На макушке вишня расцвела

На макушке вишня расцвела,
Белым цветом, ветви украшает.
Тысячи прекрасных, маленьких миров,
Рой пчелиный, музыку играет.

Волшебством окутано сие,
Изумительное чувство, запах.
Правда, это всё на голове,
В волосах роса, лицо всё в каплях.

Это сон или сошёл с ума,
Всё абстрактно, странно как-то.
Не влезай на голову ко мне,
Не ломай весь этот мир напрасно.


По-настоящему странный день начинается не с мыслей, а с прикосновения. Я проснулся от ощущения, будто на макушке кто-то осторожно переставляет маленькие вещи: как если бы невидимый дворник собирал с головы ночной мусор — одинокую звёздочку, остывший шёпот, крошечный остаток сна. Потянулся, провёл ладонью по волосам — и нащупал ветку. Не «как ветку», а ветку: гладкую, прохладную, с крохотными бугорками почек и упругой живой корой. Пальцы поднялись выше, и я замер. На моей макушке росла вишня. Белые цветы тихо звенели росой, и каждая капля отражала комнату вверх ногами — стол, окно, моё удивлённое лицо, которое глядело из капли, как из малого мира.

Я опёрся на подлокотник, мягко поднялся, подошёл к зеркалу — и привычный прямоугольник вдруг углубился, втянулся внутрь, как если бы стекло стало озером. За ним раскрылась долина. Нежные холмы, светлая река, поля цветов, и высоко, словно пламя в обратном движении, — огромное вишнёвое дерево, точь-в-точь как моё, но в сотни раз выше. Я не успел испугаться. Я просто вдохнул — и шагнул.

Трава под ногами оказалась тёплой и пружинистой, как будто её выткали из солнечных нитей. Роса на висках стала прохладнее, запах усилился — влажная кора, пыльца, тонкий медовый привкус. Над головой — те же цветы, только бескрайние. И звуки… Пчёлы не жужжали — они играли. Их рой звучал, как множество в маленьких скрипках, и мелодия складывалась в радостный марш с отголоском чего-то давно знакомого, как песня, которую знали в детстве без слов.

Одна пчела, яркая, с блестящей чёрной полосой на спинке, подвисла передо мной и сказала тонким деловым сопрано:

— дождались же мы тебя. Садись.

Не успел я спросить «куда», как пчёлы сомкнулись, сплетаясь в мягкое, упругое седло. Я сел, стараясь не придавить никого, и рой, как живой ковёр, поднял меня в воздух. Ветер поддел меня под грудь. Мы скользнули над травой, над светящейся рекой, и тут справа, чуть ниже, выплыл филин. На нём был цилиндр — не шутка, настоящий чёрный цилиндр, слегка потерявший лоск на кромке. Филин летел легко, не маша крыльями, будто его держал отдельный личный поток воздуха.

— Не оглядывайся, — сказал он басом, тёплым и чуть хрипловатым. — Впереди мост. Его лучше проходить, пока мурашки не разошлись.

Мост вырос внезапно — как смех, который тебя опережает. Он не был ни каменным, ни деревянным. Он состоял из смеха. Прозрачные арки колыхались, как мыльные плёнки, но вместо цвета на них переливались оттенки смешков: тихий перезвон, шаловливое хихиканье, глубокий заливистый хохот — всё это жило, двигалось, звало. Стоило нам коснуться первого пролёта, как смех вошёл в меня, как воздух. Уголки губ сами полезли вверх, грудь сделалась пустой и лёгкой, и я пошатнулся, потому что ноги захотели плясать.

— Осторожней, — сказал филин, не скрывая улыбки. — Здесь смех — как вода. Он держит, пока не начинаешь плескаться.

Пчёлы подтолкнули меня вперёд. Я сделал шаг — и по мосту прошла волна веселья, как тёплая дрожь. Второй шаг — и я уже рассмеялся вслух: мне стало так смешно, что в ушах щекотало. На третьем шаге мост под моими ступнями неожиданно шутливо «осел», и я едва не скатился на сияющий край, где плескалось облачное озеро. Там, внизу, смех скапливался плотной пеной. Какие-то фигуры плескались и загадочно хмыкали. Я вцепился в невидимую поручень — тёплую, упругую, как солнечный луч.

— Думай о кислых огурцах, — советовал филин. — И дыши.

Я представил стеклянную банку, герметично закрытую, где хрустят в тёмно-зелёной воде угловатые плотные огурцы, пахнущие укропом и чесноком. Смех отступил, стал сумасшедшим хором за спиной. Я шагал дальше, и вдруг мост сам «подсунул» мне смешную мордашку — из прозрачных нитей, с ушами-завитками и глазами-каплями. Мордашка строила мне гримасы, высовывала язык и показывала, как кто-то однажды поскользнулся на собственном пафосе. Я выдохнул, улыбнулся — уже осознанно — и прошёл.

На другом краю смех погас мягко, как лампа, которую не выключили, а накрыли ладонью. Остался лёгкий гул в груди — как воспоминание, которое шутит тихо, не напрашиваясь.

— Молодец, — сказал филин. — Баланс — это не молчание. Это когда смеёшься и всё равно идёшь.

Дальше тянулся лес. Он был не зелёным, а разноцветным — потому что вместо листьев на ветвях висели вещи. Потерянные, забытые, брошенные в спешке. Ключи, которые «точно были на столе», носки-одиночки, от которых всегда отказывается один брат, ручки без колпачков, колпачки без ручек, билеты, пуговицы, брелоки, один старый пульт от телевизора, который, кажется, сам умеет исчезать. Каждая мелочь негромко шуршала своей историей. Касался взглядом — и вещь подрагивала, будто узнавала.

— Лес Забытых Вещей, — филин приглушил голос. — Здесь всё хочет, чтобы его вспомнили. Но не всё, что просится в память, должно туда возвращаться.

Я протянул руку к калейдоскопу — маленькому, с вытертым картоном, как в детстве. Заглянул. Внутри рассыпались разноцветные стекляшки, сложились в снежинку, потом в дом, потом в лестницу, по которой спускается кто-то, хлопнув дверью… Смех, ободранные рукавицы, пар изо рта, скрип ступеней — всё это мелькнуло и дёрнуло меня внутрь, как рыбку за леску.

Пчёлы дружно дернули за рукав — и картинка лопнула, как мыльный пузырь. Ветер прошелестел между вещами, и они снова стали просто тёплыми тенями на ветках.

— Забвение иногда — щит, — сказал филин. — Не всякий груз — про настоящее.

Мы вышли из леса к воде, которая текла вверх. Река поднималась по руслу, как по лестнице, и на её поверхности всплывали прозрачные пузыри — каждый с тихим звоном, как если бы внутри была спрятана нота. На другом берегу трава казалась чуть светлее.

— Переправа простая, — сказал филин. — Скажи честно. Скажи рекам то, чего себе не говоришь.

«Себе не говорю?» — переспросил я мысленно и понял: вопрос не нуждается в словах. Я наклонился, коснулся воды губами — как чаши — и прошептал: «Иногда я боялся быть смешным, поэтому делал вид, что мне смешно». Слова разошлись в воде золотистыми кругами. Река вспыхнула медовым светом, обняла меня за пояс и подняла вверх, на другой берег, легко, как мать ставит ребёнка на ступень выше.

Дальше всё случилось резко. В кроне моей вишни дрогнуло — еле заметно. Один лепесток оторвался и поплыл по воздуху. Серая тень мелькнула — крошечный вор, больше похожий на мышь с полупрозрачными крыльями. Он утащил белую лодочку и рванул к облачным скалам, отбрасывая тонкую струйку пыльцы, как хвост кометы.

— Вор Лепестков! — голос филина срезал мягкость дня. — За ним!

Пчёлы сомкнулись клином, и мы стрельнули в небо. Облака оказались не мягкими, как о них говорят, а похожими на камень, только светящийся изнутри. Между ними — щели, ходы, коридоры, прорези света. Я протянул руку на повороте — и пальцы коснулись прохладного воздуха, плотного, как стекло. Вор нырнул в узкий просвет, вывернулся и пошёл вниз. Мы шли за ним, отбрасывая тени, похожие на журавлей. И в какой-то точке угол атаки совпал со скоростью — тончайшая, точная секунда — я дотянулся, и лепесток сам лег в ладонь, как если бы он меня узнал.

Крылатая мышь остановилась, развернулась и посмотрела. У неё были круглые глаза — не вороватые, а уставшие. Я услышал не уши, а внутри головы: «Мне просто хотелось немного света». И она исчезла, как исчезают мысли, когда их не цепляешь крюком.

Я вернул лепесток в крону. Дерево тихо звякнуло ветками. Волна прошла по воздуху — будто кто-то кивнул и сказал «спасибо», не тратя слово.

Мы поднимались выше и вошли в зону цветных ветров. Здесь ветер пах — каждый по-своему: жёлтый — лимоном, фиолетовый — черникой, зелёный — свежескошенной травой, голубой — влажной глиной, из которой делают кувшины. Эти потоки не просто несли — они показывали направление, если смотреть не глазами, а внутри. Филин слегка наклонил голову — и мы вышли к Радужным воротам.

Семь парящих колец, меняющих цвет и скорость, то расширялись, то сжимались, то меняли своё место, как капли в струе фонтана. Пройти их можно было только в одной последовательности, но она не поддавалась счёту. Я сделал попытку посчитать — красный, оранжевый, жёлтый… — и сразу поплыл взгляд. Кольца разошлись, вызвав головокружение.

— Здесь не считают, — подсказал филин. — Здесь слушают. Внутри живота — где живёт доверие.

Я сглотнул и перестал держаться за цифры. Снизу, из области пупка, поднялась тихая волна — не мысль, а тепло. Тепло оказалось стрелкой. Оно «сказало» мне: «слева, потом — выше, теперь — через узкое…» Мы проскользнули, вернее, нас пропустили, как своих. Одно из колец, последнее, изменило форму и превратилось в белую бабочку. Она немного повисела над моей ладонью — и улетела туда, где начался путь.

Пчёлы дружно загудели, ускорившись, и впереди вырос город. Он стоял на облаках, как на белых плато. Башни из янтарного мёда были прозрачны — их стены переливались золотыми слоями, словно соты, наполненные светом. Между башнями струились воздушные улицы — ленты ветра, которые пчёлы запускали и тормозили невидимыми дирижёрскими жестами. Над всем этим — стрекозьи дирижабли, торжественно расправившие крылья, а внизу — Медовый Парад: шмели в мундирчиках отбивали мягкий марш, жуки-трубачи играли медные гармонии, а пчёлы-дети тащили за верёвочки огромные восковые фигуры — слон, корабль, корзина с астрами.

— Дом, — сказали пчёлы. — Дом не в смысле «стены», а в смысле «вкус». Попробуешь — поймёшь.

Мы нырнули с проспекта на площадь, где всё пело запахами. Ярмарка. Банки с мёдом были подписаны не «акация» или «гречиха», а «Первый снег», «Старый плед», «Горячий хлеб из детства», «Свежая простыня у открытого окна». Я попробовал мед «Скрип подъезда, когда тебя ждут» — и услышал, как щёлкает лампочка, как торопятся вниз мягкие тапки, как отворяется дверь и тёплые руки тянут тебя в свет. В горле сжалось сладко, как если бы кто-то сказал: «Давай ещё живи».

— Осторожно, — сказал филин, весело, но серьёзно. — Бери на кончике чайной ложки. Воспоминания — крепкий напиток.

От площади тянулись афиши: «Гонка на крылатых орехах — сегодня!» Мы спустились на площадку, где стояли подставки — на них покачивались орехи с крыльями и кометными хвостами. Орехи порывались сорваться с места, как горячие кони перед забегом. Мой был с белой молнией внутри скорлупы — будто в нём поселилась линия будущего.

— Совет только один, — сказал филин. — Не борись с поворотом. Не верь прямой. Жизнь любит виражи.

Старт дал пухлый трутень в фуражке, отстукивая дробь по барабану из тонкой скорлупы. Мы сорвались. Радужные кольца впереди — но это были не те, не ритуальные, а спортивные: им нравилось шутить с пилотами. Медовый водопад шлёпнул по плечам — липкая ладонь мгновенно сахарилась в искристую пыль. Орех чувствовал мой корпус, и стоило мне наклониться — мы проходили дугу мягко, как ныряют в одеяло. На повороте мы влетели в открытую арку одной из башен — внутри сидели два шмеля-учёных, пили чай и спорили о том, из чего сделан запах грозы. Я крикнул: «Из ожидания!» — и мы вылетели обратно в свет. На финише мой орех, заражённый моей радостью, сделал кульбит, и я пересёк линию вверх ногами, ощутив, как кровь хохочет вместе со мной. Третье место оказалось вкусным, как правильная усталость.

Мы шли выше — в Башню Ветра. Внутри не было лестниц. Были «струны» — их не видно, но если поднять руку, пальцы встречают упругость, как у натянутой нити. Я провёл ладонью — и услышал низкий звук, как если бы кто-то шевельнул огромную струну виолончели. Ветер подхватил звук и превратил его в подъём. Мы втроём — я, филин, рой — поднялись, как три ноты по гамме. Наверху было полумрак и тепло. Там танцевали мотыльки. Они светились изнутри — мягко, не ослепляя, и их свет не освещал предметы, он освещал воздух. Каждый их круг оставлял тонкую линию, как крошечный штрих на нотной бумаге. Я протянул пальцы — один мотылёк сел на палец, и я почувствовал комочек живого тепла. Нам вниз аплодировали пчёлы — не громко, в такт, как будто подтверждая: «да, да, так, так». Мы с филином двигались без шагов, внутри музыки, которая происходила без звука.

После танца я впервые ощутил, как этот мир мне доверяет. Не потому, что я «достоин», а потому, что я смотрю на него, не пытаясь схватить. Это знание не учат, оно приходит, как запах — неожиданно и в точку.

Мы вернулись к площади, и меня повёл запах — не меда, а бумаги. В сторону тянуло тонкое, сухое, чернильное. На углу, словно его здесь и не было секунду назад, стоял киоск, и над ним висела табличка «Мастерская невидимых карт». Внутри — никого. Только стол, на котором лежали прозрачные листы. Если смотреть краем глаза, на них проступали дороги. Если всматриваться — исчезали.

«Карта проходит там, где ты не смотришь прямо», — прочитал я еле заметные буквы. Я взял один лист. Он был невесом — ты его не чувствуешь, пока не положишь на сердце. Я приложил — и где-то внутри щёлкнуло: коридор из света к узкой тропе, по которой мы не шли — тропа, ведущая из города в сторону шёпота. Я положил лист обратно. Карты не берут, если ты не носишь их глазами.

За ярмаркой, недалеко от башни, пчёлы подмигнули — и мы нырнули в Площадь Тишины. Там ничего не происходило. Никто не говорил. Даже ветер притих. Посреди площади стояли часы. У них не было стрелок. У них были шепоты. Каждый шёпот переплетался с другим в незаметную сетку. Я поднёс ухо. «Не торопись радоваться» — говорило одно. «Не бойся радоваться» — отвечало другое. «Радость — не шум, а размер» — добавляло третье. Я не понял и понял одновременно. Тишина впиталась в кости, как тёплый бульон — не для языка, для сил.

На боковой улочке я встретил Портного Теней. Он не был человеком — скорее, собранной из складок ночи фигурой. Портной измерял тени прохожих и подшивал их по росту — чтобы не спотыкались. «Длинная тень — это красота, — сказал он, — но и про опасность помнить надо. В длинной тени легко потерять ноги». Он подхватил мою тень, встряхнул, одёрнул по линии плеч — и она стала сидеть ровнее, перестав волочиться.

Дальше был Сад Недосказанного. Там росли полупрозрачные цветы — каждый из не договорённых разговоров. Их лепестки шевелились так, как шевелятся слова, которые не дотянули до края. Один бутон пах просьбой о помощи, которую человек так и не произнёс. Другой — смехом, который скрывал усталость. Третий — благодарностью, которую отложили на «когда-нибудь». Я хотел сорвать один цветок — «сказать вместо» — но филин покачал головой. «Слова растут там, где их сажают, — сказал он. — Здесь — сад чужих семян. Мы можем только понюхать и уйти умнее».

Был и Архив Непрожитых Дней. Внутри — не печаль, а что-то рабочее. На полках стояли непрожитые утренние прогулки, звонки, которые не состоялись, объятия, отложенные на «после». Они не обвиняли. Они стояли тихо, как инструменты, которыми ещё можно будет сыграть. Архивист — тонкий, как закладка, существо в очках без оправы — записал на карточке один мой номер: «Позвонить. Сказать: „Привет, я живой“». Карточка сама легла мне в карман.

И было ещё место — Часы Обратного Эха. Ты становишься перед ними и произносишь слово, которого стесняешься. Часы слушают и отдают это слово обратно через десять, двадцать, тридцать ударов, но уже очищенным от твоего стыда. Я сказал: «Не знаю». Через тридцать ударов часы сказали мне: «И это прекрасно». И я почему-то рассмеялся — не громко, как в начале на мосту, а тихо, как человек, который нашёл в кармане свою пропажу: «вот же ты».

На полпути к башням нас догнал шторм из пятен. Сначала я подумал — грязь с небес? Но пятна были из неокрашенного. Они падали на поверхности и делали в них «дырочки», через которые выглядывали другие миры. Пятно падало на стену — и в стене открывался фрагмент неба. На мост — и там сразу виднелось поле. На мою ладонь — и я увидел, как дышит большая рыба под льдом. «Это не опасность, — сказал филин, — это напоминание. В мире всегда есть место для того, чего ты ещё не видишь. Даже в том, что ты «закрасил». Береги незакрашенное».

К вечеру город стал гуще — золотые оттенки налились, как мёд в банках. Пчёлы повели меня в маленькую чайную, где подавали «настрой ветра» в фарфоровых чашках. Напиток ничем не пах, но после него в голове становилось просторно, как в пустой церковной лоджии. Филин снял цилиндр — под ним оказалось простое тёплое перо, белое посреди тёмного. «Подарок, — сказал он, не спрашивая. — Для смелости слушать, когда тихо». Я спрятал перо за подкладку рубашки.

Когда мы вышли, небо слегка скосилось — как бывает в момент, когда день решает сдать тёплую смену ночи. Вишня где-то наверху шевельнула листьями. Один лепесток оторвался, описал дугу и опустился мне на плечо. Я провёл по нему пальцем — и он стал чуть прозрачнее, как тонкий лёд на луже. Пчёлы потягивались, как музыканты после концерта. Город опускал веки. Дирижабли стрекоз по очереди гасили бортовые искорки. Мы поднялись в воздух — выше башен, выше улиц, на уровень, где слышно, как тянутся струны ветра.

Дорога назад не показалась короче. Она была точнее. Мы пересекли Радужные ворота — теперь я уже не подсчитывал цвета, а следовал теплу, которое поворачивало меня, как стрелку на жидком компасе. Мимо пролетел смешок из Моста — тихий, вежливый: «Ну?». Я улыбнулся ему и шагнул по прозрачной «доске» смеха — за три шага без падения. На берегу Реку я больше не спрашивал, что говорить. Я просто шепнул: «Спасибо, что не всегда получается». Река кивнула мне волной — и подняла выше, чем прежде. Лес Забытых Вещей мягко звенел. Калейдоскоп молчал: мы уже знали друг друга.

Я не заметил, как трава под ногами стала ковром, а ветер — тёплой пылью света. Я стоял у зеркала. Комната дрожала от вечерней электрической тишины: чайник на плите собирал в себе маленькую бурю, где-то за стеной мягко рычал чужой пылесос, автобус за окном выдохнул тормозами. На подоконник сел воробей. Цилиндра у него не было. Но грудь он выпятил так решительно, что я почти поклонился. В волосах что-то тихо шевельнулось. Я поднял руку — на кончиках пальцев оказался белый лепесток.

Я поднёс его к лицу. Откуда-то, издалека, донёсся гул пчелиных крыльев — не звук, а память звука. Лепесток дрогнул — едва заметно — и затих. Я положил его на край зеркала. Жизнь, как всегда, попросила «а теперь — сделай чай». Я поставил чайник, открыл окно — в комнату вошёл свежий воздух, пахнущий пылью дороги и траекторией вечерних домов. Чайник зашумел, как Река наоборот.

Весь день, пока я ел, отвлекался, отвечал, улыбался, лепесток время от времени напоминал о себе — не запахом, не блеском, а маленьким, едва слышным внутренням перезвоном. Иногда мне казалось, что стоит закрыть глаза и слегка наклонить голову — уши сами всплывут в ту высоту, где слышно, как тянутся струны ветра, и рядом мягко тяжелееет воздух — потому что по нему летит филин в цилиндре. Но я не закрывал. Я сделал глоток. Чай оказался простым и добрым. Я посмотрел на своё отражение, и на секунду мне показалось, что в зрачках отразились янтарные башни — как если бы они решили жить там, пока я их не позову.

И не звал — и звал. Слова не понадобились: иногда дорога вырастает, потому что ты смотришь туда не глазами, а тем местом, где живёт доверие. В зеркале я увидел, как осыпается микроскопическая пылинка света — и не стал дуть. Пусть лежит. В мире всегда должно оставаться немного незакрашенного.


Рецензии