Кусок хлеба
«Ну вот, наконец-то добрался» – подумал Артем, откидываясь на спинку кресла. Он сам вручил деду камеру пару месяцев назад, перед отъездом: «Дед, — уговаривал он. — Запиши что-нибудь. На память. Расскажи про жизнь, про войну, про молодость. Правнукам будет что послушать». Дед тогда только хмыкнул, покрутил штуковину в мозолистых руках: «Кому оно надо, старого слушать?». Но взял. И вот теперь Артем нажал «Play», ожидая неспешных деревенских баек.
На экране дед Игнат тяжело вздохнул, поправил ворот застиранной рубахи и потрогал щетину на щеке.
Его руки, узловатые, как корни старого кедра, легли на колени. Он смотрел не в объектив, а поверх него, в пустоту избы, будто видел что-то далекое.
(Голос деда, глухой, с сибирской протяжностью, но без обычной твердости)
«Эх... Говори, говори…А о чём? Жизнь-то рекой текла. Мутная. Много нанесла. Долго жили... Много было. (Пауза. Губы плотно сжались). Голод, внучек... Вот что по-настоящему помню. Сорок второй. Отец мой – твой прадед – на фронте. Мать... моя-то мать... совсем слегла. Белая, как стена, дышит – еле-еле. А сестренка... Любка... Махонькая. Ей шестой годок шёл... плакала по ночам. Не от страха. От боли. Живот пустой скрутит – не разогнуться. Аж выть хочется. Да сил нет выть.
(Голос становится ниже, жестче, словно перемалывает слова)
В деревне нашей – Горелово – пусто. Совсем. Картошка-ледянка – кончилась. Лебеда, кора липовая – объели. Тишина стояла. Голодная. Страшная. Я... мне тогда девятый год шел. Проходил я мимо избы Марфы Семеновны, вдовы. Ну, ты её застал ещё. Соседка. Так вот. Трое у неё малых было, сама – тень. Муж под Смоленском голову сложил. Окошко у неё подтаявшее было. Я... не знаю зачем... заглянул. Прилип к стеклу. Она спиной стояла, детей чем-то поит. А на печи... за заслонкой... Он. Каравай. Маленький. С мою тогдашнюю ладошку. Темный, ржаной. Я увидел... и всё во мне оборвалось. Ноги подкосились. И в голове... одно слово: «Украду». Тихо так мыслишка проскочила, да и засела. Никто не знал, что я видел. Никому не сказал. Тайна моя подлая была.
(Резко откашлялся. На экране видно, как напряглись жилы на его шее. Он отвернулся, потом снова уставился в ту же пустоту за стеной)
Дурак малой! Сволочь! Думал – возьму кусочек, Любке, матери... Остальное назад принесу... Врал. Сам себе врал. Знать-то знал: не принесу. Не удержусь. Голод – он зверь. Страшный зверь. Он внутри сидит, грызет, душит. Рассудка не спрашивает. Ночью... выбрался. Тише тени. Мороз трещал, темнота, звезды только. В избе у Марфы тихо. Я... как самый последний ворюга, к печке. Сердце колотится – тук-тук-тук! – вот-вот из груди выпрыгнет. Руки трясутся, пальцы не слушаются. Заслонку... тихонько-тихонько... Ощупал. Он! Холодный, твердый, камень-камнем. Сунул за пазуху. Холодом обожгло. И... бежать. Не помню, как ноги понесли. Домой. Мать лежит, глаза открыты, смотрит в потолок. Шепчет: «Игнаша? Ты?» А я... я каравай вытащил. Отломил Любке кусочек, матери... Себе... Жадно. Горло пересохшее не пускало, давился, а жевал, жевал…не мог остановиться. Слёзы градом. Не от радости. От стыда. От страха. Оттого что понял, что натворил.
(Долгая, тягостная пауза. Дед сглотнул ком. Его пальцы впились в колени, костяшки побелели)
А утром... Пошел по воду. Вижу – Марфа стоит у крыльца. Не плачет. Стоит. И смотрит. Прямо на меня. И глаза её...Глаза. Не злые. Не проклинающие. Пустые. Совсем пустые. И безнадежные. Как у зверя в капкане, который знает – конец. Она ничего не сказала. Просто смотрела. А я... я мимо прошел. Сгорбившись. Отвернулся. Стыд жёг меня изнутри, как огонь. Жёг.
(Голос стал тише, но жестче, словно натянутая проволока)
Тогда... я просто ушел. Но тяжко так было на душе, Артёмка, не передать…И стал я с того самого дня ей подкладывать всё, что мог урвать, от себя оторвать. Картофелину выменянную – ночью под дверь. Жменьку зерна, выпрошенную у конюха – в сенцах положу. Летом – первые ягодки, горсть щавелю. Молча. Тайком. Года два, наверное. Пока полегче не стало. Она... она никогда не сказала мне «Спасибо». Но пустота в глазах... она как-будто потихоньку уходила. Только тот взгляд... тот утренний, у крыльца... он тут. (Ткнул себя костяшками пальцев по груди). Всегда. Как заноза.
(На экране лицо деда исказила гримаса боли. Голос сорвался на хрип)
А Любка... Любка моя... (Пауза, тяжелый, с присвистом вздох). Не спас. Через три дня померла. От голода. От слабости. От всего. Не уберег... (Слово «уберег» прозвучало как стон, как последний выдох). Вот и весь мой «фронт». Украл хлеб. У вдовы. У сирот. И своего... своего родного... не спас.
(Дед замолчал. Замер. Лицо его, обычно такое скуластое и решительное, обмякло, стало вдруг бесконечно старым и усталым. Артем, затаив дыхание, увидел, как по левой щеке деда, медленно, невероятно медленно, преодолевая глубокую морщину, скатилась одна-единственная, тяжелая, как ртуть, слеза. Она повисла на серой щетине у самого подбородка. Дед смахнул ее. Он сидел и смотрел куда-то мимо объектива, сгорбившись, словно под невидимым грузом. Рука пошарила в нагрудном кармане, достала папиросу. Он помял её сухими пальцами, да так и не закурил).
Каждый раз, как хлеб вижу... он тут. И эти глаза. Пустые. (Голос – хриплый, надтреснутый шепот). Каждую крошку со стола... Бабка твоя смеялась... «Игнат, да что ты как старуха!» А я... не могу иначе. Вот в баночке сухари... (Попытался ухмыльнуться, губы дрогнули, получилась жалкая складка). На всякий... Глупо... да?
(Он не договорил. Глубоко, со стоном вздохнул, будто поднимая неподъемное. Медленно потянулся рукой к камере).
Ладно, хватит... поди... Наболтал тут...»
Рука заслонила объектив, картинка дернулась, погасла. Надпись: «Запись завершена».
Артем сидел в гробовой тишине. Темный экран отражал его лицо – бледное, потрясенное. В ушах стоял хриплый шепот: «Не уберег...». Перед глазами – дед: сгорбленный, плачущий той единственной, невыносимо тяжелой слезой. Вспомнились его руки, с какой-то почти священной бережливостью подбирающие каждую упавшую крошку. Вспомнилась та самая баночка с сухарями на полке – предмет тихих семейных подтруниваний. Вспомнилось, как дед всегда молча, но с неотвратимой настойчивостью клал ему, внуку, самый большой, самый румяный ломоть хлеба, глядя при этом особым пронзительно строгим взглядом: «Ешь. Растёшь ещё».
Он медленно закрыл крышку ноутбука. Тишина комнаты сгустилась, стала осязаемой. Артем подошел к окну, глядя на холодные огни ночного города. Где-то там, за тысячу верст, в сибирской деревне, спал его дед. Мальчик, укравший хлеб. Старик, отдавший долг. Человек, чье сердце так и не простило ему ни той ночи, ни смерти Любки. Артем вдруг остро, до рези в глазах, захотел быть рядом. Просто молча посидеть с ним.
Теперь он знал. Знал цену этим сухарям. Знал, что означал тот строгий взгляд при раздаче хлеба. Знал, какой невидимый груз дед Игнат нес на своих плечах всю жизнь, пытаясь хоть крохами искупить тот страшный, голодный поступок далекой зимы 42-го года. И знал, почему Марфа Семеновна, которую он помнил уже старушкой, всегда отвечала на дедово скупое «Здорово, Марфа» таким же сдержанным кивком – без улыбки, но и без ненависти. Только память. Память о голоде, украденном хлебе и о мальчишке, который пытался молча заплатить.
Свидетельство о публикации №225080901295
Я родился в предвоенные годы.После освобождения от оккупации нам выдали карточки на хлеб.Очередь занимали еще с вечера. Утром мне часто поручали идти за хлебом.
Отстояв в очереди я наблюдал как продавец взвешивает порцию.
Всегда надеялся,что будет маленький довесок. Его можно было съесть по дороге к дому.
С Уважением, Удачи в жизни и творчестве.
Радиомир.
Радиомир Уткин 12.08.2025 19:31 Заявить о нарушении
Спасибо за такой теплый и личный отклик. Очень ценно, когда воспоминания очевидцев оживляют историю. Особенно для тех, кто о тех временах знает только из книг.
С наилучшими пожеланиями,
Егор Толубаев.
Толубаев Егор 13.08.2025 12:14 Заявить о нарушении