О мирской расправе на Руси
Мирской самосуд на Руси — дело давнее, почитай, такое же древнее, как и сами деревни наши, как сама общинная жизнь. Покуда княжья, а после и царская власть до лесных да болотных углов не дотягивалась, мужицкий мир сам себе был и судья, и палач. Судил он не по книгам писаным, а по своей совести, по правде, как он её нутром чуял.
Вот взять хоть Новгородчину вольную, покуда её Москва под себя не подмяла. Там, конечно, порядка было больше: дух-то вечевой, законный, ещё не выветрился. И суды свои были, и «Русская Правда» хождение имела. Да и то — чуть от города в сторону, в глухомань, и там уж опять мир решал, хоть и с оглядкой на посадников. А как пришла Москва, как прибрала всё к рукам, так и покатилась по всей Руси расправа одинаковая — лютая да скорая, как ответ на всякую неправду.
Изначально-то мирской гнев обрушивался на конокрадов, поджигателей да на тех, кого бабья молва ведьмой окрестит. Конокрад — он хуже татя ночного. Он не просто добро чужое берёт, он у семьи крестьянской самую жилу вытягивает. Лошадь увести — что руки-ноги отрубить, на голодную смерть весь дом обречь. Потому и расправа была беспощадной. В степях оренбургских, где конь — всему голова, ловили башкир-конокрадов артелью, с гиком да со стрельбой. Кого в погоне пулей снимут, а кого живьём возьмут. И вот приводят такого в деревню, а мужики уж ждут, лица чёрные, скулы каменные. Не кричат, не бьют — молчат. А от этого молчания, от этой свинцовой тишины мороз по коже. Пригнут две берёзки молодые, гибкие, к самой земле, прикрутят к ним вора за руки, за ноги, растянув меж деревьями. А потом один шагнёт, топором верёвки — тях! Деревья с посвистом в небо взметнутся, и только хрустнет страшно, разрывая тело надвое. Не суд это, а закон степной, первобытный: око за око, жизнь за жизнь.
Такая же доля ждала и «порчельников». В деревне под самым Псковом жил на отшибе мельник, мужик хмурый, себе на уме, с травами да кореньями знался. И вот пошёл по деревне падёж на скотину, а за ним и детишки захворали, сохнуть стали. Кто виноват? Долго ли искать. «Колдун!» — зашептали по избам бабы, крестясь на образа. «Он, окаянный, порчу навёл!» — загудели мужики. Собрались ночью, выпили для храбрости да и пошли к мельнице с кольём да вилами. Выволокли мельника, а он и не поймёт за что. Клянётся, крест нательный кажет — никто и не слушает. Прикрутили его верёвками к мельничному колесу, что от времени замшело, да и пустили воду. Заскрипело колесо, поворачиваясь, окуная его в ледяную воду, поднимая к небу и снова ввергая в пучину. И потонули в шуме воды и отчаянный крик, и страшный хруст ломаемых костей. А через неделю мор и впрямь кончился: то ли оттого, что морозы первые ударили, то ли и впрямь жертва помогла — кто теперь разберёт. Только укрепились люди в своей правоте.
Как власть государственная окрепла, законы свои понаписала, так самосуд преступлением стал почитаться. Да только в народе-то всё по-старому: закон — он далеко, а правда — вот она, под боком. Особенно после воли, после шестьдесят первого года, когда всё пошло вразброд.
Вот и в нашей с вами Вадье случай был, под самый конец девятнадцатого века, в августе, когда ночи тёмные. Поймал мужик у себя в огороде бабу молодую, овощи воровавшую. От голода она, от нужды ли — кто там разбираться стал. Хозяин как заорёт — вся деревня на всполох. Сбежались, окружили. Она в ногах ползает, воет — а её уже бьют чем попало: кто кулаком, кто палкой. А потом и вовсе в дикий раж вошли: сорвали с неё последнюю рубаху, к косам длинным кочаны капусты привязали, всё тело горькой редькой да брюквой облепили — тем самым, что она унести хотела. И повели в таком виде, окровавленную, по деревне, на позор и глумление. Утешились, натешились, а опосля завели её в баню, жарко натопленную, дверь подпёрли, все щели, все отдушины мхом да паклей законопатили. Там, в жару да в угаре, она и дошла. Да и этого мало показалось — вытащили мёртвое тело да в болотине утопили, чтобы и следа не осталось от их страшного суда.
И не поймёшь, что лучше: то ли когда мужики по-свойски, по-быстрому кольями забьют или просто по деревне поводят дёгтем обмазанного да перьями облепленного, то ли суд государственный. Тогда ведь не просто пулю в лоб пускали или вешали — такое бывало, но редко. Чаще делали так, чтоб человек помучился, не убивали быстро: косточки раздробят, притопят немного, а потом на кол. Главное — чтоб подольше. Но до просвещённой Европы в её изуверствах Руси было, ох, как далеко. Да и не нам судить, время такое было. Где-то и надо было так поступать для выживания да для порядку, а где-то, да, перегибали. Это для нас дикость, а в те времена было в порядке вещей, народ на площадь сходился посмотреть.
Пришла власть советская, стала «пережитки прошлого» огнём выжигать, а самосуд-то никуда не делся, только обличье сменил. Он уже политикой запах. Особенно в Гражданскую войну. Как говорят, война всё спишет. Закон замолчал, и заговорила толпа. За одно лишь подозрение в доносе могли человека из избы выволочь и забить до смерти, решив, что он «не за тех». А за кого «за тех» — и сами порой не знали. Сегодня могли казнить за связь с белыми, а завтра — за помощь красным. Судила не власть, а соседи, вчерашние друзья, опьянённые кровью и вседозволенностью.
А когда война отгремела, самосуд нашёл себе новые причины. Власть ещё не окрепла, да порой далеко была или не в тех руках, а кулак соседа — вот он, рядом. И этот кулак, ведомый завистью, страхом или старой обидой, был страшнее любого трибунала.
И снова в Вадье дело было, только уже в новые времена. Ночью крик на всю деревню: «Держи воровку!». Сбежались мужики, и председатель сельсовета тут как тут. Видят — хозяин избы женщину трясёт, в краже винит. Разбираться не стали, накинулись гурьбой, и председатель вместе со всеми. Избили, руки за спину скрутили да и подвесили на верёвке — аж суставы хрустнули. Послали за мужем. Тот, знать, от стыда ослеп, из избы своей и не вышел, только и крикнул посланному: «Делайте с ней что хотите!». А когда его всё ж привели, истерзанная жена, собрав последние силы, прохрипела, что не воровать она пришла, а на тайное свидание к тому самому крикуну-хозяину. Тут муж в неистовство и впал. Схватил какое-то полено, что под руку подвернулось, и давай её охаживать. После этого заперли её, едва живую, и сутки держали, то били, то к милиционеру на «допрос» водили, а тот, видать, и ухом не вёл. Через сутки пыток она и померла. Суд потом был, скорый. Четверых на пять лет упрятали. А мужу, как имеющему на руках детей, дали условно. Вот так новую цену человеческой жизни вывели.
Позже, конечно, за самосуды стали наказывать строже, гайки подкрутили, и пошло это дело на спад. Да только в самых глухих, отдалённых углах, где до власти далеко, а до Бога высоко, он нет-нет да и продолжался.
Так и тянется из века в век эта кровавая нить, эта тёмная жила в теле народном. И говорит она об одном: когда закон государственный молчит, или кривит душой, или просто не дотягивается до людского горя и неправды, тогда народ начинает говорить на своём страшном, первобытном, мужицком языке — языке самосуда. И язык этот не знает ни жалости, ни прощения, ибо рождён он из отчаяния и вековой веры в то, что есть лишь одна правда — та, что добыта собственной рукой, пусть даже и утоплена в крови. И пока будет на земле нашей хоть одна душа, считающая, что её боль важнее чужой жизни, пока будет хоть один угол, куда не доходит свет закона и милосердия, до тех пор будет тлеть этот страшный уголь в народной душе, готовый в любой миг разгореться пожаром новой расправы.
Иван Тюкачев. 2020 г.
Свидетельство о публикации №225080901546