от Абсолюта. Слышать такое было больно, потому что это утверждение ясно указывало на полное незнание и нежелание знать то, чему учит Виссарион.
– Если он контактер, то что-то уж очень странный… – медленно проговаривал я, теперь уже сам в роли врача, беседующего с пациентом, не вполне здоровым психически. – Странный, ибо призывает не идти на контакты с внеземным, инопланетным разумом, не очень-то доверяться ему. И само Учение Виссариона совершенно противоречит всем инопланетным Учениям – и в смысле знаний о Мире, и в отношении представлений о Боге, человеке, смысле бытия…
Здесь лицо скептика менялось, обретая насмешливо-снисходительные черты моего шурина – преуспевающего бизнесмена. Сидя за рулем своей новенькой иномарки, он говорил, как знающий жизнь:
– Сережа, а может, у этого Виссариона просто хорошо подвешен язык? Вот он и увлекает людей…
– Нет, – сдержанно отвечал я. – Лучший оратор никогда не смог бы говорить так вдохновенно, так содержательно и точно, как делает это Виссарион. Да и вообще, «хороший говорун» никогда не осмелится сказать «Я есть Истина», не отважится объявлять о себе как о Сыне Бога и объявлять не кому-нибудь, а священнослужителям разных конфессий в Европе, Америке, Индии, а тем более – на землях Израиля…
Шурин, пожав плечами, переводил разговор на другую тему.
Но в памяти всплывали лица и голоса других моих родственников, тех, которые нередко пытались убедить меня в том, что роль Виссариона вовсе не так трудна и сложна. Ты и сам, говорили они мне, мог бы, надев красную хламиду, выйти на площадь и увлечь за собой людей яркой речью и сильными доводами. Для этого-де у меня достаточно знаний и ораторско-преподавательских качеств.
Но это был уже вовсе наивный аргумент, и я возражал на него через силу, как возражают на то, что не требует серьезных возражений:
– Вы говорите, что и я мог бы?.. Да Бог с вами! Если в свете Завета я вижу всю ничтожность моих знаний, то о чем говорить! Да даже будь у меня знания подобного уровня и масштаба, этого мало. Нужна еще огромная энергия, воля, сила убеждения. Попробовал бы я собрать соседей по дому на уборку двора, – что бы из этого вышло? А Виссарион собрал в Сибирь тысячи людей со всех концов света, чтобы строить  там новое общество! Такое крепкое, что оно сможет выжить в условиях грандиозной глобальной катастрофы и развиваться на подлинно человеческих началах.
Родственники отмахивались:
– Виссарион просто фанатик! А те, что пошли за ним, – люди, не умеющие жить, не нашедшие себя в жизни, слабые, безвольные, малообразованные…
– Фанатик не может быть так терпелив и так доброжелателен. А насчет не нашедших себя в жизни, малообразованных… Что ж, если к их числу вы способны отнести докторов и кандидатов наук, крупных бизнесменов, высших офицеров, известных музыкантов, – то тогда, конечно… А, кстати, что вы скажете обо мне самом? Вы ведь всегда так превозносили меня – за мои, по вашим словам, «глубокие знания»? Вы ведь всегда так нахваливали меня: дескать, какой он у нас умный, какой талантливый!
– Да! – с жаром ответствовали родственники. – Умный и талантливый. Просто…  Ну… Просто ты начитался умных книжек – и слегка свихнулся!
– То есть перестал быть «умным и талантливым»? Резко поглупел?
Мой сарказм не оставался незамеченным, и, дабы не портить отношений со мною, «любимым, умным и талантливым», родственники спешно ретировались, внезапно вспомнив о неотложных делах или более интересных темах для беседы.
Но на их месте появлялись другие люди. Передо мною возникало бледное неулыбчивое лицо молодой евангелистки. Неужели когда-то она была  моей студенткой – одной из лучших, отличницей, доброй и женственной девушкой?.. Теперь, увы, она с желчью бросала мне обвинения:
– Зачем вы связались с Виссарионом? Вы же должны понимать!.. Как вы могли? Зачем вы молитесь ему как Богу? Зачем он выдает себя за Бога!
Я глядел на нее в печальном изумлении.
– Мы не молимся ему. И он вовсе не выдает себя за Бога.
Она не слышала меня. Она едва не кричала:
– Да если бы он был Христос, он бы нес эту весть по всему миру! А он сидит в тайге и ничего не делает!
– Вы, я вижу, просто не в курсе, – старался я смягчить ее гневное состояние. – Он именно «делает», он собирает и формирует новое человечество. И вовсе не «сидит» в тайге, а как раз-таки несет весть и Учение по всему миру.
Евангелистка молча отворачивается и гордо уходит. Но ей на смену, как в дурной бесконечности, тут же является еще один скептик и, потирая руки от удовольствия, восклицает:
– А! Так он разъезжает по всему миру? На какие деньги?!
«Итак, что ни скажи, – думаю я, – всё для них будет не так». И отвечаю как можно спокойней, хоть и дается это с трудом:
– Учитель ездит не ради развлечений, а ради ежедневных многочасовых встреч и бесед с теми, кто этого жаждет. Он несет им Истину, Слово Бога, он отвечает на бесчисленные вопросы в самой разной аудитории. И ездит он на средства приглашающей стороны.
– Да бросьте! Ваш Виссарион – такой же стяжатель, как и остальные лжехристы!
«Стяжатель»! И таковым нарекают Христа! Да будь Виссарион корыстолюбцем, он давно бы зажил на деньги паствы в каком-нибудь отдаленном райском уголке Земли, – но не среди сибирской тайги и морозов под недремлющим оком администрации, с женой, со своими маленькими детьми.
…Мне страшно жаль моего собирательного скептика. Жаль уже потому, что логика его сильно хромает, к тому же ему недостает достоверных знаний о жизни и личности Учителя. В итоге скептик представляет Виссариона и его Учение в виде такой мешанины взаимоисключений, что хочется сказать: «Подобное насквозь противоречивое Учение и подобный безмерно противоречивый человек попросту не могло бы существовать».
Как, например, совместить в одной личности  «обманщика-лицедея» и «контактера с внеземными цивилизациями»? Первый именно обманывает, второй – абсолютно искренен и убежден в своей правоте.
Или что это за «хитроумный стяжатель», который, однако, придумал для себя весьма неудобную – обременительную и опасную роль, притом совершенно не адекватную в качестве средства обогащения?
И что это за Учение, которое определяют характеристиками, внутренне совершенно несовместимыми:

хлыстовство;
неогностицизм;
дуализм типа санкхьи;
плюрализм типа лейбницевского;
язычество;
неохристианство;
неомарксизм
и т.д. и т.п.

Как, скажите на милость, одно и то же Учение может быть одновременно язычеством и неохристианством, хлыстовством и монадологией, санкхьей и неомарксизмом?..
От навешивания всех этих ярлыков можно сойти с ума, особенно если бьёшься с ними в одиночку. Но, к счастью, я не был один. Меня поддерживали очень многие. Причем не только единомышленники, но и, так сказать, «сочувствующие», или, точнее, чувствовавшие мою правоту и всю грандиозность Явления Виссариона. С восхищенным удивлением эти люди говорили мне: «У него – одухотворенный лик»; «В его Учении всё логично»; «Когда я перестаю читать Завет, я заболеваю»; «Виссарион – современный философ»; «Откуда у него всё это?»; «Он – оттуда!»
Был и еще один человек – звали его Юрием – молодой парень-инвалид, потерявший ноги в автомобильной катастрофе и живший с тех пор пасечником в глухом ущелье Шамси в горах Киргизского хребта. Узнав от нас с Акрамом о Втором Пришествии, о Новом Свершении, которое творит Христос, и увидев Его фотографию, он заплакал от счастья.
С благодарностью вспоминаю я брата моего, всегда встававшего на мою сторону; и маму мою, которая, будучи воспитана в духе непримиримого атеизма, тем не менее поверила Учителю, ибо всегда верила в меня и доверяла мне…

*

Я брожу по какому-то тускло освещенному помещению наподобие захудалого театрика, среди веселящихся лиц, знакомых и незнакомых. Внезапно я оказываюсь за кулисами этого театра, совершенно один. Я наугад бреду по обшарпанным коридорам, сворачивая туда и сюда, не в силах обнаружить ни цели блуждания, ни выхода из здания.
И вдруг я вижу: ко мне быстро приближается оголтелая толпа каких-то чудовищ в образе людей. Вернее – людей, страшно похожих на демонов. Я срываюсь с места, бегу, они нагоняют меня. Я лихорадочно оглядываюсь – впереди всех демон с изуродованным то ли от ран, то ли от злобы лицом. Он подбегает ко мне вплотную, я останавливаюсь, понимая, что убежать невозможно. И он, надменный, с видом непобедимого тирана, кричит мне в лицо что-то страшное. Он старается меня испугать – и это ему удается. Я в панике, меня охватывает ледяной ужас, ибо я знаю, что я бессилен, а помощи ждать неоткуда. Что делать, что делать? А он орет на меня, он навис надо мною, как обморок, он надо мною глумится, и крик его подобен рёву разъяренного сумасшедшего.
Внезапно я вспоминаю – быть может, это происходит во мне инстинктивно, как руки, вскинутые к лицу для защиты от удара, - я вспоминаю о Единой Молитве. Я начинаю мысленно произносить ее благодатные строки: «Господи! Боже милостивый! Да святится Имя Твое на Небесах и на Земле, От края и до края Вселенной! Господи!..»
И я уже не слышу тех слов, что швыряет мне в лицо ужасающий демон, я их не слышу, потому что сосредоточился на молитве, на стремлении безукоризненно точно воспроизвести ее слова и вложить в них всю душу мою.
И что же я вижу?
Демон всё еще что-то кричит, но, заметив, что я уже не слушаю и не слышу его, начинает сбиваться, стушевываться, глядеть всё досадливей и смущенней. И, наконец, осознав бесполезность своих угроз, умолкает.
Я лежу на спине, в холодном поту. Кругом меня ночь, тихая, не тревожимая ничем. А губы все еще дошептывают, старательно и упорно, последние слова молитвы…
Я пробуждаюсь.



                XXIII. Небо


Как-то вечером, в начале девяносто первого, я заглянул к Ире Вольской на огонек.
Да! Вот уже с год, как я вновь вернулся к ней, и мы стали встречаться по-прежнему. Впрочем, не совсем. Наши отношения приняли, скорее, дружеский характер; хотя по существу это было нечто большее, чем дружба в обычном понимании.
Ира заметно похудела, но при этом стала похожа на голливудскую звезду: со спортивной фигурой, немножко скуластую и с глазами лучистыми, яркими, как серебро под солнцем.
В тот февральский вечер мы пили чай. Окна были испещрены морозными узорами, и от этого нам было еще уютней в теплом помещении. У меня на коленях мурлыкал мой старый знакомец кот Арчибальд. Ирина поглаживала свою старенькую любимицу – серебристо-серого пуделя Карлушу. Всё на этой незабвенной кухне было, как в былые дни, разве что на стене теперь висела не Мона Лиза, а большой фотопортрет подросшего Ирининого сыночка.
Я рассказывал о своих новостях, а потом, естественно, спросил и о делах Ирины, о ее настроении, самочувствии.
– Ты знаешь, Серега, в последнее время я засомневалась, всё ли у меня в порядке с психикой, – иронически произнесла она.
– С психикой?.. А что такое?
– Да сны стали какие-то яркие, – чуть поморщилась Ирина. – Чересчур яркие. Как видения наркомана.
Я усмехнулся. Усмехнулся – никак не предполагая, что за этими ее словами последует сообщение невероятное.
– И что же это за сны? – лениво-снисходительно спросил я, как с превосходством спрашивает тот, кто уверен в пустячности случившегося с другим.
– Ну вот, например, недавно. Представь, мне приснилось, будто я лечу над океаном, и океан этот – такой синевы, какой никогда не увидишь наяву. И в этом океане вижу остров. И зелень на этом острове – неправдоподобно яркая…
– Так! – воскликнул я, заволновавшись. – Так! Дальше!
Ира взглянула на меня с легким недоумением: с чего я так странно разволновался?
– И вот, – продолжила она, – я снижаюсь, спускаюсь на остров, иду по тропинке среди изумрудно-зеленых, невозможно зеленых джунглей и вижу – строится дом. Что-то  вроде бунгало…
– Дальше! – уже в совершеннейшем изумлении вскрикнул я. – Дальше! Потом расскажу кое-что.
– Дальше?.. А дальше мне и говорят, что этот дом строится для меня. Я, видишь ли, буду в нем жить.
– Невероятно!
– Но почему невероятно? – с искренним удивлением, граничащим с обидой, спросила Ирина.
– Сейчас объясню! Сейчас! Но сначала скажи точно, когда, сколько дней назад ты видела этот сон?
– Два дня назад.
Это было поистине ошеломляющей новостью! И я объяснил Ирине, что ровно два дня тому назад я видел точно такой же сон: я пролетаю над океаном, сверкающим ярчайшей синевой, и вижу сверху остров, ярчайшую зелень его растительности; спускаюсь на остров – солнце, тропики, рай земной – и в глубине рая вижу мой дом, похожий на бунгало.
С распахнутыми от удивления глазами выслушала меня Ирина. Да, мой сон был в точности такой же, за единственным исключением: в моем сновидении дом был готов, а в сновиденье Ирины – он еще строился…
Годы спустя мы частенько вспоминали это совпадение наших снов и радостно изумлялись ему, понимая: это не было совпадением – это был сон наш общий. То ли кто-то могущественный ввел той ночью в наше сновидческое сознание одни и те же картины, то ли сновидение одного из нас передалось другому телепатически, то ли наше с нею воображение, наши с нею внутренние миры так похожи, так родственны…


*

В тот год я постоянно смотрел в небо.
Единственная однородная по виду стихия, общая для всех жителей Земли, – небо…  Не все живут у моря, не все – в степи или горной местности, однако все – под небом.
Я  обращал взор к небесам как к первостихии, олицетворению Абсолюта, обители Бога. Причудливы облака, изменчивы их формы, но форма их форм всегда одна и та же – пустотная, воздушная, сплошная.
Завораживают взгляд закаты в их бесконечном многообразии. То они розовые, как  детские мечтания; то малиновые, словно сок спелых ягод; то являют катастрофическое зрелище пожара на краю земли, точно взорвался и полыхает в полнеба целый континент…
Идя по улицам, я приучал себя глядеть поверх деревьев, выше крыш, дабы отвлечься от пошлой земной суеты,  от обыденных неблагообразных картин и приобщиться к высокой стихии.
Особенно любил я разглядывать небо в поисках его наиболее манящего уголка, блаженно-таинственного, который, чудилось, ближе всего соседствует с домом Бога. Такой уголок не обязательно должен  быть безоблачным – голубым или синим – или как-то особо отчетливым, ярким; нет, это мог быть и облачный островок, подернутый закатным флером, и невыносимое для глаз слепящее белое пятно прямого света или отсветов, и даже унылый, свинцового цвета, небесный залив ноября. Я не знаю, по каким признакам я находил это место в небесах, из которого наверняка Бог виден во всей Его Славе, – но находил всегда, по наитию сердца и воображения.
Бывали в моем созерцании неба и забавные случаи. Впрочем, тоже заставляющие задуматься.
Как-то днем, седьмого июля, я ненадолго задремал от летней истомы. При выходе же из дремотного состояния в голове ни с того ни с сего зазвучали смешные, нелепые стишки о летящем слоне – веселом и легком слоне, опровергающем домыслы о том, а могут ли вообще слоны летать.
Чего не придет порой на ум!.. А вечером того же дня я вышел на балкон, поглядел в небо и увидел: в лучах закатного солнца двигалось облако, и форма его была формой крылатого слона…
А спустя еще год или около того по телевидению стали постоянно пускать рекламу со слоном, летящим над землею и морем…


*

Закончив чтение «Вечного Человека» Гилберта Кийта Честертона, в 21.30 я вышел на балкон, глянул в закатное небо, и мне показалось, что среди туч в северо-северо-западном направлении – в небе лицо мужчины.
Мелькнула мысль: формы облаков – не случайность. Возможно, они – проекция тонких, «небесных», астральных форм? Не зря же, например, в конце мая восемьдесят седьмого я наблюдал голову мертвеца в облаке, с тревогой и даже с испугом подумав: «Кто это умрет?» – а примерно через полторы-две недели скончался мой тесть.
Такие мысли мелькнули теперь, когда я стоял на балконе; я пригляделся к облаку – точнее, туче – и увидел, что это не просто Лицо, пусть даже Мудреца, погруженного в глубокие и печальные думы; нет, это был Лик Христа! Бородка, усы и, главное, обрамление этого Лица, этой Главы: черные тучи по оплечьям, а над головою – Крест, Распятие, и это впечатление резко подчеркивалось красными полосами под этим Ликом – кровавыми подтёками закатных лучей.
«Поистине, Что-то грядет!» – подумал я в трепетном изумлении.
Облако-Лик не растаяло, черты его не расплылись, как бывает обыкновенно, – а как бы втянулись, вдвинулись внутрь, за облако…
Я поспешил записать это событие  в свой дневник. И, когда ставил дату, обратил внимание на цифры: 27.7.97, т.е. 9.7 и 9.7. Цифры эти показались мне непростыми…

*

18-го августа 34-го года Эпохи Рассвета Учитель молвил в начале Слова Своего к сердцам жаждущим: «Взглянув на небо, вы узрите картины великие».
Это было иносказанием о битве меж силами Света и тьмы, что разворачивается во Вселенной, и на Земле, и в сердцах человеческих. И поводом к сказанному было тревожное в тот день над Городом Солнца небо в тучах, сквозь прогалины в которых изредка глядело теплое светило.
…18-го августа того же года – 94-го по старому исчислению, вечером, я шел из гостей, еще не ведая ни об Учителе, ни о Городе Солнца.
Было темно, в небе над Альмтой уже давно мерцали звезды. Я легкой походкой двигался к дому, когда, совсем вблизи от него, на прилегающей аллее, увидел идущих мне навстречу двух изящных, небольшого роста, симпатичных девушек в простых летних платьицах. Потребность в общении и душевный тонус были у меня тогда столь велики, что я не преминул тут же завязать знакомство.
– Простите, вы не видели здесь на углу Жоржетту Петровну? – вежливо спросил я, называя полу-вымышленное имя дамы, когда-то жившей тут по соседству.
– Кого-кого? – переспросили девушки, широко раскрыв глаза.
– Жоржетту Петровну. Как! Не знаете такую? Странно… Она большая, видная издалека – ее невозможно не знать. Вы ведь живете, наверное, где-то рядом?
– Да… – ошеломленные моим натиском, ответили девушки. Но тут я не выдержал и засмеялся.  Рассмеялись и они, поняв мою тактическую хитрость.
Слово за слово – и мы познакомились. Выяснилось, что Гульмира и Дамира (назову этих миловидных сестер именно так) – мои соседки. Причем вот уже семнадцать лет, как мы живем с ними в одном доме, только я – во втором, а они – в третьем подъезде. Узнав эту новость, мы долго смеялись и удивлялись.
Девушки совершали ежевечернюю прогулку по нашему кварталу. Я попросил разрешения присоединиться, и они позволили мне сопровождать их. Мы говорили о том о сем, рассказывали друг о друге и о том, кто где работает. Младшая из сестер, Дамира, недавно окончила педагогический институт и стала учительницей в начальных классах, а старшая, Гульмира, была по специальности биологом и работала в академическом институте.
– Выходит, мы с Мирой из одного ведомства! – воскликнул я, несколько фамильярно обращаясь с именем Гульмиры.
Но, как бы то ни было, мы разговорились уже совершенно свободно, без церемоний.
Когда мы приблизились к нашему дому, Мира и Дамира поведали мне об удивительном событии:
– А ведь сегодня мы видели НЛО!
– НЛО? Сегодня? – недоверчиво переспросил я.
– Ты не веришь в существование НЛО? – сказала Мира.
– Верю! И не только верю, но твердо знаю, что они есть. Но видеть сами эти объекты впрямую не доводилось… А вы ничего не путаете? Вам не показалось? Как вообще это произошло? Расскажите поподробнее!
- Знаешь, Сережа, – ответила Мира  задумчиво, – в том-то и дело, что мы наблюдали НЛО совершенно ясно и довольно долго… Вот ты говоришь: «верю, знаю – но не видел», а мы наоборот: никогда не верили в НЛО да и не интересовались всякой мистикой, а тут – увидели.
– Мы часа два назад гуляли на площади у Дворца Республики, – вступила в разговор Дамира, – народу там было очень много. Уже стемнело и мы собирались пойти домой – мама с папой наверняка тревожатся, как вдруг в небе появился большой красный предмет, круглый, как тарелка…
– Он был очень яркий, двигался прямо над проспектом, – добавила Гульмира, – с запада на восток, прошел у нас над головами и скрылся где-то за Дворцом, в районе Голубого холма… В общем, мы наблюдали за этим предметом несколько минут.
– И все, кто там был, – не знаю, наверное, несколько сот человек, видели его, – возбужденно закончила Дамира.
Через день я прочел подробное сообщение об этом в городской газете.
Да, жаль, что вечером 18-го августа я был в другом конце города… Я, который в те годы постоянно поднимал голову к небу, не увидел инопланетного корабля…

*

Так, несколько необычно, началось мое знакомство с Гульмирой и Дамирой.
Придя домой, я занес их номер телефона в записную книжку, проставив для краткости не имена, поскольку они легко запомнились, а лишь инициалы. И, как всегда, не ведал будущего. А между тем оно принесло еще одну неожиданность, можно сказать – еще одну весточку с неба.
Однажды, когда Мира и Дамира были у меня в гостях, мы разговорились о знамениях, приметах, о гадании по линиям на ладони, и я полюбопытствовал, а знают ли девчата, что такое «глаза Санпаку». Нет, они этого не знали. Я пояснил: когда зрачки у человека слишком подняты под верхнее веко, то этот своеобразный «закат» (Санпаку) означает, что человек этот скоро умрет. Мира с Дамирой, как я понял, отнеслись к этому хотя и с интересом, но без особого доверия. Тогда я воскликнул: «Подождите-ка! У меня ведь есть одна фотография… Сейчас вы убедитесь!» И я достал из папки один из снимков, где была запечатлена моя незабвенная Гульнара… На этом фото у нее были «глаза Санпаку».
Я думал, показав девушкам фотографию, рассказать вкратце историю Гульнары, – историю, которая должна была подтвердить мою правоту.
– Вот, взгляните! – я протянул девушкам фотографию.
Реакция их была неожиданной.  Обе они ахнули, глянув на фото.
– Да ведь это Гульнара! – воскликнула Дамира.
Я посмотрел на нее в совершенном ошеломлении.
– Да… – выговорил я. – Ты знаешь ее?!
– Конечно! – Дамира выглядела пораженной не меньше меня. А Мира, кажется,  даже побледнела и смотрела на меня в полном молчании.
– Да, конечно, – промолвила Дамира. – Ведь это наша родственница, она умерла десять лет назад, совсем молодой…
– Родственница?! Боже мой! Вот это совпадение… – только и смог я сказать.
Немного придя в себя от неожиданности, я, конечно, объяснил сестрам,  откуда и как я знал Гульнару. Они, в свою очередь, рассказали мне, что, хотя Гульнара состояла с ними не в очень близком родстве, они хорошо знали ее, видели ее, бывали у нее дома…
Мне стало как-то не по себе: мое знакомство с сестрами вдруг представилось мне совсем не случайным. А когда я вспомнил, что занес в записную книжку не имена их, а только аббревиатуру Г.-Д., то меня бросило в жар. Именно такой аббревиатурой я обозначал в давнем своем дневнике и в посвящениях к своим стихам имя и фамилию Гульнары!


*

Сказать, что всё это было странно, значит выразиться очень слабо. То была самая настоящая мистика. Невидимая рука судьбы то и дело направляла меня по предначертанному пути, вытканному в эфирной субстанции, – чтобы этот путь постоянно пересекался с эфирным путем Гульнары Джанибековой.
Эфирным… Вот и еще один странный нюанс: припоминая дни моего знакомства с нею, я вдруг понял, что никогда, ни в едином случае, не думал о Гуле так, как думает о женщине мужчина. Никогда я не помышлял о ней как о женщине во плоти и крови, – хотя она была красивой женщиной во плоти и крови. Никогда не возникало у меня желания физической близости с нею, вернее, мне это даже не приходило в голову.  Ничего плотского не было в моем отношении к Гульнаре. И это при том,  что на других молодых женщин, на очень многих, я смотрел, как правило, именно с этой точки зрения, даже в дни моей любви к Гульнаре. Само по себе это вполне естественное, нормальное природное желание. Странно в этом смысле другое – то, как я относился к Гуле.
Получается, это была платоническая любовь? Допустим, что так. Но – почему? Почему она была такою – любовью бесплотной, идеалистичной, любовью-мечтой? Утверждать, будто я предчувствовал столь ранний уход Гульнары из жизни и потому-де не связывал с ней никаких земных надежд, было бы прямой ложью. Я ничего подобного не предчувствовал. Ссылаться же на то, что «истинная любовь убивает физическое влечение», значило бы преувеличивать и приукрашивать мое тогдашнее чувство к Гульнаре – прерывистое, неуверенное, неустойчивое. Остается предположить одно: в существе моем, как только оно обращалось к живой Гульнаре, зов пола приглушался потому, что кто-то из высших сфер бытия, знающий о карме обоих, перекрывал во мне каналы природного инстинкта.
Гульнара оказалась для меня тем воздушным, эфирным, почти эфемерным образом, который был характерен для женщин любимого мною Эдгара По.
Вспомнив это имя, я почувствовал потребность вновь обратиться к тексту его Ulalume.  И – но этого уж никак не объяснишь пустым, незначащим совпадением – опять поразительная странность! Именно это стихотворение, несмотря на ужасающий мрак его безысходности, почему-то всегда притягивало меня в поэзии Эдгара По сильнее всего. Именно его я, кстати, взялся переводить еще в марте восьмидесятого, – то есть, что само по себе  странно, в тот период, когда ничего особенно мрачного и уж тем более – безысходного в моей жизни не происходило. Да, это было в марте… Какого же числа?.. Я открыл старую пухлую тетрадь в кожаном коричневом переплете, нашел свой перевод и прочитал указанную под ним дату: 11-13 марта 1980.
Что?!..
Да ведь это –  те самые  дни, только четырьмя годами раньше, ровно четырьмя годами, день в день, – когда умирала моя любимая! Одиннадцатого марта 1984 года она впала в бессознательное состояние, а тринадцатого – ее не стало.

*

В один из сентябрьских дней я вышел в горы – подняться над собой, подышать и дать себе хорошую разрядку.
Мне это удалось вполне. Я наполнился солнцем, чистым дыханием, добрым настроем…
Сентябрь стоял сухой, солнечный. Даже в затененных лесных уголках и пасмурных ущельях желтые горные цветы светились, как тысячи маленьких солнц. Кое-где на склонах можжевельник был уже не зеленым, а рыжим, и на востоке, на сопке Мохнатой, в еловой чащобе тут и там виднелись купы рябины, точно шатры-купола красноватых юрт. На западном склоне у первого подъема одиноко дрожала осина, похожая на застенчивую девушку в соседстве с заносчивыми дамами – столетними елями.
Дальше, справа по ходу моего движения, осин стало больше, и все они, как лимончики, сверкали шафранным блеском. Я шел, иногда чуть не цепляя на себя роскошную паутину, которая поперек завешивала тропу. Я шел, с удовольствием вкушая терпкую рябину: она великолепно утоляла жажду. Я срывал пузатые ягоды шиповника; нажмешь на них – внутри пусто, пожуешь – сладко.
Спешить мне было некуда и двигался я довольно медленно, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться окружающим, послушать птиц и ветер. Бегущий по елям на склоне, он подобен шуму многих вод, шуму волн океанских… Погружаясь душою в библейский простор моих гор, я и не заметил, что нахожусь уже у самого подъема к Сухому хребту. Его отроги, где-то густо поросшие арчой, где-то увенчанные мощными скальными глыбами, выщербленными солнцем и ветром, – эти отроги представляют для меня одно из самых поэтичных мест в наших горах. Здесь ко мне часто приходят стихи, философичные образы, пространственные мысли.
Я и в этот раз не преминул подняться по среднему отрогу и присел у скалы под елью передохнуть и пообедать.
Долго не хотелось мне отсюда уходить. Да и само время, казалось, умерило свой ход. Потом я очнулся от раздумий, глянул вверх и, резко переменив ленивое намерение спуститься в город, начал взбираться ввысь.
Тяжело дыша, я ступил на узкий гребень и начал продвигаться дальше – вперед и вверх. По дороге я останавливался еще не раз, – не только чтобы перевести дыхание, но и чтобы полюбоваться эдельвейсами у меня под ногами, восхититься спортсменами-воздухоплавателями и их воздушными шарами, парящими над километровой пропастью ущелья.
Наконец, я достиг скалистых нагромождений высшей точки Сухого хребта. Надо мною реяли орлы, на севере, глубоко внизу, виднелись белокаменные кварталы Альмты, словно жемчужины, рассыпанные по дну океана. А впереди, прямо передо мною, кажущиеся совсем близкими в прозрачном воздухе высокогорья, возвышались один подле другого каменный суровый пик Трон, скально-ледовые ребра пика Султан и громадный снежный массив-шатер Владыки Небес.
«А что там, дальше, за этим горным архипелагом?..»
Я и не заметил, как впал в состояние транса.
И было мне вот какое видение.
Я стоял под ярким солнцем в альпийской долине, вблизи перевала Тагар. Но справа от перевала, на юго-востоке, я видел не привычный взору скальный массив, изломанный и черный, а гигантскую ледовую стену: в ширину она была с километр, в высоту – метров семьсот и вся искрилась под солнцем. Основной ее цвет был белоснежным, но кое-где отливал оттенками бежевого и молочно-кремового. А в некоторых местах лед блистал изумрудами. Эта стена была так красива, что я надолго замер, любуясь ею, примеряясь к ее высоте и понимая, что мне на нее ни за что не взобраться. Чувство это не было ни досадой, ни отчаянием, – скорее, оно напоминало детское ощущение чего-то непостижимо далекого, но такой притягательной силы, словно это далекое решительно требовало достичь его. Это было ощущение некоей цели, которая ведет за собой и, даже не будучи достигнута, позволяет продвинуться далеко.
И я отвернулся от прекрасной стены с ясным сознанием того, что мне она недоступна – пока… Я отвернулся от стены и приблизился к маленькой бревенчатой хижине у ее подножия. Я вошел в нее со сплошного солнца и оказался в темном помещении, пересек его в направлении к восточному окошку – там была кухня – и принялся стряпать еду. Я делал это не для себя: я знал, что скоро, вот-вот, сюда придут люди, и я обязан их накормить, приютить…
И они пришли – измотанные, обожженные солнцем, с рюкзаками на спинах и ледорубами в руках. Горовосходители. Они спустились с ледовой стены и нуждались в хорошем отдыхе. И я поил их, кормил под моим кровом. И был горд и счастлив им служить.
«Я – слуга тех, кто покоряет высокие вершины».
С этой мыслью, светлой, отрадной, я очнулся от своей грезы.



XXIV. В путь!

Новогодней полночью, после долгой, почти годичной подготовки, я написал первые строки «Философии Грядущего» – главной книги нашей с Акрамом жизни в тот период.
С утра пораньше я успел съездить за город, в ближнее ущелье, где бил из-под земли чистейший родник. Эту воду я выпил в полночь вместо шампанского. Потому что искал в ту полночь особенной чистоты, особенного настроя перед тем как садиться за ответственную работу.
Кроме того, по призыву газетных астрологов, я в эту новогоднюю ночь зажег две свечи. Уж не помню, какую идею они должны были символизировать, но идея показалась мне красивой.
Когда новогодние праздники окончились, на столе в моей комнате все еще стояли две свечечки, красная и зеленая, обе погашенные мною еще утром 1-го января.
А в ночь с 4-го на 5-ое я проснулся от запаха горящей свечи. Я  продолжал лежать, но встряхнулся и отупело уставился в стену. «Наверное, это приснилось». Но нет! Я и теперь, пробудившись, чувствовал этот запах. Больше того: запах как будто передвигался! Точно кто-то, стоя у изголовья, производил надо мной кругообразное движение рукою, в которой зажата свеча. Запах прошел над головою, сдвинулся дальше, к стене, переместился вправо…
Я еще не верил в реальность происходящего. «Неужели это пахнут мои свечки на столе?» Я резко встал с дивана, подошел к столу, принюхался к свечкам. Нет! Давно не зажигавшиеся, они праздно покоились и не издавали того  характерного запаха, который я ощущал. Между тем комната была им наполнена.
«Да ведь это ладан!» Я похолодел. Я зажег свет и опустился на стул. Что это? – думал я. Что за силы вошли в мой дом? И что означало их действие: за упокой или за здравие?..
Я долго не мог уснуть. А утром запах все еще ощущался в комнате.
Через несколько дней я вплотную приступил к написанию черновика «Философии Грядущего», а к июню книга была нами завершена. И только тогда я понял: эпизод с запахом свечей был благословением на этот труд, на эту книгу, возвещающую и комментирующую для окружающих меня людей Учение Христово, – благословением от Святых Братьев, что оставлены в тонких телах в помощь нам на Земле.


*

В декабре того же года, когда «Философия Грядущего» была написана и издана, нам стали звонить из Казани. Геннадий Степанович Муханов, руководитель крупного культурного центра Татарстана, приглашал нас с Акрамом на международный «круглый стол», который намечался на февраль следующего, двухтысячного года.
– Он будет посвящен проблеме души, духа, духовности, – говорил Геннадий Степанович. – А на его проведение интеллигенцию Казани натолкнула ваша книга. Было бы здорово, если бы вы приехали: среди наших философов немало тех, кто не согласен с Истиной, которую несет и воплощает Учитель. Ваша личная встреча с ними могла бы сыграть положительную роль.
Геннадий Степанович и другие организаторы «круглого стола» звонили нам и в январе, сообщив о том, что «Философия Грядущего» переиздана в Санкт-Петербурге, причем тиражом в два раза большим, нежели у нас, в Альмте. И, конечно же, все звонившие ожидали от нас твердого обещания приехать.
Но его-то мы с Акрамом и не давали.
Тому было несколько причин, среди них главные – занятость на работе и нехватка денег на проезд туда и обратно.
В такой неопределенности мы пребывали до начала февраля и держали в ней Геннадия Степановича и его коллег, наших духовных братьев в России.  Вернее сказать, мы уже окончательно поняли, что поехать не удастся, но сообщить об этом казанцам всё еще не решались.
Второго февраля двухтысячного года, в среду, около полуночи, когда я готовился ко сну, неожиданно зазвонил телефон.
Ночные звонки пугают. Я встревожился, услышав этот звонок, и очень удивился, когда в трубке раздался возбужденный голос Акрама:
– Не спишь?.. Не спи! Слушай внимательно.  Все наши планы меняются: нам надо ехать в Казань обязательно. Мне сейчас позвонил оттуда Валерий Тонков, есть там такой, наш единомышленник, говорит, некоторые профессора в Казани считают, что мы с тобой «куплены» Виссарионом, что Он будто бы заплатил нам за то, чтобы мы написали книгу в поддержку Его Учения.
– Вот это да! Какая наглая чепуха! – неприятно изумленный, откликнулся я. – Действительно, если не поедем, скажут: «А! Они испугались! Значит, рыльце-то в пушку – мы были правы!»
– В том-то и дело, – продолжал Акрам. – Мало того. Насчет денег: обещают оплатить дорогу в оба конца.
– Обещают?..
– Да!  Уж не знаю, кто будет оплачивать, но обещают твердо. Потом, Тонков, когда узнал, что мы не собираемся ехать, говорит: «Как же так! Если вас не будет, то сорвется весь наш “круглый стол”! Он ведь задуман как международный.  А без вас он, скорее всего, им не будет.  К тому же, –говорит, – мы этот форум задумывали именно в связи с вашей книгой!»
Решено!
Утром мы предприняли титанические усилия, чтобы срочно уладить дела на службе, договориться с дирекцией о командировке за свой счет, купить билеты на поезд и, главное, найти для этого необходимую сумму.
К радости нашей, все удалось как нельзя лучше. Директор отпустил нас легко, с добрыми напутствиями. Родственники так же легко, без всяких разговоров и безвозмездно снабдили нас деньгами на дорогу (лично я навсегда благодарен за это брату моему Александру). Наконец, билеты были куплены вовремя – промедли мы еще хотя бы сутки, то уже опоздали бы, так как нужный нам поезд ходил отнюдь не каждый день.


*

Утром четвертого февраля мы отбыли с южного вокзала.
То был по-настоящему зимний день, редкостный для климата Альмты.  Шел обильный и крупный пушистый снег, его хлопья почти бесшумно и очень быстро вырастали в высоченные сугробы. Воздух был приятен и легок, морозец не обжигал – бодрил.
Поезд шел на север, в Екатеринбург; там нам предстояло сделать пересадку.
В купе одно из мест пустовало: в это время года пассажиров немного. А три других места заняли я, Акрам и наш товарищ Валерий, который ехал по своим делам с нами за компанию. Казань для него была не более чем перевалочным пунктом на пути в Москву и Киев.
Валера совершал своеобразное паломничество по старым монастырям, отчасти как путешественник, отчасти как кинооператор. В первой ипостаси  он был и внутренне, и внешне страшно похож  на знаменитого Федора Конюхова – фанатичного  русского путешественника по морям-океанам. Вторая же ипостась олицетворялась  непременною видеокамерой, точно приклеенной к его руке.  Именно этой камерой Валерий увековечит наши с Акрамом выступления в Казани в день проведения «круглого стола». 
А главным образом его паломничество объяснялось тем, что он был человеком глубоко верующим. Он и сам был вылитый монах: длинные, спутанные темные волосы, густая борода, лучистые глаза на всегда загорелом лице; в походной сумке – священная литература… А главное, что роднило Валеру с монахами, это его аскетизм. В Альмте нашего друга знают хорошо: Валерия можно встретить идущим босиком по снегу в лютый мороз, можно увидеть его бегущим рысцою на горную вершину высотой в три с половиной километра или едущим на велосипеде по бездорожью…
Итак, в купе нас было три друга, и время мы проводили в основном в беседах и страстных спорах о Боге, о способности сознания, о культуре, о религии. Валерий не признавал Виссариона как Христа, он был воспитан в традиции православия. Но человек он был не безнадежно догматичный, а весьма глубокий и творчески мыслящий, и потому споры с ним были интересны и плодотворны. Он говорил, к примеру:
– Самый глубокий мировой вопрос – брать или отдавать? А ответ: если потребляем, то не творим…
Или:
– Возможно, духовно развитый человек вдыхает углекислый газ, а выдыхает – кислород.
И еще он настаивал, что человечеству для его спасения нужно создавать своего рода  духовно-экологические  оазисы, Валерий называл эту форму человеческого поселения – «сад-организм культур».  Люди в нем должны учиться жить в гармонии с природой и  друг с другом.
– Согласен, – говорил я ему. –  Но ведь именно это и делает Виссарион.
Валера в ответ что-то бурчал,  неразборчиво, но в общем доброжелательно.
Так мы и ехали, беседуя, споря, горячась, вновь улыбаясь друг другу. И разговоры наши привлекали внимание многих в вагоне. Молодые ребята даже попросились как-то вечером к нам в купе – просто посидеть и послушать то, о чем мы говорим. И пришли, и сидели, широко раскрыв глаза: видно, не часто им доводилось слушать разговоры о столь высоких материях. Забавно. Нас явно принимали за эдаких титанов мысли.
Радостно было ехать в том поезде через зимние степи, леса, мимо изб, занесенных снегом и превращенных в сугробы выше крыш. Ранним утром в окно купе уютно светило малиновое солнце; хорошо натоплено было в вагоне; и этот контраст между холодом снаружи и теплом внутри делал поездку еще уютней.
И – как бывало в детстве и как было в лучшие часы моей жизни, – чувство бесконечного вновь охватило меня однажды, когда я слушал тихий философский диспут Валеры с Акрамом, а за окном поезда один перелесок сменялся другим. И ощущения любви и благости, легкого капельного потока благодати дополнили знакомое мне чувство оттенками божественного света…
Утром шестого февраля поезд приближался к Екатеринбургу, когда Валера вдруг сделал неожиданное предположение:
– Мне почему-то кажется, что на вокзале нас встретят…
Встретят? С чего он так решил?.. Мы ни с кем не договаривались о том, чтобы нас встретили.
Каково же было наше изумление, когда в вавилонском столпотворении вокзала в Екатеринбурге, среди едва ли не сотни железнодорожных путей этого терминала-колосса нас действительно встретил приятный темноволосый парень, узнавший нас, как узнают братьев. Впрочем, и мы при виде его, когда он еще ничего не сказал, приостановились, как бы внутренним взором увидев в нем кого-то странно знакомого.
– Меня зовут Андрей. Я устроитель здешней Церкви Последнего Завета, – пояснил он.
– Но как ты узнал, Андрей, о времени нашего приезда?
– Мне позвонил Вадим…
– ?!
– Да, – спокойно ответил Андрей, – летописец Вадим, автор Повествования. Он позвонил из Сибири, из «Небесной Обители», попросил, чтобы мы обязательно разузнали все о вашем поезде и чтобы вас обязательно кто-нибудь встретил.
Он улыбнулся, глядя в наши распахнувшиеся глаза. Признаться, на такое мы не могли и надеяться: велика была для нас такая честь!..
– А Учитель не собирается приехать в Казань? Слышно что-нибудь об этом? – осведомился Акрам.
Я с замиранием сердца ждал ответа.
– Пока неизвестно. Но на это рассчитывать не надо. Вы же знаете особенность Учителя:  действовать по внутреннему чувству и никогда ничего не обещать заранее.
– Да, конечно… – я постарался скрыть невольное разочарование, достаточно эгоистичное, но,  впрочем, вполне естественное для тогдашнего моего радостно-возбужденного состояния, похожего на детскую восторженность и ожидание чуда.
На старом трамвайчике мы поехали к Андрею домой. Там мы воспользовались возможностью помыться, побриться, отведать домашнего борща – вегетарианского, но ничуть не менее вкусного и сытного, нежели мясной. А главное – мы созвонились с Геннадием Степановичем Мухановым, который радостно приветствовал нас из Казани. Мало того, он сообщил нам обнадеживающую новость. Если мы правильно поняли Геннадия Степановича в торопливом телефонном разговоре с неважной слышимостью, примерно час назад стало известно, что Учитель, похоже, все-таки приедет на философский форум, и мы увидим Его. Вроде бы, уже куплены билеты…
Действительно ли это так, мы не могли судить с уверенностью. Но всё же остаток дня провели в приподнятом настроении. А вечером, уже в сумерках, успев налюбоваться широкими проспектами и исполинскими зданиями Екатеринбурга, отбыли с вокзала на запад.
В девять утра на следующий день мы вышли из вагона и ступили на землю Казани. 
Встретили нас, как дорогих и давно желанных гостей. Два красивых интеллигентных человека, оба с бородками, оба в тонких очках, поспешили нам навстречу, заулыбались, подхватили наши сумки.
Мы познакомились.
Первый из этих простых, демократичных и гостеприимных людей был, как мы сразу поняли,  Геннадий Степанович. Второй же оказался, как выяснилось, председателем Ассамблеи народов.
Еще один встречающий обнаружился слева. Он был с видеокамерой и старательно снимал нас, точно звезд эстрады или кино.
Всё это приятно удивило нас. Ведь люди пригласили нас в Казань, совершенно нас не зная. Они действовали, так сказать, вслепую, на свой страх и риск, однако уже с первых минут встречи выказывали нам искреннюю радость, уважение, а значит – доверяли нам. Такое доверие – его бы еще оправдать!
На двух поджидавших нас автомобилях мы отправились по заснеженным горбатым улочкам мимо древних строений в сердце города, в центр, к музею, что был расположен близ Белого Кремля.


*

Назначенным утром мы вошли в Дом Ассамблеи народов и поднялись к конференц-залу. В фойе было празднично, как-то очень светло – то ли от белых стен, то ли от льющегося сверху чистого света. По стенам были развешаны сверхсовременные  постмодернистские картины, которые стараниями устроителей представляли так называемую «философскую галерею» под названием «Искусство будущего». Она была довольно неплохая, – это надо признать. Я имею в виду, неплохая не по содержанию своему, а  по  цветовой гамме и некоторому глубокомыслию.
Мы вошли в зал, где уже собралось десятка два гостей.  Геннадий Степанович торжественно подвел нас к одному из них и представил:
– Станислав Казаков.
– Или попросту Стас, – добавил тот. – Хорошо, что вы приехали. Очень рад познакомиться.
Мы знали Казакова по книгам и газетам. Это был один из ближайших сподвижников Учителя. Он прибыл сюда из Сибири, как оказалось,  не в последнюю очередь потому, что хотел увидеть и услышать нас с Акрамом. Подтянутый мужчина лет пятидесяти, как нам показалось (в действительности ему тогда было побольше), с небольшой и очень аккуратной седою бородкой, он походил на интеллигента старой закалки, годов этак двадцатых-тридцатых.  Говорю это в сугубо положительном смысле: Стас моментально внушил  мне уважение и полное доверие.
Вскоре, после обычных приветствий и славословий, «круглый стол» начал свою работу.
Доктор философских наук  Юрий Петрович Меньшиков говорил о некоей «реальной» духовности и о том, что религиозность входит в состав духовности лишь в «компенсаторном смысле»; доктор медицинских наук Нияз Узбекович Ахмаров напряженно размышлял о том, каков в Мироздании статус сознания; доктор философии Моисей Натанович Белогорский призывал все религии быть терпимыми друг к другу…
Зал особенно оживился при появлении импозантного мужчины с откинутыми со лба длинными волосами – академика Лоренса Ивановича Блинова.  «Не убий!» – вот был мотив его доклада, который он варьировал от  древнекитайской до современной западноевропейской тональности.  И когда ему задали вопрос, как он относится к мучительной и затянувшейся войне России на Кавказе, Лоренс Иванович, в полном соответствии с логикой своего выступления, ответил:
– Отношусь отрицательно. Потому что нельзя решать человеческие проблемы с помощью  оружия.
Зал зашёлся аплодисментами. 
Выждав, когда аплодисменты стихнут, Лоренс Иванович добавил:
– Однако в данном случае, то есть  в случае войны России на Кавказе, нельзя быть пацифистами. Потому что гуманность гуманностью, но существуют еще и интересы государства…
Он говорил что-то еще, но зал уже потерял прежний интерес к Лоренсу Ивановичу.
Через некоторое время пришла и моя очередь становиться за кафедру.
Накануне мы с Геннадием Степановичем Мухановым обговорили все трудности: надо ли в наших выступлениях упоминать имя Учителя, стоит ли ссылаться на Последний Завет или следует опасаться крайне негативной реакции на это?.. Решили: имя Учителя, как и словосочетание «Последний Завет», нужно назвать обязательно – иначе для чего мы приехали? – но в то же время не увлекаться этими упоминаниями и не углубляться в возможные дискуссии по поводу личности Виссариона.
Что ж, так я и сделал в своем выступлении. (Замечу, что Акраму повезло меньше: после одного  инцидента, на первый взгляд – совершенно незначительного,  о котором я сейчас скажу, Геннадий Степанович, во избежание разбирательств со стороны официальных лиц, попросил нас не делать никаких упоминаний о Виссарионе.  Так что Акраму пришлось на ходу перестраивать форму своего доклада.)
Поблагодарив организаторов за приглашение в Казань, я стал говорить о соотношении материального и духовного, об их коренном различии и уникальном сочетании в людях, а  следовательно, и о совершенно особом предназначении Человека в Мире.
– Оно заключается в том, чтобы творчески привносить в  материю то, чего в ней как таковой  не было никогда – духовное начало, тепло души, дополнительную красоту и гармонию.
И отважно завершил свое выступление словами:
– Всё, что я здесь говорил, представляет собой изложение, правда,  очень краткое, Последнего Завета – Учения, которое принес духовный лидер современности Виссарион.
По залу прошел легкий гул.  Ведущий (а им был не кто иной, как Геннадий Степанович) не без труда утихомирил публику, и ученое собрание продолжилось.
Мне стали задавать вопросы – один, другой, третий… Я терпеливо и даже радостно отвечал на все. Радостно потому, что понял: мой доклад задел людей за живое.
Тут-то и произошел крохотный инцидент, о котором я упомянул чуть выше. В сущности, это был вовсе и не инцидент, а так, небольшая шероховатость, зазубринка на гладкой поверхности «круглого стола». Однако она могла повлечь за собой не слишком приятные последствия. 
Один из профессоров, сидевший в первом ряду, поднял руку.
– У меня вопрос к нашему гостю, Сергею Юрьевичу.
Я был весь внимание.
– Вы сказали, – начал профессор, – что в своем миропонимании присоединяетесь к учению Виссариона. Но, вообще-то говоря, кто он такой – Виссарион?.. Я, разумеется, слышал о нем, поэтому здесь имею в виду, кто он по своей сути – пророк? Или кто-то иной?.. Хотелось бы услышать четкий ответ.
Я готов был отвечать на этот вопрос подробнейшим образом и даже обрадовался, что профессор в очках с толстенными стеклами задал именно его – этот самый главный вопрос. Но я сдержал себя, понимая и чувствуя, что в данной обстановке не следует слишком откровенничать. Я решил быть немногословным.
– Виссарион – не пророк. Он…
Я хотел сказать: «Он – единый духовный Учитель. В этом Его суть». Но меня прервал чей-то голос из зала:
– Давайте не будем об этом!
Я вместе со всеми присутствовавшими удивленно повернул голову в сторону говорившего. Им оказался не кто иной, как Станислав Казаков. Я слегка опешил от его неожиданного заявления, но понял ситуацию, когда он продолжил, встав со своего места, чтобы все могли его слышать:
– Не будем говорить о личности Виссариона, – хотя об этом можно сказать очень многое. Сделать это мог бы, в частности, и я сам, так как я имею честь зваться Его учеником…
На этот раз по залу прошел шелест удивления. Еще бы! Здесь, на форуме философов и ученых – адепты религии, притом какого-то «сектантского направления»!
А Стас продолжал:
– Давайте не будем уходить от нашей главной темы – проблемы духа, души, духовности… Что же касается Виссариона, все желающие могут вскоре увидеть и услышать Его самого и задать Ему свои вопросы. Учитель прибудет в Казань завтра-послезавтра.
Я вздрогнул, радостный и взволнованный. Учитель все-таки будет здесь?!..


XXV. Живое Слово


И Он прибыл. К вечеру следующего дня Стас Казаков позвонил нам с Акрамом в гостиницу и сообщил эту новость.
– Быстренько подъезжайте к Дому культуры, по следующему адресу.
Он продиктовал адрес, и мы стали спешно одеваться.
В те минуты я вдруг почувствовал острое сомнение: а достоин ли я, буквально переполненный скверною грехов, быть последователем живого Христа?
И мне почудилась поучительная история – о ней повествует раритетное «Евангелие нескольких строк». В специальной литературе его называют еще «Аккордеоном» за его особенный текст – лаконичный и музыкальный, точно полный аккорд. В этом апокрифическом Евангелии рассказывается о том, что среди самых любимых учеников Иисуса был некто именем Эзра, тринадцатый апостол, из книжников. Но  однажды случилась совершенно неожиданная и обескураживающая встреча. Как-то раз Иисус, проходя ранним утром мимо родного дома тринадцатого ученика, решил заглянуть к нему. И вошел в незапертые двери Эзры – и увидел его…
Встреча эта оказалась для Эзры убийственно стыдной.
Увы, текст «Аккордеона» почти весь утрачен и потому никому не известно, чем же был вызван этот стыд  и что сталось с тринадцатым апостолом впоследствии.
Надо сказать, Эзре отчасти повезло: его недостойное проявление было схоронено в анналах истории и не было предано суду потомков. Но вот душа его нашла ли покой?..
Памятуя обо всем этом, я приказал себе становиться как можно чище, иначе я и впрямь недостоин звания последователя Истины.


*

С этим решительным настроем я шел с Акрамом по улицам Казани, мимо кафе и кинотеатров, мимо лотков с традиционным чак-чаком, вдоль здания Ассамблеи народов, через казанский Арбат, мимо строящегося метрополитена.
Мы пересекли площадь, обходя строительный мусор, затем вышли к остановке и вскоре сели в нужный трамвай. Он повез нас через город легко, быстро, а на последнем участке пути так же легко одолел длинный подъем. На этой горе и располагался искомый Дом культуры.
Едва лишь мы вошли в помещение, как сразу же услышали звучание знакомого голоса Учителя: он раздавался из динамиков, встроенных в стены по всему периметру вестибюля.
Зал встретил нас уютным полумраком, точно в театре. Пригнувшись, мы прошли по одному из рядов на свободные места. Негромкий голос Учителя и здесь раздавался из динамиков, встроенных вдоль по стенам, так что казалось,  Виссарион – совсем рядом с нами, а слова Его проникают в самую душу.
Мы подняли глаза и огляделись. Президиум, во главе с Геннадием Степановичем, размещался на освещенной сцене за длинным столом. Учитель занимал место за столиком, стоящим на невысоком подиуме, который широкой ступенью соединял зрительный зал и сцену. На столике подле живых цветов горела свеча. В приглушенном  желтом свете люстр багряное одеяние Виссариона выглядело оранжевым.
Похоже, мы опоздали совсем не намного: еще продолжалось вступительное слово Учителя. Он обращал его к нам – то есть ко всем, кто  посвятил себя служению философии.
– Средь ваших домыслов есть и близкие к Истине, соответствующие ей, но есть, конечно, и много такого, что к Истине не имеет никакого отношения.
Если спорить на эти темы, – мягко говорил Учитель, – люди никогда не станут едины… Поэтому человеку нужно при определенных условиях принять важное решение и скорректировать свой индивидуальный мир с Истиной… Только тогда люди смогут прийти к единому пониманию, без которого единым обществом, как одной Семьей, люди не будут жить на Земле… Тогда Землю будет покрывать только лишь негодование друг на друга. При таких обстоятельствах не прекратит литься кровь. Она прекратит литься, только когда исчезнут люди… А это вполне возможно, если так жить  дальше.
В этот момент кто-то тронул меня сзади за плечо. Я обернулся.  Это была женщина средних лет  с недоуменным лицом. Наклонившись ко мне, она принялась шептать мне на ухо:
– Извините, кто это выступает?
– Это? Виссарион.
Я был удивлен, но, не желая отвлекаться, ответил лаконично, полагая такой ответ достаточным.
– Виссарион?.. А кто он? – вновь зашептала женщина.
– Как! Вы ничего не знаете о Нем? О Церкви Последнего Завета?..
Женщина сделала отрицательное движение головой:
– Нет… Я попала сюда случайно… Шла по улице, гляжу – толпится народ. Думаю, дай зайду, посмотрю, куда это все?.. А что это за Церковь, про которую вы говорите?
– Долго рассказывать, – досадливо произнес я. – Давайте лучше послушаем, – я кивнул в сторону подиума.
Учитель продолжал говорить, и я торопился не пропустить ни единого слова:
– …Теперь надо суметь соединиться. Надо суметь объединить мысли, ибо только единым усилием можно сделать что-то удивительное… Так вот, пусть этот день вашей жизни станет точкой отсчета, когда вы очень ответственно отнесетесь к пониманию того, для чего вы на этой Земле и случайно ли коснулись области философии и посвятили этому много времени. Может быть, это к чему-то должно было подвести?..
Потом были многочисленные вопросы к Учителю. Те, что их задавали, находясь при этом на расстоянии от меня, казались черными силуэтами в огромном полуосвещенном зале.
– Виссарион, допускаете ли Вы, что фразу «Я есмь Истина» может изречь кто-то еще?
– Изречь могут, – улыбнулся Учитель. – Но Путь будет один. Изрекает либо Тот, Кто и есть Путь, либо человек, который попал в сложные условия – умственные, психологические. Но дальше – все будет видно по плодам. Никак по-другому. Плод всё и должен показать.
В зале взметнулась вверх еще одна рука, и с места встал юноша, которого мы имели возможность видеть вчера. Похоже, он-то как раз и был человеком, попавшим в «сложное психологическое состояние». Накануне этот юноша в кулуарах конференции утверждал едва ли не с пеной у рта, что ежедневно общается с Иисусом.
Теперь именно этот юноша задал вопрос Учителю, с вызовом и усмешкой:
– Вы говорите, что эгоизма у духовного человека быть не может. Когда Ирод хотел уничтожить всех младенцев, поскольку сказали, что придет Царь, к Деве Марии пришел ангел Гавриил и сказал: «Мария, возьми младенца и иди в те земли». Не было ли в этой задумке Господа нашего Всевышнего эгоизма, то есть, спасая одного... а погибли несколько тысяч младенцев?
– Многие события были искажены в Писании. Многое было не так, как написано.
«”Да так ли было всё”? Вопрос-то мой давний, действительно, был вполне уместен!» – подумал я радостно.
– Но даже если так, – продолжал Учитель. – Погибли тысячи, но ведь один Спасенный спасает миллиарды, в том числе и тех, кто погиб… Не всё можно изменить так, как хотелось бы Отцу. Он предоставляет человеку право сделать так, как тот сочтет нужным. Здесь важен выбор самого человека.
Ведущий представил следующего участника встречи:
– Геннадий Прудин, директор картинной галереи «Васильево».
– У меня такой вопрос… Конечно, нужно не брать, а отдавать и помогать.  Но ведь человек все время стоит перед выбором, кому помочь. Если начать всем подряд помогать, десять метров не пройдешь. Кроме того, самое дорогое, что у меня есть, – это время. Так вот, а что если я просто буду делать свое дело? Может быть, тем самым я и буду помогать всем людям?
При этих словах Прудина мне вспомнились собственные  размышления, тревожные и неверные, в «Мыслях о самом главном…».
Мой своеобразный «двойник-спустя-двадцать два-года», Геннадий Прудин закончил свой вопрос:
– То есть проблема, по-моему, в том, кому или чему помогать, кому отдавать.
– Отдавая свои силы главному, – молвил Учитель, – параллельно надо всегда быть внимательным, потому что кто-то внезапно позовет на помощь, и надо суметь себя послушать… Здесь – может быть небольшой призыв, а там – большие обещания. Там в картинную галерею сейчас приедут германцы, а здесь – бабушка крикнула о помощи. И видно: туда опоздаешь, они, обескураженные, уедут… Там – дело жизни, да, это важные дела, ценные картины, но здесь – бабушка крикнула о помощи. Вот в таких случаях ты должен быть  бдительным, чтобы вовремя пойти в нужную сторону… Германцы постоят и уйдут; если надо, пускай съездят в Германию, потом они опять приедут, ничего страшного. Главное, чтобы не поставить жизнь человека ниже своего интереса.
– У меня вот какой вопрос, – поднялся со своего места мужчина. – У Вас не появлялась мысль, ну, скажем, выдвинуть себя в президенты? А мы бы проголосовали и стройными рядами – за Вами. И лучше, счастливей народ жить начал бы.
Вопрос был задан без всякой иронии, и Виссарион ответил на него столь же серьезно:
– Этого не будет. Потому что политика никогда не строилась на законах Истины, никогда. Как я туда могу пойти, если я несу законы Истины, а там они не исполняются совершенно? Как же туда можно войти вообще?.. Поэтому политика и то, что сейчас делаю я, – это совершенно не одно и то же…
– Если я доверяюсь Вашему утверждению, что Вы, Виссарион,  есть Христос, – говорил один из казанских философов, – значит, я должен принять Ваш Путь, я должен со своего пути свернуть и не реализовать себя. Я не смогу реализовать себя, если я принимаю Вас как Христа, да?
– Нельзя принимать искусственно. Мы сейчас беседуем не для того, чтобы все тотчас встали и дружно пошли в одну сторону. Нет. Часть из вас почувствует сердцем что-то важное, и что-то внутри дрогнет, - а часть останется спокойна. И это нормально. Однако информация, которую вы приняли, не останется без действия, она будет позволять вам дозревать к чему-то. Эта информация, эта энергия, попав в ваше сознание, уже начнет изменять биополе вашего мозга, и у вас неизбежно станет разворачиваться определенный процесс… Это будет позволять вам созревать. Решение же нужно принять только тогда, когда вы внутренне что-то почувствовали особенное, что не выразить словом, – но что-то дрогнуло. Это означает – в это мгновение вы взяли на себя более высокую ответственность. И если вы не начнете это реализовывать, у вас в судьбе будет ответвление более тяжелого характера.
– Уважаемый Виссарион, собравшиеся здесь – это в основном ученые, философы, доктора наук, академики… Но мы слушаем Вас и поражаемся Вашим знаниям. В этой связи у меня вопрос: какое у Вас образование? Где Вы получили столь основательные, серьезные знания?
В ответе Учителя засквозила улыбка:
– Учитель приходит на Землю учить, а не учиться. И Его никто не учит никаким «тайным знаниям»…
Люди поднимали руки еще и еще.
– Уважаемый Виссарион, – спросила одна из женщин, – я здесь впервые и о Вас вообще услышала впервые. Вы очень хорошо убеждаете, даже, может быть, сильнее, чем некоторые наши философы, – пусть не воспримут это как обиду. Скажите, почему Вы работаете во благо, то же самое благо, которого хотят и философы, и психологи, среди них есть люди верующие и неверующие, – но почему Вы стоите как бы особняком от них? Вроде бы стремитесь к одному и тому же, цели у вас одни и те же – усовершенствование человека, гармония в обществе и так далее…
– Люди никогда всерьез не встречались с живым Учителем. Они никогда не встречались с живой Истиной, которая могла бы прямо сказать: «Я есть истинная Жизнь, и никто не придет к Отцу, кроме как через Меня»… Это необычное обстоятельство, о котором вы можете сказать: «А, он загордился!» То есть это естественная реакция, которая в этом случае возможна. Но – как должен сказать Тот, Кто именно Тот и есть? Как Ему сказать по-другому? Другого не существует. Это очень непростая ситуация, которую никак, кроме как сердцем, не разрешить.
Я не обособляюсь среди тех, кого Вы называете; я очень хотел бы, чтобы мы что-то вместе рассмотрели. Потому и приехал сюда. Но ведь чтобы что-то исполнять, надо принять это как единое.  Как исполнять что-то, если все говорят об этом по-разному? Вот рабочие собрались построить дом – и тут же пришли несколько мастеров, которые по-разному советуют строить этот дом. Что делать рабочим? Они готовы приложить все свои умения и все свое сердце, и они хотят видеть одного мастера, который сказал бы, как сделать, а не спорить на строительной площадке.
Чтобы такого не случилось, необходимо обязательно единое видение всех жизненных процессов. После всех спорных обстоятельств в разумном обществе всегда должно восторжествовать одно мнение, с которым соглашаются в конечном итоге все спорящие. Это нормальная разумная атмосфера. Они беседуют до той поры, пока у всех не созреет понимание, что предлагаемое мнение – действительно наиболее благоприятное. Но к этому как раз и не приходят. Коснутся чуть-чуть вместе, по-разному скажут, но не углубляются, потому что там начинает раскрываться спор, а владеть собой никто не умеет. Там можно, глядишь, и ударить кого-нибудь, выругаться крепко. Этого не хочется, надо удержаться в рамках интеллигентности, – но тогда не разрешается вопрос. И вы выскажете множество мнений…
Поэтому надо просто попробовать вместе приложить усилия и конкретно, подробно рассмотреть многое ключевое, что нужно человеку. И Я готов рассказать всё, что Я в этом отношении хотел бы дать. 
Женщина, сидевшая сзади меня и недавно спросившая, куда она попала, внезапно подала голос, громко и с вызовом задав Учителю вопрос:
– Исповедуете ли Вы Христа, – например, как Путь?
Про себя я мысленно отметил: ага, задело за живое! Женщина всё это время сидела так тихо, что было ясно – она уже не чувствовала себя «случайно» попавшей на эту встречу.
Зал замер в ожидании ответа Виссариона.
И в тишине раздались спокойные, негромкие и уверенные слова, от которых мороз побежал у меня по коже:
– Я есмь Путь, Истина и Жизнь.
Фраза эта, словно раздавшаяся из глубин вечности, казалось, должна была заставить женщину затрепетать и умолкнуть. Но женщина эта, поднимаясь с места, громко сказала:
– Да, но это из Евангелий, это Вы цитируете Христа. А Вы, лично Вы, сами, исповедуете это?
– Я ответил: Я есмь Путь, Истина и Жизнь.
– Нет, Вы не поняли, – досадливо произнесла моя соседка и двинулась через зал поближе к Учителю. – Вы не поняли. То, что Вы сейчас сказали, это Христос говорит о Себе…
– Я понял, – мягко ответил Виссарион. – Понял Ваш вопрос. И Я Вам ответил.
– Ведь Он и есть Христос! – раздался голос из зала.
Женщина, о чем-то говоря сама с собой, вернулась на свое место.


*

Выйдя в вестибюль вместе с сотнями людей, только что заполнявших зал, мы с Акрамом оказались в водовороте улыбок, рукопожатий, споров.  Как  в вихре карнавала, вокруг нас двигались люди с самыми разными обликами, словно бы в масках или без масок, с видеокамерами и фотоаппаратами, в белых накидках, зеленых накидках, в пальто и куртках, бородатые и бритые... Большинство из них устремилось к Учителю и окружило Его кольцом, продолжая задавать вопросы, тянуться к Нему взглядами и руками.
– Сергей! Акрамкан!– чей-то знакомый голос окликнул нас.
Это был Геннадий Степанович.  Он призывно махал нам рукой. А подле него стоял кто-то, очень похожий на Учителя… Да это же Вадим!
Я восторженно пожал руку автору святого Повествования, летописцу и ближайшему Ученику Спасителя нашего. В темно-вишневом хитоне, с лицом просветленным до полной искренности и душевной глубины, Вадим, пожимая мне руку, заулыбался неподдельно, как брату, которого не видел уже давно и по которому соскучился. А я взволнованно произнес:
– Вадим! Наконец-то я Вас вижу! – Я имел в виду, что Высокий Ученик на страницах своего Повествования и на видеопленках оставался в тени, и я мог лишь фантазировать о его внешнем облике. А теперь я был так рад, что вижу его воочию, еще и потому, что он похож на Учителя нашего.
Когда мы с Акрамом  вышли из здания – то удивились: людей перед ним было не меньше, чем перед началом Встречи. Большинство из них были теми, кто не попал внутрь, и все они четыре долгих часа стояли здесь в ожидании.
Мы остановились тоже.  «Дождемся выхода?..» – «Дождемся».
Было темно, но все мы стояли в круге, освещенном фонарями. Мы переговаривались вполголоса и поминутно взглядывали на выход из здания.
Внезапно толпа как-то разом ахнула и подвинулась. Из дверей выходили Учитель и Ученик.
В первое мгновение картина, изображавшая этих Двоих среди темной толпы восхищенных людей, показалась мне сценой из давних-давних времен – неправдоподобной, точно кинофильм о бесконечно далекой эпохе. Оба в алых хитонах, с ниспадающими на плечи власами, с ликами ясными, светящимися изнутри теплотой, они и вправду были существами из иных измерений. Эти два Человека представились мне нежданно явившимися к нам небожителями, инопланетными  высокими созданиями с просветленным разумом. Я застыл в восхищении: я оказался свидетелем фантастического видения, которое в то же время было намного реальнее, рельефнее, значительней и живее всего, что доводилось мне видеть в жизни.
Медленно выйдя под легкий снежок, Христос и Ученик Его остановились, улыбаясь собравшимся вокруг них.
Вадим скромно отошел в сторонку, а к Учителю бросились люди, сияя улыбками, говоря какие-то беспорядочные благодарные и радостные слова. Учитель улыбался Своею прекрасной, запредельной и немного как будто смущенной, обезоруживающе доброй улыбкой, молча обводя глазами всех нас. Юноша-инвалид припал к руке Учителя и тихо плакал. Правой рукою Христос обнял его, точно любимейшего из младших братьев, а левую мягко возложил на склоненную голову юноши. В глазах Учителя появились слезы сквозь улыбку.
Акрам приблизился ко Христу и в порыве, внезапном для его обычной трезвой рассудительности, расчувствовавшись, сначала прикоснулся к левой руке Сына Божьего, а затем крепко за нее ухватился. И так все мы стояли в благоговейном молчании, не знаю сколько: казалось, время решило  приостановить свой ход ради тонкого, всепонимающего общения человеков с их Спасителем.
Наконец, Учитель просветленно взглянул на всех нас, кивнул на прощание, благословил: «Мира вам, счастья вам!» – и отошел, оставив нас в круге света.



XXVI. Встреча

К себе в гостиницу мы с Акрамом возвращались, вдохновленные событиями этого вечера. И когда, уже у самых  дверей, Акрам взялся было за ручку, я вдруг сказал:
– Подожди! Давай немного постоим, подышим воздухом.
Воздух, действительно, был чудесным. Скромная наша гостиница располагалась вдали от промышленных объектов, и дышалось тут превосходно. И небосвод был усеян звёздами.
– Сравни, – сказал я, – какая погода была вчера – промозглая, нездоровая, с диким ветром  – и какая она  сегодня вечером!
– Благодаря приезду Учителя...
– Наверное…
Было довольно поздно. У здания нашей  гостинички не было ни души. И мы долго стояли и любовались звездами, задрав головы и при этом не боясь показаться смешными.
Едва мы вошли в гостиничный номер, зазвонил телефон. Это Геннадий Степанович извинялся перед нами: завтра, когда мы будем уезжать из Казани, он не сможет прийти нас провожать.  Очень много дел по организации встреч с Учителем.
Мы уверили нашего гостеприимного хозяина в том, что ни в коей мере  на него не в обиде, и тепло с ним простились. А через несколько минут раздался новый звонок.
  Сняв трубку, Акрам шепнул мне:
 – Стас Казаков!
И продолжал слушать и время от времени произносить:
– Так... Так.  Понял!.. Где? Во сколько?.. Еще бы! Конечно! Обязательно будем!
– Ну, Серега, – взволнованно заговорил мой друг, окончив разговор с Казаковым, – нас ожидает Учитель. Хочет встретиться лично.
– Да что ты! Серьезно?
– Да! Завтра, в восемь утра, в «Сафар-отеле». В вестибюле отеля нас встретит Стас.
Утром мы встали чуть свет, а вернее – еще затемно.  Умылись и оделись по-солдатски быстро. Я глянул в зеркало – на меня смотрело как будто похудевшее, незнакомое лицо взволнованного человека, который растерян от нахлынувшей радостной тревоги и тщетно стремится к сосредоточенной серьезности.
Мы вышли в туманное, сырое утро.
По счастью, машину удалось поймать  без особых задержек, – и  старенький «Москвич» помчал нас на другой конец города, к «Сафар-отелю». В свете наступавшего утра было видно, что нынче – оттепель.  Снег таял интенсивно, и улицы превратились прямо-таки в венецианские каналы. Не в силах стать гондолой, автомобиль  уподобился дельфину, то  ныряя под воду, то выныривая из нее. Понятное дело, это затрудняло наше движение, и мы изрядно беспокоились, как бы не опоздать.
Мы вышли из такси. Вероятно, мы оказались на самой окраине города, потому что здесь гулял ничем не стесняемый ветер. Небоскреб отеля одиноко возвышался посреди бескрайнего пустыря, поросшего чахлым кустарником, и это делало «Сафар-отель» зрелищем слегка нереальным.
В вестибюле к нам вышел Стас Казаков, повез нас в лифте, потом мы сделали остановку в одном из номеров, где нас ожидал  чай с натуральным медом. Пока мы завтракали, Стас  успел подняться к Учителю на высокий этаж и спуститься к нам.
– Пойдемте, – сказал он. – Учитель ждет.


*

Мы решительно шагнули за порог.
Зеленые шторы, тумбочка из красного дерева, темный овал телеэкрана в уголке… В одну секунду я охватил взглядом всю обстановку небольшого, но чистенького и уютного номера отеля. На краешке кровати сидел Учитель, а слева от Него – как всегда, чуть в стороночке, – Вадим.  Тут же, в комнате, я рад был увидеть и Андрея, того самого, что встречал нас еще в Екатеринбурге.
Стас Казаков, стоя сзади нас, дружески, легонько подталкивал меня и Акрама к Учителю.
В первое мгновение Виссарион выглядел  усталым или, вернее, мало отдохнувшим за те ночные часы, что успел выкроить себе для сна. Однако в следующий миг, увидев нас, Он тотчас поднялся (каким высоким Он показался!), и весь Его облик стал иконописным. Учитель буквально засветился изнутри.  Улыбка Его была открытой, искренней, ни тени искусственности не было за нею. Казалось, Виссарион встретил в нашем лице самых-самых родных, близких Ему и любимых людей. В Нем была утренняя свежесть, и свет солнца исходил от Него – золотистый, теплый, с алым отливом рассвета от плавных широких складок Его хитона. Меня – меня! – приветствовала улыбка  Христа – живого, во плоти и крови!..
Он протянул нам для пожатия обе руки. Мягкой формы, но крепкие, сильные, это были удивительные руки одновременно художника и строителя.
– С добрым утром!
– С добрым утром, Учитель!.. – сначала Акрам, а за ним и я поспешили пожать Ему руку.
– Присаживайтесь, – Виссарион указал нам на два стула напротив Него. Мы сели, Стас примостился рядышком с Вадимом, Андрей же предпочел так и остаться стоять у окна.
– Я слушаю… – произнес Учитель, мягко и ободряюще улыбаясь.
Я бегло взглянул на Акрама, он – на меня. На секунду мы растерялись. Что говорить? Что спрашивать у Учителя? Ведь мы-то готовились к иному: из слов Стаса мы заключили, что Учитель хочет говорить с нами, и мы поняли это так, что Он хочет  нас о чем-то расспросить. Святая простота!.. Только в этот момент я осознал всю нашу наивность, если не сказать прямо – гордыню. Разве Учитель пришел к людям спрашивать у них, а не давать ответы?..
Мне удалось сориентироваться быстро.  И, обратив лицо мое к лику Христа, я четко проговорил:
– До нас дошла информация о том, что необходимо адаптировать Последний Завет к современному научному сознанию… Верна ли эта информация?
– Я такой установки не давал, – покачал головой Учитель. – Но это – можно, это неплохо…
– А переводить научное сознание на художественно-образный язык?..
Учитель улыбнулся:
– Так было бы еще лучше… Вообще работы предстоит много, задачи большие – на десять, двадцать лет…
– Это хорошо! – вступил в беседу Акрам, и в голосе его ясно чувствовалось облегчение. – Мы ведь опасались, что… Если, как предвещалось, в этом году  подорвется Америка, то… –  он безнадежно мотнул головой.
Учитель пристально посмотрел на Акрама и спокойно произнес:
– Время еще есть… И задачи, повторяю, очень большие… А философы трудно воспринимают Истину: приходится даже давать им наглядные схемы, рисунки… Я сейчас пишу книгу; вот, вожу ее с собой, – Учитель жестом повел в сторону большой дорожной сумки, стоявшей у кровати. – Всё не доходят руки закончить, не хватает времени. Хочу показать в этой книге, как возник Единый, как Он стал Творцом Мироздания, как возник сам Мир, элементарные частицы, сознание… Будут в ней и небольшие наглядные схемы.
– Да, такая книга – это прекрасно… Мощный удар по естествоиспытателям, – как бы говоря сам с собой, промолвил Акрам. – А будет ли в тексте что-нибудь по здоровью, медицине?
– Этого Я не планировал…
– Мне кажется, надо бы отразить эти вопросы в книге, – начал смело настаивать мой друг.
– Да?.. Хорошо… – в тоне Учителя почудилась смиренная, словно бы ученическая послушность.
– Разрешите мне несколько слов? – обращаясь ко всем одновременно, вступил в разговор Стас. Ему видимо не терпелось сказать что-то важное.
– Да, конечно, – кивнул Учитель.
– Сергей, Акрамкан, вам как философам надо бы подвергнуть критическому осмыслению  историю философии, написать книгу, где было бы черным по белому, четко и ясно, как в азбуке, как дважды два четыре (может быть, тоже с поясняющими схемами, рисунками) показано: вот здесь Платон (Кант, Гегель…) велик, он приблизился к Истине, а вот здесь – далеко от неё отошел, свернул в сторону.
– Что ж, над этим стоит подумать… – взвешивая услышанное, проговорил Акрам.
И добавил:
– Правда, нынешние философы в большинстве своем – мыслители-индивидуалисты, исповедуют плюрализм, так что донести до них Единую Истину сложно и трудно…
– Да уж, мы успели в этом убедиться, – выдохнул я искренне, делясь наболевшим. Услышав мой вздох и взглянув на меня, все заулыбались – и Учитель, и Стас, и Андрей, и Вадим, доселе сидевший тихо-тихо, стараясь ни малейшим движением не нарушить наше общение.  Все разулыбались понимающе, и мне стало так легко, как бывает только в кругу полных единомышленников, где все открыты друг другу без всяких оговорок и опасений.
– Учитель, – вымолвил вслед за этим Акрам. – Я всё думаю, но никак не решу для себя, – надо ли нам переезжать на Земли Нового  Обетования? Или же нужно продолжать стараться вносить Истины Завета в философскую  среду?
Это был рискованный вопрос. Вернее, чрезвычайно ответственный. Допустим, Учитель скажет: вам надо переезжать. Тогда  нам действительно надо будет переезжать, ибо Учитель не говорит пустого и лучше нас знает, что нам нужно. И нам придется всё бросить и уехать  в Сибирь… А для этого нужна не только решимость, но и, главное,  готовность – психологическая и, далеко не в последнюю очередь, физическая…
Учитель ответил сразу:
– Вы можете продолжать попытку оформления своего понимания Истин Последнего Завета через философскую традицию. Такое действие может сейчас сыграть благую роль. Благую для тех ближних, кто посвящает свою жизнь философии, постижению философских проблем.
– А должны ли мы консультироваться с Вами при написании тех или иных работ, прежде чем их публиковать? – спросил Акрам.
– А то «Философию Грядущего» мы написали и издали несколько самонадеянно, без Вашего ведома, – добавил я.
– Нет, – мягко ответил Виссарион. – Ничего страшного. Это – ваше творчество. Лишь бы была глубина, – при этом Он сделал характерный жест, как бы зачерпнувший бездну. – А если кого-то пугает слово «религия» – что ж, вы можете даже не употреблять его…
– Учитель, и еще один вопрос, – после краткой паузы сказал Акрам. – В случае принципиальных затруднений в каком-либо вопросе мы могли бы  обратиться непосредственно к Вам, по телефону, электронной почте или Интернету?
– Конечно, – заверил Учитель.
– Спасибо, – проговорили мы с Акрамом. – Не будем Вас больше задерживать. Да и нам пора. На поезд…
Виссарион поднялся пожать нам руки на прощанье.  И вновь лучился яркий свет от лика и от всего облика Сына Человеческого…
Мы вышли из «Сафар-отеля» внешне притихшие, но с нарастающей радостью окрыления. Февральская оттепель обдала нас легким ветром, и мы понеслись к вокзалу, как два весенних облачка.
Город внешне виделся нам маленькою Москвой, потому что был на нее чем-то очень похож. Кремлем, церквами, набережными?.. А по сути,  он казался нам, пожалуй, столицею мира, центром целой Вселенной! Да так оно и было в действительности! В те дни Казань и вправду была самым главным городом во всем свете.
Мы втиснулись в трамвай и долго ехали к вокзалу. Вагон был набит битком, но мы с Акрамом едва ли заметили это. Стоя плечом к плечу, локоть к локтю, мы переглядывались друг с другом и  многозначительно улыбались.
На перроне вокзала, перед самой посадкой в поезд, нам повстречались ребята, которые присутствовали во время вчерашней общей встречи с Виссарионом. Они  нас тоже узнали:
– Уже уезжаете? А с Учителем удалось увидеться лично?
– Только что от Него!
– Счастливые! А у нас с Ним пока не было ни одной личной встречи.
– Ничего, ребята!  Будет! Будет у вас с Учителем встреча. И не одна: ведь Он всегда открыт для всех.

*

Мы переходим мост. Гигантский, он рассекает пространство над множеством рельсов и параллельных путей. В небе сквозь облака пробивается солнце, северное, нежаркое.
Направление – юго-восток. Дорога ведет далеко, далеко, через реки, степи, леса. Пройдет этот день. Окончится ночь. Прейдут времена года, переменится климат. Отойдут холода, и тогда прольется весенний обильный дождь –  и над землею поднимется радуга, огромная, яркая…
А пока что – вокзал. Вагон и купе.
«Счастливо! Счастливо! Счастливой дороги!»
И вот – лица наших друзей исчезают. Порывистым ветром странствий сдуло людей с платформы, да и саму платформу, – словно сменился еще один кадр кинохроники и отправился в архив вечности.
Поезд уйдет, Казань подвинется вдаль, и приблизятся наши горы.
Цель далека, дорога длинна и томительна.
Что ж, раскрою страницы романа и погружусь в него…
Нет, не могу. Не удается забыться книгою.
Кончена книга. Начинается жизнь.



   Ноябрь 2000 – сентябрь 2005 – февраль 2009









И каждый, кто за это время познал Пришедшее к нему и воистину испытывает жажду в Том, <…> покинет свое уютное и насиженное место и устремится вослед Идущему к Солнцу, крепче пытаясь ухватиться за руку Его.



                <…>



…Это очень трудный путь. Но если вы призваны и ваше сердце откликнулось, значит, на вас возложена надежда, что вы начнете. Пусть не вы закончите в этот раз – закончат дети ваши, ничего.
Начинается вечность.




Из святого Писания
 (Послесловие 371;
Повествование 10. 9:159-160)


Рецензии