Косарь
У воды — народ, разнеженный купанием, травкой, тихим к вечеру солнцем. Пошёл повдоль по нахоженной тропинке, чуть забирающей вправо. Смотрю: впереди кто-то покос портит, пытается косить, и две дамы, только отделившись от него, пошли мне навстречь. Не знаю, ревностью ли деревенского человека вызвано, но что-то во мне не приемлет, когда некто, якобы помазанный служению возвышенному, поэтизирует крестьянский труд, имея довольно отдалённое представление о нём, или, того хуже, начнёт сам косить. Хотя пусть себе балуется. Покосов этих, задаром выросших, немерено на здешних привольях. И пусть себе умиляются поклонницы, которым уж точно неведомы тяготы сельской страды. Но дамы в нелепых старомодных шляпах и не восхищались вовсе, даже наоборот: часто оглядываясь, что-то злословили своё в адрес косаря.
— Здравствуйте, — поздоровался, сходя с тропинки.
— Ой! — наигранно испугалась первая, поправляя лёгкую косыночку на шее. — Здрасьте, молодой незнакомец.
Она приостановилась, выжидательно вглядываясь, как показалось, давая возможность узнать себя. Что-то знакомое, староэкранное, некогда популярное мелькнуло в её лице, но не признал я её, отчего стало неловко. Я засуетился и так же неловко заспешил проскользнуть мимо, чувствуя на лице несуразную ужимку, наверное, изображавшую приветливость.
— Ещё один. С улыбочкой! — добила дама в спину. Другая, строгая и значимая, в очках с затемнёнными линзами, подтвердила таким же с пренебрежением смешком.
И поделом — клял свою застенчивую необщительность. Почему было не перекинуться с ними парой ни к чему не обязывающих люб езностей в их же манере беззаботно скучающего, вседозволенного дачного настроения? Я обернулся, и, странное дело, они стояли, улыбчиво ожидая, будто знали наперёд, что обернусь, и обернусь непременно с улыбкой. На том и расстались, кажется, приятельски, но я тут же забыл их, ещё не зная, что буду помнить и дорожить мнением этих, в общем-то, респектабельных дам, приравнявших меня к косарю. А он западал тяжело, западал каждым махом влево вниз, чтобы конечным усилием скинуть траву в валок, и резко, как-то особенно потешно, выныривал обратно. Так бывает, когда коса совсем затупилась или силы на исходе. Наверное, над этим своеобразным прихрамыванием и насмешничали дамы.
Косьба — дело, казалось бы, нехитрое: бери да коси себе. Но тяжкая, изнурительная работа, скажу я вам. «Эрни эри — чалкъыды»*1 — величает этот труд карачаево-балкарская поговорка, родившаяся на горных склонах Приэльбрусья. Знали предки, что говорили: уж накосился, нахлебался в слабосильном детстве по крестьянской нужде.
Подошёл ближе. Косит по-русски, короткими, неторопливыми махами под себя и без особой оттяжки вправо: вж-жик… вж-жик… вж-жик… И сильно задирает вверх пятку косы при отводе назад, отчего она при обратном ходе входит в траву по наклонной, не под корень срезая её. Постыдная, недопустимая неряшливость, если знать, что выполнение пусть самых незатейливых работ требует свою крестьянскую эстетику, испокон веков идущую у каждого народа. Хотя понятно, что таким образом укороченная справа трава будет докошена, когда косарь пойдёт следующим рядом, но её трудно будет подобрать при уборке сена. Подобная расточительность, недопустимая у нас в условиях горного малоземелья, была привычным явлением на равнинах с их бескрайними покосами. Здесь не особо считаются с потерями, не горбатятся, выкашивая и подбирая каждую былинку. Я, было дело, потешался над «неумехами» русскими, над их манерой «с ленцой» косьбы, но дошло потом: они в основном не стогуют на полях и даже редко копнят. Потому и косят жиденько, чтобы сено скорее подсохло. Только прихватит траву, только отдаст она первые соки, глядишь, уже домой везут, там и досушивают, и стогуют.
А давно косит, натужно. Усталость, чувствуется, приятная, в удовольствие, как всякий труд, выполняемый не в тяжкую потребу. Дрогнул чуткой спиной, застыл на миг и обернулся, резко так, пронзительно всматриваясь, оберегая свой мир от непрошенного вторжения, но расплылся вдруг в широкой, до кончиков дёсен, улыбке деревенского простачка и даже издал долгое «хе-хе-е-е», выказывая внезапную радость старому знакомому, которого ждал-ждал…
Послушайте, ну чёрт бы с ними, со знаменитостями, я и вправду никакого трепета не испытывал перед ними, чувствуя в этом некое самоуничижение. Но как быть, если вдруг, вот ни с чего, предстаёт перед тобой особа царственной, царствующей величины? Пришёл в себя оттого, что панически соображаю: поздороваться или смалодушничать снова, как давеча с киношной дивой, и проскользнуть мимо. Я, скорее, так и поступил бы, яви он манерную важность, свойственную публичным персонам, но как предать это по-детски радостное «хе-хе», будто с полувзгляда угадал во мне доверчивое, человеческое своё?
— Здрасьте, — просто разрешил он мои мучения.
— Здрасть...
Конечно, сила его давнего воздействия на меня была неимоверна, но не до такой же покоробившей себя приниженности, что интонация подобострастия в собственном голосе угадывалась даже в одном слоге взахлёб.
— Как сегодня водичка, купаться ходили?
— Нет, гулял. Завернул посмотреть, как вы косите.
— И как? — спросил довольный и уверенный, что мне нравится. Я ещё не совсем пришёл в себя, чтобы сказать, что у нас за такую косьбу выгнали бы из самой захудалой бригады, да ещё и ославили бы на весь деревенский мир.
— Можно попробовать?
— А получится? — и посмотрел с сомнением на мою, давно потерявшую разлапистость, узкую ладонь, но косу передал.
Знал бы он, что я «взялся за косу»*2 в девять лет, задолго до наступления дозволенного традицией возраста, а в двенадцать косил уже в составе взрослой рабочей бригады. А коса у него не отбитая и несерьёзного такого размерчика: «восьмёрочка», кажись, иль «девяточка»? Хотя подогнана толково: и косовище насажено крепко, и рукоять приделана со знанием. «И как раз под меня», — определил давно опытным взглядом. Заложил косовище за шею, так чтобы рукоять упёрлась в правую щёку, протянул руку вперёд. Кончик среднего пальца, как и ожидал, пришёлся на самый кончик косы.
— Это что, это что вы делаете?
— Так мы определяем, где устанавливать рукоять, — объяснил с важным знанием.
— Хе-хе-е-е! — издал он вновь в бесхитростном откровении. — Допетрил. А мы поступаем проще: устанавливаем на уровне… — оглянулся сторожко вслед давно невидимым дамам и провёл ребром ладони поперёк себя неприличным со стороны жестом, — ну, между пупком и этим самым.
И эта простецкая отмашка, и это деревенское «допетрил», допонял, то есть, и сам он весь житейски свой, совсем уж сблизили нас. А может, нас роднила сама земля с лёгким запахом плесневелости, перебиваемым ароматом свежескошенной травы? Ведь чем ближе к земле, тем тот, кто рядом, роднее, если не захаживаешь приобщиться, а живёшь в ней, пашешь, косишь. А рядом, в памяти из короткого детства, как только запах наработанного пота и ароматы трав, — всегда отец. И роднее — всегда отец. А земля — она всегда родная, чем меньше значишь, тем роднее. Это я у кого-то вычитал. Потом. Как же того проняло, что так пронзительно вызналось: «Чем меньше значишь, тем роднее».
Приставил к ноге пятку косы — рукоять пришлась чуть ниже пупка.
— Вот то-то и оно! — обрадовался косарь.
Не стал хвастать, что наша «метода» более верная, потому как определяет заодно нужный угол косы относительно косовища. А сталь у него, судя по насыщенности радужного отблеска на влажном полотне, хорошая. Очень хорошая. Редкое везение. Тюкнул ногтем резко и сильно по середине полотна, и — зазвенела коса. Чисто-чисто. Тонко-тонко. Долго-долго. Звон вроде затих, но я знаю, коса продолжает звенеть, надо только ухо приложить. Нагнулся неловко, удерживая косовище в свободном равновесии: слышу — звенииит… Никогда никому не завидовал. А ведь привираю, ведь обзавидовался чужой удаче, хотя на кой она мне, эта коса. Наверное, крестьянскость в человеке неистребима.
— Что? Что стряслось?
Это мой косарь, о котором я и забыл за звоном тонкой стали. Смотрит, чуть скосив голову, с застывшей вопросительной улыбкой, лишь кончик брови подрагивает.
— Извините, забылся.
— Что? — переспросил он. — Да ты артист! Что выслушивал?
— Тебе повезло, — радуясь за него, протянул руку, — хороший звук, чистый. Знатная сталь.
— Неужели? — удивился косарь, догадливо передавая брусок, и добавил: — Плохое не держим. — И улыбнулся, давая понять, что шутит: — Я в этом не особо шарю.
Прошёлся хорошенько бруском, ещё прошёлся, ещё и ещё, попробовал на палец — заострилась коса, насколько может заостриться не отбитая сталь. Хорошо! Встал нетерпеливо в ряд, и — растворился вмиг мой задор: и не вспомнишь уже, когда держал косу в последний раз. Оглянулся растерянно, как робкий соискатель роли на пробах на строгого мэтра. Он чуть повёл бровью, чуть улыбнулся, мол, не трусь. Ему отчего-то очень хотелось, чтобы у меня получилось.
Первые пять-шесть махов — так себе, пока приноравливался хоть и к прикладистой, но к чужой косе. Потом смотрю: пошло, пошло. Раскачал. Широко так, размашисто. А что нет? Пора самая сенокосная, трава — и росы не надо — напиталась влаги от близкой воды, и не жёсткая ещё, и не очень густая, и не лежалая, градом не битая, значит. А рука-то, хе-хе-е-е, не забыла рука косу, соскучилась, можно сказать. Вж-ж-ж-ж-жи-и-ик — длиннюще, чуть натужно хрипит коса под слабый треск-сопротивление обречённой травы, и я аккуратненько складываю её в валок. Стебелёк к стебельку, стебелёк к стебельку. Вж-ж-ж-ж-ж — это я повёл косу назад, примазывая по ходу неподобранные стебельки ближе к стоящей траве. Эти остатки я заберу следующим махом. Только так нужно косить, чтобы под тобой не осталось ни единой срезанной и не убранной травинки.
Обычно за тяжестью косьбы я уходил мыслями в постороннее. О чём только не передумаешь, пока выйдешь ряд, перескакивая с одной мальчишеской заботы на другую. Но и за заботами нужно оставаться предельно внимательным: не задеть бы косой мелкую живность. Зазевается кузнечик в беспечальном стрекотании, глядишь, и нет его. Снесло косой или смяло травой, и сочится из смертельной ранки зеленоватая жидкость — кровь. Нередко попадались лягушонки, ящерки малюсенькие или змеюшки-несмышлёныши, только вылупившиеся. И вот стоишь, убитый, с искорёженным от жалости лицом, стараясь не смотреть, но не умея оторвать взгляд, как извивается от боли только что умилительное, как всё новорождённое, но теперь изуродованное тобой тельце. А отец учил: "Идёшь по тропинке, гляди под ноги, не раздави муравьишку какую". Жуть! Как вместить в себя тобой же содеянное зло, когда сам только-только с телячьим восторгом безвинного ещё ума начинаешь познавать мир? Но особо предаваться жалостям недосуг: косарь впереди ушёл недогоняемо, а сзади вжикают, считай, по пяткам, того и гляди сам, попадёшь под косу.
Оглянулся мельком назад — хорошо прошёл за думами, далеко. Трава скошена ровненько-ровнёхонько, ряд мой вдвое шире. Ни травинки, ни былинки-соринки, не собранной в ровный аккуратный валок. И сердце тукает внутри от вдруг пришедшей радости. Расстарался я, конечно, показательно так. Взял пучок сена, вытер лезвие от прилипшей травы, грязи и влаги. Бруском пройдусь, когда вернусь к началу ряда. К этому времени сталь подсохнет и будет лучше затачиваться, а то брусок у моего косаря сырой и мелкозернистый. Тут и вспомнил его. А он стоит в той же обособленной, отгородившейся от всего позе, с сосредоточенной серьёзностью на лице, и глядит странным, в себя ушедшим, неотмирасегошним взглядом. И знакомые уже дамы, зачем-то вернувшиеся, стоят, взяв его под руки. Удивлённые. Притихшие.
— Этого не может быть, это чудо какое-то! — завосхищалась дама, перехватив мой далёкий взгляд, и осеклась, настороженно оглядываясь на косаря, и прижалась к его руке, и приластилась щекой к высокому плечу.
— Божемой! Божемой! — односложно издавала её более сдержанная подруга и тоже взглядывала на косаря: счастлив ли он так же, как она.
Подошёл к ним, досадуя на нелепую самодовольную улыбку, которую так и не научился сдерживать, выдохнул коротко и скинул враз всю усталость. И тюкнул по косе, и прислушался к звону. Конечно, это было излишне, но я не удержался, чтобы не порисоваться перед дамами. Я — знай наших! — старался тут за всю деревенскую рать!
Мой косарь был под впечатлением. И грустен. И отчего-то благодарен мне. Ступил вперёд, высвобождаясь от оков дам, и робко, как ребёнок, которому захотелось познать неведомое, коснулся моих плеч, рук:
— Дай дотронусь. Дай почувствую тебя. Отец косил так щедро…
Упёрся локтем о рукоять косы и уронил усталую кисть. И взглянул. Так взглянул, как я любил в нём, как мне было дорого. Пластичность в малейшем движении; тончайшее, полное естественного изыска повествование в каждом жесте, даже в статике кисти, даже в застывшем взгляде. Но последний взгляд его был уже несколько другой. Он и остался в памяти, и возвращается часто этот взгляд: не то чтобы отстранённый, а сквозь тебя, сквозь твои глаза, в себя ушедший, свои нездешние мысли созерцающий взгляд. И усталость в глазах — тревожная, мудрая усталость, с молчаливым смятением беспредельно одинокого человека.
А ветерок гладил, гладил легкими порывами податливый покос, играл нежно косыночками. Дамы растроганно и бережливо прижимались к косарю, благодарно смотрели на меня. Только теперь я заметил, как он до трепета дорог им, и как он стар, и как слаб, и как устал.
— Видимо, каждому своё, — вздохнул он и подтвердил свою догадку: — Да, каждый творит своё совершенство.
Ему не терпелось остаться одному, но что-то недосказанное удерживало его. Массировал, массировал бережно виски большим и средним пальцами, кажется, досадуя и на нас, и на себя, что задумал ещё что-то сказать. Улыбнулся вымученно, продолжая тяготиться пафосностью того, что скажет:
— Считай, молодой человек, что жизнь у тебя сложилась. Не вздумай переживать ни о чём: ты как скосил сейчас, так и жизнь проживёшь. Ты хоть одно дело умеешь делать, как царь.
— Как принц, Кеша, как принц! — горячо запротестовала дама. — Как Гамлет!
— Как Мышкин! Как Мышкин! — вторила вторая.
— Наверное, у каждого в жизни должен быть свой Мышкин, — сказал он, и на глаза его опять навернулась грусть. Своё ли тяжкое крестьянское детство вспомнил, фронтовые ли и послевоенные мытарства, о которых я не знал тогда? Я думал у них детств не бывает. Думал, они являются к нам как данность во всём живорождённом звёздном величии.
— Перестал с того дня косить, — сказал как-то друг.
А вскоре моего косаря не стало.
У него, как у моего отца, простого сельского кузнеца, был свой Мышкин.
Примечания
1. Муж мужчины - косьба
2. Держать косу, взяться за косу (Чалкъы тутхан) — так называлось у карачаевцев и балкарцев посвящение в косари при достижении одиннадцати лет, сопровождаемое соответствующим обрядовым празднеством.
2007 г.
Свидетельство о публикации №225081000795
С уважением,
Наталья
Наталья Мясникова 21.09.2025 16:25 Заявить о нарушении
Мусса Биджиев 22.09.2025 22:08 Заявить о нарушении