М. Ростовская. Крестьянская школа. Часть 3

Мария Фёдоровна Ростовская (1815 – 1872)

КРЕСТЬЯНСКАЯ ШКОЛА
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


ГЛАВА I
Село Змейское. — Приём Терентья Егорова. — Семья новоприезжих.


Село Змейское стоит на нагорной стороне Волги, верстах в семи от знакомого нам села Высокого. Старинный его барский дом, каменный и с отбитой наполовину штукатуркой, глядит как-то неприветливо. Вековые вязы, клёны и дубы, с разными кустарниками и густой зеленью, скрашивают голую, жёсткую наружность этого дома, который, точно большой четыреугольный ящик с окнами в два ряда, нагло глядя на реку, далеко не может похвастаться своей архитектурой. За домом большой двор, хозяйственные строения, — далее, наполовину развалившиеся оранжереи, и всё это, судя по остаткам, широко было застроено и заведено. Садам, паркам конца нет; но в настоящую минуту — всё в запустении, всё заглохло, заросло и густо, и дико, и от барских затей и роскоши уцелели только плодоносная земля и крепкая приволжская растительность, хотя во многих местах виднеются тёмные пни и обнажённые толстые сучья отживших старых деревьев.
Людские труды вечного ничего не сооружают, и без поддержки и ухода распадаются и рассыпаются в пыль и прах. Несмотря на запустение всей этой, когда-то роскошной, барской усадьбы, с самого раннего утра около дома была необыкновенная суета и суматоха. У подъезда, что есть мочи, мели в три метлы; все окна в доме были отворены настежь. Терентий Егоров сновал из комнат на улицу, из кухни, в которой был разведён огонь и печка страшно дымилась, в сарай и конюшни. Он везде распоряжался, приказывал — поспевал сам. Так прошло всё утро; часу в первом по его же велению из сарая выкатили старомодную, открытую линейку с пожелтевшими кожаными фартуками. Её мыли и смазывали, и наконец привели четвёрку крестьянских разношёрстных лошадок, и несколько человек мужиков принялись их кое-как запрягать на верёвочных постромках в ряд. На высокие безрессорные козлы вместо кучера посадили змейского кузнеца, дядю Вавилу, в сером кафтане, и лошади тронули; забегая то сзади, то спереди, Терентий Егорович покрикивал: «Окоротите у левой постромку, окоротите, ребята! как ей везти!.. Дядя Вавила, али ты кнута боишься?.. подстегни правую-то... Ну, с Богом — ступайте прямой дорожкой, проезжайтесь маленько — а там ужо спуститесь и под гору»...
Стоило на старика посмотреть; он был одет с иголочки, по приказанию нового барина, и сам распорядился, чтобы новая, горохового цвета ливрея, в виде полукафтана, была точь-в-точь как тот, весь в пёстрых заплатах старинный кафтан, который распадался на части на его плечах, прослужив ему почти сорок лет. Портной в Казани сшил ему его платье совершенно по его требованию, как его носили слуги тому полвека назад, — только за недостатком гербовых пуговиц поставил пуговицы с горящей гранатой (они так и горели на солнце) и довольно пёстрые бассоны, употребляемые для обивки карет. Несмотря на это, Терентий Егорович поистине был великолепно хорош; он пожертвовал даже своей седой бородой, выбрился начисто и обстригся чуть ли не под гребёнку. Поверх своей набойчатой рубахи надел белую манишку, которую выпросил на время у соседа, волостного писаря, и явился перед всем змейским населением обновлённым человеком, как будто двадцать лет у него были с костей долой. Смотрел он и молодцом, и добряком; только картуз на нём был какой-то мудрёный — не то колпак, не то корабль. Приём новых господ до того его занял, что разбудил, так сказать, все прежние заботы буфетчика и слуги. В эту ночь старик спать почти не мог, встал в три часа утра, поднял на ноги кого было надо, и со светом принялся всё готовить для встречи. По последнему письму нового помещика, следовало ожидать его семейство четвёртого июня — на пароходе. Именно четвёртого июня на рассвете и закипело движение вокруг Змейского, забегали люди, даже сторожевые две собаки с любопытством как будто смотрели, что это около них делается?
На берегу, против дома под горой, стояли две большие лодки, чтобы перевезти господ и их пожитки с парохода в Змейское. Пристань была версты две выше, и пароход, чтобы спустить пассажиров, должен был остановиться противу Змейского, на самой средине реки. В двенадцать часов Терентий отправился на берег. За ним кучей толпились старушки с малыми детьми на руках, крестьянские ребята разных возрастов, и бабы, и даже мужики. Деревня Змейская, в семьдесят дворов, прилегала почти вплоть к усадьбе, — весть о прибытии новых господ разнеслась по избам, и это было почти событием в единообразной деревенской жизни: много народу спешило из любопытства посмотреть, какие такие новые господа; старых молодое поколение никогда и не видывало, потому что давно в Змейском никто не жил.
— Говорят, у них рой детей? — спросила старушка Фёкла своего сожителя Терентия, который, разостлав старейший платчишко на толстый пень, чтобы не замарать своей ливреи, уселся на самый его кончик и, потряхивая своей тавлинкой, понюхивал из неё табачок.
— Чего уж? — отвечал он. — Велено приготовить шестнадцать кроватей, да никак сорок ящиков прислано всякого добра — значит народу много.
— А что слышно, добрые они что ли господа?
— Кто их знает, никто ещё не видал — оно и знать нельзя, они едут сюда впервые...
— А вы, Терентий Егорович, к ним в услужение пошли? Ну как они — да строгие, да взыскательные?.. Жили бы мы, жили на старости лет — не охая... а теперь поди-ка...
— И, Фёкла Андреевна, волков бояться, так и в лес не ходить! Мы не будем лаяться — и им кусаться не за что будет. Я рад опять на старую должность поступить — у хороших господ и нашему брату хорошо. Моя должность была знатная. Мало ли мы тут в Змейском и поили, и кормили, и угощали! У матушки графини только птичьего молока не было, значит, про гостей, да про приезжих...
— Помню, помню, и я была тогда махонькая, — отвечала старушка-солдатка. — Бывало соберут нас ребят со всего Змейского, да к подъезду — вон там, около большого-то крыльца — и кидают нам орехи, пряники и пятаки... Ну, известно, ребята глупые, так и бросаемся ловить, — а смотришь: тот летит швырком, другой кувырком: господа хохочут, а нам не до смеха — только бы побольше за пазуху набрать... бывало и нос-то расшибёшь, и глазу достанется — ничего не помнишь, только на другой день ходишь с синяком.
Около разговаривающих народ собрался в кружок; кто сидел, кто стоял, кто, подпершись на руку, слушал и улыбался; а старик Терентий с оживлением переносился воспоминаниями за сорок лет, как будто всё это происходило вчера.
— А вы все встаньте поодаль, — внушал Терентий, обращаясь к своей деревенской публике, не тискайтесь вперёд, как господа подъедут. Дайте им пройти без помехи. Шапки долой и кланяйтесь в пояс, с почтением!
— Да ведь мы теперь не крепостные, — заметила одна вострушка-бабёнка в пёстром платке. — Нам что до них?
— А на что же ты пришла, коли тебе до них дела нет?
— Пришла поглядеть.
— Значит и поклониться не беда.
— С чего нам к ним в милость забегать?
— Ишь ты какая, Кондратьевна! — продолжал с упрёком старик буфетчик. — Никого-то ты ещё не видала, а уж зубы скалишь; перед гордецами кто велит тебе спину гнуть...
— Уж правда, что никто не велит, — прервала его старушка, в памяти которой покойница Змейская барыня, после стольких десятков лет, была ещё жива. Старушка помнила, что всё село глядело на неё с почтением; да и была она такая богатая, знатная, важная, что всякий ласковый её поклон счастливил её самою чуть ли не до умилительных слёз. — Поди-ка, — продолжала она, — какой ныне народ, — не то, что бывало прежде — мы всем селом любили нашу матушку графиню — она нам была как мать родная.
— Ну, тётушка, теперь и время не то: вы были её крепостные — значит хорошо ль, худо ль было ваше житьё, всё же хоть плачь, а надо было любить да уважать господ, — сказала весело молодая женщина. — Мы вольные — слава тебе Богу, хорошим господам и мы перечить не будем, а всё же будем жить сами по себе... вот оно главное.
— Дымок виден, — закричал кто-то из ребят, — пароход бежит.
— И то дымок, — подхватили другие.
Прикрыв глаза рукой, старик Терентий искал дыма вдали, но он ещё был так далеко, что только острое ребячье зрение могло его рассмотреть.
Так прошло в ожидании ещё около трёх четвертей часа; погода была великолепная, сперва показался яснее дым туманной полосой, потом труба парохода поднялась из воды, как тёмная точка, — потом сам он, хотя и казался неподвижным, но всё же подвигался вперёд, обрисовываясь яснее и яснее. Наконец послышался шум колёс, пароход действительно бежал по блестящей на солнце реке, рассекая воду на две широкие волны по обе стороны. Поровнявшись с селом, машину остановили; вся палуба зашевелилась, на берегу также поднялась суматоха, лодки отчаливали, и Терентий, сидя на носу одной из них, издали снял свой допотопный картуз и распоряжался как лучше подойти к пароходу. Наконец с парохода спустили трап, то есть узенькую лесенку; первою сошла няня и, принимая по очереди на руки детей, которых ей передавала сама барыня, усаживала их рядом, приговаривая в некотором волнении:
— Ради Христа, сидите смирно — упаси, Боже — видите сами, какая большущая река...
Надо сознаться, что суета была ужасная: таскали вещи и ящики; дети постарше, а их было много, прыгали, толкались, качали лодки; няня ужасалась и сердилась; все спешили, кто приказывал, кто не слушался, кто смеялся, кто трусил, сам не зная чего; наконец все уселись по местам, и обе лодки отчалили.
Терентий своею великолепною ливреей, пуговицами с горящими бомбами и — главное — своим курьёзным картузом озадачил детей; они разглядывали его с любопытством, подталкивая друг друга локтем, — им было и смешно, и весело. Ожидая всё возможное найти в новом своём поместье, они никак не рассчитывали на ливрейного лакея, да ещё с таким важным видом и картузом. Старик замечал детские перемигиванья, но притворился, будто не видит, глядел в другую сторону безо всякой обиды.
Когда все новоприбывшие вышли на берег, на временно устроенную наскоро пристань, то можно было видеть, как они многочисленны. Кроме самой молодой госпожи, Елизаветы Николаевны, очень красивой, высокого роста барыни, —кроме её сестры, с золотым крестом распятия на орденской ленте на груди, —кроме восьми человек детей разных возрастов, тут были ещё учитель, англичанка, няня, горничная и большущая собака, из породы водолазов, по прозванию Воин.
Лодки, отправленные опять к пароходу за прислугой и сундуками, воротились; этот второй транспорт был почти такой же огромный, как и первый.
Покуда каждый забирал свои собственные, сложенные в кучу вещи: дорожные мешки, пледы, дождевые зонтики, разные заветные шкатулки и ящички, неизменные детские куклы и игрушки, — из-за хлебного амбара выехала линейка. Крестьянские взъерошенные лошадёнки неимоверно жались друг ко дружке, приваливаясь к дышлу, загибали шеи и, с непривычки к мало знакомой упряжи, точно назло дяде Вавиле конфузили его перед питерскими господами. Но Терентий, подскочив, так ловко откинул пожелтелый кожаный фартук, как бы линейка была самым новейшим экипажем работы Тацки. Он стал в позицию, выжидая как лучше рассадить господ.
— Мама, милая мама, смотри какой экипаж! — кричали дети. — Это прелесть, чудо! Мама, мы сядем и поедем...
— Разве тут далеко? — спросила мать.
— Нет, ваше сиятельство, тут всего шагов с сотню будет, — отвечал буфетчик.
— Мамаша, мамочка, поедем с нами... я сяду тут, и я... и я... — кричали дети.
— Лошади смирны?
— Не беспокойтесь, ваше сиятельство.
— Иван Иванович, — обратилась барыня к учителю, — поезжайте вы с ними, а мы пойдём пешком; Анатолий, береги сестёр и маленьких, — продолжала она, смотря на старшего сына.
В одну минуту, со смехом и шумом, с суетой и поистине с детским весельем, с обеих сторон дети облепили линейку, как мухи. Анатолий держал на руках четырёхлетнего круглощёкого, в красной русской рубашке, Павлушу. Алёша, мальчик лет тринадцати, влез на высокие козлы и держался за кучера. Девятилетий Серёжа приткнулся с боку, прижимаясь к старшей сестре Марусе.
— Катя, — кричала десятилетняя Соня своей горничной, — местечко есть, садись и ты с нами, только захвати картонку мою с куклами — непременно захвати...
— Там остался мой синий зонтик, — хлопотала Маруся, протягивая умоляющие руки к Мисс Блаун, которая, навьюченная своими собственными пожитками, подбирала хвосты своего платья, чтобы усесться как-нибудь между детьми. Она была длинная и худощавая особа, крайне неловкая во всех приёмах; несмотря на все старания, юбки её приподнялись спереди на металлических своих обручах, как парус, — так что ноги её, в сафьянных высоких сапогах, торчали совсем наружу, и Терентий, поглядывая на них искоса, ради приличия старался покрыть их кожаным фартуком.
— Няня, — звал Алёша Агафью Семёновну, — пойдём с нами; няня душечка, ведь ты, я думаю, никогда не видала такого экипажа?
— Вот тебе на, — отвечала та со смехом. — Да прежде и все в таких езжали — других в господских именьях и не было.
— Поедем с нами... ступай, садись...
— Разве я Оленьку брошу? что ты, батюшка, перекрестись. Мы с мамашей да с тётей Верой и пешком дойдём. Вы поезжайте с Богом, и без меня тесно.
В ту минуту, как линейка тронулась, Анатолий закричал:
— Воин, сюда!.. — и Воин, огромный водолаз, со всего своего размаха вдруг прыгнул прямо на колени к Мисс Блаун, к великому удовольствию всей юной компании и самой англичанки; хотя она толкала и била собаку по спине, но видно не очень больно, потому что Воин и виду не показывал, что это чувствует или замечает, и, поворачиваясь невежливо к ней задом, не сводил глаз с Анатолия. Все громко смеялись; Алёша трясся как в лихорадке на безрессорных козлах, прискакивал от малейшей кочки или камешка и приговаривал громко:
— Ай да линейка — всю душу вытрясет!.. Батюшки мои, право вытрясет — ну уж допотопный экипаж! Экипаж был действительно допотопный, но ведь от того именно — всем им и было так весело. Даже и Елизавета Николаевна смеялась от души, глядя им вслед, пока линейка не поворотила по горе влево.
Сама новая помещица села Змейского шла пешком рядом с колясочкой, в которой лежало больное прекрасное собой дитя, лет пяти. Колясочку везла няня, Агафья Семёновна. По другую её сторону шла Вера Николаевна, сестра милосердия из Крестовоздвиженской общины, и вела за руку двухлетнюю голубоглазую Лизу, живой портрет матери.
Солнце сильно пекло и ярко освещало. Елизавета Николаевна с участием заглядывала на свою больную Олю, защищая её своим зонтиком и поправляя её шляпку, из-под которой белокурые волосы ребёнка рассыпались красивыми кольцами вокруг бледного, болезненного личика. В больших голубых глазах Оли просвечивала жизнь — так же томно и нежно, как через фарфоровую голубую лампадку светится чуть  дыша огонёк. Несмотря на то, что малютка почти лежала в своих подушках, она заглядывала впрочем с любопытством вперёд: и на дом, и на сад, и на всё окружающее, — и заглядывала разумно, как взрослая; пот катился градом с её лба.
— Жарко тебе, Оля? — спросила мать.
— Ах, как жарко! — отвечало дитя.
— Сейчас придем и посадим тебя где-нибудь в тени. Потерпи, моя крошка; посмотри, и Лиза насилу бредёт в гору — а не жалуется.
Но Лиза была здоровенькая девочка — мать это чувствовала, но говорила так, чтобы и Олю поддержать.
— Я пить хочу! — жалобным голосом сказала Оля.
Терентий шёл следом за колясочкой Оли; он нёс дорожные мешки, подушечку в малиновой шёлковой наволоке, свёрнутые и перетянутые ремешком платки и башлыки; услыхав жалобы ребёнка, он поспешил сказать:
— У нас, ваше сиятельство, вода ключевая, отличная...
— Я не графиня и не княгиня, а просто Елизавета Николаевна, так меня и зови. А тебя самого как зовут?
— Меня, ваше сиятельство? Терентьем.
— Спасибо тебе, Терентий, что ты обо всём позаботился. А найдётся ли у нас что поесть?
— Куриный суп варится — трёх кур вчера закололи, ваше сиятельство.
— Опять — ваше сиятельство?
— Извините, ваше сиятельство... ваше превосходительство, — всё это я по старой привычке не могу...
И Терентий решительно всеми своими помышлениями воротился неудержимо за сорок лет назад.
— Есть и молоко, и сливки, и яйца, и творог, ваше сиятельство — а если угодно ухи, мигом поспеет — у нас рыбаки под горой — я духом сбегаю...
— Главное, есть ли у вас хлеб — нас семья большая, без хлеба всё же не накормишь досыта.
Старик усмехнулся.
— Когда же, ваше сиятельство, у нас на Волге да хлеба не будет? Наше село, слава тебе Господи, тянется без малого на версту — и хлеб здесь отличный. Наша мельница первая по жерновам во всем околотке. У нас ваше... ваше... превосходительство, ни в чём недостатка не будет. Здесь и город почти что вплоть от наших полей — всего 20 вёрст, достать всего можно.
Подойдя к дому и усадив Оленьку под вековым вязом, на свежей и пушистой траве, Елизавета Николаевна остановилась, осматривая наглядно своё новое поместье.
Красный и тёплый день был его лучшим украшением; всё старое, дрянное, беспорядочное исчезало перед свежестью растительности и величественной кормилицы царства русского — Волги. Сложа руки, помещица глядела задумчиво, не замечая, что кругом её была такая кутерьма, таскали вещи, сундуки, открывали ящики, дети хуже взрослых бегали, совались из комнаты в комнату, мешали и надоедали. Терентий, несмотря на свою гороховую ливрею, переносил и переставлял, что мог: старик забывал, что ему за семьдесят лет. Все его окружающие были с дороги в пыли, одеты по-будничному; а он, точно праздник между ними, светился своими пуговицами с бомбой и бассонами. Детям Змейское на первых порах очень не понравилось: они толковали между собой, что и дом гадкий, и сад без цветов и дорожек, и мебель какая-то крашеная масляной краской, и это в парадной гостиной, — пересуживали и вслух критиковали, чем Терентий очень обижался; по его мнению, Змейский дом был как полная чаша — лучшей деревенской усадьбы Терентий и не видывал, да и верить не хотел, чтобы могла быть лучше.
— Коли матушка графиня жила тут припеваючи, чего бы кажется ещё почти что ребятишкам прихотничать, — думал про себя старик, покачивая головой и поглядывая искоса на юную команду.
Дети эти, как все дети вообще, не умели ценить ни прелести, ни свободы деревенской жизни, пока к ней не привыкнут, — ни красоты природной, пока в неё не вглядятся; — поэтому-то они и хмурились, и ворчали.
— Нет, это не то, что дачи в Царском селе или Петергофе. Нет ни паркетов, ни гардин, нет даже ни одного балкона, ни одной веранды или красивой беседочки, — говорил с досадой Анатолий. — Здесь, пожалуй, со скуки пропадёшь...
— Мне кажется напротив, здесь очень весело, — прервал его Алёша, — посмотри, какой здесь простор, какое раздолье! Нас не будут же держать на привязи — вот и гуляй, сколько душа желает. А какие комнаты, мне совершенно всё равно: летом никто в комнатах не сидит.
— Мамаша сказала, — продолжала Маруся, — что до августа и классов не будет. У нас будут другие занятия: мы будем сушить цветы... будем главное гулять, гулять и гулять. А правда, что и дом, и сад гадкие...
— Тётя Вера говорит, что мы ей будем помогать сбирать целебные травы, — заметила Соня, — в поле и по лугам: эти травы в садах никогда не растут.
— Мы будем здесь верхом ездить, — поспешил сказать Алёша.
— А на чём прикажете? — спросил Анатолий. — После берейторской-то школы и её отлично выезженных лошадей, сяду я на мужицкую — как бы не так! Ни за что не сяду... это мерзость... хуже здешней трясучки-линейки, в которой мы имели уже удовольствие прокатиться.
— А как было весело, — заметил учитель Иван Иванович, — я давно так не хохотал. На выезженную лошадь я боюсь сесть, а на мужицкой поеду куда угодно.
— И я с вами, — кричал Алёша, вешаясь ему на шею, — только, Иван Иванович, вы мне найдите лошадку смирненькую и маленькую...
— Чтобы не с высока свалиться, — сказала Маруся. — Что ты слетишь на первых же шагах, я в этом уверена: ты за всё берёшься, — ты на всё храбрец... ведь ты не умеешь ездить...
— Не учи, пожалуйста! — отвечал обиженный Алёша. — Тебе какое дело, свалюсь так свалюсь...
— Полно, не ссорьтесь, пожалуйста, — заметил Иван Иванович. — Всё перемелется и будет мука, и заживём мы здесь отлично, в сто раз лучше, чем на всякой даче.
После этого разговора дети разбрелись во все стороны, и на каждом шагу были для них неожиданные открытия, и попадались разные вещи, остатки житья прежних владельцев; с этими вещами дети прибегали под тень вяза, где сидела Оля, — чтобы похвастаться перед ней своими находками.
— Оля, я тебе принёс прелестные игрушки, — кричал Алёша; он нёс в руках несколько гранёных хрусталинок от изломанной старинной люстры. —Посмотри, какие в них яркие цвета, приставь хрусталинку к глазкам — вот так, видишь, как хорошо.
— Вижу, вижу, — отвечала малютка с восторгом, — и красный, и синий, и жёлтый: даже деревья и кусты точно раскрашены...
— Я тебе это дарю, — продолжал мальчик, — и бегу опять в дом, может быть, ещё что-нибудь попадётся.
— И я тоже набрала разных разностей, — сказала подбежавшая Маруся. — Посмотри, какие хорошенькие два пузырька, разбитая фарфоровая чашечка, а это... я уж и сама не знаю что за штука. Какие-то странные ножницы с ящиком...
Дети обступили Марусю и Олю и разглядывали с любопытством принесённые ею вещи, теряясь в догадках, что это был за инструмент.
— Какие же это ножницы? — спросила Оля. — На ножницы совсем не похоже.
— Ведь это щипцы, — заметила им Вера Николаевна, которая сидела тут же на траве.
— Какие щипцы?
— Чтобы со свечей снимать. Теперь не только сальных, но и восковых свечей совсем почти не жгут, вот и щипцы выходят из употребления; от этого вы и не знаете, что это такое. Когда светильня нагорит, такими щипцами очень удобно её отрезать.
Щипцы, тульского изделья, были большие, совершенно новые, светлой стали и, лёжа в шкапу десятки годов, завёрнутые в мягкую бумагу и бережно завязанные, как и были вероятно получены из лавки, — не утратили своей новизны, только ручки их немного заржавели.
— Маруся, подари мне эти щипцы, — сказала Оля, — ведь это редкость, я их положу с другими игрушками в мой стеклянный шкапик; подари, душечка.
— Я для тебя их и принесла, Олечка, — отвечала сестра.
— А я тебе принёс цветов, — сказал четырёхлетний Павлуша, бросив на колени Оле целый пук цикории, с жёлтыми её звездочками; этими цветами усыпаны были луга около дома и в заросшем саду.
Дети все с нежностью обходились с больной сестричкой; даже маленький Павлуша целовал очень ласково её ручки, и улыбка на её милом личике доказывала, что ей было весело и приятно. Надо сказать, что бедная Оля очень была нездорова. Она не могла не только ходить и бегать, но даже твёрдо стать на ножки. Все её кости были как будто мягкие, и ребёнок в пять лет всегда лежал иди сидел с помощью подушек, которые поддерживали её слабую спинку.
Несмотря на свою болезненную бледность, Оля была хороша как ангел: так правильны были черты её лица, так глубоко и кротко смотрели её голубые глаза; к этому, за её прекрасный и даже весёлый характер все её особенно любили. Она никогда не охала, не жаловалась, что ей скучно; а легко ли быть точно прикованной на одном месте? Её переносили на руках с места на место, возили в колясочке — но то ли это, что бегать самой и идти куда хочешь?
Вера Николаевна с участием обмахивала малютку от мух и обтирала платком катившийся с неё градом пот. Оля иногда хваталась ручонкой за висящий у неё на груди крест с Распятием, и потихоньку прижимала к нему свои бледные губки.
Может быть, мои читатели и не знают, что значит крест на груди сестры милосердия? — и я с тем большим удовольствием постараюсь им это объяснить, что с этим крестом тесно соединены великие дела милосердия и любви.
Прежде чем надеть его, сестра милосердия отдаёт себя безусловно Богу: всю свою жизнь, все силы, всё умение — обещает молитве и служению страждущему человечеству. Она отказывается добровольно от всех благ земных — ради Бога; поэтому своего собственного у неё ничего нет: она отказывается от всех семейных и житейских радостей, чтобы проводить дни в молитве, ходить за больными, перевязывать раны, учить детей, оберегать их младенчество — и делать добро, всегда и не уставая.
Ныне здравствующая великая княгиня Елена Павловна, тётка по муже нашему Государю, Александру Николаевичу, устроила у нас в России первую Крестовоздвиженскую общину сестёр милосердия, во время последней нашей войны с французами и англичанами. В эту общину поступают сёстры из всех сословий: и дворянка, и мещанка, и простая крестьянка, желая посвятить жизнь свою Богу и добрым делам, может идти смело и просить, чтобы её приняли.
Вера Николаевна была девушка богатого семейства, воспитанная в роскоши и полном благосостоянии, — но была сирота. Отец и мать её давно умерли, и она жила у старшей сестры, Елизаветы Николаевны. С самых юных лет, при необыкновенной доброте и кротости, в ней было много твёрдости, крепости духа и терпения. Она вообще не любила шумного общества и светских удовольствий. Её любимые занятия были у себя в комнате. Она много читала, много рассуждала сама с собою, много молилась, любила нежно сестру и большое её семейство, но не принимала участия ни в каких выездах и ни в каких праздниках. Елизавета Николаевна предоставляла ей полную свободу действий, считая, что каждый человек может искать и находить счастье своё — в чём он хочет, лишь бы это было в чувствах и делах добрых и честных.
Когда стала устраиваться Крестовоздвиженская община сестёр милосердия, у Веры Николаевны точно святой какой-то огонь загорелся в душе — она почувствовала непреодолимое желание поступить в эту общину, чтобы тотчас же отправиться в Севастополь, куда назначались сёстры, чтобы ходить за ранеными и напутствовать молитвами умирающих. Долго Елизавета Николаевна и муж её, Андрей Владимирович, отговаривали молодую девушку. Они знали, что предстоит много трудов и лишений на таком тяжёлом поприще, и боялись, что двадцатитрёхлетняя любимица их Вера не в силах будет вынести этого. Но Вера стояла неизменно на своём — повторяя, что любя их искренно, и чувствуя глубокую благодарность за мирную и беззаботную свою жизнь в их доме, она без их добровольного согласия и благословения их не оставит, но что отказаться от своего желания и намерения она никак не может, потому что какой-то внутренний голос призывает её на служение Богу, — что она всегда, как себя помнит, почти с самых детских лет это чувствовала, но никак не знала, где эта дорога, к которой её неодолимо тянет, и которой около себя она найти не могла, — что с тех пор, как устраивается община, она и днём и ночью не может отбиться от мысли в неё поступить. Не столько увещевания, сколько слёзы Елизаветы Николаевны смущали и обезоруживали Веру — она этих слёз видеть не могла: она так понимала, что старшая сестра, любя её, плакала; ей жаль было этих горячих слёз, и настоятельно требовать исполнения своей воли она не решалась.
Так прошло с полгода. Между тем в Севастополе кровь лилась реками. У всех в России, с мала до велика, ныло сердце и болело. Вера Николаевна, как и все прочие, очень горевала, но молилась, как мало кто может молиться. Её душа давно искала и находила в одном Боге своё успокоение и твёрдую надежду, поэтому и стремилась к Нему беспрестанно. И в церкви, и у себя в горнице Вера постоянно была под благодатным влиянием этого святого чувства, но не переставала желать идти в сёстры милосердия.
Слишком полгода Севастополь стонал и разрушался под неприятельскими ядрами, бомбами и гранатами; люди в нём сотнями, тысячами мучились и умирали. Вера решилась в последний ещё раз поговорить с сестрой. Она пошла к ней с письмом в руках, которое только что получила из действующей армии от двоюродного брата, моряка, юноши двадцати лет. Он писал прямо из Севастополя. Подробности были ужасные! — у каждого человека сердце должно было содрогнуться при чтении таких верных описаний всему, что делалось в этом уголке земли русской, где смерть так и косила — и наших, и чужих. Вера была бледна и взволнована — но шла твёрдо и ни минуты не сомневалась, что с нею Бог.
— Друг мой Лиза, — сказала она, подойдя сзади к сестре, которая у своего письменного стола писала, и обвив её за шею обеими руками, крепко поцеловала в голову, — меня ничто удерживать не должно — я обязана стараться принести хотя одну каплю добра там, где столько людей отдают себя добровольно на неминуемую смерть, — где они доказывают не словами, а делом, что их любовь к России — святая правда. Лиза, ради Бога отпусти меня. Грешно сидеть сложа руки, когда эти руки могут служить и облегчать чужие страдания. Отпустите меня.
Елизавета Николаевна глядела на сестру молча, вздохнула, потом притянула её к себе и, взяв за руку, приложила эту руку к себе на сердце и сказала:
— Посмотри, Вера, как оно бьётся, как чего-то боится, как тебя любит! Впрочем, ты вольна поступить, как хочешь. Я сама, на твоём месте, то же бы сделала... Мой муж — и тот того же мнения.
— Ах, вы мои благодетели! — воскликнула сквозь радостную улыбку и блеснувшие на глазах слёзы Вера. — Не чаяла я такой перемены. Вот вы какие добрые, что вразумились. Что я здесь? Кому необходима, кому полезна? А любить вас и детей ваших, молиться за вас — я и там буду.
Сёстры обнялись, крепко поцеловались, и точно у обеих тяжёлый камень спал с груди — обе чувствовали, что решились на дело святое и великое.
Андрей Владимирович вполне разделял их мнение. В шесть месяцев многое переменилось в его понятиях с желанием Веры поступить в общину сестёр милосердия; да и все в России так страдали за севастопольцев, что всякий готов был бежать к ним — чтобы разделить опасности и тяжкие испытания, через которые проходило наше неустрашимое войско.
Месяца не прошло со дня последнего этого разговора, и Вера Николаевна в своём тёмном платье сестры милосердия, в белом чепчике и белой косынке, с крестом и распятием Иисуса Христа на груди ехала уже с другою ещё сестрою по железной дороге в действующую армию. В Севастополе оставалась Вера до самого выхода наших войск на северную сторону. Много пришлось настрадаться ей бедной, глядя на постоянные мучения, раны сотен больных, раненых и умирающих; но молодость и здоровье Веры Николаевны ей не изменяли — дух христианский её укреплял и поддерживал, и она, трудясь с утра до ночи почти четыре месяца сряду, одна из последних оставила пылающий город и его груду пепла и камней, когда, сопровождая последний транспорт тяжело-раненых, шла за ними; а их переносили на носилках и на руках по плавучему мосту, в страшный ветер, холод, с водою по колена. Всё это шествие подвигалось медленно, плача и рыдая о том, что все наши войска уже вышли из Севастополя и что на другой день им завладеет неприятель.
По заключении мира, Вера возвратилась в Петербург. Свидание её с сестрой, зятем и детьми было невыразимо-блаженное после стольких скорбей и опасностей. На следующую весну её отпустили отдохнуть после всего перенесённого к Елизавете Николаевне, с которою она и приехала на лето в Змейское, где с нею познакомились мои читатели.
Сидя около малютки Оли, она припоминала тяжёлое лето, проведённое в Крыму год тому назад, и ей казалось, что она где-то в раю: так кругом её было тихо, мирно, так весело развились дети, так миролюбиво смотрела на неё зеленеющая кругом местность.
— Тётя Вера, вы знаете, что Иван Иваныч — натуралист, — сказала, подсев тут же на траве, Маруся. — Мы будем под его руководством ловить бабочек и других насекомых, и он нас хочет учить натуральной истории. Как будет весело и интересно! Наша Мисс Блаун тоже любит естественные науки, она даже восхищается лягушками и разными другими противными козявками.
— Ты же сама говоришь, — прервал её Анатолий, — что они противные: что же в них интересного? По-моему, всё это мерзость...
— Ну, уж и мерзость, — возразила Маруся, — а божья коровка, например, или тёмно-синяя стрекоза, или эти мохнатые червяки, чёрные с красными крапинками, они точно в шубке из черно-бурых лисиц... прелесть!..
— Нашла чем восхищаться! Мне кажется здесь всё гадко — и дом, и сад, и всё, всё... остальное...
Вера Николаевна посмотрела на него с насмешливой улыбкой, но не вмешивалась в разговор.
— Не успел приехать, а уж и бранишься и сердишься, — сказала Оленька, —я ничего гадкого здесь не вижу.
Анатолий был мальчик не дурной, впечатлительный, даже добрый, но очень часто ему случалось быть не в духе.
Он и не замечал, что тот, кто всем недоволен, сам первый несносен для других и мешает им пользоваться своим собственным хорошим расположением. Если ему кажется, что всё дурно, то это потому, что он сам не хорош, что в нём бунтует неудовольствие. Когда Анатолию случалось быть в таком настроении духа, он ко всем придирался, бранил меньших братьев, ссорился с сёстрами и был один причиной неудовольствия всех его окружающих.
Анатолию минуло уже шестнадцать лет; воображая себя взрослым, он этим пользовался, чтобы хуже прежнего надоедать и умничать. Часто ему за это доставалось от отца и от матери, англичанка Мисс Блаун также делала ему довольно резкие замечания вслух, Иван Иваныч покачивал иногда с упрёком головой; но мальчик от этого не исправлялся и, надув губы, уходил обыкновенно к себе в комнату, как будто его напрасно обижали. Так и тут — махая во все стороны длинным ивовым хлыстом, он сшибал им головки цветов и был так бесцеремонен, что того гляди мог задеть сидящих на траве — тётю Веру и детей.
— Погляди, Анатолий, какой ты!.. — сказала Оля. — Ну, что тебе сделали эти цветки? Поди лучше прочь...
— Я и так иду, — отвечал мальчик с неудовольствием.
С приездом этого большого семейства Змейское невообразимо оживилось — во всех углах усадьбы, во всех комнатах старого дома закипела жизнь. В большой столовой, с французскими обоями екатерининских времён, раздвинули большой стол, накрыли скатертью, поставили стекло и посуду из змейской кладовой, и подали кушать.
Когда все уселись вокруг стола, и пар из большой суповой чашки возвестил стерляжью уху — стоило взглянуть на все весёлые и любопытные лица детей. Они много слыхали о стерлядях, но им ещё никогда не случалось их попробовать. Кто не едал стерляжьей ухи на Волге, когда рыба почти прямо из воды попадает в котёл, тот понятия не имеет, как она может быть вкусна. Нет роскошнейших столичных обедов, где уха могла бы сравниться с чугунным котелком беднейшего из рыбаков. Зато змейские приезжие кушали её с таким аппетитом, что молчание было общее: оно и было её лучшей похвалой. Даже Анатолий протянул свою тарелку матери и просил ему ещё прибавить.
— Как же ты говорил, что здесь всё гадко и мерзко? — заметила ему шутя Оля, сидящая с прочими за столом, на своём удобно для больной устроенном кресле. — Мамаша, не давайте ему ухи! — продолжало дитя, грозя брату пальчиком.
— Что хорошо, то хорошо, — отвечал Анатолий, — надобно же наконец, чтобы здесь нашлась такая отличная рыба без костей.
После ухи подали суп из куриц, яйца всмятку, кислое молоко и творог с молоком. Все покушали досыта, и к тому каждая вещь на столе, из посуды, хрусталя и всей обстановки, была предметом общего любопытства и внимания, потому что представляла давно минувшее время и никому не знакомое прошедшее. Даже и для Елизаветы Николаевны эти высокие стаканы с позолоченными на них вензелями, эти точно соломенные тоненькие рюмки с разноцветными, вьющимися внутри ножки ленточками, эти с узенькими шейками графины старинного английского стекла — были новизною, потому что были гораздо её старше.
Всё после обеда посвящено было устройству и распределению комнат; их было множество в обоих этажах; каждый старался поселиться удобно, выбирая что более подходило к собственным его требованиям и вкусу. Маленьких детей поместили в комнатах с окнами на солнце, на восход. Мальчики предпочитали помещения на север. Мисс Блаун просила, чтобы её окна глядели на реку, — но
всё это ладилось ещё кое-как, временно, потому что и сама Елизавета Николаевна не успела ещё освоиться с новым жилищем.

Усталые от длинного путешествия, от живительного весеннего воздуха, от беготни с самого утра по саду и по дому, дети рано завалились спать. Всё кругом их скоро поутихло. Деревенская тишина водворилась и над змейским большим домом. Вечер был прекрасный, ни один листок не шевелился, теплом так и навевало, пыль на дороге под горой — и та смирно поулеглась. Елизавета Николаевна с Верой выбрали удобное местечко около дома и сели лицом к реке, наслаждаясь вполне уединением, которое так мало было им знакомо. Недолго молчала природа, послышались соловьи, которые перепархивали в густых ветвях старожилых вязов змейского сада, густыми куртинами и аллеями спускавшегося по скату до самой дороги. Петербургские наши жительницы слушали и заслушивались. Божьи певуны, точно друг перед другом, хотели щегольнуть перед ними своим умением, они так и заливались; их музыка имеет свою прелесть, своё неподражаемое искусство и разнообразие. Их чудными песнями и закончился день переселения петербургских гостей на новую жизнь. Когда они замолкли, обе сестры встали с своего места.



ГЛАВА II
Устройство нового жилища, характеры детей. — Проказы Алёши. — Любопытство и честность.


На другой же день после своего приезда Елизавета Николаевна обошла всю усадьбу с приехавшим с нею управляющим, осмотрела в подробности весь дом и остальные строения и, не смущаясь тем, что всё было ветхо, в беспорядке, почти в полном упадке и разрушении, давала уже свои приказания и требовала, чтобы немедленно приступили к поправкам и необходимым починкам.
Змейская усадьба стоит на полугоре. Гора выдаётся на реку широким мысом, поэтому Волга огибает её с трех сторон, и вид на реку открывается очень красивый. Дом глядит передним фасом на полдень и на реку, а боковые его стороны смотрят в обширную даль, в которой виднеется та же изгибающаяся река, так широко и прихотливо проложившая себе дорогу в ложбинах нагорной местности. За Змейскою усадьбой горы поднимаются ещё выше.
С уменьем и знанием дела принялась Елизавета Николаевна за перестройку: тут велела она прорубить новую дверь, в другом месте заделать лишнее окно. Здесь строили галерею, — там широкую лестницу в сад, с крытой верандой, до самого ключа, который пробивается из горы и так быстро и весело бежит прямо к оврагу между камнями и песчаной ложбинкой.
Не прошло трёх недель — и змейского дома узнать было нельзя: работы кипели, и удары молота и топора оглашали воздух с утра до ночи.
Молодая хозяйка тем более спешила, что ей хотелось к 15 июля устроить всё необходимое; она ждала приезда мужа и почтенной старушки его матери; ей хотелось похвастать Змейским, на покупке которого она настояла. Её занимали не столько доходы приволжского имения, сколько надежда, что для большого её семейства полезно прожить четыре или пять месяцев в деревне — вдали от Петербургской роскоши и суеты. Она была уверена, что воспитание в деревне пойдёт успешнее, что дети её познакомятся ближе с природой, с жизнью и людьми, — и тем самым выработают из себя деятелей полезных, а не отполированных светских пустоцветов, которыми полны наши петербургские гостиные.
Змейское устраивалось не только удобно, но и чрезвычайно красиво: с денежными средствами Елизаветы Николаевны это было возможно и легко. Вновь выстроенные галереи и балконы украсились растениями и цветами, привезёнными из Казанских оранжерей. Белые холщовые маркизы у окон придали старому дому вид большого корабля на всех парусах. В саду вырубили всё сухое и лишнее, выкосили высокую траву, разбили дорожки, подстригли ветки и сучья — и старая усадьба, более чем Терентий Егоров в своей гороховой ливрее, обновилась и помолодела; она явилась в прежнем величии, но и с большим комфортом и красотой, хотя и в несравненно меньших размерах барства и бестолковой щедрости, которую так любили наши деды.
Жизнь детей расцветала по мере того, как они сближались с деревней, которую до того полюбили все, что даже в ненастную погоду находили себе занятие в больших приёмных комнатах и всегда были веселы. Маленькие дети, Павлуша и Лиза, даже болезненная Оля в эти три недели загорели, окрепли, выросли. Они жили в двух больших комнатах окнами в сад, на восток, вставали почти вместе с птицами и первые во всём доме пользовались прелестью деревенского утра. Потом целый день проводили на песке, на берегу Волги, впивая в себя здоровый и влажный прибрежный воздух. В этом раннем возрасте воздух и солнце также благодатно действует на детей, как и на цветы.
Луга, с густой своей травой, пестрели цветами. Скоро начался сенокос, — и любимым гулянием всего семейства было отправиться в допотопной линейке с целыми корзинками пирожков, булок, яиц и огурцов на те места, где всего более было работающего народа. Анатолий был как-то миролюбивее и любезнее, Алёша и Сергей ни минуты не сидели на месте — точно резвость их удвоилась от свободы, которою они пользовались; даже Маруся и Соня не отставали от них, научились бегать, окрепли во всех движениях и искренно, хотя безотчётно сдружились с Змейским. Отсутствие всякой принуждённости, простор и воля — вот что прельщало детей. Уж сказать одно то, что все они гуляли без перчаток: кто не знает, какое стеснение и наказанье эти несносные перчатки, без которых в городах и на дачах детям нельзя сделать шагу.
Они катались в лодке, ходили за земляникой по густым лесам, купались в реке по два раза в день, бегали в горелки, играли в разные другие игры на песчаном берегу и, счастливые в семейном отношении, могли себя считать блаженными детьми на земле. У них для этого было: вседобрейшие отец и мать и бабушка баловница. Все были здоровы, кроме одной Оли. Никаких забот они не знали — всё было для них припасено и готово, а между тем им и мысль не приходила, вечером ложась спать, поблагодарить Бога за все милости, которыми они пользовались без всякой заслуги со своей стороны.
Раз как-то, сидя вечером на лесенке балкона, Маруся сказала с увлечением Вере Николаевне.
— Ах, тётя, как здесь славно!.. Мне как-то легко дышится... гораздо лучше, чем в Царском Селе на даче. Мне даже все дачи и Петербург опротивели, я рада, что мы в деревне.
— Ведь придёт же этакая фантазия! — заметила тётя Вера. —  За что такая немилость? Отчего же опротивели?
— Я их не люблю, — сказала девочка с презрением, — даже терпеть не могу...
— А я знаю, от чего Маруся не любит Петербург и дачи, — подхватила лукаво Соня.
— Отчего же?
— Оттого, что у неё красный нос...
Надо заметить, что у Маруси действительно был красный нос, что было некрасиво, и сама Елизавета Николаевна шутила иногда на его счёт в таких словах: «Марусино личико было бы ничего... а вот нос подгулял». Братья и сёстры также часто над нею подсмеивались, даже няня Агафья Семёновна иногда укоряла Марусю носом и, если заставала её в слезах, то всегда говорила: «Полно, сударыня, плакать — пожалей себя, и без того нос как клюква». Все это было причиной, что самолюбие Маруси страдало гораздо более, чем стоил того нос — и хотя она в этом не признавалась никому, но, подойдя к зеркалу и разглядывая себя с некоторым удовольствием, она обыкновенно кончала тем, что со вздохом говорила: «Гадкий нос — всё портит, я была бы прехорошенькая — а теперь —поди какой урод».
Но Маруся совсем не была урод. Она была как тысячи людей, — без особенной красоты, но и без особенного безобразия. Нос её был не так хорош, как глаза, как рот, зубы — но разве это такая беда?
Соня очень хорошо знала, что сестра её обижалась, лишь только разговор касался её носа. Раз даже она слышала её горькие жалобы по такому случаю: однажды в Царско-Сельском саду играли они на сетке в обществе разодетых чужих детей. Вдруг одна из маленьких девочек подошла к Марусе, загляделась на неё и спросила:
— Отчего у вас такой красный нос? верно муха укусила?
Маруся так разобиделась, что чуть-чуть не заплакала и, рассказывая Соне это приключение, приговаривала с досадой: «Гадкая девчонка, и какое ей дело до моего носа?» Как Соня её ни уверяла, что дурного умысла у чужой девочки не было, но Маруся стояла на своём и из-за носа возненавидела сетку, которая прежде её так забавляла.
В другой раз, в вокзале на железной дороге, Елизавета Николаевна со всеми детьми ожидала поезда из Павловска — Маруся похаживала вместе с другими по большой зале. Она стала замечать, что на неё смотрят, оглядываются, — Анатолий, видя, что это её конфузит, поспешил нагнуться и шепнул ей на ухо, чтобы подразнить её: «Это все смотрят на твой нос», между тем как оглядывались на Марусину шляпку, по которой полз мохнатый крапивный червяк, пробираясь между цветами и лентами. Марусе было ужасно досадно — и хотя червяка Елизавета Николаевна и поспешила снять, но самолюбивая девочка ни за что не хотела понять, что Анатолий над ней подтрунивал, и всё сама себе повторяла: «Как скучно, что у меня такой красный нос, — это просто мученье».
По приезде в Змейское все забыли нос Маруси, и она первая. Поэтому неожиданное замечание Сони немного её озадачило, она покраснела и сказала с досадой:
— Какие глупости, Соня, что ты выдумываешь?
— Разве это неправда? —продолжала та. — За что тебе не любить милого, прелестного Царского?
— Да нос-то чем провинился? — спросила тётя Вера.
Соня обняла тётю за шею и шепнула ей что-то на ухо:
— Она верно вам рассказывает вздор? Тётя, правда, что вздор? — заметила Маруся.
— Если действительно вздор, то вздор смешной, — отвечала тётя, — а если правда — ещё вдвое смешнее.
— А я знаю, что всё это глупости, и совсем не смешно, — проворчала про себя Маруся, встала с своего места и ушла в сад. Соня подмигнула тёте и тихо сказала:
— Ведь какая эта Маруся! Сейчас обидится! а я говорю правду... совершенную правду...
Маруся сама того не воображала, что пустая и глупая причина, как её нос, могла иметь вредное влияние на её характер, и без того не очень податливый. Она была очень застенчива и самолюбива от природы и придиралась ко всему, как-то пряталась в самую себя, чтобы другие её не видали. От этого она была не откровенна, таила на душе разные огорчения, созданные её воображением, — и эта счастливая беззаботная девочка часто ходила нахмурившись и с недовольным видом.
Чем люди более образованы, тем более чувствуют и понимают, как важен для каждого человека вопрос воспитания. Елизавета Николаевна, несмотря на неутомимые свои труды по устройству дома и хозяйства, ни на минуту не теряла из виду этого вопроса. Она замечала каждый шаг детей своих, каждое движение их ума и сердца, угадывала каждое чувство, каждую мысль и непрестанно старалась направлять их к добру, чтобы со временем её обожаемые дети вышли людьми добрыми, дельными и полезными. Труднее всего ей было справляться с Анатолием и Марусей. Они были уже не маленькие; в эти годы человек уже не ребёнок, от него нельзя требовать одного слепого повиновения, он начинает чувствовать свои силы, свою волю и, как в хорошем, так иногда и в дурном, хочет сделать по-своему. Слушаться во всём других, повиноваться безусловно как собака, или другое вышколенное животное — ему скучно. Его сердит всякое противоречие, потому что он начинает сознавать в себе желание быть самим собою, — хотя он часто и ошибается, в чём должна быть именно самостоятельность человека разумного. В эти года дети, потому что они всё-таки дети, хотя и не маленькие, бывают упрямы, и только неусыпная любовь и заботливость хороших родителей и воспитателей помогает им уразуметь себя и понять, что именно в них есть нехорошего, что надо победить и переработать для собственной своей пользы.
Елизавета Николаевна знала, что и Анатолий, и Маруся были добры, что они любили её и всех окружающих, и потому надеялась, что справится с их пороками и недостатками. У Анатолия было столько неприятного, необщественного, нелюбезного. Любя его, Елизавета Николаевна страдала за каждый его проступок, или даже промах, ей досадно было, что так часто старший сын её как нарочно, как назло делал глупости, чтобы поставить на своём. Собираются ли все вместе на какую-нибудь дальнюю прогулку — Анатолий непременно уйдёт один в другую сторону и Алёшу ещё уведет с собой. Предложит ли Мисс Блаун в ненастную погоду какое-нибудь чтение вслух, или толкование чего-нибудь из натуральной истории, у него сейчас найдутся необходимые занятия или спешные письма, — и он отправляется к себе в комнату.
Иван Иванович с своей стороны часто на него жаловался матери. Он не мог добиться, чтобы шестнадцатилетний юноша наблюдал за чистотой и порядком своей комнаты, чтобы книги его не были разбросаны по стульям, по диванам и, чуть ли не наполовину, по полу.
Он рассказывал, что Анатолий был невежлив и даже дерзок. Часто Ивану Ивановичу совестно было перед Мисс Блаун, которую Анатолий подымал на смех, пользуясь тем, что она не понимает по-русски. Своими глупыми выходками он смешит Алёшу, Соню и Серёжу, которые, хотя и не смеют смеяться над нею громко, но смеются исподтишка, показывая этим полное неуважение к своей воспитательнице.
Сколько раз Елизавете Николаевна приходилось самой замечать, что её первенец, старший её сын, когда не в духе, и с нею даже обращается непочтительно и грубо. Тяжело ей было, что именно тогда, когда она надеялась стать ближе к сыну, потому что считала его не маленьким, он как нарочно досаждал ей на каждом шагу.
Вынянчить слабое дитя нелегко достаётся матери; поднять его на ноги, — великое дело, но направить его к добру и правде, развить в его юношеском возрасте стремление к истинному благу и разумному пониманию долга, — ещё во сто раз больший труд, почти подвиг, за который дети могут отплатить нежной и любящей матери лишь только любовью и благодарностью. Этот подвиг требует постоянной заботливости — не день, не два, а пятнадцать, двадцать лет сряду. Быть честными и хорошими людьми — собственная польза детей. Добрая мать в этом случае трудится и работает для них одних, она пробует действовать на развитие детей своих как только может: иногда снисхождением, иногда угрозами. Она, как хороший доктор, ощупывает с осторожностью больное местечко со всех сторон, чтобы лучше приноровиться, как его излечить и исправить. На Анатолия очень благодетельно действовал иногда невольный вздох Елизаветы Николаевны, или её глубокий материнский взгляд с короткими и задушевными словами:
— Анатолий, и тебе меня не жаль?
Тогда юноша припадал с улыбкой к её руке, целовал её с нежностью, и ему совестно становилось, что он огорчил или оскорбил её. Эта ласковая нежность Елизаветы Николаевны несравненно сильнее упрёков трогала сердце юноши и заставляла его обратиться в раздумье к самому себе.
Живя в Петербурге, Елизавета Николаевна не имела никакой возможности следить за детьми так близко, как это было в Змейском, где она, как настоящая наседка, только и желала, чтобы её дети были беспрестанно с нею и все вместе; скликая их около себя, она всегда готова была укрыть их своими нежными материнскими крыльями, и даже иногда смотрела на их недостатки и слабости гораздо снисходительнее, чем строгая Мисс Блаун и неопытный Иван Иванович, хотя ещё сильнее их желала, чтобы они исправлялись и совершенствовались.
Когда всё семейство устроилось в Змейском, тётя Вера посвятила себя больным и бедным. К ней приходили даже из соседних деревень за лекарствами и помощью, и она с неизменным терпением обмывала и перевязывала своими руками разные тяжёлые язвы и раны, давала гомеопатические средства, утешала больных, укрепляла их добрыми советами и так всегда была весела, как будто эти труды не требовали ни самоотвержения, ни особенных забот. Маруся была очень брезглива. Видя, что тётя Вера ничем не гнушается, она помалчивала, не смея сознаться вслух, что ей так противны все эти люди, покрытые разными сыпями, опухолями и застарелыми ранами. Она обыкновенно уходила от них подальше и тут же сама себя как будто оправдывала, перебирая в уме мысли вроде следующих: «Разве я маленькая? Неужели я не могу таить про себя то, чего не хочу сказать другим? Мне даже как-то приятно думать, что никто не знает, что у меня на душе. Если мне гадко сидеть возле этих грязных баб и их вонючих тряпок, то это оттого, что я чище их, опрятнее, благороднее».
А как Маруся ошибалась. — Ей было гадко смотреть на болезни и раны, не потому что она была действительно благороднее, опрятнее или лучше бедных больных крестьянок, а напротив, потому что юное сердце её любило пока только самую себя и не понимало ещё, что такое добровольное служение ближнему, и сколько возвышенного и великодушного в искреннем чувстве самоотвержения.
Скрывать что-нибудь от других с какою-то скупостью нет никакого достоинства, а напротив, достоинство человека именно в том и заключается, чтобы уметь превозмочь свои привычки и, ради пользы другого, переносить и духоту, и нечистоту безропотно, не жалуясь.
За Марусей водились и другие грешки. Кроме того, что она была брезглива и скрытна — она была ещё до крайности самолюбива. Ей всё казалось, что её мало любят, что ею никто не занят, что мало заботятся об её удовольствиях. Она завидовала меньшим сёстрам и братьям и не хотела сознаться, что они были гораздо услужливее и ласковее её. Они никогда не сидели, как она, нахмурив брови, с каким-то не то грустным, не то сердитым видом. Её преследовала мысль, что все её любят менее других детей, потому что она нехороша собой, неловка. Чтобы избавиться от этой глупой мысли, ей бы стоило только спросить, чем же она сама-то доказывает другим свою любовь и дружбу? Приходила ли ей когда-нибудь мысль сделать что-нибудь приятное для других, чем-нибудь услужить им? За что же было и баловать её?.. Она не только не становилась разумнее, но год тому назад была решительно и добрее, и милее.
Несравненно благоразумнее и полезнее около больных была Соня; она с такою радостью помогала тёте Вере. Тётя Вера называла её молодцом: проворная, весёлая, крепкого и здорового сложения, она с особенным удовольствием вертелась около тёти, когда дело шло о больных ребятишках. Соню крестьянские дети восхищали; называя их душками, она целовала их ручки, когда они были чисты, или сперва приносила мокрое полотенце, обтирала их, если они были грязны, и потом, прижимая к губам чистенькие щёчки или ручонки, приговаривала: «Такие душечные!» Это прилагательное Соня почерпнула из диксионера собственного сердца, производя его от слова душа.
— Знаешь мама, — сказала раз Соня матери, — я больше не хочу играть в куклы, я их подарю Оле, даже мою Нинишку, и с кроватью, и с комодом, и со всеми её нарядами, а сама буду собирать разные лоскутки, — верно и ты мне подаришь лоскутков — я буду шить крестьянским ребятишкам шапочки… кофточки....
— Да справишься ли ты с шапочкой?
— Я думаю, что справлюсь....
— А я думаю, что нет — ты такая неусидчивая...
— Я попробую, мама, — сказала, робея, Соня; она действительно никакого усидчивого труда не любила, а, бегая из угла в угол, даже детской шапочки не сошьешь.
— Ну, увидим, — отвечала ей Елизавета Николаевна.
Алёша, Сергей, красавчик Павлуша были милые, добрые дети, но и их приходилось на каждом шагу останавливать то за то, то за другое.
Патя беспрестанно чесался, точно его что-нибудь кусало, — это у него была глупая привычка, от которой очень трудно было отучить его; за обедом он постоянно клал локти на стол, и десять раз сряду ему говорили: «Сними локти со стола». Патя исполнял приказание, но в ту же минуту забывал его и клал локти на стол снова.
Впрочем, ещё чаще Павлуши попадался Алёша, с своею верченой головой: ему что-нибудь прикажут, он бросится бегом исполнять, не добежит до дверей, и ау! приказание как птица вылетело вон из памяти, а он всё бежит, сломя голову, и поневоле наконец остановится с вопросом: «А куда я бегу? Кажется, послали? Нет, я так просто.... бегу...»
Напроказить, нашалить у няни в кладовой, пока старушка вешает и выдает провизию, попользоваться чем-нибудь сладеньким, и душить потом няню поцелуями, если она принимается журить его — на это Алёша был первый. Ему многое с рук сходило, потому что он был правдив и ласков. Няня Агафья Семёновна в нём души не чаяла и разве только больную свою Оленьку любила наравне с ним.
Агафья Семёновна чаще всего бранила Соню, называя её гусаром; она приговаривала: «Ох уж мне эта барышня, ей бы в усах ходить да в шпорах.»
Правда, что Соня всегда бегала и играла с Алёшей и Серёжей и гораздо больше была им под пару, чем Марусе. Если случалось, что ни Елизавета Николаевна, ни Мисс Блаун их не видят, её первое удовольствие состояло в том, чтобы на лугу затеять бороться с братьями по очереди. Повалить Серёжу ей ничего не стоило, она была его больше, крепче и сильнее, но с Алёшей состязание становилось труднее. Алёша был годом старше её. Он ни за что не уступал уже из самолюбия; разгорячённые движением и оба пунцовые как раки, они иногда несколько минут выбивались из сил, нападая и защищаясь, и не могли одолеть друг друга; но Соня брала часто ловкостью и почти всегда побеждала брата: тогда она принималась с громким смехом хлопать в ладоши, аплодируя сама себе.
Алёша никогда не обижался и только делал вид, будто он поддался ей нарочно, чтобы потешить сестру, что было впрочем неправда.
Серёжа напротив, слезливый и обидчивый, отправлялся с жалобами к няне и, утирая кулаками слёзы, уверял её, что «везде больно, так его Соня закомшила». Няня его целовала и обнимала с участием, вместо того, чтобы преспокойно отправить обратно, потому что ничего нет глупее жалоб, когда дело идёт об игре, на которую Серёжа всегда набивался первый.
Безобиднее всех, даже Павлуши и Лизы, была кроткая, бессловесная страдалица Оля. Не сходя с места, с прелестным личиком, с курчавою как херувим головою, она похожа была на эти нежные голубые цветочки, которые поворачиваются всегда к солнцу и только под его благодетельными лучами живут и дышат в полной красе. В хорошую и ясную погоду Оля была даже весела и улыбалась веселее других детей. С нею неразлучна была крошка Лиза, которая иногда обижала сестру, замахиваясь на неё ручонкой; она гневалась, зачем Оля не делает того, что она хочет, тогда как бедная Оля двинуться с места не могла. — Но Оля ловила тогда гневную ручонку, целовала её ласково и приговаривала:
— У-у, Лилиша, какая у тебя чёрная, загорелая ручища, точно у мужика.
И ребёнок забывал тотчас же и неудовольствие, и гнев, разглядывал с любопытством свою руку, а иногда принимался с ожесточением обтирать её своим беленьким передником.
Все эти дети оживили Змейское гораздо ещё более, чем вновь устраиваемые дом и сад, — везде слышна и видна была их жизнь, полная веселья, везде мелькали их соломенные шляпы и светлые платья. После целого дня беготни, разных занятий и трудов, они по вечерам собирались к чаю и ужину на балконе за большим столом, заставленным разными булками, кренделями, разными молочными блюдами, одно другого вкуснее, земляникой и холодным жареным — всё это уничтожалось так проворно, что делало честь и аппетиту, и желудкам. Это был любимый час всего семейства. Не говоря уже, что хорошо покушать — было большим удовольствием, но дети потешались ещё одним обстоятельством, которое не ускользало и от старших и действительно было забавно. Если в Змейском все жили хотя и не всегда совершенно дружелюбно, но искренно любя друг друга, то между Мисс Блаун и Терентьем Егоровым было неодолимое друг к другу отвращение, которое проявлялось в разных мелких обстоятельствах и искренно потешало юную компанию.
Англичанка, несмотря на своё достоинство, часто чудесила в своих прихотях — и одна из всего большого семейства, живущего в Змейском, не признавала никаких достоинств в слугах вообще и не обращала ни малейшего внимания на старика буфетчика в особенности. Она никогда не только словом, но даже взглядом не хотела показать, что его видит или замечает, никогда по утрам, входя в столовую к утреннему кофею, не удостаивала его ответом на поклон.
Терентий Егорович с своей стороны не сознавался также из собственного достоинства, чтобы это его обижало, — но терпеть не мог рыжей нахлебницы, как он её называл в минуты неудовольствия. Для Мисс Блаун к завтраку, по её непременному требованию, всегда подавались самые свежие яйца всмятку — прихотливая до крайности, она по три раза отсылала их на кухню. То, обнюхав их со всех концов, она говорила, что они несвежи, то жидко сварены, то напротив слишком круты, а так как она всегда с неудовольствием обращалась к Терентью, то, отдавая ему тарелку, говорила повелительно: «Давай — другой». Рассерженный старик не смел ничего ответить, слушался, брал тарелку из её рук, но тут же награждал её свысока самым презрительным взглядом.
Дети, да и взрослые это замечали, и кто перемигивался, кто улыбался, а история с яйцами повторялась почти ежедневно. Выведенный из терпения, Терентий собрался наконец с духом и один раз, когда прихотливая Мисс Блаун заставила его два раза сходить на кухню, он обратился в её присутствии к Елизавете Николаевне со словами:
— Не прикажете ли, ваше сиятельство, чтобы парочку кур, что несутся, отрядить вот — к губернанке? И лукошки можно поставить в её комнату под кровать — пусть сама яйца выдаёт прямо из-под кур, а то, ваше сиятельство... и повар, и экономка бьются, бьются из-за этих яиц и всё не угодят... ах ты, Господи, точно она одна здесь госпожа!
Елизавета Николаевна, с свойственным ей добродушием, поспешила пересказать по-английски слова буфетчика Мисс Блаун. Та не поняла шутки, разобиделась и без ужина ушла с балкона. Алёша, поглядывая на всех присутствующих, сделал ей вслед гримасу.
— Что будешь делать, — сказала Елизавета Николаевна, — дурные привычки прививаются к нам с детства — прошу покорно от них отделаться. Знаешь, Терентий, — продолжала она, обращаясь к буфетчику, — чтобы тебе с этими яйцами не приходилось по три раза на кухню ходить — вели повару, чтобы к ужину ей всегда подавался десяток, пусть её выбирает.
— Ваше сиятельство, и вы, и дети изволите кушать, что же ей прихотничать? Так зачем же из-за двух яиц десяток за окно кидать? Чего же она привередничает, ваше сиятельство?
Елизавета Николаевна, вообще очень добрая, с Терентьем в особенности обходилась ласково и внимательно, и потому снисходительною улыбкою отвечала на его экономические замечания. По её благому примеру все дети его очень полюбили. Алёша выдумал его называть «ваше сиятельство», все остальные подхватили эту выдумку разом, даже няня, экономка и горничные так её себе усвоили, что Терентий Егоров не мог уже сам свободно называть так свою госпожу и отставал от своей сорокалетней привычки, хотя и путался забавно в своих словах. Не успевал он выговорить: «ваше сиятельство», как Алёша, раскланиваясь перед ним и шаркая ножкой, прерывал его:
— Ваше сиятельство, это ничего, вы опять забылись, но не конфузьтесь, продолжайте разговор, мы все, ваше сиятельство, вас слушаем.
— Экой пострелёнок этот мальчик, — думал про себя с досадой старик. Ну, как я теперь буду говорить с генеральшей? Ума не приложу! — и неловко, и непривычно...
Но кончилось всё же тем, что в доме один Терентий Егоров остался «его сиятельством», Алёша добился своего, — и буфетчик приучился звать его мать просто Елизаветой Николаевной.
По воскресеньям и праздничным дням Елизавета Николаевна со всеми детьми ездила к обедне в Высокое, в допотопной своей линейке, и надо сознаться, что прокатиться шесть вёрст, хотя и в трясучке, по берегу Волги — было для Алёши, Сони, Серёжи, да чуть ли не для Анатолия и самого кандидата Ивана Ивановича, большим удовольствием. От их ребячьих и юношеских стремлений ускользала, может быть, даже и самая цель этих поездок.
Высокинские крестьяне и ребята посматривали на господ; но наши русские мужички вообще недокучливы и держат себя прилично, а особенно в церкви, не навязываясь и не стесняясь присутствием себе неравных. Господа, впрочем, приезжали с трезвоном и тотчас по окончании службы уезжали домой, так что и разглядывать их было некогда; а во время обедни простой народ хорошо чувствует, что любопытничать и, разиня рот, смотреть по сторонам — не приходится. Разве только крестьянские бабы, искушаемые женским щёгольством, по выходе из церкви говорили иногда друг другу такого рода речи:
— Поди, какой хорошенькой, аленькой платочек был надет на барышне, что побольше... Точно жар горит!
— А я не пойму, что у барыни дети-то все голоногие, точно им не на что и чулок купить. Не диво, что наши ребята бегают босиком, а то бари... господа...
— Сама барыня больно пригожа! И как есть — пава павой из церкви идёт.
Как-то в конце июля, возвращаясь от обедни, Маруся сидела с такими надутыми губами и отвечала всем, кто с нею ни заговаривал, так вяло и неохотно, что Алёша у неё спросил:
— Верно у тебя, Маруся, живот болит? Посмотри, какая постная физиономия у тебя?..
— Это следствие того, что её душа возносилась к Богу, — насмешливо заметил Анатолий.
— Как глупо, Анатолий! — прервала его Маруся, а у самой слёзы заблестели на глазах.
Соня посмотрела на сестру пристально, с участием и, как будто заглянув Марусе в душу, шепнула ей ласково:
— Плюнь ты на них, Маруся, ну стоит ли того огорчаться.
Весь этот разговор происходил на одном конце линейки, так что Елизавета Николаевна не слыхала ни единого слова.
По возвращении домой, так как было очень жарко до завтрака, все отправились купаться, мальчики с Иваном Ивановичем просто в реку, а девочки в устроенную для них купальню. По случаю воскресенья Мисс Блаун сидела над своими священными книжками, запершись в своей комнате, как бывает у англичанок в воскресные дни; а маленькие дети Оля, Павлуша и Лиза возле самого дома, под тенью громадного вяза, играли песком, строили из него кухни и пекли пироги с помощью деревянных чашек и услужливых рук няни.
Купаться было так приятно, что и Маруся развеселилась, унылое её расположение точно смыло свежестью Волжской воды; Соня больше ещё, чем холодная вода, заигрывала и тормошила сестру. Обе девочки резвились, шалили, прыгали, брызгали друг в друга, и громкие и весёлые их крики долетали почти на гору, до дома. Кто не купался в реке, тот и вообразить себе не может, какое это наслаждение; поневоле забудется всякая беспричинная хандра, всякое бестолковое неудовольствие.
Когда барышни, выкупавшись досыта, поднялись в гору и подходили уже к галерее, их встретил Алёша, с такой мокрой головой, что вода на него лилась ручьями. Он подбежал к Соне и шепнул ей на ухо: «У меня есть до тебя важный секрет».
— Какой? — спросила живая Соня.
Он слегка толкнул её за плечо, чтобы она молчала, и чуть-чуть погрозил пальцем.
Сели завтракать. Соню мучило любопытство.
— Какой такой секрет? — думала она и с каждым куском, который она глотала, секрет всё более и более останавливался у неё поперёк горла, даже есть мешал. Она поглядывала на брата, но он и виду не показывал, чтобы между ними что-нибудь было.
Мисс Блаун не выходила из своей комнаты, и Терентий понёс ей яйца всмятку на верх.
— Благополучно ли сойдут сегодня с тарелки яйца в желудок Мисс Блаун? — спросил с усмешкой Алёша. — Верно благополучно, — продолжал он очень серьёзно. — Святое Писание не даст ей прихотничать. Вот и выходит хорошо, что она по воскресеньям святые книжки читает...
Дети засмеялись.
— Полноте дети, — заметила Елизавета Николаевна, — совсем некстати примешивать Святое Писание к вашим шуткам.
Соня, в нетерпении узнать секрет Алёши, поспешила спросить: «Мамаша, можно выходить из-за стола?» Не успела Елизавета Николаевна отодвинуть свой стул, как Соня бежала уже по дорожке сада, обняв брата за шею и спрашивая у него отрывисто:
— Ну, какой секрет? Говори, говори скорей...
— А вот посмотри, — отвечал Алёша, — и вынул из кармана тетрадку в маленькой обёртке, перегнутую пополам. Это была записная книжка Маруси.
— Зачем ты её взял? — спросила девочка.
— Ах, Соня, разве ты не видишь, над самой этой тетрадкой Маруся только слёзы проливает. Значит, ей забрели в голову какие-нибудь глупости. Надо узнать, что такое? О чём ей плакать! Я все эти дни за ней присматривал — как она примется только писать в неё, и ну плакать... Что это значит? Нам надо прочитать, что она тут пишет — наверное, вздор, — говорил Алёша. — Теперь мы всё узнаем. Как только вы пошли купаться, я побежал в вашу комнату, обыскал все столы, осмотрел все этажерки — нет малиновой тетрадки... Думаю про себя, верно она её куда-нибудь прячет. Тогда пристал я к горничной Аннушке и говорю: «Аннушка, скажи ради Бога, где Маруся кладёт свою красную тетрадку»? А она мне отвечает: «Вы только не говорите, что я сказала, а вот где», и при этих словах вытащила её из-под изголовья Марусиной постели, из-под самого тюфяка. Я схватил её обеими руками и дал тягу...
— Ах, Алёша, ведь я боюсь, что всё это нехорошо, — говорила в раздумье Соня, с своим врождённым чувством честности и благородства, — во-первых, ты утащил Марусину тетрадь потихоньку... во-вторых, может быть, это её секреты...
— Ну, что же за беда?
— Как, что за беда? Она, пожалуй, рассердится...
— Какие пустяки — я Марусю люблю, мне жаль, что она по-пустому плачет. Нам надо стараться её развеселить, она совсем стала другая. Заметь сама — никогда почти не играет с нами, не бегает... часто задумывается.
— Ну, и Анатолий тоже не играет с нами по-прежнему: они оба большие — вот это отчего. Нет, Алёша — лучше положи тетрадку на место... я сама ни за что её читать не буду, — сказала решительно Соня.
Алёша перелистывал тетрадь — его так и подмывало узнать, что в ней написано, но твёрдые убеждения Сони его смущали, ему и самому пришло в голову, что, пожалуй, действительно он поступил  нехорошо.
— Знаешь, что надо сделать? — спросила живая Соня. — Надо всё это по секрету рассказать мамаше. Она верно замечает, что Маруся что-то скучна.... Дай-ка я сбегаю и отдам мамаше эту тетрадку.
— Ну, пожалуй, — отвечал мальчик со вздохом, отдавая тетрадь сестре. Он остался в саду, а она, спрятав тетрадь под пелеринку, пустилась стрелой прямо на балкон, где Елизавета Николаевна сидела, окружённая меньшими детьми.
— Мамочка, — сказала, вбежав, Соня, пунцовая, как маков цвет: она так разгорелась столько же от жару, сколько и от волнения душевного, — мне надо с тобой поговорить....
— Говори, душа моя.
— Здесь нельзя.
— Отчего?
— Это секрет.
— Ничего, я секрет выслушаю и при детях — не конфузься....
Оля улыбнулась и, закрыв себе уши ручонками, сказала:
— Я, пожалуй, заткну себе уши — и слушать не буду...
Елизавета Николаевна нагнулась к ней и поцеловала её.
— А Павлушу, если хочешь, прогоним в сад, — сказала Елисавета Николаевна. — Павлуша, — обратилась она к мальчику, но он, не ожидая её приказаний, убежал в комнаты. Тогда Соня, подсев ближе к матери, не без сердечного трепета выговорила:
— Мамаша, мы вот что сделали, — Соня всегда присоединяла себя ко всем действиям Алёши.
— Кто — вы?
— Алёша и я....
— Верно, что-нибудь напроказили?..
— Нет, не то, право не то... а вот что. Мы давно замечаем, почти две недели, что Маруся то вздыхает, то молчит, или начнет писать, пишет, пишет, а слёзы у неё так и льются, точно ей задали двадцать сочинений. Даже сегодня у обедни она плакала. А о чём ей плакать? Мы с Алёшей и придумали тихонько унести её тетрадку — можно прочитать, что она там пишет, и узнать, в чём дело.
— Ну, а дальше что?
— Тетрадь у нас в руках — вот она, да читать-то её потихоньку нам как-то совестно... вот мы и решились отдать её тебе, мама, ты лучше нас рассудишь, положить ли её на место или прежде прочитать? Только, мамочка, надо непременно узнать, отчего Маруся скучает? Прежде она была гораздо веселее... что это значит?
Елизавета Николаевна улыбнулась.
— Я вижу, вас мучит любопытство, — сказала она, грозя Соне пальцем, — позови сюда Алёшу; хотя утащить что-нибудь всегда дурно, но я его бранить не буду, и мы толком разберём дело — тетрадь положи покуда тут.
Соня побежала за братом, который сидел близенько в саду на скамейке, выжидая её с ответом.
Когда они оба вошли к матери, она сказала им очень серьёзно:
— Если вы унесли эту тетрадку у Маруси из участия к ней, а не из глупого любопытства, то вина ваша меньше, и я её вам прощаю, но, помните дети, что унести что-нибудь потихоньку всегда дурно — нечестно. Теперь надо решить: читать ли её или нет, именно потому, что Маруся её ото всех прячет. Я, как мать Маруси, гораздо больше вашего замечаю за нею и вижу, что она вздыхает и плачет, сама не зная о чём, но я хочу, чтобы она, зная, как я вас всех люблю, несмотря на все ваши недостатки и грешки, сама пришла бы и сказала, отчего ей скучно. Я не хочу потихоньку читать её мыслей и чувств. Я хочу, чтобы она по собственной воле была со мною откровенна, а не то, чтобы мне добиваться этого силою. Вы хорошо сделали, что признались мне в своей вине — всегда хорошо сказать правду, если мы и провинились, и особенно мне очень приятно, что вы не решились читать Марусину тетрадку. Из этого я вижу, что пошалить вы могли, а поступить нечестно всё-таки остановились — за это спасибо.
Дети обняли Елизавету Николаевну нежно и ласково и опять убежали в сад. Может быть, им обоим было жаль, что Марусины секреты от них ускользнули, зато на совести обоих стало и светло, и легко, и весело.
Павлуша, увидя их, поспешил закричать:
— Мама, теперь мне можно на балкон?
— Можно, мой мальчуган, иди ко мне, — отвечала мать, протягивая ему издали руки. Бросившись к ней с большим букетом, мальчик так её всю и осыпал воздушными семенами одуванчиков, которые легче пуха носились кругом по воздуху оттого, что он их отряхнул.
Не прошло десяти минут — и под балконом послышался голос Маруси, которая с неудовольствием ворчала на брата.
— Ах, Анатолий, как ты несносен с своим Воином! Посмотри, он весь мокрый, вода с него так и льёт ручьями, а он всё тискается ко мне в ноги. Возьми его прочь — он всё платье моё перепачкает, возьми, пожалуйста...
— Воин, Воин, — кричал Анатолий, а Воин и слушать его не хотел. С мокрой длинной шерстью ему было гораздо удобнее около Маруси, и, несмотря на то, что она его толкала ногой, он всё-таки обтирал мохнатую чёрную голову об её колена, не сводя добрых глаз своих с разгневанной девочки.
— Воин, пошёл вон, — продолжала она, махая на него руками и носовым платком. — Анатолий, да возьми же его...
— Куда я его возьму? Не спрячешь же его в карман, возьми сама, — отвечал брат.
Увидев мать на балконе, Маруся замолчала и вошла к ней. Первое, что ей бросилось в глаза, была её тетрадка, лежащая на столе. Девочка так и вспыхнула. Елизавета Николаевна взглянула на неё пристально, но ласково и сказала кротко:
— Будь спокойнее, Маруся, никто ни одной твоей строчки не читал.
Маруся остановилась неподвижно у самого стола, ей было как-то стыдно, она не имела духа протянуть руку и взять тетрадь — тогда Елизавета Николаевна сама подала её ей. Они обе молчали.
Маруся взяла у неё из рук тетрадь, не говоря ни слова. Елизавета Николаевна поспешила сказать:
— Алёша и Соня сокрушаются, что ты часто невесела, что иногда без причины плачешь; они унесли эту тетрадь, потому что уверены, что в ней главная причина твоих слёз. А я уверена, что причина не в ней, а в тебе самой, и мне жаль, что ты поверяешь свои заботы или печали, кому же? немой, бессмысленной тетради, которая не может тебя ни утешить, ни вразумить. Отчего же ты мне не скажешь, что тебя огорчает? Разве я тебе не друг? И кому ближе твоей мамы успокоить тебя? Или ты меня мало любишь? Стыдно, Маруся.
Маруся заплакала, но продолжала молчать, как немая. Елизавета Николаевна глядела задумчиво в пол, ожидая ответа.
— Если ты не хочешь, чтобы я знала, что у тебя на душе, то я сама того знать не хочу. Зачем я буду читать твою тетрадку? Мне хотелось бы слышать от тебя самой, что может тебя тревожить, когда ты должна считать себя счастливейшей девочкой на свете? Разве ты несчастлива? Разве ты меня не любишь?
Маруся только плакала, но не говорила ни слова, ей хотелось сказать: «Мамаша, я вас так люблю», но эти слова никак не шли с языка от какой-то глупой робости и застенчивости. Застенчивость держала её точно в ежовых руках и вместо ласкового признания как будто отшатнула её от Елизаветы Николаевны, которая продолжала глядеть на неё пристально и ласково; но заглянуть в чужую душу невозможно, напрасно она хотела угадать, что происходит в сердце Маруси. Маруся будто нарочно притворялась равнодушной и недовольной из какой-то безрассудной скрытности и глупого самолюбия; ей точно было стыдно собственных добрых чувств, и всякий в эту минуту сказал бы, что она упрямая и бесчувственная девочка. Между тем — это было не так, она сама себя выказывала в худшем виде, чем была на самом деле.
Дети и особенно юноши часто жалуются на их окружающих и требуют, чтобы их родители и воспитатели угадывали их добрые намерения, чувства и мысли. Они требуют к самим себе столько откровенной любви, внимания, ласковой нежности — и не хотят понять, что всё это заслуживается такою же любовью, откровенностью, ласками. Даже мать родная может ошибиться в чувствах любимой дочери, если эта дочь всё молчит да молчит.
Так было и в эту минуту. Маруся, не отвечая на слова Елизаветы Николаевны, взяла со стола свою тетрадь и ушла с балкона; но, прибежав в свою комнату, она заперла дверь на задвижку, бросилась на кровать и разразилась слезами.
Мисс Блаун, услыхав из- за двери её отчаяние, постучалась к ней, но Маруся не хотела отворить своей задвижки и продолжала горько плакать. Однако англичанка добилась своего — Маруся наконец впустила её.
— Что за слёзы? Что случилось? — спросила Мисс Блаун. Она усадила Марусю возле себя на диване, уговаривала её успокоиться и рассказать, в чём дело.
Маруся была правдива, то есть никогда не лгала, поэтому ей легко было рассказать, как было дело. Мисс Блаун вразумляла её, говорила, что ничего нет легче, как выпросить прощенье у матери, — стоит только сознаться ей в своей вине.
Маруся долго плакала и, хотя это стоило ей больших усилий, взяла перо и написала следующую записочку:
«Милый друг мамаша, не думай, ради Бога, что я тебя мало люблю. Я тебя люблю больше всего на свете. Возьми мою тетрадку, читай всё—всё, если тебе не будет скучно. Побрани меня, если я написала что-нибудь глупое, только не думай, что я тебя мало люблю. От одной этой мысли я готова плакать целый день!
Твоя Маруся».
Девочка сложила свою записку, отнесла её вместе с тетрадкой в комнату Елизаветы Николаевны и положила на письменный стол; тогда точно камень спал с её души, и сделалось ей так легко и весело.


ГЛАВА III
Рыбная ловля. Шалуны. Простая услуга. — Гости. Коробейники и размолвка.

Чуть брезжилась заря: розовою полосою подымалась она по небу, возвещая близкий восход солнца. По тропинке к Волге спускались из села Михаил Васильевич, Степаша и Антипка; мальчики несли на плечах снасти, багор, вёсла, и остывшая за ночь пыль, поднятая их босыми ногами, лёгким облачком ложилась по их следам. В окружающей их тишине, казалось, вся природа дремала, даже птички ещё не поднялись, — а наши рыболовы спешили на промысел, чтобы воспользоваться чудным летним утром. В воздухе всё молчало, с реки тянуло свежестью.
— На воде надо сидеть тихо, — сказал Антип, — лодку понесёт вниз, а мы будем опускать снасти, и ни гугу... только тогда ловля и хороша.
— Ты одних стерлядей ловишь? — спросил Степаша.
— Всяка попадается — но стерлядь рыба несмышлёная и безобидная, её на снасти попадает всего больше, она заденет за крючок пером, хоть бы только чуть-чуть, а уж сейчас притаится, не трогается с места, — и бери её руками. Щука — эта, пожалуй, так дёрнет, что и крючок оторвет. На что окунь, рыба небольшая, и та — не в пример хитростнее стерляди.
Всё это рассказывал Антипка, приближаясь к реке. Когда сели в лодку и поднялись на вёслах на самую середину, Антип сложил вёсла... Лодку тихо понесло по течению, а он руками опускал снасти.
Способ ловли стерлядей очень прост. У рыбака лежит в лодке длиннейший канат или верёвка, к нему прикреплены в очень близком расстоянии, на так называемых поводках или тоненьких бечёвках, очень острые крючки; между ними на точно таких же поводках—деревянные поплавки, вроде бутылочных пробок. Они не позволяют канату опуститься на дно реки, и все крючки таким образом тянет по течению: всё это вместе и называется снастями. Рыба всегда плывёт против течения, задевает за крючки и тотчас же останавливается неподвижно. Михаил Васильевич и Степаша смотрели с любопытством на Антипа, а он, не говоря ни слова, погружал свои снасти, поправляя поплавки, чтобы они не путались. Между тем солнце взошло лучезарно и великолепно — и в ту минуту, когда все снасти были уже в реке, Антип сказал шёпотом:
— Теперь что Бог даст; вот погодим маленько, а там поднимемся и станем потихоньку вытаскивать снасти.
Конец снастей был в лодке, он задерживал её, иначе её бы очень шибко унесло по течению. По случаю прелестного утра рыба так и играла на самой поверхности, даже выпрыгивала вон из воды. Мелкие рыбки сотнями, тысячами окружали лодку и стадами проходили мимо, мелькая беспрерывно в глазах наших рыбаков как какие-то мгновенные серебряные стрелки. Быстрота движений в этих крошечных рыбках изумительна; иная сверкнёт точно молния: мило на них смотреть, и видно, что их почти такое же бессчётное множество, как и песчинок на дне реки.
— Теперь садись в вёсла, — сказал Антип Степану, — и тихо, чуть дыша подымай лодку вверх; дедушка, и ты засучи рукава, чтобы не вымочиться, и давай перебирать снасти.
Они так и делали: вынимали из воды верёвку, на иных крючках трепетали стерлядки, а других Антип ещё в воде захватывал руками; Михаил Васильевич укладывал снасти в лодку в круги, покуда мальчик бросал рыбу в садок, то есть тут же в лодке вставленный ящик с водой на самом её дне. Рыба ловилась очень хорошо, и весело было видеть, как её было много.
Всякая охота заманчива, — но рыбная ловля в особенности. Антип сиял восторгом, мокрый, весь опутанный водяными травами, он не обращал ни на кого ни малейшего внимания. Впрочем, и Михаил Васильевич, как ни остерегался сам, но был совсем мокрый; только его заслуженная серая шляпа осталась суха.
Как ловля ни была успешна, но дело делалось всё-таки несравненно медленнее, чем оно рассказывается. Солнце было уже высоко, наши рыбаки пять часов были на промысле, и голод их манил домой. Они хотя, вынимая снасти с наловленной рыбой, и подымались снова вверх, но течением их не менее того отнесло версты четыре ниже села, и на вёслах до него доехать скоро было невозможно.
Живая рыба так и трепетала у них под ногами в садке, и серебристые чешуйки окуней, лещей, судачков и других рыб блестели, мелькая между тёмными спинками стерлядок. Садок был полон; наши рыбаки стали собираться домой, уложили снасти, мальчики сели в вёсла и поплыли, придерживаясь берегов, где течение не так быстро и грести легче; солнце им было прямо в глаза.
— Никак кто-то по реке плывёт? — спросил Степаша, вглядываясь вперёд и защищая глаза рукою от солнечных лучей.
— И то — плывёт, — отвечал Антип.
— Плывёт-то плывет, только всё же не человек, — заметил Михаил Васильевич.
К ним навстречу по течению плыла, впрочем, ещё довольно далеко, соломенная шляпа; когда она стала приближаться, они направились к ней и тотчас же веслом прихватили и вынули из воды.
— Славная шляпа, — сказал Степаша, отряхивая с неё воду. — Кто ж из нас возьмёт её себе?
— Ты сейчас готов чужое добро уж и делить, — отвечал ему шутя учитель. — Может, и хозяин ей найдётся. Шляпа не мужицкая — оно сейчас видно, верно, кто-нибудь из господ с парохода обронил.
— Ведь это ребята там балуют! — продолжал Антип, вглядываясь пристальнее вдаль, на средину реки.
Видно было, что по течению несло и кружило лодку, в которой, как казалось, сидели три человека.
— Верно, ребята, — отвечал Степаша.
Михаил Васильевич обернулся в ту сторону, и так как лодка к ним приближалась, то можно было уже видеть, что им махали платком, и даже чуть слышны были крики:
— Ей рыбаки, ей рыбаки!..
— Надо к ним подъехать, — сказал учитель.
— Держи право, — приказывал Антип Степаше.
Они стали подъезжать. На носу лодки сидела большая мохнатая собака, которая издали показалась им тоже человеком, рядом с ней юноша с одним веслом в руках, без шляпы, повязанный белым носовым платком, — и мальчик лет двенадцати.
Когда, подъехав, Михаил Васильевич ухватился за их лодку, то сию минуту узнал новых помещиков Змейского, Анатолия и Алёшу. Мальчики в свою очередь видали его на клиросе Высокинской церкви по воскресеньям, и потому Анатолий поспешил сказать:
— У нас случилась беда — одно весло сломалось; оно правда и прежде было надломлено и плохо связано; осталось только вот это, и мы с ним никак справиться не можем; пожалуйста, довезите нас до Змейского.
— До Змейского будет вёрст десять, — отвечал Михаил Васильевич.
— Что же? Мы вам заплатим.
Учитель усмехнулся.
— Не в том дело — денег нам не надо, — сказал он почти лукаво, так мысль об денежном вознаграждении была от него далека. — А как лучше сделать? Вот что!..
— Другого ничего не сделаешь, как прицепить их лодку к нашей, и подыматься вместе, — заметил Антип. — Нам тоже своих вёсел отдать нельзя, да и в нашу лодку посадить некуда...
— Пожалуйста, помогите, — просил Алёша, — я думаю, дома об нас беспокоятся; мы готовы были бы пешком воротиться, да скоро ли дойдёшь десять вёрст.
— До Высокого — мы их подтащим, — сказал Михаил Васильевич, — а там, вывалив рыбу, пересядем к ним, и на вёслах свезём, пожалуй, и в Змейское; им с непривычки шести вёрст против течения не проехать, умаются прежде. А нашу привяжем сзади, чтобы было в чём воротиться.
— Мы и теперь выбились из сил; я весь мокрый, как мышь, — говорил Анатолий, обтирая платком пот, который с него катился градом.
— С непривычки и немудрено. Вы, видно, Волгу не знаете; хороша-то, хороша, а с нею справляться — надо и привычку, и сноровку. Против течения с одним веслом далеко не уедешь, — отвечал учитель.
— Ах! Вон и моя шляпа, — сказал Анатолий весело, — дайте её, пожалуйста, сюда, — голову так и печёт, даже носовой платок от солнца совсем не защищает.
Ему шляпу подали, и он её сейчас же надел на голову.
— Шляпа нашла своего хозяина, — заметил Михаил Васильевич вполголоса Степаше, — что, брат, правду ли я говорил тебе или нет?
Надо сказать, что змейские мальчики натерпелись порядочного страха, — и было из чего. Ранним утром Анатолий, как обыкновенно с ним бывало, не сказав никому ни единого слова, взял с собой Алёшу и отправился на Волгу, потом свистнул Воину, отвязал у берега лодку и вскочил в неё с меньшим братом и собакой, не позаботясь узнать, какова лодка, хороши ли весла, всё ли в порядке?
Лодку потянуло по течению, и всё сначала шло благополучно: Анатолий грести даже не умел, но Волга сама несла их, как казалось так плавно, тихо, что мальчикам и в ум не входило, что река могучая, что их очень шибко несет, хотя они того не замечали, что на поворотах особенно надо опытные руки, чтобы справляться с лодкой. Не успели они выехать на самую средину, как надломленное весло переломилось совсем; желая пособить горю, Анатолий стал тащить весло из воды вон, но оно как-то вдруг нечаянно выскользнуло у него из рук, и, поплыло. Воин, как все водолазы, лишь только увидел плывущий предмет, так и бросился со всего размаха в воду, при этом лодка так сильно покачнулась, что мальчики вскрикнули и, ухватившись за борт, едва удержались. Шляпа слетела с головы Анатолия — Алёша побледнел как смерть; ещё на волосок, и они оба были бы в Волге, на самой на середине. Оправившись от первой минуты испуга, они стали употреблять все свои усилия, чтобы лодку направить ближе к берегу, но её понесло боком по течению и, с малым их знанием дела, она только медленно кружилась, спускаясь ниже; перепуганные всё более и более, они решительно не знали, что делать. Когда Воин к ним подплыл с веслом в зубах и стал лапами зацепляться за борт, мальчики так боялись, что он опять лодку качнёт и, пожалуй, опрокинет, что отгоняли его, махая носовыми платками, кричали на бедного Воина, который гораздо лучше их знал своё дело и исполнил его как следует, не отставая от лодки ни на четверть аршина. Наконец, с необыкновенными усилиями, со страхом пополам они его кое-как втащили к себе; проплыв с версту встретили Михаила Васильевича с Высокинскими ребятами, и тогда только успокоились.
Антип тут же привязал чужую лодку к своей, потом сел опять в вёсла, и они поплыли далее. Разговора вести было нельзя, лодки всё-таки шли одна за другой. Анатолий и Алёша, сбросив с плеч холщовые блузы и сняв с шеи шёлковые платочки, пользовались отрадною прохладой и отдыхали столько же от усталости, как и от испуга. Городские наши дети и юноши легко пугаются того, чего и пугаться не стоит, оттого только, что, по образу своей обыденной жизни, они разлучены и с природой, и со свободой, а потому не умеют правильно пользоваться своими собственными телесными силами. Они идут в городе по весьма известной колее, — тут дорога никого не затруднит; в деревне не то — на каждом шагу может встретиться необходимость самому распорядиться, самому решиться, не ожидая на то ни указаний, ни приказаний, что мы и видели по нашим юношам.
Скоро показалось издали село Высокое с его белою церковью, и Степаша с Антипом наваливались на вёсла дружнее, чтобы скорей до него доехать. Тут против самой деревни стояли и расшивы, и барки, но пристать к мосткам было, впрочем, довольно удобно, и, расталкивая незатейные крестьянские лодки и челноки, Антип скорёхонько притянул свою лодку багром прямо к нехитро-сколоченным доскам, и первый на них выпрыгнул.
— Иди за Мишей, посылай его сюда, тебе на смену, — сказал Михаил Васильевич мальчику, — а сам приходи рыбу прибрать. Скажи Мише, чтобы он прихватил с собою краюшку хлеба, да попросил бы у Василисы калёных яиц — у неё всегда они водятся в запасе — да соли щепотку. Когда ещё мы домой воротимся? Пожалуй, до того голодом животики и невмоготу подведёт.
Антип пустился бегом по ближайшей тропинке в село; любо было видеть, как проворный и ловкий мальчик, не останавливаясь, летел в гору. Между тем Михаил Васильевич и Степаша переваливали рыбу из лодки в кулёк, а стерлядок нанизывали на верёвочку; потом пересели в лодку к Анатолию, свою привязали в хвост и прилаживали вёсла, которые не совсем приходились по лодке змейских шалунов. Степаша в одну минутку сбегал на берег, добыл кирпич, стучал то тут, то там и, с помощью Михаила Васильевича, скорёхонько всё наладил как должно. Наконец показался сверху и Миша с Антипом, они бегом спускались по горе к пристани.
— Я думаю, мама об нас беспокоится, — говорил Алёша. — А скоро ли мы будем в Змейском? — обратился он к Михаилу Васильевичу, пока мальчики садились в вёсла, а Антип наваливал себе на плечо наловленную рыбу.
— Тут шесть вёрст слишком; теперь течение быстрое, против него скоро не подняться.
— Нас, считая и вашу собаку, — заметил Степаша, — шесть человек, значит лодка грузна.
— А принёс ты нам хлеба? — спросил учитель Мишу.
— Василиса Петровна всего дала, — отвечал мальчик, подавая учителю что-то, завёрнутое в грубом, хотя и чистом конце холста.
Лишь только лодка отчалила, Михаил Васильевич разложил себе на колена Василисину деревенскую салфетку, нарезал хлеб толстыми ломтями, посолил его, перекрестился, и первый кусок предложил змейским мальчикам, которые также очень проголодались, потому что уехали кататься, ничего не евши, и надеялись воротиться к завтраку в пору. Василиса тут же прислала две-три луковицы и несколько калёных яиц.
Голод всему лучшая приправа, Анатолий и Алёша ели с большим аппетитом, про других и говорить нечего; впрочем, кроме Миши, который, позавтракав ранним утром дома, завладел обоими вёслами и подымал лодку так легко и свободно, как будто она была пустая. Миша был мальчик чрезвычайно крепкого сложения, он и между крестьянскими товарищами отличался силой, и хотя в движениях своих был немного медлен, но зато не знал устали и всякую работу мог вынести вдвое против другого.
— Не угодно ли луковку? — спросил Михаил Васильевич Алёшу. Тот взглянул на брата; ему как будто было совестно отказаться, а он ещё никогда не ел сырого лука с хлебом.
— Вы попробуйте, — заметил учитель, — не покажется, кто же вам велит и кушать? А в луке столько свежести — теперь ещё у нас никакой другой зелени нет...
Алёша посолил разрезанную луковку и нашёл, что действительно лук с чёрным хлебом и солью очень хорошая еда, особенно на пустой желудок, который известно на всё сговорчив.
Они между тем всё поднимались выше. День становился очень жарким, и скоро вдали показалось Змейское.
— Змейское! Змейское! — закричал Алёша, хлопая в ладоши. Дом и село на горе издали были видны, но не так-то скоро наши пловцы к ним подъезжали. Змейские мальчики теряли всякое терпение; они прискакивали, заглядывали, вовсе не думая об Мише и Степаше, на которых лежал весь труд грести и подымать тяжёлую лодку противу течения. Качая лодку, они только этим задерживали и замедливали её плавное движение.
Было уже видно, как змейские хозяева бежали по горе вниз. Они в зрительную трубу завидели издали Анатолия и Алёшу, и, так как тревога об их долгом отсутствии была общая, все, начиная с Елизаветы Николаевны до старика Савелья, спешили их встретить.
Мальчики выскочили из лодки, не поблагодарив даже тех, кто их привёз. На берегу расспросам, рассказам не было конца; их побранивали, впрочем, только слегка, так были рады, что худого ничего с ними не случилось, и что целы и невредимы они воротились домой. Всё же не вдруг улеглось общее беспокойство, пока не вспомнили наконец и об тех, кто помог мальчикам.
— А что же вы ничего не дали рыбакам за труды и не попросили их даже войти к нам позавтракать, — спросила Елизавета Николаевна.
— Ах, забыли! — отвечал Анатолий; оглянувшись назад, он увидел, что лодка повернула уже к себе в обратный путь и течением её отнесло слишком далеко, чтобы можно было её догнать или воротить.
— Ах, дети, какие вы ветреные — даже досадно. Ну как не догадаться сказать спасибо добрым людям за их услугу; вы и мальчикам ничего не дали?
— Ничего.
— Правда, что глупо. Как же теперь поправить беду? — спросил Алёша.
— Надо поехать в Высокое — к этому старичку нарочно, — сказала Елизавета Николаевна.
— Зачем?
— Чтобы его поблагодарить — кажется, меньшего сделать нельзя, — а мальчикам свезти какие-нибудь гостинцы... Шутка ли было десять вёрст тащить вас против течения?
Немного об этом поговорили, потолковали; главное у всех было на уме, что история с лодкой и Воином, посредине реки, могла худо кончиться, почему и входили во все подробности, не жалея расспросов.
В это время, сложив вёсла, Миша и Степаша отирали со лба пот, а лодка сама тихо и ровно несла их к Высокому.
— Дяденька, — спросил Степаша по некотором молчании, — отчего ты сказал этим молодым господам, что денег нам не надо? Деньги завсегда надо.
Учитель усмехнулся.
— Вот видишь, друг: мы не перевозчики — нас эти господа не нанимали, так нам рядиться да торговаться с ними не приходилось. Они просили помощи, услуги, неужели же мы даром людям и услужить не можем? У нас свой хлеб есть, благодаря Бога, ни вы, ни я не голодны, живём без нищеты и без печали. Работы или дела спешного тоже у нас сегодня не было — как же было не пособить? Они, пожалуй, пробились бы полдня на реке и то было бы без толку.
Ребята не отвечали ничего — как кажется, они не совсем поняли слов Михаила Васильевича, но он длиннее на этот счёт и не распространялся. Возвращались они домой вдвое скорей, и шесть вёрст проехали, сами почти того не замечая, когда пришлось багром уже и причаливать к пристани села. Жар становился палящий, — было около полудня, и плотно по земле бежали какие-то живые струи воздуха, которые простым глазам ясно были видны. Благодатное тепло согревало землю, и, после бывших недавно дождей, кругом всё росло, поднималось, цвело и благоухало.
Когда Михаил Васильевич с ребятами воротился в село, и речи не было, что у них почти полутра пропало на услугу Змейским мальчикам. В его глазах дело казалось самым обыкновенным.
На другой день, часу в седьмом, когда жар спал, Михаил Васильевич со Степашей отправились поливать огород и потом занялись цветником, который так пёстро и красиво, всё гуще и гуще разрастался в их палисаднике под самыми окнами. «Люблю цветики, — говорил Михаил Васильевич, — весело на душе, как они под глазами пестреют».
По натянутым бечёвочкам пунцовые бобы, дневные красавицы, с яркими как огонь цветами настурции взбежали уже до половины избы; стена была буквально ими усеяна, мило было смотреть; и Степаша научался ценить цветы: сначала ему казалось, что цветы трава, дрянь, почти сор. Михаил Васильевич, у которого в основании характера лежала живая любовь ко всему, занимался своим цветником с терпением и с постоянством. От этого, единственно, этот крошечный уголок земли в такой был красе. Одна любовь ко всякому делу, приводит дело в порядок, одна она научает, как и чем получать вознаграждение за свои труды и заботы.
Михаил Васильевич с ножом в руках похаживал от растения к растению, обрезал сухие стебли, выметал сухие листья, весь сор, который приносило к нему ветром, и с каждым днём всё цвело пышнее, росло великолепнее, доставляя ему неисчислимые наслаждения.
Крестьянским ребятам настрого было запрещено входить в палисадник; иные по глупости, да и по неловкости, пожалуй, истоптали бы такую мелочь, с которой Михаил Васильевич нянчился с особенною заботой. Калитка обыкновенно запиралась у него на замок; даже когда он сам бывал в палисаднике, то и тогда детей к себе не пускал. Но этот запрет только и касался, что одного палисадника, и ребята часто, собравшись на улице по ту сторону заборчика, заглядывали между балясинами, — а войти всё-таки не смели.
В этот вечер Михаил Васильевич стоял на коленах над кустиком воздушного жасмина: пересаженный только что весною, он худо принимался, и Михаил Васильевич обрезал беспощадно наполовину его ветви, вполне понимая, что это облегчит ему рост и даст силы пустить корни надёжнее. В эту минуту через заборчик его кто-то тронул слегка по плечу; он оглянулся, возле него стоял Яша Рогунов встревоженный и бледный, и прежде чем учитель успел у него спросить, что ему надо, мальчик почти шёпотом сказал ему:
— Коробейники...
— Какие коробейники? — спросил Михаил Васильевич, думая, что его кто-нибудь спрашивает.
— А те же самые, — отвечал мальчик, приходя заметно всё более в смущение.
Надо припомнить, что когда по последнему зимнему пути коробейники приезжали в Высокое, то Яша тяжело провинился перед ними, стащив незаметно с их воза веретено и пояс.
— Те, что по последнему пути у нас были? — спросил учитель.
— Те и есть...
— Чего же ты так струсил? — продолжал он кротко. — Они тебя не съедят, не бойся...
Яша молча не двигался с места.
— Только надо им и веретено, и пояс назад отдать...
Мальчик стоял потупя взгляд, видно было, как он дрожал.
— Поди, скажи матери, что я прошу, чтобы она их с гвоздика сняла, и неси ко мне... а там мы дело уладим.
— Я ни за что не пойду, — вырвалось у Яши; он припал лицом к заборчику.
— Отчего?
— Стыдно, — сказал мальчик и, зарыдав, закрыл лицо обеими руками.
— Что ж делать, что стыдно, отдать всё же следует. Пойдём вместе, — продолжал учитель, смотря с сожалением на Яшу, — погоди маленько, вот я сейчас мою лопату в избу отнесу, а там к тебе и выйду.
Он перешагнул порог калитки и вошёл в избу. Яша, продолжая горько плакать, утирал кулаками слёзы и не замечал даже, что крестьянские ребята с любопытством на него заглядывали и наперерыв спрашивали: о чём ревёшь? о чём рыдаешь?
Тяжело припоминался Яше его дурной поступок; он живо проснулся в детской его совести, как только он издали узнал едущих в село знакомых коробейников. Прижавшись к палисаднику, он глаз ни на кого не подымал и ожидал Михаила Васильевича, который тотчас же пришёл за ним, и они вместе отправились по тропинке в село.
Не отошли они двадцати шагов, как по дороге показалась запряжённая четвёркой змейская линейка, она ехала в гору. Многочисленное семейство вновь приезжих детей разместилось в ней, сидя без церемоний один на другом, прижимая и притискивая соседа, кто как мог, без зазрения совести, так что маленькие дети кряхтели, охали и чуть не плакали от угнетения старших.
Всех менее стеснял себя Анатолий: то он задевал толстыми и большущими своими сапогами маленькие ножки Сони, то, размахивая руками, толкал локтем Мисс Блаун, и так неловко и быстро задевал за её зонтик, что бедной англичанке чуть не выколол глаза прутьями; то, посвистывая и заглядывая вперёд на бегущего возле экипажа Воина и замахиваясь на него своим хлыстом, он наваливался всем телом на маленького Павлушу, который кричал жалобно:
— Анатолий! Анатолий! ты меня совсем раздавил!
Но это не помогало. Даже строгие возражения Мисс Блаун не действовали; Анатолий думал только о себе и о своем удовольствии. Иван Иванович напрасно напоминал юноше, что такое невнимание ко всем очень невежливо, что не так держат себя люди образованные и хорошо воспитанные, но видя, что нет толку от его замечаний, махнул рукой, а Анатолий продолжал делать по-своему. На линейке Иван Иванович сидел рядом с Анатолием, но повернулся с досады к нему спиною. Алёша, с приколотой на соломенной шляпе пунцовой георгиной, между друзей своих Соней и Серёжей, так и сыпал без остановок весёлою своею речью. Только Маруси тут не было. Даже Агафья Семёновна держала маленькую Лизу на руках и забавляла её рассказами про коровушек, про овечек, и проч., мимо которых они проезжали. Когда линейка поднялась в село, Анатолий увидел идущего по улице учителя с Яшей Рогуновым и, поровнявшись с ним, громко закричал: «Стой».
— Мы к вам, — обратился Анатолий к Михаилу Васильевичу, снимая шляпу.
— Ко мне? — спросил тот с удивлением.
— К вам, — повторил Анатолий.
— Мы приехали вас благодарить, — сказал Алёша, — за то, что вчера вы нас вывели из беды. Приехали благодарить от имени маменьки, всем семейством.
Михаил Васильевич совсем растерялся — с неловкой и какой-то конфузливой улыбкой, он кланялся, а дети между тем соскочили с линейки и обступили его кругом. Иван Иванович протягивал ему руку, Павлуша лез целоваться, Соня, обмахиваясь веером, сложенным из бумаги, заглядывала ему прямо в глаза, а Мисс Блаун её тихонько подталкивала локтем, давая тем знать, что это неучтиво.
— Где же вы живёте? — спросил Анатолий.
— Вот тут, в пол-горе, — отвечал Михаил Васильевич.
— Можно к вам войти в дом? — спросила Соня.
— То есть в избу? — Милости просим. Очень рад.
С этими словами всё их общество поворотило по тропинке к избе Михаила Васильевича.
Множество цветов в палисаднике обратили издали на себя внимание Мисс Блаун и Сони.
— Сколько цветов! какая прелесть! — сказала Соня. — А это чей дом? —  спросила она.
— Мой-с.
— А цветы?
— Моя же охота-с.
— Вы сами их посадили?
— Сам.
— И сами за ними ухаживаете и поливаете?
— Мы садовников не нанимаем.
— Ведь, я думаю, с ними много хлопот и трудов?
— Не знаю, как сказать. Когда охоты много, тогда и труды незаметны.
Во время этого разговора Яша Рогунов шёл позади всех, а Степаша и Миша, завидя издали нежданных гостей, бегом бежали к дому. Василиса, которая только что вымыла у Михаила Васильевича рамы, с поддёрнутым ещё сарафаном прижималась за дверью и смотрела в щёлочку, не веря себе, что важные посетители идут к ним. В избе было всё чисто, порядочно, всё лежало на месте. Школьные снаряды, сложенные в углу в кучу, не загромождали комнаты, а лишние лавки были все вынесены и сложены одна на другую в сенях. Школа с начала лета была заперта. Известно, что с полевыми работами некогда учиться.
— Как у вас хорошо! — заметил Иван Иванович, войдя первый за Михаилом Васильевичем, — здесь, верно, школа?
— Школа-с.
— А много ль у вас учеников?
— Не ровно; когда больше, когда меньше.
Между тем все гости вошли в избу и, не ожидая приглашений, расселись по лавкам под окнами, а Степаша и Миша остановились робко у самых дверей и поглядывали на них с любопытством.
Иван Иванович и Анатолий продолжали расспрашивать об школе в подробности, и Михаил Васильич, успокоившись вполне от первого впечатления, отвечал с удовольствием по знакомому предмету, рассказывал, кто были лучшие его ученики, кто отличался способностями, как например Степаша с врожденной его страстью к механике, или Гриша по счётной части. Молодые люди слушали его с удовольствием, предсказывая Степаше удачи и успехи по любимому предмету, и наш крестьянский мальчик весело улыбался, прищуривая умные чёрные глаза. Будущность представлялась ему в радужном свете.
Няня Агафья Семёновна вспомнила, что Елизавета Николаевна прислала мальчикам гостинцы, и вынула из широкого своего кармана завёрнутый в бумагу пунцовый кумач на рубашки. Алёша выхватил его из рук няни и поспешил подать Степаше и Мише.
— Это маменька вам присылает, — сказал он, — за то, что вы вчера нас выручили.
Мальчики не двигались с места и поглядывали на учителя.
— Кланяйтесь ребята, что же вы не благодарите?
Мальчики кланялись в замешательстве.
— Это, верно, ваши сыновья? — спросила Соня.
— Нет, они мои ученики.
— Маменька вас просит к нам в гости, — продолжала девочка, — вы и их с собою привезите. У нас прекрасный сад, много разных цветов; у наших детей много игрушек, есть железная дорога с машиной и пропасть вагонов, которые одни ходят без лошадей, точно настоящее, — пусть их посмотрят, ведь это интересно; есть ещё и воздушный большой шар, его можно даже на дворе спускать, и он ужасно высоко улетит и пропадёт из вида; потом есть ещё нарядный пастух и пастушка, которые, как их заведут, сами танцуют.
Степаша и Миша, несмотря на то что были заняты своим подарком, не развернув даже бумаги, держали его в руках и не теряли ни одного слова из рассказов девочки. Они и прежде слыхали о железной дороге, по которой ходят кареты без лошадей, слыхали от Михаила Васильевича и об воздушных шарах. Степаша особенно слушал со вниманием, его глаза так и бегали от любопытства.
Михаилу Васильевичу блеснула мысль показать хотя наглядно Степаше предметы, которые его и заглазно так интересуют, и он, слушая девочку, приветливо кланялся и улыбался.
— Покорно вас благодарим и маменьку вашу, за то, что она так милостива к нашим ребятам. Они худому вас не научат, это действительно, а многому хорошему могут около вас научиться. Наша деревенская жизнь, сударыня, жизнь трудовая, да и не затейная; кроме земли и ухода за ней, ничего не покажешь — вот одни книжки и знакомят моих учеников с миром Божиим и со всеми его чудесами, с новыми изобретениями и открытиями в науках, с устройством городов; всё же чего глаза не видят, то детям и растолковать мудрено — вот хоть бы железную дорогу? Легко ли растолковать силу паров?
— Да ведь они видят, что по Волге ходят пароходы? — спросил Анатолий. — Оно все то же.
— Пароход тот же корабль, то же судно или лодка, а всякая лодка сама по воде плывёт; это и немудрено... — сказал Степаша, — тут вода несёт.
— Но без паровой машины и пароход будет, пожалуй, стоять на одном месте и вперёд вряд ли подвинется.
— Оно точно, что так, — продолжал мальчик, — коли ветер не погонит его под парусами. Всё же мне смерть хочется посмотреть на железную дорогу... Как так, одним поездом и без лошадей народ целыми кучами ездит, как по ковру-самолету — чудо, право... уж и не знаю как...
Гости посидели у Михаила Васильевича минут с десять и, оставив новых своих знакомых вполне собой довольными, пошли пешком опять в гору, чтобы усесться на линейку и отправиться домой.
Никто не обратил внимания на Яшу Рогунова, который, прижавшись к палисаднику, посматривал уныло и угрюмо. Мысль о коробейниках щемила ему сердце; даже такое происшествие, как приезд Змейских гостей, не могло его рассеять. Когда человек сделает что худое и сам перед собою искренно в том повинится, то нескоро может забыть свою вину — она горит у него и в совести, и в уме. Яша шёл следом за Змейскими гостями, потому только, что Михаил Васильевич их провожал. Не успели они уехать, он тотчас подошёл к нему и, видно, глядел умильно и красноречиво, если учитель, взяв его шутя за нос, сказал, покачивая головой:
— Теперь надо твоими грехами заняться. Пойдём к матери...
Получив обратно и веретенцо и пояс, висевшие на стенке у самых образов, он повёл мальчика с собой. Коробейники, разложив товар у старостиной избы, на лавочке под самыми окнами, соблазняли своими бусами и серьгами только что воротившихся с сенокоса баб и крестьянских девушек. Михаил Васильевич подошёл к ним и, поздоровавшись как со знакомыми, сказал старшему из них:
— Ужо, как уберётесь, не зайдёте ли ко мне чаю напиться; здесь нет постоялого двора, самовара не добыть, а вы к чаю, я думаю, привыкли.
— Благодарим покорно, — отвечал коробейник, — для нас чай, точно что, лучше хлеба насущного. От ходьбы с такой ношей, как наша, не мудрено, что в горле пересохнет, а чай не только что напоит, и душу развеселит, да и ногам даст успокоение... Оно беспременно так...
Пока товар офеней разбирался нарасхват, Яша стоял поодаль, и кто бы захотел заглянуть ему в душу, посмотрел бы только на его лицо — на нём грех и раскаяние были написаны живыми красками. Он вздыхал незаметно для всех. Один Степаша, как будто невзначай, поглядывая на него, отводил глаза в сторону, чтобы Яша и не догадался, что дурное его дело ему известно, и что он видит его мученья насквозь.
— Беги, Степаша, вперёд, поспеши с самоваром, — сказал Михаил Васильевич, — да скажи Василисе Петровне, чтобы она нам припасла побольше кой чего поесть, мы гостей с собой приведём.
Степаша бегом пустился под гору, и не прошло и четверти часа, как оба офеня, со своими большими коробами на плечах, шли следом за Михаилом Васильевичем и Яшей, и по той же тропинке спускались к дому.
Как только они вошли в избу и, перекрестившись на образа, сели на лавку, Михаил Васильевич взял Яшу за руку, подвёл к ним и, наклоняя ему голову в пояс, сказал:
— Ну, Яша, говори за мной: «Простите меня, Бога ради, виноват я был перед вами».
Яша, не останавливаясь, повторил:
— Простите меня, Бога ради, виноват я был перед вами.
Кроме офеней в избе были Миша и Степаша, но Михаил Васильевич, не стесняясь их присутствием, хотел, чтобы без отлагательства освободилась совесть Яши, он знал, что чем прямее и откровеннее будет его признание, тем скорей в эту детскую душу воротится мир и спокойствие. Оба коробейника глядели с удивлением на мальчика, старший из них спросил:
— А что такое? Я не пойму.
— Говори, говори за мной, Яша, — продолжал Михаил Васильевич. — «Моя вина в том, что по осени, как вы были здесь, я украл у вас с воза пояс и веретенцо».
— Моя вина в том, — повторил Яша, запинаясь, — что по осени, как вы были здеся... я... я...
Мальчик зарыдал и выговорить далее ничего не мог.
— Я украл у вас с воза — пояс и веретенцо, — ещё раз сказал Михаил Васильевич.
— У вас с воза... — силился сказать Яша громко, но не мог.
— Я украл у вас с воза... — подсказывал ему Михаил Васильевич. — Говори, говори, Яша, не стыдись, не жалей себя; стыдно дурно делать, стыдно воровать — ты вперёд и не будешь; а признаться никогда но стыдно — говори... Я украл у вас с воза пояс и веретено.
— Я украл... я украл... — повторял Яша, заливаясь слезами, — пояс и веретено.
Он всхлипывал и трясся всем телом.
— Отдай же их назад, — сказал Михаил Васильевич, вынимая из-за пазухи украденные вещи.
Коробейники были так удивлены всей этой неожиданной сценой, что поглядывали друг на друга в недоумении, хотя с совершенно разными выражениями лиц.
У старшего даже слёзы пробивались из глаз; он глядел в сторону, в окошечко, а сам, протянув руку, положил её на голову Яши и сказал ласково:
— Видно, лукавый тебя соблазнил и попутал... А что говорить, тяжкий грех взял ты, мальчик, на душу, ну, Бог тебе простит! Забудь горе.
Яша всёе рыдал, даже рубашка на нём стала мокрая.
Младший из коробейников, напротив, смотрел на Яшу с какой-то злобой, и, когда виновный мальчик ему подал несчастные пояс и веретено, которые причинили ему столько горя, — то коробейник, махнувши ими по воздуху, сказал:
— Вот, выпорол бы тебя этим поясом, так и не стал бы ты воровать...
— Он и без того воровать больше никогда не будет; — а коли ты сам чист, и без всякого греха, то на... возьми его... разложи, да и выпори, — возразил Михаил Васильевич, глядя пристально и строго на безжалостного судью, у которого яркий румянец разлился по всему лицу. Видно, ему совестно стало за свое жестокосердие.
Миша, пылкий, добрый, горячий, который всю эту историю узнавал впервые, которого заживо задевали горючие слёзы Яши, грозно посмотрел на коробейника, и по сжатым его губам видно было, что мальчик был бы не прочь показать ему кулаком, так его рассердили его жёсткие слова. Кротость Михаила Васильевича, его безобидные приёмы, его святая справедливость сильно влияли на всех учеников его школы, но ещё гораздо более на любимых его питомцев Степашу и Мишу.
Миша был крепче нравом, чем Степаша; в нём, может быть, было меньше ума, чем в товарище, но больше духу, если можно так выразиться. Он был способен на чувства глубокие, на решения твёрдые, и со временем из него мог выработаться человек на великие дела. Его сильно оскорбляла всякая несправедливость, он не остановился бы ни перед чем, чтобы вступиться за обиженного; так и тут ему жутко было за Яшу — и он глаз не сводил с коробейника.
Степаша, более любящий, ласковый, нежный, глядел умильно на Яшу и, лишь только провинившийся мальчик отошёл к дверям — он обвил его рукою за шею, и сказал вполголоса: «Поди в сени, напейся водицы — сейчас полегчает».
В эту минуту Василиса внесла шумящий самовар.
Михаил Васильевич подошёл к столу заваривать чай, пригласил гостей пересесть поближе, позвал из сеней Степашу, Яшу, Мишу, и все принялись весело чай пить и ужинать. На дворе было ещё жарко, пар от самовара валил клубами, но несмотря на это Василиса едва успевала наливать стаканы и подавать всем по очереди. Все уж и забыли об Яшиной вине, — как вдруг старик коробейник обратился к Яше с такими словами:
— Знаешь, дружище, что я хочу тебе рассказать на вразумление, — ты хошь мальчик и небольшой, но поймёшь, сколько можно причинить горя и отцу, и матери, и братьям, и сёстрам, значит всему дому — да и себя сгубить напропалую, — а поначалу из пустяков. Человеку надо сызмала себя опасаться, как бы не сделаться плутом, вором, разбойником. Сначала всякое зло кажет ничего. Вот и вы все послушаете; дело для меня было близкое, кровное. Нас всех у отца семья была большая. Было у него пять сынов и семь дочерей. Старший самый мой брат, Максим, был лет двенадцати, а мы все с меня после него погодки; как горох мелкий, бывало, по избе катаемся, а меньшие никак ещё и родившись не были. Вот один раз наш сосед по дому, дядя Трофим, приходит к отцу и жалуется, что у него новая узда пропала, что вор зашёл с огорода, перелез через плетень, прошёл задами, влез в холодный амбар через окошечко и узду унёс; что дело должно быть ребячье, потому что большому человеку и не пролезть в это оконце, — а дверь была на замке и замок цел. Трофим говорил, что нас дескать ребят много — не нашалил ли кто? Отец стал нас спрашивать — ну нет, никто не виноват, улик никаких не было. Потолковали, да тем и кончилось. Узда была с модной насечкой, и все мы её видели на кореннике, когда на пасхе дядя Трофим катал ребят по улице. Прошло месяца три-четыре, об узде не было ни слуху, ни духу, а мы и забыли. Известно — до чужого добра никому дела нет. Только раз под вечер входит опять дядя Трофим к нам в избу, и говорит эдак матушке Лукерье Авдеевне: «Матушка Лукерья Авдеевна, а узду-то мою украл ваш негодяй Максим, теперь сумления нет, он же её и продал — и вот она!» Матушка всполошилась, спрашивает, как и что, — а сама как наседка из себя выходит, что дескать быть не может, что у неё детей воров нет, что грех на Максима нападать, что вот сейчас отец воротится домой, сына в обиду не даст и за него заступится. Пришёл отец, позвали Максима, он заперся во всём и говорит: «Знать не знаю, ведать не ведаю». Тогда сосед привёл, не помню, цыгана или еврея, — давно это было, — который стал обличать Максима при всех, говоря, что он ему продал узду в соседней деревне Ромнах на базаре за полтинник, тому пять дней; что он оттого и купил её, что знал пропажу в доме дяди Трофима, и признал с первого взгляда уздечку за его. Максим отпирался, говоря, что и не видывал еврея; тогда еврей говорит: «Если у него деньги ещё целы, то между ними есть два пятака — на одном красная дорожка, а на другом синее пятнышко у самого орла под крылом». Отец посмотрел на Максима, тот струсил и хотел было убежать из избы вон. Матушка так и всплеснула руками, так и ахнула. Отец схватил Максима за шиворот, стали его обыскивать и вынули из кармана завёрнутые в тряпицу деньги. Начали деньги эти рассматривать и, как есть, нашли два пятака с пометками. Батюшка больно стал бить Максима, а Максим всё стоял на своём, что неправда, что он узды не продавал, и в глаза не видал.
— Откуда ж у тебя деньги? — спросил отец.
— В Ромнах в орлянку выиграл, — говорил Максим.
— С кем ты играл?
— Сошёлся с знакомыми.
Всё же, что он ни говорил, а улики все были противу него, и стали его прозывать вором на всем селе. Матушка много плакала и больно убивалась за такое прозвище.
После этого, что не случится пропажи на селе, всё на Максима, да на Максима подозрение; всё он виноват. И озлоблялся он так на всех, что и мы, его братья и сестры, стали его бояться. Правда, сделался он злонравен и угрюм, а деньги между тем всегда у него водились. Бог его знает, как он их добывал, пожалуй, и с грехом пополам, только ничего не выходило наружу. — Прошло года три или четыре. Я уж и сам был парнишка порядочный, как один раз прибежала наша работница Марфа и говорит мне эдак, шёпотом: «Ну теперь уж Максиму несдобровать — пропала церковная кружка с деньгами, спохватились вчера после обедни, как народ весь разошёлся по домам; а вот теперь все в один голос кричат, что это дело ничьё как Максимово, что он около кружки близко стоял! Беда!» — «Какая же беда?» — я у неё спрашиваю. — «Ах, родимый, в острог засадят, да пока дело разберут — он там сгибнет, пропадёт. В остроге-то хуже могилы!» Я так и обмер. Всё же Максим мне брат родной, думаю про себя; как он воротится домой, я ему всё расскажу. Вот прошёл день, прошла и ночь, а Максима всё нет. Сперва думали, не задержало ли его какое-нибудь дело: ему случалось из дому на сутки, на другие отлучаться; а там смотрят, и четвёртые сутки пошли — а его всё нет. Так он без вести и пропал. Действительно ли он украл церковную кружку, или из опасения, что его в острог посадят, только в ту же ночь он ушёл и домой более не возвращался. Матушка неутешно плакала, ходила по монастырям на богомолье, ставила свечи за здравие, а иногда молилась и за упокой, — всё между тем никакой весточки об Максиме не было. Точно камень в воду канул. Отец его имени даже никогда не поминал. Только шапка после него осталась; так он зачастую — возьмёт эту шапку в руки, долго на неё глядит, и так вздохнёт, точно сердце его надорвётся, а там бросит её подальше на лавку. Матушка с самой этой поры сделалась нездорова и часто хворала. Прошло ещё года три-четыре, меня в ту пору женили, и стал я совсем как надо человеком. Жили мы с отцом и с матерью вместе и, по правде сказать, Максима все забыли. Как-то в субботу, на самое Рождество, слышим мы, что колодника привезли, не признает ли кто? — что по слухам он из нашего села, а что сам отрекается, говоря, что родины не помнит; что поймали его на грабеже и теперь везут в город. У матушки точно сердце дрогнуло. «Ахти, — говорит, — уж не Максим ли?», а сама наскоро накинула на плечи шубёнку, да за дверь. Я за ней — идём, видим, — у ворот сотского стоят сани парой, при них два солдата, народу набралось кругом куча, все заглядывают, шушукают, говорят: «Он, он и есть!» А колодник сидит в кандалах и кругом дико озирается. Подошли и мы поближе, матушка долго на него смотрела, — правда, что сейчас признать было трудно. Ушёл Максим из дому почти ещё в ребячьих годах, а тут сидит на санях молодчина с густой бородой, лохматый и хохлатый, да и одёжа-то на нём была не мужичья, — был он в изодранной чуйке, с ременным поясом. Она, сердечная, подошла к саням, сложила на груди руки, нагнулась к нему близёхонько, и вдруг как закричит: «Максим, ты ли это?», даже кругом всех точно что шарохнуло; а он в ответ говорит: «Не знаю тебя, старуха, отродясь не видывал». Матушка схватила его за руку, трясёт и говорит рыдаючи: «Максимушка, сын мой, не отрекайся от матери родной, — она замолит тебя у Господа... Я всё забыла... я простила тебя. Погляди на меня, родимый мой, первенец мой...» Хочет его обнять, а он толкнул её и отвечает: «Иди прочь, старуха, иди своей дорогой». Матушка как стояла, так замертво и упала возле самых саней. «Максим, — говорю я, — Бога ты не боишься, ведь ты убил мать!» Я брата сразу узнал. Мы матушку подняли, стали снегом оттирать, а тут прибежал отец; и он сейчас узнал Максима, начал было его увещевать и уговаривать, стал просить именем Бога покаяться... а Максим вынул из-за пазухи трубку, закурил, и точно не его дело: смотрит на клубочки дыма, да знай себе покуривает. Уж, видно, сердце в нём совсем окаменело; даже весь народ кругом стоит да тужит, жалеючи отца да матушку! — Тут признали его и дядя Трофим, и многие другие; сейчас написали бумагу, впрягли других лошадей и повезли его в город. Матушка этой горькой беды не вынесла, Максим действительно убил её... Она и месяца после этого не жила — совсем зачахла, и тихо скончалась на наших руках; всё молилась, сердечная, за Максима. Может быть, праведная её душа и замолила у Бога греховного сына, все же мы все остались сиротами, а ребят у отца было тогда полная изба. Сам отец с тех пор очень ослабел, у него тряслись и голова, и руки, и ноги; и жил он недолго, никак года два-три. Он помер, как ему пошёл сорок шестой год; был он седой как лунь, а поди-ка каким считался богатырём на селе. Ему бы надо было сто лет жить! — Вот уж годов двадцать что он помер, а как живой перед глазами — точно всё было вчера. Да, век ещё буду жить, а не забуду! — окончил коробейник с глубоким вздохом. «А всё, мальчуган, — обратился он к Яше, — началось с уздечки, которая и рубля не стоила. Видишь ты, что бедовое дело — первый шаг на зло. Вот кабы был у Максима добрый человек, как у тебя, да поучил бы его с первых поров добру, — может, всех этих страстей и не приключилось бы...»
Во время всего этого рассказа стоило взглянуть на выраженье лиц слушающих, начиная с Михаила Васильевича. Добрый этот человек мало был знаком с радостями жизни, но в его душе глубоко отзывались все её печали земные, и рассказ коробейника его не менее трогал, чем Мишу и Степашу. Легче всех коснулся он Яши, потому что мальчик был ещё мал и неразумен. Когда коробейники, поблагодарив Михаила Васильевича, пошли ночевать к кому-то из знакомых крестьян, а учитель остался с своими ребятами, то разговор об страшном рассказе шёл оживлённый и искренний.
— А чем же этот Максим убил мать? — спросил Яша. — Разве у него был топор в руках, или нож?
— Нет, мой милый, он её убил словом; и словом можно человека зарезать насмерть. Видишь, когда она ему говорила: «Максим, сын мой», он отрёкся от матери и отвечал: «Иди, старуха, своей дорогой, я тебя не знаю». А старуха-то была его мать родимая, которая его носила, в тяжких муках родила, выкормила и взлелеяла — а он ей говорит: «Иди своей дорогой»! Вот чем он её убил — слова эти были хуже и топора, и ножа.

ГЛАВА IV
Записная тетрадка Маруси. Откровенный разговор с матерью. Байбаковской лес. Нечаянная встреча. Торжество Анатолия.


Извлечение из записной тетрадки Маруси.
Село Змейское 16-го июня. Мне кажется, что и здесь, в деревне, очень скучно, или я уж такая несчастная, что мне везде скучно? Я думаю, не оттого ли это, что меня никто не любит. Я гляжу, как все ласкают Олю, как ей угождают, и меня просто досада берёт. — Я Олю люблю, я не хочу у неё ничего отнимать, но отчего же меня никто так не ласкает? — Хоть бы кто-нибудь обнял и поцеловал?
19-го июня. Сегодня приезжали к мамаше гости — велели меня позвать. Я была занята за своим письменным столом, и мне ужасно не хотелось идти вниз. — Однако пришлось послушаться. Боже мой, какое для меня наказание чужие и гости. Какое мучение входить в комнату, в которой они сидят — мне всё кажется, что я так и слышу, как они думают, взглянув на меня: «Какая неуклюжая, какая безобразная!» Я готова тогда сквозь землю провалиться. А чем я виновата, что я безобразная и неуклюжая? Если бы я могла, я бы убежала куда-нибудь в лес и жила бы там одна.
26-го июня. Все эти дни мне всё хочется куда-нибудь уйти и жить одной; я бы всё Богу молилась — ведь Святые так любили Бога, что им никого и ничего не было нужно, они жили только для Бога — и я хочу жить для Бога. Это должно быть так хорошо! Тогда не будет несносных гостей, не будет моих скрытых мучений. А потом оставят меня в покое, Серёжа и Соня не будут надоедать. А уж про Мисс Блаун и няню и говорить нечего — они меня беспрестанно мучат и теребят то за то, то за другое.
27-го июня. Сегодня меня ужасно рассердил Серёжа. Взял мой напёрсток и так набил его резинкой, что я никак его вычистить не могла, — и теперь он липнет к пальцу. Когда я его стала бранить, он принялся надо мною подсмеиваться, гримасничать и даже сказал грубость, которую я не хочу повторять. Нет, лучше скажу: он крикнул: «Видишь, как ты рассердилась, даже нос твой покраснел». Мисс Блаун сидела, запершись у себя в комнате, мамаша была занята с управляющим, поэтому я пожаловалась няне. А няня меня же разбранила, а Серёжу напротив ещё приласкала. Какая это няня! Она не понимает, что я ей жаловалась, желая пользы Серёже. Что хорошего, что он глупости делает, да ещё говорит глупо и насмехается над старшими!
28-го июня. Как меня возмущает всякая несправедливость! Мамаша велела няне отдать всем нам вчерашней сладкий пирог. А няня самый большой кусок дала Павлуше: но ведь он из всех нас самый маленький. Когда я это няне заметила, няня вдруг говорит: «Стыдно, сударыня, жадничать и малому ребёнку завидовать. Ему можно дать побольше, он на то маленький!» Ну какая же это справедливость?
29-го июня. Сегодня мы были у обедни. Я так люблю обедню. Священник Высокинский служит очень хорошо — дьячок и ещё какие-то мальчики поют согласно и верно, но я совсем почти молиться не могла. Мисс Блаун беспрестанно мне говорила, чтобы я шею вперёд не вытягивала, чтобы я не горбилась, чтобы не стояла на одной ноге. Ах, как всё это было скучно! Как тут молиться! Зато мамаша молилась как ангел, я всё на неё глядела, и меня это утешало и успокаивало. Её ничто не развлекало, и мне было весело, то есть не то что весело, а как-то светло в глубине души, глядя на неё.
2-го июля. У Павлуши страсть ловить мух и обрывать им крылья. Мамаша, да и мы все часто его за это браним, но сегодня он опять взялся за то же. Мамаша увидела и говорит ему: «Стыдно, Павлуша! Бог создал и нас, и мух, чтобы мы жили. Грешно их мучить, оставь их в покое». А Павлуша отвечал ей: «А на войне-то люди, и не мухи, а всё же их бьют до смерти», и я задумалась...
4-го июля. Как здесь в деревне хорошо, гораздо лучше, чем в Царском Селе и в Петергофе на даче, — только я беспрестанно плачу, и всё потихоньку, чтобы никто не видал. Мне как-то приятно, что никто не видит моей грусти, что знаю про неё я одна и никому не говорю. Иногда мне кажется, что эта грусть — любовь к Богу, что Он видит мою душу. Эта грусть ищет, желает чего-то лучшего — оттого мне всё и скучно. Я так люблю мамашу. Отчего же она меня не любит? Отчего так холодно со мною обращается? Что бы я ни делала, читаю ли, работаю ли, мне кажется, что всё это глупости, что не для того я живу на свете, чтобы учиться, заниматься разными ненужными и бесполезными вещами. Вот отчего главное мне скучно. Прежде я любила читать — книги меня интересовали; а теперь мне кажется, что в них написаны одни глупости, которые ни к чему не ведут. А какой труд все эти пустяки заучить и запомнить! Я только люблю теперь писать в этой тетрадке; мне кажется, что тогда я беседую со своей душой. И что это такое — моя душа? Боже мой, если бы кто-нибудь мне это растолковал! Я как-то спросила у Ивана Ивановича, а он мне отвечал: «Растолкуйте это мне сами, и я очень вам буду благодарен». Значит и он не знает. Что же толку в том, что он кончил курс в университете кандидатом? Лучше уж ничего не знать, чем не знать главного.
5-го июля. Вчера крестьянские мальчики принесли нашим детям четыре маленьких, самых маленьких зайчика. Они их заперли в деревянный ящик, положили туда капусты, поставили блюдечко с водой, потом внесли в комнаты, выпустили на пол, гоняли из угла в угол. Зайчики такие пугливые, что забились под диван в угол, и невозможно было их оттуда добыть. Как мне было их жаль, ведь они их мучили. Сегодня рано утром, пока дети ещё спали, я встала, уговорила Аннушку, та забрала зайчат в передник, мы вышли в ржаное поле и там их выпустили. «Ступайте, крошки, с Богом», — говорила я весело, а когда дети встали, я их уверила, что зайчики сами убежали.
6-го июля. Иногда мне кажется, что я сама не люблю ни Анатолия, ни Алёшу, а сегодня поутру, когда они уехали в лодке по Волге и так долго не возвращались, я так перепугалась, чтобы с ними чего не случилось, что и теперь вспомнить не могу об этом без страха. Значит я их очень, очень люблю, хоть они мне и надоедают. Слава Богу, что они благополучно воротились домой. Когда мамаша увидела их в зрительную трубу с балкона, — как она обрадовалась; да и у меня сердце так и застучало. Как мы их обнимали и целовали! Они сами рассказывали, что ужасно напугались с своим Воином. Слава Богу, что всё так счастливо с рук сошло».

Записная тетрадка Маруси была гораздо полнее, и мы выписали из неё именно только те места, на которые всего более Елизавета Николаевна обратила своё внимание. Сидя у себя за письменным столом, она не могла оторвать глаз от этой милой рукописи. Ласковая записочка Маруси лежала раскрытая на её коленях, а красненькая её тетрадка, которую Елизавета Николаевна держала в руках с таким удовольствием, вызывала на лице любящей матери то задумчивую улыбку, то невольный вздох, а иногда она не могла и не рассмеяться откровенным признаниям оригинальной своей девочки. Душа Маруси, её ум и характер так прямо и откровенно обрисовывались в этой простой, честной исповеди, что Елизавета Николаевна читала в ней как в совести девочки; ей приятно было знакомиться ближе с молодыми чувствами и мыслями её скрытной Маруси.
Как хорошее, так и дурное Маруся высказывала с равною откровенностью, и этим именно могла дорожить её мать.
В эту минуту, стоя на дворе в ожидании экипажа, Маруся держала свою соломенную шляпку и собиралась ехать в линейке со всеми другими в Высокое с визитом к Михаилу Васильевичу. Елизавета Николаевна подошла к своему окну и спросила у неё, хочет ли она ехать с детьми, или посидеть с нею? Маруся догадалась, что дело идет об её рукописи, и потому сказала: «Мамаша, я останусь с вами», и с этими словами побежала отнести шляпу, зонтик и перчатки в свою комнату. Прыгая по лестнице через две ступени в третью, она между тем крестилась, чувствуя какое-то невыразимое волнение, какой-то страх, точно она ожидала исповеди и готовилась к покаянию. Юное сердечко билось, но вместе с тем и радовалось; девочка улыбалась, а тут же и задумывалась. Дети уехали, Елизавета Николаевна вышла на балкон, глядела вслед линейки, катившей под гору, но все её мысли и чувства были обращены к Марусе, которая вошла на балкон с работой в руках — она вязала чулочек для Лили, и села поодаль возле лестницы.
«Маруся, — сказала ей весело Елизавета Николаевна, — дурочка ты эдакая! Я ли тебя не люблю? Поди ко мне. Я люблю мою Марусю, мою старшую дочь, которую Бог три раза возвратил мне по моим слезам и молитвам, которую, после её тяжелых болезней, я наконец вынянчила и вырастила с такими заботами, до пятнадцати лет! Ах ты дурочка, что придумала!»
С этими словами Елизавета Николаевна красноречиво и невольно протянула к дочери обе руки, и это простое движение точно электрическая искра коснулось сердца девочки: она быстро вскочила с своего места, и бросилась с увлечением на шею матери. Они крепко обнялись и поцеловались, не говоря ни слова.
— Первое сомнение разрешено, не правда ли, моя душа? — спросила мать. — Теперь ты не будешь сомневаться, что я тебя люблю? Но и ты, Маруся, будь сама ко мне ласковее, знай, что кто истинно любит, тот не скупится это показывать на деле и выражать в словах искренних и простых. Вздыхать и плакать ничего не доказывает: вас у меня восемь человек, а я у вас одна — поэтому можно ли требовать, чтоб я исключительно была занята каждым из вас особо? Больше скажу, ты теперь девочка большая, твой долг быть моей помощницей. Моя любовь к детям не одна радость: с нею неразлучны великие заботы, которые в отношении твоих меньших сестёр и братьев ты можешь уже разделить со мною.
Положив обе руки на плечи дочери, Елизавета Николаевна говорила скоро и живо, а Маруся не сводила с неё своих глаз, в которых лучисто сияла её встрепенувшаяся обрадованная душа.
— Чем же я могу вам помогать, мамаша? я рада... — сказала Маруся.
— Береги маленьких, разделяй между ними твоё свободное время, — представь себе, что на твоей ответственности направлять их помаленьку к добру. Соня и Алёша унесли у тебя эту тетрадку, но их огорчают твои слёзы; им хочется видеть тебя весёлой и счастливой. Разве это не доказывает, что они тебя очень любят? Будь же и ты с ними ласкова и мила. Ты спрашиваешь в своей тетрадке, что такое твоя душа? Душа именно в человеке то, что любит, что стремится к Богу, что в тебе самой жаждет или ищет чего-то совершенного, блаженного. Но этого можем мы достичь только истинною любовью, к Богу и ко всему нас окружающему. Ты например хочешь куда-нибудь уйти, жить одной. Это совсем не из любви к Богу, а только чтобы тебя другие не учили, чтобы дети тебе не надоедали, чтобы сердце твоё не завидовало, когда я ласкаю мою болезненную бедную Олю. Душа твоя может быть и чиста, но разум твой ошибается — вот отчего ты хорошенько и разобрать себя не можешь. Продолжай писать в своей тетрадке, и станем её перечитывать вместе — я тебя опытнее, и с радостью готова объяснить то, что для тебя самой и смутно, и темно. Согласна ли ты на это?
— Согласна, я сама чувствую, что на каждом шагу то того, то другого совсем не понимаю, — говорила Маруся, глядя задумчиво на лежащий на коленях детский чулочек, который она перестала вязать при глубоких своих размышлениях.
— Многого, друг мой, ни растолковать, ни понять невозможно, и всё наше старание и цель жизни должны быть направлены не на то, чтобы доискиваться недоступного, но чтобы жить ради Бога, делать как только возможно более добра, и всё помаленьку совершенствоваться.
— Как же я могу себя совершенствовать? — спросила Маруся.
— Приучаясь к терпению, к кротости, повинуясь старшим без неудовольствия, с радостью. Подумай только, чего они от тебя требуют, и что тебя сердит? Чтобы ты не горбилась, чтобы не выпячивала шеи вперёд — но это делается и говорится единственно для твоей же пользы. Что Мисс Блаун до того, что ты от дурной привычки можешь сделаться кривобокой? Она тут ничего не потеряет, а ты — очень много. Поэтому ей надо сказать спасибо, что она всё до безделиц в тебе замечает, а не унывать от таких пустяков.
— Но ведь это очень скучно, — заметила Маруся с неудовольствием.
Елизавета Николаевна улыбнулась.
— Хочешь, — спросила она шутя, — мы тебя останавливать не будем.
— Хочу, хочу — хоть одну недельку хочется попробовать, милая мамочка, — говорила со смехом Маруся, целуя её руки. — Ведь в одну неделю не сделаюсь же я совсем уродом.
— Изволь — я тебе обещаю, что целую неделю ни я сама, ни Мисс Блаун, ни даже няня тебе никаких замечаний делать не будем — но с уговором, чтобы ты сама ближе за собою смотрела и помнила, чего именно тебе следует избегать и чего оберегаться в твоих привычках.
— Я обещаю, мамаша, вы увидите, что я не маленькая, и что могу себя держать хорошо... А может быть, и действительно я уж такая неуклюжая и уродливая, что и поправить нельзя, — продолжала Маруся очень серьёзно, со вздохом. — Это, видно, несчастье.
— Но кто же тебе сказал, что ты неуклюжа и уродлива, — спросила Елизавета Николаевна.
— Если я ни сидеть, ни стоять, ни ходить как все люди не умею, да и выучиться этому не могу, — отвечала Маруся, — значит это какое- то уродство.
— Ты ошибаешься, мой друг. Это значит только, что ты ветрена и забывчива: ты и ходишь, и сидишь, и стоишь как должно, только часто горбишься и вытягиваешь шею. Скажу тебе в утешение, что когда человек растёт и складывается, это всегда почти так бывает. Сделаться вдруг сильным, ловким и развязным невозможно — к этому всякий приходит помаленьку, постепенно, хотя иному оно достаётся легче, другому труднее.
— А мой нос? — спросила Маруся и сама покраснела как зарево.
— Что ж твой нос?
— На что он похож? Мамаша, посмотрите только...
— На самого себя.
— То есть на урода.
— Ах, Маруся, неужели ты не шутя это спрашиваешь? Чем же он уродлив? Вся беда в том, что кончик его бывает красен; но и это оттого, что ты растёшь и развиваешься, оттого являются на нём эти пятнышки и прыщики. Но стоит ли об них говорить? Не совершенные ли это пустяки? Уродства никакого нет, верь ты мне! А если бы и было, надо сделать так, чтобы другие такой недостаток в наружности не замечали, или забывали.
— Да как же это сделать, мамаша?
— Надо тебе, во-первых, не думать об своем носе, а во-вторых, надо быть весёлой, приветливой, надо быть главное добродушной; не разыгрывать какую-нибудь комедию, в угождение другим, а действительно быть доброжелательной. Тогда поверь, Маруся, даже чужие не будут замечать твой нос, и скажут, что ты и добра и мила. Нос переделать ты не можешь, оставь же его в покое. Он сам выправится и побелеет; а сделаться приветливее, ласковее, милее всегда от тебя зависит. Для этого необходимо самую себя воздерживать, не обвинять беспрестанно всех и каждого, а у себя спрашивать, что сама же ты делаешь для других.
— Да что же, например, я могу сделать? — спросила Маруся.
— Как что? На каждом шагу твоя помощь и услуга могут пригодиться каждому; вон посмотри, тётя, верно, делает корпию для своих больных. Она говорит, что за нею придут сегодня, а она и одного фунта не успела нащипать, хотя ни одной минуты не сидит сложа руки. Помоги ей! Вчера я была занята здесь с управляющим и видела, как в течение больше чем часу времени няня занимая крошку Лилю, которая сидела возле неё на траве, в то же время обмахивала мух около Оли, чтобы они её не беспокоили. Поверь, Маруся, целый час махать мух и тяжело, и скучно…
— Даже няня меня звала помахать вместо неё, покуда она кофею напьётся, — сказала откровенно Маруся. — Но я не пошла и сказала ей,  что бы она позвала кого-нибудь другого...
— Видишь, мой друг, что послужить няне было бы доброе дело. Подумай только, что няня вас всех вынянчила с самого дня рождения; подумай, сколько ночей она с вами не спала, когда вы бывали больны! А разве может вырасти ребёнок без болезней? Она гораздо более была вам полезна, чем я. В опасных случаях я изнемогала бывало от беспокойства и огорчения; а она, как маятник, день и ночь носит больного на руках, — и это целыми неделями, забывая о себе совершенно. Бывало, я плачу и молюсь, а она как бессменный часовой никого даже не допустит до больного, никому его не уступит, не сводит с него глаз, ни ест, ни пьёт, ни спит, как будто в ней нечеловеческие силы. И вообрази себе, всё это делала она по доброй воле, по своей беспредельной любви к вам. Мы никогда этого от неё не требовали, напротив, бывало и папа, и я уговорить её не можем лечь и отдохнуть! Маруся, тебе никогда не заслужить перед нею всё, что она сделала тебе добра. Ты три раза умирала у неё на руках; последняя твоя болезнь в семь лет была тифозная горячка, продолжалась между жизнью и смертью шесть недель, и только после сорокового дня началось медленное выздоровление. Ты тогда перестала ходить, вытянулась как спаржа, и всё же няня тебя таскала на руках, уверяя всех и каждого, с радостной улыбкой на губах, что её золотая Марусенька легче пера.
Маруся слушала со вниманием и заметно была растрогана.
— Мамаша, я этого ничего не знала, — сказала она дрожащим слегка голосом.
— Это тебе доказывает, мой друг, что люди истинно добрые и хорошие даже самый высокие свои добродетели считают простым исполнением долга и никогда ими не хвалятся. У няни всегда один ответ: «Я няня и никому в свете маленьких детей не уступлю». И с этим правилом живёт она целую жизнь, посвящая все свои труды, заботы, силы детям, которые никогда этого оценить не могут. Да она этого и не требует. Если они её поцелуют, да прижмутся к ней ласково — вот она и вознаграждена! Ты сама видишь, что с этим вместе няня бывает не в духе, что иногда она готова и меня разбранить, если я прогоню Серёжу с его вечными жалобами, или отниму у Павлуши с тарелки слишком большую порцию пирожного. Точно так она неровно разделила сладкий пирог, про который ты упоминаешь: это было глупо и несправедливо, но не забывай, что няню никто не воспитывал. Она часто ворчит на всех, сердится и даже грубо обходится, но её никто не учил уму-разуму. Поэтому как же не смотреть на её слабости и грешки сквозь пальцы и не прощать ей её промахи совершенно великодушно?
— Няня говорит всегда, что в наших книжках всё глупости пишут, и что мы учимся-учимся для того только, чтобы забыть всё, что долбили целые десятки годов. Я думаю, она говорит правду? — спросила Маруся.
— Нет, моя душа, это совсем неправда. Ведь она их не читает, как же ей и знать? Книга или науки, что всё равно, оттого нужны и полезны, что научают нас как лучше устроить всю нашу жизнь, как лучше и удобнее обстроиться, как здоровье, вкуснее, сытнее и вместе с тем дешевле быть накормлену, как лучше одеться. Одним словом, если бы например тебя отправить куда-нибудь, где нет следов книг и науки, ты бы умерла с голода и от всякого рода недостатков и лишений. Ты воображаешь, что можешь жить в лесу и всю жизнь посвящая Богу, только молиться; но заметь только, какая ты нетерпеливая с комарами. Ты от них убегаешь с нашего балкона в свою комнату, запираешь все двери, все окна, — а это ещё очень далеко от всех лесных неудовольствий. Теперь ещё другой вопрос: ты ещё слишком молода, чтобы ценить как должно, но я надеюсь, что годика через два, три, ты особенно будешь любить именно те книги, с которыми так отрадно беседует наша душа, которые нам говорят о Боге, о наших обязанностях, которые нас научают жить более для других и менее любить себя собственно — которые так ясно раскрывают перед нами наши собственные слабости и недостатки. У тебя много самолюбия, от этого ты легко обижаешься и оскорбляешься, когда тебя останавливают, или слегка побранят, тебе это всегда неприятно. Хорошая книга не будет иметь на тебя такого действия, ты будешь чувствовать всю прелесть ума и души её сочинителя, и сама себе сознаваться, что не хорошо, что надо поисправить то, что может из тебя выработать лучшего человека. Ты увидишь, Маруся, что книги наши лучшие друзья и воспитатели, уже и потому, что в трудном деле воспитания они не сердятся на нас и не теряют терпения. Книга всегда спокойна, хладнокровна, даже когда и поучительна, то есть, когда хочет нас научить и вразумить. Для меня почти с юношеских лет книги именно этого разряда особенно были милы. Я их и тогда любила, а теперь, когда мне удастся урваться от моих ежеминутных занятий и работ и, запершись в своей комнате, в тишине и уединении почитать что-нибудь умное, глубокое и правдивое — я чувствую ни с чем не сравненное наслаждение. Я надеюсь, что и ты будешь любить книги и ценить их добро.
— Я сама думаю, мамаша, что когда моя хандра пройдет, то я опять буду любить книги, — сказала Маруся.
— Да эта глупая хандра уже и прошла после нашего разговора. Не правда ли? Чего тебе хандрить? Теперь ты веришь, что я тебя люблю со всею силою моей души. Ты поняла, что твои разные огорчения, лишь только мы их разглядим и разберём вместе, пропадут, потому что их нет, ты их придумываешь и сочиняешь, а, в сущности, ты пресчастливое создание, такое счастливое, каких мало на свете. Как же сметь при этом хандрить?
Вся твоя жизнь должна быть хвала и благодарность Богу, за Его к тебе милости. А хвалить и благодарить Бога можно только любя искренно всех окружающих, отдавая себя на услугу других... Понимаешь ли ты меня, моя большая дурочка, которая хоть и выросла выше меня, а мало ещё разумна? — продолжала Елизавета Николаевна, обнимая кротко Марусю. Та со своей стороны прижималась к матери, целовала её в шею, и так всё просветлело в её уме и сердце — что девочка действительно чувствовала себя вполне счастливой.
— Я надеюсь, что ты от меня не уйдёшь в лес? — спросила шутя Елизавета Николаевна, приглаживая спутавшиеся волосы Маруси.
Девочка улыбалась, хотя слезёнки и блестели на её длинных ресницах.
— Вот и наши едут, — сказала Елизавета Николаевна, указывая на возвращающуюся из Высокого линейку, которая поднималась уже в гору. — Вели, Маруся, подавать чай и ужин.
Линейка подъехала к крыльцу, старшие соскочили проворно и вошли в прихожую. Маленьких так растрясло и закачало, что Лиля уже спала крепким сном у няни на руках, а Павлуша, держась за её платье, чесался, жаловался на мух и комаров, и в полудремоте еле плёлся вперёд.
Маруся выбежала к нему навстречу, крепко поцеловала со словами:
— Пойдём, Павлик, чай пить, есть и ягоды, и кислое молоко, тебя всё это ожидает, — и глаза мальчика заметно разгулялись.
Во время всего чая только и было речи, что про Михаила Васильевича, про его цветники, про школу, про мальчиков. Разговаривали весело, но и кушать не забыли.
— Мне понравился особенно тот мальчик, который повыше, — сказал Иван Иваныч, он говорил про Мишу, — он должен быть силач, стоит только посмотреть на эти руки, а всё же он ещё мальчик.
— А мне, напротив, нравится другой! Какие у него живые, понятливые глаза, — отвечал Анатолий. —  Ведь у него врождённая страсть к механике — сейчас видно, что эта натура необыкновенная, не такая, как их множество.
— А мне нравятся оба, — прервал Алёша. — Я бы очень желал, чтобы они к нам когда-нибудь приехали: я люблю крестьянских мальчиков, даже люблю с ними разговаривать; а эти совсем не робеют, и говорили с нами очень развязно.
Несколько дней спустя после этого наши змейские юноши выпросились ехать с двумя полесовщиками осмотреть сосновый лес, который считался лучшею частью всего имения. Для этого дядя Вавила заложил деревенскую тележку вроде шестиместного шарабана парой гнедых битюгов, и подъехал к крыльцу. Рядом с тележкой шёл полесовщик Никанор, которому лес был знаком, как свои пять пальцев. Никанор держал на перевязи ружьё, а на плечах у него висела кожаная сумка. Одет он был в коротком сером кафтане, толстых опойковых сапогах и живописной, измятой крестьянской шляпе, сдёрнутой набекрень. Собой молодчина, широкоплечий, чуть-чуть не в сажень ростом, с курчавой рыжей бородой, рябоватым лицом и замечательно добродушными серыми глазами. Никанор и в ум себе не брал, как он был хорош. Вавила когда-то был тоже полесовщиком, поэтому все просеки Байбаковского громадного леса и ему были хорошо знакомы.
На лестнице ожидали экипажа Иван Иваныч, Анатолий и Алёша, в полном вооружении. Иван Иваныч и Анатолий, в высоких сборчатых сапогах, с красивыми сумками и патронташами, заметно франтили своим охотничьим нарядом, и надо сознаться, что воинственный этот наряд был им обоим к лицу, особенно Анатолию. Он глядел настоящим красавчиком из-под соломенной своей шляпы, сам это чувствовал без всякого зеркала, и поглядывал на всех с предовольным и преважным видом.
Алёша держал незаряженное ружьё Монте-Кристо, и передразнивал, сам того не замечая, все движения брата: тот передёрнет ружьё на спину, и он тоже; тот оботрёт его стальное дуло своим платком, и Алёша сделает точно то же.
Все были веселы, только издали слышался жалобный голос Воина, которого были принуждены запереть в верхних комнатах. Он накануне зашиб как-то сильно переднюю лапу — Маруся и Соня с большим усердием примачивали её арникой, но собака так хромала, что не было возможности взять её с собой на такую длинную прогулку. Положив передние лапы на окно, Воин глядел на своих юных господ, видел и понимал их сборы и жалобно визжал.
— Пойдём скорей, — заметил Алёша, — Воин мне душу раздирает. Хотя бы поскорей нам с глаз его долой.
— Правда что жалко бедного — ведь он так и рвётся, — сказала Соня. — Как вы уйдёте, я пойду его обнимать и целовать. Он меня ужасно любит.
Между тем все вышли на подъезд, даже Олю в её колясочке выкатили посмотреть, как отправляются братья. Няня с Лилей на руках приговаривала шутя, и с насмешкой:
— Они у нас недаром охотники, посмотрите, сколько всякого добра из лесу привезут.
Все вышли провожать наших юношей на крыльцо — Елизавета Николаевна держала за руку Павлушу и спрашивала его, не хочет ли он взять ружьё у Никанора и ехать тоже в лес, но мальчик прятался в складки её платья, а не поддавался на это предложение.
— Мы, пожалуй, не воротимся к обеду, мамаша, — сказал Анатолий. — Тут далеко, вы нас не ждите...
— Да взяли ли вы с собой чего-нибудь поесть? ведь захочется... — отвечала она.
— В лесу взять негде, — заметил Никанор.
— Оно и поголодать иногда не мешает, — сказал Иван Иваныч.
Наконец путешественники уселись — Вавила махнул своим коротеньким кнутиком, и тележка покатилась по дороге, в гору. При хорошей и светлой погоде ехать было очень весело. Местность приволжская живописна, слегка гориста, поля и луга богатые, селения большие, стада и того больше; а куда повыше ни поднимешься, сейчас видна внизу, во многих местах, точно серебряная лента, Волга с её изгибами, издали дымящимися пароходами, белыми, как чайки, парусами расшив и тёмными кругом лесами. Едут наши молодые люди час, едут два, и наконец Никанор, который сидел рядом с Вавилом, обратился к Анатолию и сказал:
— А вот он и Байбаковский лес.
Дорога, или лучше сказать просека, шла извилисто между деревьями, и лес всё ровнее и выше поднимался кругом. Известно, что сосновый лес очень чист, ни хвороста, ни мелкого кустарника в нём не бывает. Растёт он дружно, точно будто в один день засеян, и громадные его деревья, как какие-нибудь уровненные полчища одно за другим до бесконечности, стоят, покачивая глухо равными макушками.
Жарко в лесу никогда не бывает, между тем смолистый запах так силён и так приятен, что им так и обдаёт, особенно после полудня, когда солнечные лучи, проникая в верхушки, их обогреют.
Наши молодые люди ехали лёгонькой рысцой слишком 3/4 часа, и в тишине леса гул катящегося экипажа и конский топот тихо раздавались. Они весело между собою разговаривали, и Иван Иваныч всеми силами старался разговорить Никанора, который, как казалось, от природы был не очень красноречив и отвечал вообще и неопределённо, и очень коротко.
— Неужели, Никанор, мы ни одной птички не подстрелим, и из такого леса да с пустыми руками приедем домой, — спросил его Анатолий.
— Когда попадаются, — отвечал Никанор.
— Что-то ничего не видать, — продолжал Анатолий.
— Да выйдемте погулять по лесу пешком, — предложил Иван Иваныч.
— Почему не погулять? — сказал вяло полесовщик.
С этими словами Вавила остановил лошадей, и наша молодёжь проворно повыскакала на дорогу. Они тотчас же разбрелись по сторонам; но в сосновом лесу довольно далеко видно. Поэтому, не теряя друг друга из вида, кто начал искать грибов, кто рвал цветы ландыши и ночные красавицы. Алёша собирал обеими руками разный мох и сосновые шишки и относил их в тележку, как редкость. Вавила ехал шажком, понукая слегка своих кругленьких лошадок.
Лес Байбаковский считается лучшим по всему уезду, и на редкость сбережён. В нём не было видно ни одного пня, точно нога человеческая в него не проникала, и рука его не касалась. Громадной вышины строевые деревья были почти все вершков в десять и больше, и прямые как мачты еле-еле колыхались верхушками.
— Вот тут, — сказал Никанор, — можно пройти — прямая дорога идёт около горы в объезд.
— Пойдём же прямо, — поспешил сказать Анатолий.
— Вы прикажите Вавиле с Алёшенькой ехать вперёд, а мы их прямой дорогой нагоним, тут и версты не будет.
Не успел Анатолий крикнуть «Вавила», как лесовщик схватил его за руку очень крепко и, не говоря ни одного слова, указал пальцем вправо.
— Что там? — спросил весело Иван Иванович.
— Не так-то хорошо, — отвечал Никанор тихо... — Это бегут медвежата — значит медведица недалеко... тише...
Иван Иваныч побледнел как полотно. Анатолий, может быть, ещё по молодости не понимая всей опасности такой страшной встречи, схватился было за ружьё.
— Избави Бог стрелять — у нас и картечи нет... тут шутка плохая — а бежать нельзя... как раз догонит и сломает ни за что... — продолжал Никанор, проглядывая между толстыми деревьями, чтобы высмотреть медведицу.
Медвежата были от них шагах в тридцати и пробирались вправо, значит мать могла идти за ними следом и находиться спиной к нашим змейским приятелям. Медвежата вдруг остановились... и начали валяться и играть. Никанор шепнул Ивану Ивановичу:
— Забирайте господ, идите осторожно к тележке, и скорее домой. Она, может, и ничего не увидит... Ну, а коли увидит, беда... Я останусь здесь настороже, чтобы в случае перерезать ей дорогу, и до вас не допустить... Идите — идите и вы, Анатолий Владимирович, идите скорей... только тихо — без шума...
— Чтобы я тебя оставил совсем одного, — отвечал юноша, — ни за что на свете! Ступайте вы, Иван Иваныч, и берите Алёшу.
— Ведь это плохие шутки, — умолял Никанор. — Идите тихонько, с Богом...
В эту самую минуту — около медвежат показалась большущая медведица. Увидав её своими собственными глазами, Иван Иваныч так и обмер: он как-то бессознательно, дрожа всем телом, направился к дороге, где издали была видна ехавшая шагом тележка. Догнать, вскочить в неё судорожно, так же судорожно втащить Алёшу — было делом минуты.
— Скачи, скачи во весь опор! — приказывал Иван Иваныч взволнованным голосом. Ни Вавила, ни Алёша ничего не понимали, а между тем они скакали по дороге что есть мочи, не замечая ни кореньев, ни рытвин. Послышался издали рёв медведицы. Иван Иваныч придерживал Алёшу за плеча, а сам с вытаращенными со страха глазами оглядывался назад. Ему всё казалось, что медведица его догоняет, что она за ним следом бежит, и он забывал, что Анатолий и Никанор остались в нескольких от неё шагах и почти без оружия, потому что ружья, заряженные дробью, никакого вреда не могли сделать медведице. Вавила и Алёша переглядывались в недоумении; они угадывали, что случилось что-то недоброе, нехорошее.
Между тем наш великодушный юноша не отставал от Никанора, который, казалось, с большим хладнокровием говорил вполголоса: «Только дразнить не надо. Бог даст, сама уйдёт». Медведица осматривалась и, завидев между деревьями Анатолия и Никанора, вдруг заревела, встала на задние лапы и прямо пошла в их сторону. Её голос был такой дикий и страшный, что холод пробежал по спине Анатолия: он очень испугался, но не потерял присутств!я духа и довольно твёрдым голосом спросил:
— Что делать?
— Станьте за самую большую сосну, и старайтесь спрятаться... вот так — не шевелитесь...
Никанор сам в четырёх шагах от юноши спрятался за другое дерево — медведица подходила вяло, но подходила на задних лапах, прямо как человек, оставив медвежат в стороне. У Анатолия сердце сильно забилось, с Никанора пот катил градом. Полесовщик знал всю угрожающую им опасность, знал также и неопытность молодого барина; он предвидел, что если медведица на него нападёт, то нет ему спасенья, что сломает его как соломинку, и страх его брал. Он с свойственною русскому человеку добротой вышел из-за своей засады, чтобы привлечь страшного зверя на себя: «Всё же мне легче справиться», — думал он, почти не соображая своих мыслей.
Действительно, лишь только медведица его увидала, то зарычала вдвое сильнее и стала подходить прямо к нему. Никанор, прижавшись к дереву, не выпускал её из глаз, а она была уже тут под боком: Анатолий мог видеть, как они ходили друг за другом вокруг этого дерева, — тихо, так тихо, что злости или яростного нападения в медведице не было заметно, и если бы не страшный её рёв и не всё то, что приходило ему на память об этом жестоком животном, то он едва бы поверил, что Никанор в эту минуту на волос был от смерти, и что он спасал его самого от такой же участи.
Между тем медвежата играли, визжали, и медведица приостанавливалась в своей погоне за Никанором, чтобы на них оглянуться. Тогда Никанор, пользуясь этим случаем, отходил от неё шага на три подалее, прятался за другое дерево, и Анатолий делал точно то же в ту же сторону, чтобы отдаляться по возможности от преследующего их зверя.
Медведица однако не отставала, то ляжет, то опять встанет, то подымется на задние лапы, и не даёт нашим охотникам дух перевести. Мучительно было их положение, время точно остановилось: так нескончаемо длинно проходила каждая секунда, каждая минута — им казалось, что они целый час выжидают какой-то страшной борьбы на жизнь или на смерть, и выждать её не могут.
Медвежата побежали вдаль... медведица повернула к ним, и пошла на четверинках: Анатолий увидел, как Никанор стал креститься, показывая ему ей вслед, что дескать, уходит, и Анатолий перекрестился. Беда миновала, — Никанор это чувствовал в двадцать раз сильнее юноши, а мы узнаем далее отчего именно.
Когда медведица довольно далеко отошла, Никанор подошёл к Анатолию, и сказал, тряхнув головой:
— Ну барин — помиловала Царица Небесная... точно что от души отвалило... Пойдём теперь к дороге.
— А как она нас догонит? — спросил Анатолий.
— Нет, теперь ушла, нечего бояться...
— Как же нам найти Вавилу?
— Чего его искать, я и пешком проведу, ближайшим путём.
— А ну, как мы опять набредём на медвежью семью?..
— Оно так часто не бывает... — смеясь, говорил полесовщик. — И одного раза с нас будет... поди какого перцу задала...
Анатолий был бледен — а Никанор точно махнул рюмочки три, четыре лишних.
Они шли целиком вперёд и спускались в долину.
— Куда же мы скачем? — спрашивал между тем с беспокойством Алёша, дёргая за рукав растерянного Ивана Иваныча. — Где Анатолий, где Никанор? Иван Иваныч, отвечайте мне — где они? что с ними случилось?
— Они там, они там... ведь у них ружья, — говорил в рассеянии тот; он помаленьку собирался с мыслями и духом.
— Стой! — закричал Алёша. — Я дальше не поеду, — продолжал он сквозь слёзы. — Вавила, воротись назад — я хочу воротиться к Анатолию — я ни за что от него не уйду... стой, Вавила!
— Иван Иваныч, — спросил Вавила, придерживая лошадей, — ведь это медведь ревел?
— Медведица — я сам её видел... и с нею двое медвежат... просто страсти!..
— Зачем же мы уехали, и их не подождали? — спрашивал Алёша, сердито поглядывая на студента.
— Они сами это приказали, — оправдывался Иван Иваныч.
— Вы, барин не беспокойтесь, — заметил Вавила, — Никанор человек бывалый — он Бог даст справится... Бог милостив; ничего...
И тележка всё скакала по лесной неровной дороге, потряхивая своих седоков.
— Далеко что ли была от них эта медведица? — спросил Алёша, едва удерживая слёзы.
— Очень недалеко... вот так, — сказал Иван Иваныч, указывая на сосну, шагах в десяти.
— Зачем же они с вами не прибежали к тележке?
— Видно, бежать было опасно, — заметил Вавила. — Оно, сударь, бывает так, бежать нельзя; что за диво: я и не слыхивал, чтобы в этом лесу они водились... Значит, она гуляла с медвежатами, да и забрела.
— Что же нам делать? — спросил Алёша.
— Надо ехать далее, да у самой опушки их ждать. Никанор знает все пути и тропинки, он и в тёмную ночь из этого леса выйдет...
— Вавила, стой, — закричал громче прежнего Алёша, — поедем назад. — И крупные слёзы катились у него по щекам... — Я тебе приказываю, стой...
— Нельзя барин, нельзя...
— Медведица хуже разозлится, когда увидит и лошадей, и нас, — сказал Иван Иваныч. — Мы ничего не пособим...
— Как можно было их там бросить? — спрашивал Алёша дрожащим голосом. — А теперь меня слушаться не хотят! Я выпрыгну из тележки и ворочусь к ним один... я боюсь и за брата, и за Никанора...
Добрый мальчик рвался от Ивана Иваныча, который крепко его держал, а лошадки, испуганные рёвом медведицы, скакали всё шибче и шибче.
— Барин, — сказал Вавила, — вы хуже сделаете — сидите, Бога ради... Вот и дорога сейчас будет у самой опушки — вот и лошадки пошли тише — они чуют, что беда миновала... верьте, что чуют...
И они ехали; но у бедного Алёши самые страшные и небывалые истории вертелись на уме. То ему представлялось, что брат его борется с медведицей, а Никанор отбивает его ружьём, что он ранен и в крови — то напротив, будто они медведицу застрелили и что они ведут медвежат, как собачонок на верёвочке; то сердце его замирало, то радовалось. А громадный лес всё проходил безостановочно мимо его глаз, и только, покачивая ветвями, свысока шумел в ответ на тревогу его сердца, и они всё ехали, ехали, ехали.
— Вот она опушка, —сказал Вавила. — Им этой дороги не миновать, остановимся здесь и постоим.
Он придержал лошадок, сошёл с тележки, поправлял сбрую, подёргивал хомуты, приговаривая:
— Экая оказия! Поди-ка!
Алёша и Иван Иваныч похаживали взад и вперёд. Алёша был недоволен Иваном Иванычем, а Иван Иваныч сам собою; он чувствовал, что удрал от медведицы, и его совесть мучала — что-то с Анатолием и Никанором?.. Он десять раз закуривал сигарку, и десять раз бросал её недокуренную в траву. Алёша всё смотрел по дороге, выжидая брата, а кто не знает, что чем с большим нетерпением чего ждешь, тем время идёт тише, и как назло не можешь дождаться. Надумываясь всё более и более, живой и добрый мальчик стал опять упрашивать Вавилу со слезами воротиться в лес и отыскать брата.
— Где же мы его найдём? — говорил дельно Вавила. — Они наверно по дороге не пойдут, а мы целиком никуда не пройдём .. Не тревожьтесь, батюшка... Страх велик, да и Бог велик, не попустит случиться какому-нибудь горю, али беде... Да вот никак и они... и то они... Слава-те Богу!
— Они, они, — закричал с восторгом Алёша, и со всех ног кинулся навстречу брата.
— Целы и невредимы, — кричал торжественно тот издали. — Целы и невредимы.
— Ну что и как было? — спрашивал Иван Иваныч.
— Да так, поплясала, поплясала, да и отошла, — отвечал Никанор.
— А близко подходила? — спросил Вавила.
— Чего уж ближе, просто по пятам его так и ходит, — продолжал Анатолий. — И мычит, и ревёт, так что у меня и теперь ещё поджилки маленько трясутся.
— А не тронула? — спросил Вавила.
— Не тронула, благодаря Бога, — отвечал Никанор. — Кабы тронула, так уж беды было не миновать. Она, знать, была сыта, ну и не разозлилась — мы смирно стояли, даже не пригрозили ей ни разу ружьём, стоим, да молчим...
— Господи, какие страсти, — говорил скороговоркой Иван Иваныч. — Как же Анатолий говорит, что она у тебя по пятам ходила?
— Действительно, около дерева, она за мной — а я от неё...
— А около тебя, Анатолий, она не ходила? — спросил Алёша.
— Нет, от меня она была не ближе трёх шагов, может быть, она меня даже и не видала, я стоял за толстой сосной. Всё же я так могу только похвастать, что видел медведицу. А представь, что от Никанора она была вот как близко; протяни она лапу, так пожалуй бы за сумку задела.
— Эк брат тебе счастье! — заметил Вавила Никанору. — Ведь это вторая встреча.
— Как вторая? — спросил Анатолий.
— Да так, уж раз он был под медведем... тому никак года четыре...
— Неужели был ты под медведем, — спрашивал с ужасом Иван Иваныч.
— Была такая оказия, — отвечал весело Никанор, —а всё ж остался жив, — тогда меня собачонка, по прозванью Кубышка, спасла — так дрянная, махонькая собачонка...
— Расскажи, расскажи, как это было, — сказал Анатолий.
— Вы садитесь в тележку, да пойдём, до дому ещё вёрст десять будет, а дорогой, пожалуй, я и расскажу, хоть и рассказывать нечего — попал под медведя — вот и всё тут.
Когда они поехали, Никанор повернулся к молодёжи и сказал весёлым голосом:
— Тогда, точно, что смерть была за плечами, всё же Бог помиловал, и остался я жив. Я обходил лес, это было зимой, рождественским постом. Шёл я на лыжах, затем что снегу было в тот год гибель; шёл, так прямо в него упёрся, и он меня как ухватит за полушубок, тряхнул, повалил, и ну грызть.
С этими словами Никанор засучил левый рукав и показал на глубокие шрамы выше локтя.
— Вот они, метки-то, и теперь видны; точно такие остались на память и на ноге, и на спине, и на голове. Я крикнул Кубышку, она прибежала и кинулась медведя теребить, да рвать за задние ноги; он меня бросил, я кой-как встал, с испуга и не чувствовал, что весь изъеден, только вижу... сапог полон крови. А как пришёл я домой, да как меня обмыли, так страсти было взглянуть; я четыре месяца пролежал больной — насилу поправился...
— Я думаю, ты всё это припомнил, теперь-то, как медведицу увидал? — спросил Иван Иваныч.
— Самому было страшно, а пуще я испужался за Анатолия Владимировича: вижу, что уйти не хочет. А ну как бы нелёгкая да медведицу-то натолкнула на него!.. Что бы маменька-то мне сказала? Повёл-то их в лес всё же я?
Всё остальное время до самого Змейского разговор не умолкал, расспросам Никанору не было конца. В простоте душевной он и не чувствовал, что был героем таких странных и страшных двух встреч, и что стоило бы об его похождениях написать в газетах во всеуслышание. Надо сознаться, что в нашем русском народе много простоты и скромности. Он говорил обо всём этом, не преувеличивая ни слова, и так же просто, как о деле самом обыкновенном.
Подъехав к дому, тележка остановилась у подъезда, где на лесенке сидела няня с детьми. Не успел Алёша выскочить на улицу, как пробегая мимо няни, поспешил ей крикнуть: «А мы видели в лесу живую, дикую медведицу с медвежатами». Всего лучше было тут слово мы.
— Поди ты с своей медведицей, — отвечала Агафья Семёновна. — Ты думаешь, испугаешь, да я ведь знаю, что ты городишь глупости.
— Ей Богу, няня, правда! — сказал Иван Иваныч шёпотом. — Ведь она чуть-чуть нас не сломала.
И тут слово нас оправдывалось только нелицемерным страхом Ивана Иваныча. Известно, что со страха и небо с овчинку покажется. Анатолий прошёл прямо к матери, а герой происшествия Никанор, ещё не доезжая до дома, под горой соскочил с тележки и отправился восвояси, обедать и отдыхать.
Няня смотрела на Ивана Иваныча, не доверяя и его словам.
Когда всё это происшествие рассказали Елизавете Николаевне, Марусе, Соне, можно вообразить, сколько было восклицаний и радостных и тревожных. Анатолий, всегда правдивый, ни одного слова не прибавлял к тому, что было, и единственно мог рассказать все подробности, потому что он один видел, как пришла и ушла медведица.
— Вообразите, мамаша, что Никанор хотел, чтобы мы все уехали, а сам оставался настороже, чтобы на случай, если медведица бросится за нами, перерезать ей дорогу и до нас не допустить? Мог ли я его оставить одного?
У Елизаветы Николаевны выступил на лицо яркий румянец.
— Анатолий, дружок, слава Богу, теперь всё кончилось благополучно, я могу тебя поцеловать, и сказать, что ты поступил честно и благородно; но вообрази, что было бы со мною, если бы ты попал под медведицу?...
Маруся обняла брата и целовала его в оба глаза. Соня с испуганным личиком слушала всех, и глаза её так и перебегали от одного к другому.
— Я рада, Алёша, что тебя тут не было, что тебя не видала это страшная медведица, — сказала она меньшому брату. — Ведь ты такой суета, ты бы ни за что смирно не постоял, и она наверно пошла бы прямо на тебя.
— Чего доброго, пожалуй... — отвечал мальчик.
— Надо бы сейчас устроить большую охоту, — сказал Анатолий, — собрать сколько можно здесь охотников с ружьями и отправиться их отыскать.
— Кого их? — спросила Соня.
— Эту мать с медвежатами.
— Оно, конечно, было бы полезно, — заметила Елизавета Николаевна, — но я думаю, что здесь и охотников никаких нет. А в самом деле, как подумаешь, ведь эти медвежата вырастут и в свою очередь будут ломать людей при встрече... Лучше было бы их перестрелять.
— Позвольте мамаша, я займусь устройством такой охоты, уж и нас с полесовщиком немало; вот Иван Иваныч тоже поедет с нами, — продолжал Анатолий.
— Слуга покорный, — отвечал студент, — меня нисколько не интересует испробовать на себе, как медведь людей ломает, да обдирает, или даже видеть эту поучительную историю на других.
— Да когда много охотников, этого не случается, — заметил со смехом Анатолий, в своём припадке храбрости, которую медведица пощадила и даже не испробовала; он так и стремился в лес, с народом, с ружьями, и его воображение рисовало всю прелесть удачной охоты и победы.
— Мамаша, мы сегодня же съездим в Высокое, к этому учителю Михаилу Васильевичу; может быть, и он охотник, переговорим с ним — авось ещё кто-нибудь найдётся, — говорил юноша.
— Не затевай этого, мой друг, подождём папашу, он охотник и, вероятно, сам лучше устроит.
— Да ведь медведица уйдёт, её после и не отыщешь.
— Она, пожалуй, и теперь ушла, — заметил Алёша. — Подумай, что наш Байбаковский лес идёт почти на двадцать вёрст, а за ним, говорят, дремучий другой, барсуки там; такие, говорят, непроходимые болота, что никто в него никогда не ходит.
— Мамаша, вы только позвольте — я сейчас буду устраивать или, по крайней мере, подготовлять эту охоту к приезду отца, — приставал Анатолий.
Его фантазия после такой счастливой удачи разыгралась, и ему так и мерещилось, что справиться с медведем совсем не мудрёная штука.
— Ну, готовить и устраивать пожалуй; только без отца я тебя на эту охоту ни за что не отпущу, — сказала Елизавета Николаевна.
Не успели пообедать и выйти из-за стола, как Анатолий отправился к Никанору, чтобы с его советами решить, как лучше отыскать виденную им поутру медведицу.
— Да где же вы её теперь найдёте? — спрашивал полесовщик. — Теперь не зима, следу не видать.
— Всё же можно ходить, искать?
— Можно, почему не можно...
— А коли найдём, непременно застрелим... У нас картечные заряды и пули есть, непременно застрелим...
— Может, и застрелите... мы не знаем... здесь что-то не слыхать, чтобы застреливали…
— А много здесь охотников между крестьянами?
— Не знаю, что-то не слыхать... За дикими утками, за зайцами ходят — правда — ну, а на медведя... не знаю...
Видя, что он толку от героя Никанора никакого не добьётся, Анатолий отправился к управляющему Сергею Федотычу.
Этот наотрез ему отказал.
— Я и ружья-то отродясь в руках не держал, и собак боюсь, не то что идти на медведя! Нет, Анатолий Владимирович, благодарите Бога, что хоть повстречались, да благополучно разошлись, — а ну её к чорту — эту медведицу! — ещё ходи, да ищи, эка охота! У нас, слава Богу, здесь они не водятся, а то я бы и в управляющие не пошёл.
Анатолий рассердился и пошёл к себе.


ГЛАВА V
Гость. — Нечаянное обстоятельство. — Деревенские похороны,
приготовления и хлопоты.


Погода переменилась, шёл дождь, ветер северный, холодный, так и гнал целые гряды чёрных туч, которые изорванными занавесками висели над селом, задевая клочьями за отдалённые леса и горы.
Степаша и Миша сидели у себя на лесенке в накинутых на плечах кафтанах и плели корзины. У них было заготовлено, с великого поста, целые пучки ивовых ветвей, и хотя работа выходила и не отборная, но даже и эти грубые корзины, могли служить с пользой взамен коробов из бересты, которую так беспощадно обдирают для дранного короба, когда целое дерево от этого гибнет и пропадает.
— Вот моя корзина и готова, — сказал Степаша.
— Я так скоро не могу, — отвечал Миша. — Ведь, кажется, в одно время сели, в одно время принялись за дело, и разуметь его, я не хуже разумею и твоего, а всё же за тобой не поспею ни за что: видно, руки не такие проворные.
— Я и сам не знаю отчего, — заметил Степаша, — а у меня всё духом делается.
— Ты кому отдашь эту корзину, — спросил Миша.
— Просить-то, много кто просит, даром всякий рад взять, а вот купить охотников нет.
— Отдай Василисе Петровне, обирать остатки хлеба и корок со стола. Теперь у неё никак восемь человек больных и хворых — объедков немало остаётся, а класть не во что. Она уж всё в холщовый мешок их сбирает.
— Просила и Серафима, и попадья Анна Васильевна... Вот и твоя корзина скоро будет готова, поделимся, чего жалеть: ты хоть работаешь и тише, а работа твоя выходит не в пример чище моей, — говорил Степаша, разглядывая корзину Миши. — Михаил Васильевич всё приказывает лучше укреплять концы, да и срезать их плотнее, а у меня все они торчат, а затем видно, что я всё спешу.
— Может, мой ножик острее, — отвечал Миша. Он между тем корзину держал между ног колунами и прикреплял ручку, крепко обвивая её тонко оструганным плоским прутиком.
В эту самую минуту послышался лай на улице, и мальчики увидели бегущего высуня язык мокрого Воина, а за ним на беговых дрожках Анатолия, под непромокаемым пальто с колпаком, поднятым на голову; он сам правил лошадью и, защищаясь от дождя, был похож на католического монаха. Анатолий остановился возле самой калитки.
Мальчики вскочили на ноги.
— Дома ли Михаил Васильевич? — спросил Анатолий.
— Он в горнице, — отвечал Степаша, откинув в сторону корзины и прутья.
Анатолий привязал лошадь к заборчику и, отряхиваясь от воды, вошёл в избу; снял своё пальто в сенях, и хотел было его тут же положить на полу, но мальчики взяли его у него из рук и, повесив на гвоздик, взошли вслед за ним.
Михаил Васильевич читал что-то у окна. Увидя гостя, он встал его встретить.
— Может быть, я вам помешал, Михаил Васильевич, — спросил юноша.
— Нимало, — отвечал тот, — милости просим; чай промочило вас?
— На мне такое пальто, что хоть в реку бросься, и то не промокнет.
— Хитёр ныне народ на выдумки: ведь какая полезная вещь! Позвольте взглянуть из любопытства.
Анатолий воротился в дверь и через минуту принёс своё пальто.
— Я боюсь только, что я у вас загрязню пол — чистота вашей комнаты нас прельстила... да и Воин мой наследил, извините пожалуйста... — сказал юноша.
— В такую погоду, какая может быть чистота? Вы не извольте беспокоиться, долго ль пол вымыть? — говорил Михаил Васильевич, рассматривая с любопытством пальто. — И какая лёгкая и тонкая материя... Из чего же она сделана?
— Кажется, из гуттаперчи или каучука. Я грешен, купить-то купил, а не полюбопытствовал даже расспросить подробно, из чего и как оно сделано? Благо, мне в нём ловко, легко и хорошо, я больше ничего знать и не хочу.
Михаил Васильевич усмехнулся.
— Вот юность-то и видна. Ваша целая жизнь впереди, такой вопрос вас не интересует, а меня старика так и тянет до всего добраться и всё разузнать. А поди, может, умру, и не только не воспользуюсь такою прелестью, да и взглянуть на неё, пожалуй, не удастся во второй раз.
Пальто Анатолия лежало на столе, и Михаил Васильевич и мальчики, Степаша и Миша, рассматривали его со вниманием, щупали, нюхали, повёртывали во все стороны.
— Точно тонкая кожа, — сказал Степаша. — Видно, какой-нибудь зверёк, наверно, должно быть, зверёк... и как хорошо пахнет...
— А вот и не угадал, — заметил с улыбкой Анатолий. — Каучук растёт, — это дерево, и гуттаперча тоже растёт, только больше я ничего об этом вам рассказать не могу, потому что сам не знаю.
— Поди, как ловко! — заметил Миша. — Надел, голову закрыл, широко запахнулся — и лей себе дождь, сколько ему угодно... не боюсь...
В это время Анатолий надевал на себя пальто и, выказывая все его удобства, вызывал замечания Миши.
— Я к вам по делу, — сказал наконец Анатолий, обращаясь к Михаилу Васильевичу, когда пальто перестало обращать на себя внимание присутствующих, — от матушки.
— Всегда готов к её услугам.
— Мы ожидаем на днях из Петербурга отца и бабушку. Мы два месяца слишком с ними не видались, поэтому во всём доме радость будет чрезвычайная. Вот матушке и хочется в честь этого приезда 15 числа, в день именин отца, задать детский крестьянский праздник, и прислала меня к вам за советом, что и как лучше сделать?
— Какого же рода праздник? — спросил учитель.
— У нас, вблизи дома, большое открытое место, кругом деревья и кусты, тут можно устроить разные игры, поставить мачту с колесом на верху и разные гостинцы, если вы думаете, что между учениками вашей школы найдутся охотники на неё влезть? Мы сами ещё никого здесь не знаем, нам трудно без вашей помощи что-нибудь сладить...
— Это дело благое, доброе, полезное, — отвечал Михаил Васильевич. — Как не быть охотникам и на том и на другом попробовать свои силы? — найдутся... У нас есть мальчики и сильные, и ловкие — я давно желал их позанять гимнастикой, да средств у нас никаких нет, всё это стоит денег...
— Как я рад! — вырвалось у Анатолия, которого мысль о празднике сильно занимала. — Поедемте со мной сейчас в Змейское; мы и назад отвезём вас на лошади. А там вы обо всём переговорите с матушкой, как надо.
Анатолий говорил «матушка» вместо «маменька» как-то бессознательно, он как будто чувствовал, что это слово более русское и ближе к людям простым и деревенским.
Михаил Васильевич оглядывался кругом в недоумении, его смущала мысль ехать к змейской барыне, и врождённая робость брала свою силу. Он молчал.
— Поедемте, пожалуйста, поедемте, — продолжал звать Анатолий.
— Я бы рад...
— Да что же?
— А вот и сам не знаю... смелости не достаёт...
— Мама такая добрая, увидите сами...
Степаша и Миша, стоя у окна, слушали разговор, и видно было по их весёлым рожицам, что и они к нему были неравнодушны.
Заглянув в окно, Миша шепнул товарищу:
— Никак это ваш Архип едет.
— И то Архип, — отвечал Степаша, — это мой Сивко, милый мой Сивко, — продолжал мальчик и пошёл к дверям.
Архип был работник Федосьи Лаврентьевны, матери Степаши, как, верно, помнят наши читатели, а Сивко — гнеденькая лошадка его любимица. Выбежав их встречать, Степаша несравненно более встречал Сивко, чем рослого Архипа; он даже не спросил о своих, так и бросился обнимать за шею старую лошадку.
Архип, кинув вожжи, сошёл с телеги и сказал своим толстым голосом:
— Бабушка приказала долго жить.
— Как? померла? — спросил Степаша, раскрыв широко глаза с невольным удивлением.
— Померла, — отвечал тот. — Вчера в самую вечерню. Федосья Лаврентьевна затем и лошадь прислала, чтобы ты приезжал завтра хоронить.
Степаша опустил голову и задумался. Известие о смерти всегда поразительно. Хотя старушка была давно слаба и больна, но так давно жила в этом положении, что Степаше и мысль не приходила, что она может умереть. Он её иначе и не помнил, как хворую и почти слепую.
— Померла? — повторил он в раздумье.
— Померла, — повторил за ним Архип, — а и теперь лежит точно живая...
Степаша стоял на одном месте.
— Надо сказать Михаилу Васильевичу, — и с этими словами он вышел в избу.
Михаил Васильевич совсем уже собрался ехать с Анатолием, и стоял у дверей в своём пальто и серой шляпе.
— Дяденька, а дяденька, — сказал ему мальчик вполголоса, — у нас бабушка приказала долго жить.
— Царство ей Небесное, — отвечал учитель.
— Маменька за мной прислала лошадь — позволь я поеду... домой...
— С Богом, дружок, только ведь всё же вы будете хоронить старушку здесь на нашем кладбище, так прежде следует место приготовить и могилу вырыть.
Потом, обратившись к Анатолию, Михаил Васильевич сказал:
— Ехал с вами на радость моих учеников, а приходится остаться, чтобы смерть проводить как должно в её последнее жилище, — что делать? Наша жизнь вся такая, сегодня радость и веселье, завтра печаль и слёзы, поэтому извините меня; дня через два я и сам непременно буду у вас. А покуда тут дело важнее, его отложить не приходится.
Анатолий молчал, и его известие о смерти хотя совершенно незнакомой ему женщины очень сконфузило: оно так печально наткнулось на его предполагаемый сельский праздник. Он надел своё пальто, раскланялся с хозяином, кликнул Воина и пошёл садиться на свои беговые дрожки, в каком-то невольном раздумье повторяя сам себе: «Странное дело — смерть».
Михаил Васильевич, Архип и оба мальчика остались в сенях, сговариваясь, что делать.
— Возьмём лопаты, и пойдём на кладбище, по дороге зайдём к Силе Матвеевичу (Сила Матвеич, как верно не забыли читатели, был старик дьячок), он нам и место отведёт.
Как сказано, так и сделано. На бедном сельском кладбище с весны устроенная живая изгородь ещё худо принялась; местами она хотя и зеленела, зато в других была проломлена и лежала на боку. Только вырытая канава защищала кое-как кладбище. Насаженные деревца и кустарники, об которых так хлопотал Михаил Васильевич, также наполовину засохли и пропали. Представлявшийся ему сад на месте вечного успокоения всех жителей Высокого был покуда больше воображаемый, и только кое-где росли ёлочки и берёзки как-то случайно хорошо, без особых об них попечений.
Когда Сила Матвеич указал на свободное на кладбище место, мальчики с помощью Михаила Васильевича и Архипа принялись рыть могилу, несмотря на дождь и ветер, и проработали усердно добрых часа два. Когда они кончили, то Михаил Васильевич пошёл с ними поужинать домой и потом отпустил Степашу с Архипом в Шмелёвку.
При въезде в родимую деревушку, сердце Степаши радостно встречало и знакомую околицу, и сосенку, растущую у самых въезжих ворот, и избы дядей, и наконец свою собственную с покосившей соломенной крышей и когда-то давно почернелыми и обгорелыми от огня стенами. Он как-то забывал, что его тут встретит смерть. День смеркался, и темно было главное от непогоды, тучи так плотно застилали небо, что светлой июльской ночи было за ними совсем не видать.
Сивко подошёл к знакомым воротам, стал у калитки, тотчас же брякнула задвижка, и Федосья Лаврентьевна вышла навстречу сыну.
— Бабушка померла? — спросил Степаша, обнимая мать.
— Померла, голубчик, — отвечала та, — и больна-то она не была, только дня три жаловалась: «Феня, тошнёхонько мне...», говорила охаючи, что-то под сердце подкатывается, — а больше ничего и не было...
— А меня вспоминала?
— Нет, родимый, видно ей сердечной было не до тебя... а теперь лежит, точно спит... точно отдыхает...
Они вошли в избу, в грубо сколоченном из досок гробу лежала старушка, такая худенькая, такая маленькая, как дитя, лицо её, еле освещённое тонкими восковыми свечами, горевшими в изголовье у образов, было чуть видно из-под тёмного повойничка и завязанного платка.
Степаша вошёл, поклонился три раза в землю перед образами, потом подошёл ближе к старушке, отсторонил тихонько закрывающий её платок, нагнулся и три раза крепко поцеловал её прямо в охолодевшая и неподвижные уста.
— Здравствуй, бабушка, — сказал он ей, как живой.
— И прощай, — подсказывала ему Федосья. — Теперь, кончено, не подымет она своих рук, чтобы тебя обнять, и крепко к душеньке прижать... вот лежит, лежит, а ничего-то не видит, ничего не слышит... ох, ох, ох...
И Федосья завопила, закрыла лицо обеими руками и, раскачиваясь по сторонам, повторяла нараспев:
— Нет у меня матушки родной, нет моей кормилицы...
Степаша тоже пригорюнился, но недолго горевали простые эти люди.
— Поди, Степаша, поешь блинков, — сказала Федосья Лаврентьевна, — я чаю, голубчик, ты пожалуй и голоден.
Тут же возле покойницы они сели к столу и поели досыта наготовленных заранее блинов, прихлёбывая из чашки молоко. Разговаривали про то, про другое совершенно спокойно и равнодушно, как будто старушка спала в своём гробе.
На другой день было воскресенье, — погода была ещё хуже, чем накануне, но это не помешало им встать ранёхонько; Архип запрёг Сивко, потом они втроём вынесли гроб и поставили его на телегу, сами кое-как в ней угнездились и поехали шажком в Высокое, чтобы поспеть к обедне. Очень было холодно, ветер так и рвал с деревьев листья и целые сучья, путал и ломал ниву, дождь лил как из ведра; не прошло и четверти часа, и кафтан и даже полушубок Архипа промокли насквозь, а ехали они всё тем же неизменным шагом, как будто погода была прекрасная, не жалуясь ни единым словом, не показывая ни единого движения нетерпения или неудовольствия. Накинув на головы рогожки, они кое-как ими прикрывались гораздо более, чтобы уберечь свою одежу, чем самих себя. Звон Высокинского колокола с своим благовестом долетал уже до них издали, а бедный Сивко еле плёлся по скользкой и размытой дороге и останавливался ежеминутно, понимая чутьём, что идёт под гору, и что только так дойдёт до низу благополучно. Архип шёл с лошадью рядом, и на косогорах наваливался всею грудью на телегу, чтобы она не раскатывалась. Около колёс намотались целые ворохи глины и грязи. Жалость было взглянуть на эту деревенскую погребальную колесницу и на этих забитых дождём и бурей бедных людей.
Так нагнал их Михаил Васильевич, когда пробирался сторонкой под своим чёрным зонтиком в церковь, и по примеру всех встречных снял шляпу и перекрестился, увидя гроб старушки. В этой чести, в этом добром и святом обычае никто ей не отказывал, несмотря на нищенскую обстановку её похорон.
Гроб внесли в церковь, зажгли свечи в изголовье, помолились всем миром и по окончании службы те же Степаша, Федосья Лаврентьевна и Архип понесли на руках старушку на кладбище. Погода всё бушевала, так, что кроме священника и церковного причета никто и не провожал её на вечное жилище. Тут каждый из них бросил горсть земли, как последнюю дань земным её остаткам, и пошёл домой, а Степаша и Архип принялись дружно зарывать свежую могилу.
Федосья стояла пригорюнившись, глядела задумчиво, вздыхала и охала, и всё это было просто и нелицемерно. Ей жаль было старушки матери, хотя последние месяцы жизни она была для неё гораздо больше заботой, чем отрадой. Но порвалась в её сердце какая-то святая струна, и ей было больно... по самым естественным законам природы и любви.
— Мама, — сказал Степаша, — пойдём к нам, обсушись маленько, Михаил Васильич, верно, тебя и чаем напоит, взглянь-ка, на тебе сухой нитки не осталось.
— Ничего, родимый, высохнет, — отвечала она, — оно действительно, что Сивко жаль, надо дать ему вздохнуть, да хоть клочок сенца перехватить; по этой непогодице, он, пожалуй, нас в гору и не втащит.
Они шли по грязи селом, пробираясь около стенок, и наконец вошли к Михаилу Васильевичу в сени.
— Похоронили? — спросила Василиса Степашу.
— Похоронили, — отвечал он.
— Ну и слава Богу. А дождь-то какой порет, чай, промокли?
— Чего уж? — сказала Федосья — По спине холодные ручьи так и бегут, только за пазушкой сухо осталось.
Михаил Васильевич принял Федосью с обычной своей добротой и простотой, и как ни мало она привыкла в своей жизни к чаю, но выпила три стакана один за другим с наслаждением, согреваясь и обсушиваясь. Мокрые её кафтан, лапти и онучи Василиса разложила на печке, а сама она сидела босиком около самовара, в мокром своём китайчатом сарафане и в таком же мокром повойнике:
— Федосья Лаврентьевна, — сказал Михаил Васильевич, — ведь и до этого случая Степаша сбирался к тебе на недельку-другую погостить, ведь ты рада будешь?
— Чего уж не рада? Теперь, мой батюшка, у меня без моей старухи дом-то совсем опустел, некого и поберечь, не о ком и позаботиться, что мне одной делать? Пожалуй, тоска одолеет. А будет со мной мой сыночек, так и солнышка не надо; пусть его дождик и порет, и льёт, с Степашенькой у меня в избе будет и светло, и тепло... Он у меня теперь остался один светик в очах.
— Мама, я и книжек с собой заберу, — сказал мальчик.
— Забирай мой родимый... помнишь об Рождестве бабушка как радовалась, как ты нам про святые праздники читал? Ну теперь, хошь и без неё, а я послушаю, да Архип — он не больно хитёр умом, а добрый парень. Чего Бог не дал, где того и взять, а всё же надо говорить правду, работник он, каких мало. Всё моё хозяйство, мой батюшка, он отлично ведёт. Сено всё убрал, пар спарил и навоз вывозил. Я было и за жнитво принялась, да вот эта оказия помешала...
— А погода-то? Какое теперь жнитво?..
— Правда, правда, родимый... Мы едем, а по обеим сторонам дороги рожь так и перепутало, совсем повалило. Бог даст, она ещё поправится — ничего... рожь ныне отличная.
— Конечно, Бог даст, поправится... Погода всю весну и лето стояла хорошая, несколько дней ненастья дела не испортят.
— А помнишь, батюшка, — сказала Федосья, — как я Степашу-то сюда без ног привезла?
— Помню, помню, — отвечал учитель с весёлой улыбкой. — Ты, верно, Лаврентьевна тогда и не чаяла, что везёшь его мне старику на утешение, на радость. А ведь Бог так привёл...
— И ему на пользу, мой родимой, и мне на облегчение, — продолжала Федосья. — Без тебя, где бы ему грамоты научиться, и всему доброму, что он у тебя и видит, и слышит, да где бы и мне сироте горемычной справиться без Архиповых рук. Всё это надо помнить, и за тебя Бога молить, я и молюсь; один Бог и видит, что в моей душе благодарности за твою милость... Степаша мой так растёт, что любо глядеть. Того смотри, что с Архипа вырастет, и о больных ноженьках и помину нет; слава Богу, и тебе за всё спасибо, батюшка...
Когда Федосья обсушилась, и все они поели, а Сивко маленько пооправился над охапкой сенца, его напоили и запрягли. Погода чуть-чуть попритихла, дождь унялся, ехать обратно домой было лучше, но Лаврентьевна приговаривала:
— Ехать-то лучше, правда, да матушка-то родимая всё от меня дальше, да дальше… мне и могилки её жаль...
Прошло дня три, погода прояснилась, землю с её нивами, лесами, с строениями и изгородями точно обмыло, — всё так ярко смотрело на солнце, как будто пылинки ни на чём не осталось. Даже куры и петухи, овцы и коровы как после бани прохаживались приглаженные и примасленные: одно ненастье потоками своих дождей действительно так чисто и красиво их нарядило.
Михаил Васильевич вспомнил, что он обещал Анатолию приехать в Змейское, и как ему ни неловко было даже и думать об этом посещении, но надежда, что оно поможет что-нибудь устроить для пользы и удовольствия его учеников, придавала ему духу силу превозмочь врожденную робость. Он выпросил лошадку у отца Андрея и взял кучером его Ваню, который, хотя был только и по десятому году, но справлялся с своей пегенькой кобылкой не хуже большого.
Михаил Васильевич выбрился начисто и приоделся по-праздничному, вынул из своего сундука полотняную рубашку, которую надевал всего три раза в год: в Рождество, в заутреню на Пасху и когда случалось к кому на свадьбу; вынул ещё шелковой черный шарф, с булавкой горного хрусталя, полосатую пике жилетку и лучшую пару платья — нашлись даже перчатки, только шляпы, кроме его заслуженной и немного побуревшей серой, другой не было. Он был одет хорошо, и даже современно; полтора года жизни в деревне не успели износить всех этих вещей, и они являлись на нём чистые и вполне приличные. Сел он в тележку, подостлал себе сидение из сена, которое утыкал старым пальто, и Ваня махнул кнутиком на кобылку. Они поехали рысью.
Анатолий и Алёша с балкона в трубу его увидели из дома, и тотчас же узнали. Оба мальчика пустились бегом предупредить мать о едущем к ней госте. Елизавета Николаевна работала что-то в гостиной у окна и приготовилась его принять тут же.
Михаил Васильевич подъезжал к дому, но Ване показалось как-то страшно барское большое крыльцо, он махнул на свою Пегашку, и она продёрнула их мимо ближе к сараям. Тогда Анатолий и Алёша догнали тележку и помогли Михаилу Васильевичу из неё выйти.
— Какой у вас большой кучер, — сказал Алёша.
— Мал золотник, да дорог, — отвечал учитель, расправляя фалды своего сюртука.
Они поглядывали на него с удивлением, до того наряд переменяет вид человека. Он им показался и молод, и хорош, несмотря на его седые волосы.
Оба мальчика были и вежливы, и предупредительны, они повели учителя садом, и через большой балкон, уставленный цветами и растениями, вошли в гостиную. Как Елизавета Николаевна ни ласково встретила Михаила Васильевича, как просто ни просила садиться, робость его так и душила, и он на все её вопросы отвечал сначала самыми короткими словами; к тому же в этом большом семействе столько было народу, все большие и малые беспрестанно входили и выходили из гостиной, и Михаил Васильевич ставил себе за непременную обязанность перед каждым встать и поклониться. Барышни, то есть Вера Николаевна, англичанка, а особенно Маруся и Соня, выбегали по нескольку раз вон, являлись в другие двери, и, принимая их за новые лица, Михаил Васильевич опять вставал со стула и им снова кланялся, а им приходилось с полуулыбкой и полунасмешкой ему приседать в третий и четвёртый раз. Известно, что о сю пору наши русские барышни иначе кланяться не умеют. Даже Елизавета Николаевна видела эту комедию и едва воздерживалась от улыбки, Анатолий и Алёша перемигивались, даже Иван Иванович как-то забавно ухмылялся. Одному Михаилу Васильевичу было так неловко, что далеко не до смеха.
Наконец речь коснулась встречи с медведицей, и все заговорили вдруг, перебивая один другого.
— Я бы хотела знать, — сказала Елизавета Николаевна, — кто во всей этой истории был самый храбрый?
— Только не я, — отвечал Алёша, — потому что я эту медведицу не видал и почти голоса её не слыхал. Я совсем не понял, что это зверь ревёт.
— Я думаю, самый храбрый был Никанор, а потом... — Анатолий приостановился, чтобы кто-нибудь другой его назвал.
— А потом, — повторил Алёша, — Иван Иванович...
— Помилуйте, — прервал тот, сконфузившись...
— Стоило на ваше лицо посмотреть, — продолжал обличать студента Алёша, — ваши глаза точно из головы выскочили, храбрых турков всегда так представляют; я сперва думал, что вас верно змея укусила... Просто страсти какое у вас было лицо...
Михаил Васильевич понял вполне Алёшу и откровенно улыбался.
— Да ведь эта встреча совсем не забавная, — сказал он, — я не знаю, что бы со мной было, а, пожалуй, и мои глаза тоже выскочили бы из головы. Медведица не свой брат.
— А между тем, вы видите, что она была добрая, она никому вреда не сделала, — сказала Соня. — Это оттого, что она дама, дамы всегда добрее, чем кавалеры...
— Это правда, — заметила Маруся, — ведь этого самого Никанора медведь порядочно ломал зимой, и чуть-чуть не загрыз до смерти, его собачока спасла...
При этих словах пришлось рассказать Михаилу Васильевичу и это происшествие, а тут вошёл Терентий Егоров, объявляя, что завтрак подан, и все отправились на балкон. Между тем Михаил Васильевич всё более и более приходил в нормальное своё положение, робость его проходила, и ему даже было приятно в обществе людей образованных, в обстановке которых всё было так красиво, изобильно и даже роскошно. Деревенская бедность, отсутствие в ней достатка и воспитания тяжелы, как бы мы к ним ни привыкли, особенно если человек имел случай в своей жизни видеть лучшее, пользоваться большими жизненными удобствами и удовольствиями. Михаил Васильевич и в Петербурге жил дикарём, но всё-таки столица, с её тысячами выгод, доставляла ему множество удобств, о которых он теперь и думать не мог, а тут он увидел себя опять в среде такой чистоплотной, учтивой, богатой, такой доброжелательной и любезной, что его тёплая душа как-то расцветала, ему стало и весело, и легко.
Дети наперерыв за завтраком его потчевали то тем, то другим, и так свободно, так просто, что и ему казалось, что он их всех давно знает. Даже Маруся, помня добрые советы матери, поднесла ему корзинку с вишнями и, красная до ушей, спросила — может ли она отнести вишень и чего-нибудь другого его кучеру?
— Ты лучше пошли ему жареного и пирога... что вишни на голодный желудок? — сказала Елизавета Николаевна.
— И вишням место найдётся — я думаю, он уж и пообедал, — отвечал Михаил Васильевич.
— Ведь это вот какой мальчуган! чуть-чуть побольше Павлуши, — сказал Алёша. — Мамаша, позволь нам привести его сюда и попотчевать?
— Это сын нашего священника, преловкий мальчик, с лошадью справляется лучше моего, и учится очень хорошо, — объяснял учитель.
— Подите, приведите его сюда, — приказывала Елизавета Николаевна, — а Маруся покуда приготовит угощение.
— Иван, Иван! — и мальчики побежали за Ваней, а Маруся принялась накладывать на тарелку такую порцию, что и троим не было возможности её съесть.
— Мама, поставить ему здесь прибор? — спрашивала Соня.
— А я пододвину это кресло, — сказал Серёжа, толкая к столу большое качальное кресло.
Мальчики привели Ваню, на нём был нанковой длиннополый сюртучок, а в руках он держал поистёртую фуражку. Белокурые его волосы, гладко подстриженные, не придавали красоты его загорелому личику, но взгляд был смышлёный и бойкий. Он посматривал вокруг себя с любопытством, но без всякой робости.
Когда дети захотели усадить его за стол, мальчик решительно отказался и сказал, что ему лучше будет на лесенке, где, подальше ото всех, он и принялся препорядочно и препроворно убирать за обе щёки всё предлагаемое, так что за ушами трещало. Так сладко поесть ему никогда ещё не случалось, тем более что меньшие дети наперерыв носили ему то того, то другого. Соня, заметив, что он не трогает куска пирога, спросила, отчего он не попробует, что пирог очень вкусный.
— Если позволите, — отвечал Ваня, — я отвезу его Михандреичу и Паше.
— Что это за имя Михандреич?
— Такое уж имя, — сказал Ваня.
В это время Елизавета Николаевна сговаривалась с Михайлом Васильевичем насчет устройства праздника. Иван Иванович и Анатолий подавали также своё мнение, и положили с другого же дня приступить к необходимым приготовлениям.
— Я человек неискусный, — говорил учитель, — гостей вам приведу, могу набрать мальчиков двадцать и ловких ребят, хороших, да и девочек, пожалуй, пять, шесть найдётся... больше же ничего сделать не сумею.
— Вот мы не знаем, как эту мачту поставить? — спросил Алёша. — Какой же должна быть она вышины? какой толщины? как её утвердить?
— Ну, на это уменья моего хватит, — отвечал учитель с улыбкой, — готов вам помогать сколько угодно.
— Мне жаль, что у вашего ученика, как бишь его зовут, кажется, Степаша, умерла бабушка, и что он на нашем празднике не будет, — заметил Анатолий, — он такой мне показался бойкий, смышленый мальчик.
— Да почему же ему на празднике не быть? — спросил учитель.
— А бабушка-то?
— Ну что ж, бабушке царство небесное, а мальчику всё же можно повеселиться. Он об ней погоревал, сам похоронил, теперь живёт с матерью три дня: горькой, неутешной печали в нём быть не может, это было бы притворство, а приличий или условно принятых сроков для печалей у мужиков нет. Когда нужно будет, я за ним пошлю.
— Михаил Васильевич, — сказала Елизавета Николаевна, — у меня на вас вся надежда, моя молодёжь такая неопытная, я сама женщина и в такие дела никогда не вмешивалась, потому что ими распоряжался мой муж, а теперь и рада была бы сама что-нибудь устроить — да не умею. Детям так хочется, чтобы было и весело, и хорошо, а за кого взяться? — они не знают.
— Главное нам нужны гости, — сказал Анатолий, — здесь мы решительно не знаем никого из крестьянских ребят.
— За этим дела не станет, — отвечал учитель.
— Но прежде гостей нам нужны работники-помощники, с топорами, — прервал его Иван Иванович. — Устроить-то мы сумеем, но нам необходимо, без отлагательства, то есть с будущего воскресенья, с самого раннего утра мальчиков десять с топорами.
— Что же, и это можно, — сказал Михаил Васильевич. — Я их сам, пожалуй, привезу.
— Мы за их труды заплатим, — прибавила Елизавета Николаевна, — вы только скажите нам откровенно, сколько именно: теперь время рабочее, руки везде нужны, мы здесь работников не могли найти.
Дети окружали Михаила Васильевича таким вниманием, так ему услуживали, что он, хотя и конфузился, но очень был доволен своим посещением. Распростившись со всеми ими, он послал Ваню, которому даже карманы наполнили всякою всячиной, за лошадью, а сам, пробираясь по саду к подъезду в сопровождении Анатолия, Иван Ивановича и Алёши, считал в уме:
— Степаша, Миша, Кондратий, Никитка, Леонтий, Вася, Яшка, Григорий, Антип... ну, ещё найдётся, — думал он, — а это все народ как на подбор: лихие ребята.
Ваня подъехал, Михаил Васильевич влез на тележку, поклонился, и лошадь тронула.
— Так мы вас ожидаем в воскресенье и с работниками, — сказал ему, раскланиваясь, Иван Иванович.
— Вы ещё, я думаю, не проснётесь, а моя команда будет уже здесь.
Проводив учителя, наши молодые люди, предовольные этим новым знакомством, возвращались по саду на балкон, как их встретила Соня, она обвила Алёшу за шею, и говорила ему что-то шёпотом. Они пошли по дорожке в сторону.
— Замечаешь? — спросила Соня.
— Замечаю, — отвечал мальчик.
— Она опять по-прежнему весела, что же у неё было там написано? И читала ли мамаша её тетрадку? Как ты думаешь? — продолжала она вкрадчиво спрашивать брата, заглядывая ему прямо в глаза.
— Уж не знаю.
— И что же она там писала? Мамаша тебе ничего с тех пор не говорила?
— Ничего.
— И мне ничего. А смерть хочется знать. Может быть, что-нибудь и важное?
— Хочешь, я у неё спрошу?
— Только не говори, что ты спрашиваешь для меня...
— Я не скажу.
— Смотри же, Алёша, не говори...
Между тем любопытная девочка горела желанием узнать, что было написано у сестры в тетрадке.
— Неужели её мучит её нос, — думала она сама про себя. — Пожалуй...
Улучив удобную минуту, Алёша подсел к матери, начал с того, что целовал её ручки, а потом вдруг, как говорят, с бухту-барахту, спросил отрывисто:
— Мамаша, что же это было с Марусей?
— Ничего не было, мой друг.
— А её печаль, и слёзы, и вздохи... Я говорил, что всё глупости, или в самом деле, что-нибудь такое...
Алёше самому так было неловко при всех этих вопросах, что Елизавета Николаевна сейчас это заметила и, погрозив шутя пальцем, сказала весело:
— Алёша, ты хитришь... скажи правду, заче ты это спрашиваешь? Только говори правду.
Мальчик невольно оробел, точно как будто мать заглянула в его совесть; он улыбался, но ничего не отвечал.
— Тебя, наверно, Соня подослала?
Алёша совсем растерялся, он никогда не лгал.
— Что же ты мне не отвечаешь?
— Нам обоим хочется знать, что же писала Маруся в своей тетрадке — какие такие у неё секреты?
— Вот видите, мои милые, что я была права; вас, может быть, и в самом деле огорчало, что Маруся была невесела, но главное, всё-таки было любопытство, особенно у Сони, я по глазам это видела. Позови Соню ко мне.
Когда дети пришли к матери, она им сказала:
— Вы знаете, что я вас никогда не обманываю, и со своей стороны требую или, лучше сказать, горячо желаю, чтобы и вы ко мне всегда шли с открытой душой, ничего не утаивая. Скажи, Соня, зачем ты сама не пришла спросить у меня о Марусе, а подослала брата.
Соня хотела отвечать, но замялась.
— Я это тебе объясню сама, — продолжала мать. — Ты чувствовала, что я тебя побраню за твоё любопытство. Но если я нахожусь в необходимости вас за что-нибудь побранить, значит, что вы делаете что-нибудь нехорошо; в таком случае, особенно если ваша совесть сама вам это подсказывает, лучше воздержаться и не делать, чего не должно. Ты, а может быть и Алёша — хотели равно прознать, отчего Маруся была невесела и часто плакала. Вы, главное, воображали какие-то секреты или, по крайней мере, необыкновенные истории; ваше воображение забегало вперёд, и тетрадка Маруси казалась вам чем-то очень для вас интересным. Вы её для этого утащили. Хорошо ещё, что вовремя образумились и принесли ко мне. Я её прочитала, после этого переговорила с Марусей очень откровенно, и вследствие нашего разговора она теперь и счастлива, и весела. Я нарочно не рассказывала вам всего этого: потому, что мне хотелось видеть, будете ли вы спокойны, когда удостоверитесь, что Маруся по-старому весела и мила? А что же вышло?
Соня опустила глаза в землю.
— Вышло, что Маруся вас тревожить и беспокоить теперь не может, нет никаких на то причин... а тетрадка её все ещё вертится у вас на уме, так ли?
Дети молчали.
— Правду ли я говорю? — спросила их Елизавета Николаевна.
— Правду, — отвечали дети вполголоса.
— Теперь я вам расскажу, что было в этой тетрадке, не для того, чтобы потешить ваше любопытство, но чтобы вы уверились, что для вашего спокойствтия, для вашего счастья необходимо, чтобы вы во всех своих сомнениях шли ко мне прямо. Если есть причины действительно грустить, мы погорюем вместе, а если эти причины сочетаются с вашею детскою неопытностью, — никто скорей меня их не рассеет.
Алёша и Соня глядели с любовью прямо в глаза матери.
— Марусе показалось во-первых, — продолжала она, — что я её меньше люблю, чем других моих детей, и она этим очень огорчалась и обижалась... Я равно люблю всех вас...
— Ну, нет, мамаша, — прервал её Алёша, — всё же вы гораздо более любите Олю, Павла и Лилю...
— Да ведь как же Олю и не любить, то есть не баловать больше вашего? — спросила Елизавета Николаевна. — Она такая больная. А маленькие дети требуют больше попечений, уходу и забот, чем вы; вот вам кажется, что   их любят больше. И вы были маленькие, и с вами так же нянчились.
— Это правда, что Павлуша всегда первый влезет к вам на коленки, и тогда уж никто не смей и подступиться, — жаловалась Соня с неудовольствием.
— Так не тебя ли, Соня, мне посадить на колени? В таком случай уж лучше ты меня на руки возьми. Ты скоро и сама с меня будешь! — со смехом говорила Елизавета Николаевна. — Глупые вы ещё дети, даром что большие, нашли на что жаловаться... Марусю я вразумила, надеюсь, что и с вами будет то же... только обещайте и вы, что будете откровенны и искренни, без этого мы никогда не поймём друг друга, догадками жить нельзя, от них всегда бывают недоразумения. Если вперёд тебе захочется что-нибудь у меня спросить, Соня, иди смело сама, а не посылай другого, хотя бы даже ты и думала, что я тебя слегка побраню... Не бойся, беда не велика...
— Если так, — сказала Соня, целуя мать, — то скажите, пожалуйста, мамаша, неужели у Маруси в тетрадке больше ничего не было?
— Были ещё жалобы и на няню; а всё-таки, главное, Маруся упиралась на том, что её никто не любит, что она такая дурнышка собой, и неловкая, и неуклюжая.
— Ах, Господи! да чем же она дурна? — спросил Алёша.
— Её, главное, мучит, я знаю, её красный нос, — подхватила Соня, — как будто красный нос такая уж важность? А про нос было что-нибудь, мамаша?
В эту минуту Елизавету Николаевну вызвали по хозяйству, и разговор её с детьми этим и кончился, так что Соня главного не узнала, не было ли в тетрадке что-нибудь об Марусином носе.
В этот же день начались в Змейском разные приготовления к деревенскому празднику. Дети себя уверяли, что они так хлопочут для крестьянских детей, которых хотят повеселить и потешить, а между тем, как они потешали себя собственно, как все эти сборы подняли на ноги всех в доме, и старых, и малых, и няню, и горничных, и господ, и прислугу!
В столовой за большим столом молодые люди с Иваном Иванычем клеили цветные фонари. Старик Терентий Егоровичи то и дело бегал с кострюлечкой с крахмалом; обрезки цветной бумаги, картону и всякой другой мелочи приводили его в отчаяние, — он беспрестанно брался за щётку, чтобы комнату вымести. Не проходило пяти минут, и она снова наполнялась ими.
— Маруся, — сказала Соня, вбежав в столовую, где у стола Маруся сшивала трёхцветный флаг, — надо идти и выпросить у мамаши Серёжину красную рубашку, у нас флагов всё мало: во-первых, он её прожег спичкой, а во-вторых, никогда не носит, а няня ни за что не даёт, и меня прогнала...
— У нас главное голубого ничего нет, — отвечала Маруся, — я уж думала выпросить Олину канаусовую юбочку, да боюсь няни, она и меня прогонит...
— Дайте я попробую, — сказал Алёша, выскочив из-за рабочего стола. Он был радёхонек случаю пробежаться, ему наскучило клеить целых два часа.
— Кончи прежде свой фонарь, — уговаривал Иван Иваныч, — он выходит хуже всех, — но Алёша на другом конце комнаты рассматривал уже работу Маруси, и вырывал её у ней из рук.
— Алёша, оставь, я ещё не дошила, — отвечала Маруся.
— Покажи, душечка, покажи — чудо что за флаг! А сознайтесь, что мысль украсить всё флагами была моя.
— И моя, — поддакивала Соня.
Отца семейства и бабушку ожидали через три дня, и тут шли хлопоты другого рода. Елизавета Николаевна сама убирала и готовила комнаты со всем вниманием любящей и нежной жены и дочери. Зная их привычки, она старалась, чтобы и на новом месте им было удобно и хорошо, как у себя дома. В этих работах и самых мелочах было столько отрадного для её сердца. Есть много людей, которые пренебрегают мелочами, которые не верят, что в них своя доля счастья, что вседневная жизнь выткана из мелочей; но это бывает именно с теми людьми, у которых чувства тупы, как бывает тупо зрение. Для них вся прелесть отдалённых подробностей и оттенков пропадает, поэтому и наслаждений у них меньше.
Няня Агафья Семёновна, с очками на носу, расчёсывала гребешком кудрявые волоски Павлуши, и ублажала его самыми нежными и ласковыми словами сидеть смирно, как вбежал Алёша и, бросившись её обнимать и целовать, сказал:
— Я знаю, что мне отказу не будет. Няня, милочка, душечка, дай, пожалуйста, Олину голубую юбку и Серёжину красную рубашку, нам на флаги...
— Ах ты, Господи! Эти дети, ведь пристанут, как банный лист! Отвяжись, сударь, — повторяла она, вырываясь из его объятий, — ты видишь, я делаю...
— Я сам возьму в комоде, — приставал мальчик.
— Ну уж извини — в комод я тебя не пущу…
— Не пустишь? — спросил Алёша угрожающим голосом, и с этими словами, в три прыжка, очутился у заветного комода в соседней комнате возле няниной кровати. Агафья Семёновна бросилась за ним, тащила его за плеча, но сильный мальчик в одно мгновенье выдвинул верхний ящик, вытащил рубашку и Олину юбочку и, махая ими по воздуху, бегал по комнате, дразня няню, которая бегала за ним и ворчала не на шутку. Серёжа и Павлуша, свидетели этой комедии, помирали со смеху.
— Я маменьке пожалуюсь, — кричала няня, пока Алёша скакал по стульям и даже прыгнул на стол, чтобы скорей умчаться в дверь с захваченными вещами.
— Я сам несу их маменьке, — отвечал он, и стремглав пустился вниз по лестнице.


ГЛАВА VI
Работники. Приезд ожидаемых. Счастье в несчастье.


В субботу, в Змейском все ложились спать, было около десяти с половиной часов вечера. Иван Иванович, докуривая свою сигару, сидел на кровати, болтая ногами, Анатолий, также полураздетый, развешивал в шкапу готовые фонари, и насчитывал их дюжинами. Алёша в одной рубашке, босиком, помогая брату, больше суетился, чем дело делал. Ему казалось, что его фонари были всё-таки лучше прочих; восхищаться собою слабость, к которой склонны не только дети, но, к сожалению, многие взрослые люди вообще.
Один Воин крепко спал, уткнув морду между лап.
В комнату молодых людей вошёл Терентий Егоров, за их сапогами и платьем.
— Ваше сиятельство, — сказал Алёша, прыгнув ему навстречу, — мои сапоги надо бы починить, мне завтра предстоит работа — или лучше другие надеть? Как вы думаете?
Старик взял сапоги в руки, поднёс их к свечке, горящей на столе, и стал внимательно рассматривать.
— Да ведь и другие изорвёте в три дня, — отвечал он, — тогда останутся одни новые, и тех ненадолго... лучше пораньше мне завтра встать, да эти вычинить... чтобы их на вашу работу стало... так надеть — невозможно.
Он продолжал осматривать сапоги, у одного из них подошва болталась длинным языком, точно её нарочно оторвали.
— Мы сами хотим очень рано встать, и сейчас же приняться за работу — надо рыть ямы для качель... надо столбы перевезти с конного двора... надо...
— По-вашему и семь часов будет рано, а по-деревенски: кто с солнцем встаёт, да за дело принимается, тот в семь часов-то уж и наработался, и поесть захотел... Оно можно починить... не Бог знает что... не то что англичанкины сапожища — просто развалились. «Нет, — говорит, — поди починяй».
Какой тут починяй? Бился, бился, Сидора позвал — а Сидор, известно, отличный был сапожник; теперь только, опосле положения, в мужики пошёл. Ну, глядели мы с ним, поворачивали и так и сяк, насилу сладили — починили, кажется, хорошо, а она, поди, пожалуй, и недовольна. Никогда спасибо не скажет.
Терентий говорил всё это медленно, с расстановками, забирая на левую руку платье и складывая попарно сапоги.
Нельзя себе представить, как люди природы деятельной сильны и живучи. Терентий, не смотря на остальную прислугу в доме, забирал на свою долю, добровольно, всю работу, какую мог. Он везде поспевал первый, несмотря что ему было за семьдесят лет. Он постоянно был занят и оттого успевал сделать всё и за себя, и за других. Выходя из комнаты, он опять обратился к молодым людям.
— Когда же вы ожидаете папеньку, Владимира Андреевича?
— На днях, любезный, на днях, — отвечал Анатолий весело. — Завтра с почтой должно прийти письмо, и он напишет, когда наверно выедет из Нижнего, когда его выпустят дела. А тебе на что?
— Как на что! Надо приготовить всё для встречи... вам какая забота — а меня управляющий Сергей Федотыч спрашивает. Надо бычка колоть, — телёнка поят никак шестую неделю, лучше уж к приезду...
— Ну уж твой Федотыч, — сказал с неудовольствием Анатолий, — ему бы только кур душить, бычков, да телят колоть, это его дело... А вот на медведицу... так храбрости не хватает... трус он, и больше ничего.
— Да если он ружья и держать не умеет, так уж лучше и не храбриться, и не хвастаться. Я вот про себя скажу, бояться я ничего не боюсь — а курицу зарезать меня хошь убей — не могу... значит сызмала привычка не взята. Оно лучше, Анатолий Владимирыч, правду говорить, медведица не свой брат, вы думаете это шутка...
— Да ведь я её близёхонько видел...
— Хорошо, что так прошлось, а не всегда с рук сходит... Кабы не Никанор — Бог весть, чем бы оно покончилось... Спасибо, он смекнул — что её главное дразнить не надо. А чай, всё же у вас на душе жутко было?..
— Как сказать? Божусь, что она была совсем не страшная... Походит, походит и ляжет — и опять встанет, и опять за Никанором около дерева... на задних лапах так и марширует, подняв голову и шевеля чуть-чуть передними лапами. Вот только голос у неё — прегадкий.
— Преужасный, — подхватил Иван Иванович.
— А медвежат сегодня землекопы опять видели в лесу.
— Неужели? где? в каком лесу? — спрашивал с ужасом студент, вскочив с постели и подойдя к буфетчику.
— Они ходили в Парголово к землякам, да пошли лесом — тут дорога, глухая правда, да зато гораздо ближе, никак на пять вёрст ближе будет... Ну, и божатся, что видели...
— Кого ж они видели? — приставал Иван Иванович.
Алёша подталкивал локтем брата, подмигивая с насмешкой:
— Вот кто не боится, — шепнул он сквозь зубы, указывая на Ивана Ивановича.
— Видели двух медвежат, говорят — этак в сорока шагах, божатся, что видели, — да и на что им лгать? Они сейчас кинулись прямо к опушке... чтобы как-нибудь на медведицу не набрести...
— Это, верно, опять наша, — сказал Анатолий.
— Пожалуй, она, а пожалуй, и другая, — отвечал буфетчик, — теперь овёс поспевает, медведи это чуют. Мужики сказывали, что каждое лето они в овсяное поле — тропинку проложат, и всё больше по ночам; мы, говорят, уж не ходим этой тропочкой — чтобы не повстречаться...
— Неужели, никто на них не охотится?
— Здесь, ружьё у кого есть — и то редкость, а на медведя что и ходить без ружей.
— Говорят, мужики ходят с рогатинами?
— В здешних краях, что-то не слыхать.
— А ну, как медведи так разведутся, что и людей будут ломать? — спросил Анатолий. — Ведь ещё будет хуже...
— Мало ли что народ терпит, да пособить невмоготу, — отвечал вразумительно старик. — Поживите в деревне, поглядите поближе и сами увидите, другого и делать народу нечего — терпеть да молчать... Уж так порядки сложились.
Буфетчик вышел и запер за собой дверь.
— Всё это глупости, какие порядки? Беспорядки!.. — отвечал юноша. — Вот приедет отец, и мы докажем, что сидеть сложа руки нечего... Надо устраивать охоты — и переводить этих ужасных зверей.
Молодёжь ещё с четверть часа поговорила, потолковала, и наконец все улеглись спать.
На другой день, часу в восьмом утра, солнце было уже высоко, как проснулся первый Алёша. Он вскочил с постели, бросился к окошку, отдёрнул занавеску и заглянул во двор. Михаил Васильевич в серой своей шляпе сидел на тумбочке у подъезда, и несколько человек высокинских мальчиков ходили взад и вперёд по дороге.
— Мы проспали! мы проспали! — кричал Алёша, и второпях кинулся одеваться. — Анатолий, Иван Иванович, вставайте скорей, они нас ждут! И какой этот Терентий! — чтобы разбудить... — ворчал он про себя.
Между тем починенные и вычищенные сапоги стояли в ряд у самых дверей. Алёша, умываясь наскоро, лил на пол воду; платье надевал и вкось и вкривь; сердился, бросал по сторонам то то, то другое, и от всего этого весь процесс одеванья шёл только медленнее. Иван Иванович ещё потягивался на кровати, Анатолий вставал не спеша; но почти в одно время они все трое были готовы. Не успел Алёша, прыгая по лестнице с четвёртой на пятую ступеню, выйти на подъезд, как вслед за ним явились и те.
Мальчики чрезвычайно дружелюбно здоровались с учителем и юными работниками.
— Не рано же начинается ваш рабочий день! — сказал, смеясь, Михаил Васильевич.
— Мы проспали, — отвечал Иван Иваныч.
В эту минуту Маруся выглянула из открытого окна столовой, отвечая на низкий поклон Михаила Васильевича, и покраснела, кланяясь ему.
— Мамаша зовёт всех кофей пить, — сказала девочка, — на балконе всё готово.
— Пойдёмте, пойдёмте с нами, — продолжал Анатолий, схватив учителя под руку. — Алёша, а ты беги в застольную и позаботься, чтобы нашим работникам дали позавтракать.
— Ведь я одет по-буднему, ехал на работу! — отговаривался Михаил Васильевич. Он оглядывал себя с недоумением и приостанавливал Анатолия, который его тащил силой.
— Ведь и мы побудни... — сказал тот.
— Точно, что платье платью рознь; с моими истёртыми локтями, и в пёстрой рубахе, как я сяду рядом с вашей маменькой... Оно как-то не приходится...
— Мама наша, такая нецеремонная, — сказала Маруся, встретив Михаила Васильевича в дверях. — Она вас-то именно и велела звать.
Перед застенчивостью учителя девочка чувствовала себя храброй, — она как будто лучше других понимала, что ему неловко; зная по опыту, как это неприятно и тяжело, ей хотелось его облегчить, она, может быть, в первый раз увидела, что есть люди ещё более робкие и застенчивые, чем была сама. Зато, она как-то весело думала: «Я ужасно люблю этого Михаила Васильевича, он такой смешной! Мне кажется, что его немножко на мой лад подёргивает»...
На балконе всё семейство сидело уже вокруг стола. Елизавета Николаевна здоровалась с вошедшими ласково и просто, и это тотчас придало духу Михаилу Васильевичу.
— Мне право совестно, — сказал он, сделав руками выразительное движение, которое прямо относилось к его одежде. Все его оглянули, и только на лице Мисс Блаун мелькнуло что-то в роде презрения.
Несмотря на свои достоинства, в англичанке были странные причуды. Её чистоплотная, донельзя, природа, иногда до глупости оскорблялась присутствием заношенного платья, когда ей приходилось сидеть от него близко. Она не стеснялась даже, если эти причуды могли в свою очередь казаться оскорбительными для других.
Например, в угоду ей и в уважение незнания её русского языка, Елизавета Николаевна выписывала Journal de St. Petersburg, чтобы и она могла пользоваться газетой с ежедневными известиями. Газета эта переходила из рук в руки между всеми членами большого этого семейства, но лишь только очередь доходила до Мисс Блаун, она надевала перчатки и не иначе прикасалась к газетному листку, как с этою предосторожностью, — что чрезвычайно сердило её меньших воспитанников; старшие же, видя, что их мать смотрит на это сквозь пальцы, помалчивали тоже, и виду не показывали, что замечают такие странные выходки. Больше всех обижались Алёша и Соня.
— Точно все, кроме неё, какие-нибудь... — говорила Соня, понизив голос, — паршивые — досадно смотреть...
— Охота мамаши молчать, я бы по-своему её за это проучил, — отвечал Алёша.
Но мальчик не соображал, что в сорок лет человека не переделаешь, и что привычки наши точно наросты, пожалуй, их и не оторвёшь. Вот отчего всякий человек обязан строго за собой смотреть смолоду, чтобы к нему не прирастали привычки глупые, пошлые, с которыми впоследствии ему самому не справиться.
Маруся разливала чай и кофей: она сама понесла стакан кофею Михаилу Васильевичу, Анатолий его слегка потянул за плечо, чтобы показать на подходившую сестру. Не ожидая такой вежливости, Михаил Васильевич поспешно вскочил с места, неловко схватил стакан из её рук, и чуть-чуть не пролил весь свой кофей ей на платье, выговаривая с замешательством:
— Помилуйте... извините... я невзначай...
После откровенного своего разговора с матерью, в Марусе произошла пресчастливая перемена. Этот откровенный разговор точно освободил её от какой-то клетки, в которую она пряталась добровольно; он точно открыл ей окошечко света в душе её матери. Она в иные минуты на неё взглядывала, как будто предчувствуя, что одна мать её понимает и угадывает её мысли. Так и теперь, с весёлой улыбкой она подняла на неё глаза, чувствуя, что извинение старичка-учителя вызывает и на её собственных щеках яркий румянец. Елизавета Николаевна действительно её понимала, и ответом Маруси были взгляды и улыбки, понятные ей одной.
Все кушали с деревенским аппетитом, как вдруг вбежал Алёша, тряся над головой телеграмму.
Елизавета Николаевна поспешила её распечатать и прочла вслух.
«Сейчас выезжаем из Нижнего — во втором часу сегодня же будем в Змейском.
Владимир.
Воскресенье».

— Сегодня? — закричали дети, почти в один голос.
— Сегодня, — отвечала хозяйка с сияющими глазами. Взглянув поспешно на свои часы, она прибавила:
— Через несколько часов они будут здесь...
— Папа, бабушка, едут, — повторяли меньшие дети, хлопая в ладоши.
Радость была общая и прешумная; все повыскакали из-за стола — все бегали, даже Воин визжал и, бросаясь ко всем, как-то моргал усами — тоже улыбался. Елизавета Николаевна давала приказания. Терентий Егорович бросился рысью с этим известием к управляющему. Мальчики даже забыли Михаила Васильевича и его юную команду, в первую минуту радости. Михаил Васильевич вышел изо стола и пробирался через сад к подъезду, во двор, к нему подошла Вера Николаевна.
— Мне кажется, наша молодёжь вас совсем покинула, Михаил Васильевич? — спросила она.
— При таком радостном казусе, оно немудрено, — отвечал он, не сводя глаз с креста сестры милосердия.
— Сядемте вот тут на лавочке, ведь они сейчас наверно за вами прибегут.
Вера стряхнула платком пыль с зеленой скамейки, и указывая место рядом с собой учителю, поместилась в тени, направо от балкона, лицом к реке. Михаил Васильевич присел тут же, его заметно стесняло близкое присутствие почти незнакомой ему девушки, да ещё с крестом на груди. Он как-то неловко жался — Вера Николаевна и виду не показывала, что это замечает. Они молчали — Михаил Васильевич продолжал глядеть на крест.
— Вы впервые видите наш крест? — спросила сестра.
— Впервые, — отвечал он. — Вас наградил им, верно, Государь Император? — спросил он добродушно.
— Нет, это не награда. На этом кресте и на Евангелии я дала клятвенное обещание прежде, чем отправиться в Севастополь, — говорила скромно сестра, — идти, куда меня пошлют; делать, что мне будут приказывать, ходить за больными и ранеными беспрекословно — ради любви к Богу и Спасителю нашему Иисусу Христу.
— Так, теперь я вижу... вы сестра милосердия, мне ещё впервые пришлось встретиться... — сказал Михаил Васильевич. — И вы были в Севастополе?
— Слишком полгода.
— Страшно было?
— Как сказать... не так страшно... как больно...
— Вы и в сражении были?
— То есть в виду сражения, на перевязочном пункте; мы выезжали по две сестры, на телегах с самоварами, бинтами, корпией и всеми необходимыми снарядами на первый случай...
— А на что же самовары?
— Поить чаем раненых — при тяжких ранах жажда бывает такая ужасная...
Вера Николаевна закрыла лицо обеими руками и тяжело вздохнула. Многое живо представлялось её воображению.
— Всё же перевязочный пункт легче, чем госпиталь безнадёжных, — продолжала она, — вот что ужасно! Эти крики, эти стоны, эти громкие молитвы и жалобы целых сотен людей!.. Боже мой, что может быть грустнее знать, что все они обречены на смерть — что ни один не встанет!
— Вам и в госпитале привелось послужить?
— Четверо из нас последние три недели ходили в подвалах, за 500 человек безнадёжных, пока наши войска не оставили Севастополь. Каждый день приходилось по десяткам этих раненых отпускать на вечный покой; и сколько тут было умилительного! Иной умирал в полной памяти и просил так жалобно: «Милосердная сестрица, отошли матушке, моей матери родной, этот медный складень, её же, родимой, благословение, и кровных моих два рубля серебром; напиши ей поклон, — напишешь, матушка? Исполнишь мою последнюю волю?» Другой просил за него молиться... потому что умирать ему бедному не хочется; — третий молил о смерти, от невыносимых болей и мучений. Иной надеялся на исцеление, круто и крупно бранил французов и англичан, а сам стоял на краю гроба!..
— Что же с ними сделали, как пришлось выходить из города?
— Сначала, в военном совете порешили их оставить в крепости, и переправлять на северную сторону, сперва войска, потом всех обывателей и тех больных и раненых, которые подавали надежду на выздоровление. Мы и остались при безнадёжных, думая, что будет то будет; а таких мучеников и страдальцев бросить было нельзя. Как теперь вижу, сижу я с сестрой Болкановой у нашего столика перед одинокой свечкой, и слышим мы, что над нашими головами всё идут войска, идёт артиллерия, земля стонет, а мы крестимся и говорим: «Ну слава Богу, выходят — все выходят». Действительно, неприятель не помешал, видно, не знал, что наши Севастополь оставляют... Тогда все вышли — до последнего солдата, до последней матросской жены... все. Мы сидели безвыходно в наших подвалах, все со свечами, и не знали когда день, когда ночь... да спасибо, и не справлялись — было не до того. Вдруг вбегает писарь, и говорит: «Все раненых велят нести на северную — приказ пришёл». Вскочили мы второпях, поднялась страшная суета, — надо нести на руках; набралось солдат в наши подвалы сотнями. На дворе был час осьмой вечера. Наши сборы продолжались часа три, всякого раненого надо было одеть, укрыть, уложить. «Никак сдаём Севастополь? — кричал неистово один из них в бреду, понимая вполовину, что около него делается. — Никак сдаём, да кто позволил? Кто приказал? Стой, стой, я не пойду!..». Чего не пойду — сам лежит без обоих ног, только три дня как отняли. Другие плачут, ревут, ревут во весь голос, понимая, что Севастополь перейдёт-таки в руки союзников, что не спасли они его своею кровью, своею жизнью, своими мучениями... Наконец стали помаленьку, по очереди выносить раненых; на дворе покуда совсем стемнело — ведь это было в сентябре. Ветер так и рвёт, тучи с дождём пробегают по небу, а там, вдруг выглянет полный месяц и ясно осветит; бомбы да гранаты точно фейерверк, так и рассыпаются по небу, — но до наших подвалов не долетали, Бог миновал, они от нас вправо что-то больше лопались и разрывались. Народу скопилось видимо-невидимо. Потянулись наши носилки по мосту, все приказывали тише, а чего? Стоны со всех сторон так душу и раздирают: иному бедному тошнёхонько было и на койке неподвижно лежать, а тут как ни стараются, как его ни оберегают — всё же трясут, вот и кричит он диким голосом. Наш солдат удивительно терпелив вообще, но ведь раны бывают такие ужасные, такие терзающие, что человек сам себя не помнит, воет как волк.
— Всех раненых вынесли на северную сторону? — спрашивал Михаил Васильевич, не поднимая глаз, потому что в них горели слёзы при этом простом рассказе.
— Всех до одного, — отвечала Вера, — и по три и по четыре в ряд несли на руках через мост. Мы сёстры шли сзади всех, самые последние, кой с каким обозом и вещами. От сильного напора волн мост водою так и заливало, мы по колено были в воде; плелися тихим шагом, и всё казалось, что вот сейчас мост разорвёт, до того его качало... Однако перебрались благополучно до последнего человека, все пятьсот наших раненых, всех перенесли на северную.
— Сударыня, — сказал учитель по минутном молчании, — велик ваш подвиг — достоин он Бога.
— Этот подвиг, — отвечала скромно сестра, — был общий, все его разделяли: жёны матросов, женщины без всякого образования, без малейших понятий, что такое христианское самоотвержение, показывали нам удивительные примеры мужества, твёрдости, любви к ближнему. Бывало, глядя на них, мы только плечами пожимаем. Они носили мужьям и сыновьям обедать на редуты, шли весело и бестрепетно туда, где людей так и косило — где смерть носилась ежеминутно; и команда переменялась от того только, что пополняли новыми живыми людьми вместо тех, которые выбывали из рядов и которых волокли на носилках, кого в госпиталь, а кого и дальше к церкви — на кладбище.
— Прожил я в деревне эту страшную годовщину, — продолжал учитель, — и прошла она для меня бесследно. У нас в Высоком ни известий, ни газет не было; правда, что иногда и узнаешь что-нибудь случайно, но без живой грамотки всё это было так смутно, так далеко, что поневоле веришь мало, а понимаешь ещё меньше. Точно как с человеком во сне бывает. — Что-то страшное будто издали грозит, и тяжко, и жутко, а проснулся — кругом всё мирно, тихо, зелено — вот и повеселеешь... А поди какие там, около вас, были страсти?
Безграмотная деревня, действительно замкнутый особый мир, в котором живы только местные интересы, но они не дают людям и понятия об чём-нибудь общем, даже об матери их России; вести к ним не доходят, а если любовь к отечеству и жива в сердцах деревенских жителей, то большею частою эта любовь стоит крепко, и готова умереть за своё село, за свою церковь, за свою землю, — но дальше она ничего не видит, не ведает.
Вера и Михаил Васильевич замолчали; она под влиянием тяжёлых воспоминаний невольно переносилась к ним мысленно, а он глядел в землю, и добрая его душенька как будто трепетала и росла от всего слышаного.
— Вон он где? — раздалось от них в нескольких шагах, и весёлые личики Анатолия и Алёши выскочили из кустов. — Мы вас ищем.
— Куда прикажите идти? — спросил учитель, встав быстро на ноги.
— У нас там работа уже кипит, и ваша команда лихо распоряжается, — сказал Анатолий, — мы только вас потеряли... Тётя, пойдемте и вы, посмотрите, какое мы нашли отличное место для качель, и для всего остального...
— Пойдёмте, и я посмотрю, — отвечала Вера Николаевна. Они прошли мимо дома, поворотили через двор налево, между деревьями и кустами, и очутились на довольно просторной площадке, где Высокинские мальчики кто с лопатой, кто с заступом рыли и копали так, что с них пот катил градом. На этом месте, во времена оны, были какие-то строения, чуть ли не птичный двор, в котором, по старинным порядкам, карманы птичниц наедались гораздо сытнее, чем бедных, голодных индеек и кур; но при новых владельцах место это было вычищено, и окружённое со всех сторон красивою растительностью, подходило как нельзя лучше к намерению устроить на нём затеянный сельский праздник.
— Посмотрите, — сказал Иван Иванович, обращаясь к Михаилу Васильевичу, — как будет хорошо: по самой средине мы поставим качели, тут вправо pas de g;ant, налево — будут стоять вазы с орехами и пряниками. Вот тут, мы устроим борьбу...
— Какую борьбу? — спросил учитель.
— Разве здешние мальчики бороться не умеют?
— Это скорей татарская охота — я что-то невидал, чтобы между нашими — ребята боролись... вот в чехарду так играют...
— Ну так мы устроим чехарду.
— И ещё разные другие игры, которых они совсем не знают, — сказал Алёша, — вы увидите, как будет весело! А вот тут поставим лавки для гостей...
— Для бабушки надо кресло, — сказала Соня.
— И для мама тоже кресло, — подхватил Алёша.
Все дети были в сборе. В тени развесистой рябины сидела, окружённая своими игрушками и куклами, Оля; тут же, на ковре, валялись и шалили Лиля с Павлушей — а их няня, приютившись в сторонке, возле разостланной салфеточки с подносом и кофейничком из красной меди, наслаждалась своим любимым нектаром; и яркий румянец покрывал её старушечьи щёки, при сияющих от удовольствия глазах.
Работа кипела, весело было смотреть, как ловко крестьянские мальчики владели и лопатами, и топорами, как лихо Миша врезал свою лопату в землю и вскидывал эту землю в сторону. Наши городские юноши, Анатолий и Иван Иваныч, несмотря на все усилия и усердие, чувствовали себя такими неловкими, что это их сердило. Бойкий Алёша — и тому лопата как будто не далась, несмотря на то что он был красный, как рак, и весь в поту. Михаил Васильевич, поглядывая на всех на них, чуть заметно улыбался — ему приятно было сознаться, что его крестьянские ребята, уступая во многом хорошо воспитанным детям богатого дворянского дома, имели свои достоинства — свои надёжные приёмы для будущности, которая, в их быту, была нераздельна с единой кормилицей землёю. Ему весело было, всматриваясь в работающих, что его Миша, Кондратий, даже худенький и тонкий Степаша, так резко отличались ловкостью перед змейскими хозяевами.
— Иван Иваныч, — кричала с неудовольствием Оля, — вы всё землю бросаете в нашу сторону — пожалуй, песок попадёт к няне в кофей... Иван Иваныч, слышите... Ах, какой!.. точно не ему говорят.
А Иван Иваныч, напирая ногой на лопату, как-то раскачивался в сторону; и, захватив только горсть земли, с размаха подбрасывал её чуть ли не под небеса.
Анатолий, глядя на работников-мужичков, чувствовал их превосходство над собою, и самолюбие ему шептало: «Впрочем, немудрено, привычка... привычка, вот что главное»... Так проработали все они около двух часов. Кучер, дворник, работник из сада помогали, возили брёвна, ставили для кегель столбы. Говору и хохоту не было конца; и крестьянские наши ребята, при всех своих трудах, веселились — как в праздник.
Соня так и вертелась около Михаила Васильевича, Маруся, сидя рядом с тётей Верой на траве, в жёлтом платьице, под круглой своей соломенной шляпкой, была точно большущий гриб, приютившийся под тенью густой липы, при самом её корне; тётя Вера в белом чепчике и белой же пелеринке — весёлая и разговорчивая, как нельзя яснее высказывала, что христианские добродетели не только не печалят человека, но напротив проливают около него что-то светлое, ясное, безмятежное. По случаю воскресенья, одной Мисс Блаун не было со всеми.
Вдруг вбежал с лаем и визгом Воин, он прыгал и скакал, махая хвостом.
— Верно, наши едут, — сказал Алёша. Воин был с Терентьем Егоровичем под горой, и они караулили дымок парохода.
Главная радость Воина, вероятно, была в том, что он нашёл юную компанию; неистово бросаясь от одного к другому, он толкал всех по очереди и заглядывал в глаза каждого.
— Едут, едут, — с поспешностью крикнул Терентий, войдя к работающим, — бегите встречать. Елизавета Николаевна взяли зонтик и пошли под гору...
С этими словами поднялась суматоха, все, все, старый и малый спешили и суетились.
— Шабаш, ребята, — закричал Анатолий, нахлобучив на глаза соломенную шляпу, — пойдёмте с нами встречать наших.
— Михаил Васильевич, — подхватил Иван Иваныч, — и вы, пойдёмте с нами — потом подадут обед, а после обеда опять мы за дело примемся.
Скоро вниз по горе потянулась вся эта весёлая компания детей: тут же шли и высокинские ребята, и почти все домашнее слуги. Весело было смотреть, как сыпался народ к пристани со всех сторон. Весть о том, что сам барин едет, духом разнеслась по селу, день был к тому воскресный, поэтому любопытные собирались кучами в праздничных своих нарядах.
Змейское должно было представиться перед своим новым владельцем в самом выгодном и красивом виде; но всего лучше, всего милее была конечно та любовь, которая живыми красками рисовалась на лицах Елизаветы Николаевны, всех детей и всех домашних. Радости любви взаимной, истинной, сердечной, ничем в свете заменимы быть не могут. Ими держится та святая связь, которую сам Господь Бог положил в основание нашей семейной жизни, неразлучной со множеством неизбежных забот и хлопот, с теми трудами, на которые человек призван свыше, богатый ли он или бедный, знатный или нет. Эти заботы и труды у всех есть — даже цари земные несут их тягость, услаждаемую только любовью их окружающих.
Чем ближе подходил пароход, тем общее нетерпение становилось сильнее; маленькие дети, начиная с Оленьки, даже ворчали, приговаривая с неудовольствием:
— Как скучно... как они долго не едут... пароход всё на одном месте стоит. Нянечка, да скоро ли он подойдёт?
— Идёт, идёт, моя родимочка, видишь, обогнул эту песчаную косу... Он даже бежит... слышишь шумок, это он бежит...
— Няня, — говорил Павлуша, — а бабуня мне привезёт гостинца? Я думаю, привезёт, — сам про себя ответил мальчик.
Елизавета и Вера Николаевны, Маруся, Соня, со своими зонтиками, ярко выделялись из группы остальных присутствующих. Мальчики с Иваном Иванычем и Терентьем суетились около большой лодки, которая должна была отправиться за милыми путешественниками к пароходу.
Михаил Васильевич стоял в числе других; и его детски тёплая душа с большим любопытством, чем кто-либо, следила за всеми подробностями этой встречи. У него семейных радостей в жизни не было, он жил и состарился одиноким, потому видеть большую, дружную семью его неодолимо прельщало, и улыбка весело рисовалась на его устах.
— Что после этого, мои пчёлки?... — думал он. — Люблю я улей — но это не то... поди какое веселье... какая любовь... — прибавил он, когда наконец лодка воротилась к пристани; когда почтенная бабушка, которую поддерживал под одну руку сын, а под другую внук, вступила на берег — и вся семья их с восторгом окружила. Обниманья, крик, шум, визг и сумасшедшие прыжки Воина так и сыпались со всех сторон. Павлуша и Лиля ухватились за ноги отца и чуть его не повалили в ту минуту, когда Елизавета Николаевна, кинувшись к нему на шею, смеялась, чтобы скрыть свои слёзы радости.
Скоро всё это большое общество потянулось по дороге, в гору. Старушка бабушка, Мария Алексеевна, в своём тёмном шёлковом капоте, в шляпке из зелёной тафты, с таким же зелёным вуалем, отброшенным назад, чтобы без помехи целовать своих обожаемых внучат, с седыми буклями, с маленькими, ещё очень живыми глазами и чрезвычайно благородными осанкой и походкой, олицетворяла старушку хорошего общества и воспитания. Она глядела на всех детей по очереди — так внимательно, так нежно, как только способна глядеть добрейшая из добрейших бабушек.
Новые хозяева осматривали Змейское, и сад и дом, любовались красивым его местоположением, а старушка Марья Алексеевна приговаривала, ласково похлопывая по плечу невестку:
— Ай да Лиза! умница моя, разумница, как ты хорошо всё это уладила и в такое короткое время... Здесь просто рай! Спасибо тебе, моя душенька, спасибо.
— Она у меня такой министр, — отвечал Владимир Андреевич, обнимая жену, — которого надо с фонарём поискать...
Мальчики рассказывали о появлении в лесу медведицы, о встрече с нею; слушая их, сердце бабушки забилось, да и отец глядел на них с некоторым испугом, почти не доверяя всем подробностям рассказа, в котором они перебивали друг друга с нетерпением, чтобы высказаться лучше и вернее.
— Никанор молодец, — говорил Анатолий, — он ничего не струсил...
— А ты, Анатолий, разве не молодец? — спросил Алёша. — Папаша, неправда ли, и Анатолий молодец...
— Мы устроим охоту — непременно устроим, — продолжал Анатолий. — Я только вас и ждал.
— Неужели медведица походила около вас, да так и ушла? Ведь это просто удивительно, неслыханно. — Уж точно милость Божья, — сказал встревоженный отец.
— Сама отошла — сперва всё оглядывалась на медвежат, — рассказывал Анатолий, — и лёжа оборачивала на них голову; реветь помаленьку перестала, а там, и отправилась вслед за ними, потому что они от нас всё уходили дальше...
— Господи, какие страсти, — воскликнула бабушка. — Толичка, — продолжала она, обнимая юношу, — и ты оставался тут из великодушия... Спасибо, голубчик, это делает тебе честь — но подумай, что бы было...
— Полно, маменька, — прервал старушку сын, — Бог помиловал, слава Богу! Что прошло, то миновало...
— Папаша, у нас ружья все в порядке, охоту надо устроить... непременно.
— Устроить можно — но с большою осторожностью. Егерей у нас нет, стрелков и того меньше. Храбриться даже глупо, когда такая охота может быть причиной страшного несчастья. Медведи — не зайцы, не куропатки...
— И я говорю, — заметил Иван Иванович, — что с ними дело нешуточное.
После этого разговора, все разбрелись по своим комнатам, чтобы вымыться, причесаться и одеться к обеду. Михаил Васильевич неотступно просил позволения отобедать с своей командой в людской, но Анатолий и Иван Иванович и слышать того не хотели. С помощью Терентья они так чистили и скоблили его поношенное платье, что он только со смехом приговаривал: «Потише, потише, господа, ей-ей, оно совсем развалится... будет ещё хуже».
В эту минуту, вдруг раздался выстрел в одной из нижних комнат дома, и вслед за ним крик и страшный визг.
— Это что? — спросил в испуге Анатолий, он взглянул на стену и тотчас заметил, что его ружья не было на месте. В одно мгновение они втроём бросились на лестницу. С низу, в дверях, столкнулись они с Елизаветой Николаевной, няней Агафьей Семёновной, которые, перепуганные, бежали также на выстрел. В коридоре встретилась им Соня, она рыдала и, схватившись руками за голову, кричала во весь голос: «Убил, убил, помогите!.. Помогите!».
— Кто убил? — спрашивали они в один голос.
— Алёша убил...
— Кого?
— Убил — я вижу, что убил, кровь так и льёт...
— Да скажешь ли ты, кого? — кричала Агафья Семёновна.
— Воина... — отвечала девочка, едва выговаривая слова.
Схватив Соню судорожно за плеча, Елизавета Николаевна её остановила, но всё-таки у неё отлегло на сердце, как только Соня выговорила: «Воина!»
Они вошли в лакейскую — Воин лежал в конце комнаты, визжал и кричал, кровь лилась около него ручьями; на коленях возле него стояли Степаша, Миша, Кондратий, Григорий, а Алёша, взволнованный и бледный как полотно, с дрожащими губами, обтирал своим носовым платком рану Воина. Заряд дроби попал в правую ляжку бедного животного.
— Алёша, что ты сделал? — спросила Елизавета Николаевна с упрёком.
— Я не знал, что оно заряжено... — оправдывался ветреный мальчик, — мне хотелось показать им, что такое ружьё...
— Надо воды, и поскорей перевязать собаке ногу, — заметил Михаил Васильевич, — надо бы ещё тряпок...
Иван Иванович побежал за всем нужным, Воин глядел на Алёшу так умильно, так нежно, — в этом взгляде он как будто его и прощал, и любил, и просил помощи. Крестьянские мальчики помогали как умели и все заметно были перепуганы.
— Ведь мы с Павлушей сию только минуточку из этой лакейской вышли — я его насилу от Воина оттащила, — сказала няня, — этого верченого Алёши и в горнице не было.
— Да как это случилось? — спрашивала мать.
— Зачем ты взял без позволения моё ружьё? — прерывал Алёшу строго Анатолий и, схватив ружье с залавка, начал его осматривать.
— А зачем же оно было у вас заряжено? — спросил Михаил Васильевич, потряхивая головой. — Вот она, главная вина...
Дело было в том, что Алёша, желая показать мальчикам ружьё брата, снял его со стены, принёс в лакейскую и, показывая в подробности, спустил курок, не воображая, чтобы оно было заряжено; в этот момент дуло было опущено, Воин лежал у дверей, и часть заряда попала в него.
— Мамаша, — говорила Соня, всхлипывая, — он не околеет? он останется в живых? Милый, бедный Воин.
— Не знаю, моя милая — увидим, увидим ещё.
Собака визжала и вертелась на одном месте, видно было, что она страдала.
Пришёл Владимир Андреевич, он знал уже, что случилось, и потому с неудовольствием обратился к Анатолию.
— Стыдно, Анатолий, ты более всех виноват, и мне досадно подумать, что вырос ты велик, а не заслуживаешь доверия. Бедный Воин, вот тебе награда за твою верную службу. Я велю отобрать все ваши ружья и отнести их ко мне в кабинет...
Прибежали бабушка, Вера, — весь дом.
Алёша воздерживался, сколько мог, но слёзы его душили, а Соня и Серёжа просто ревели во весь голос, Маруся и все остальные окружили с участием раненую собаку. Михаил Васильевич промывал её раны, Анатолий стоял поодаль, сконфуженный и огорчённый. Деревенские мальчики переглядывались с беспокойством перед страданиями бедного Воина и общею заботой. В комнате было и скучно, и душно, и тоскливо. Беда была явная — никто не знал, останется ли Воин в живых; дети, начиная со старших, были в отчаянии, — но дети недальновидны, им и в ум не приходило, что горе и беда могли быть несравненно больше и ужаснее. Этот выстрел мог стоить жизни кому-нибудь из их братьев, сестёр или крестьянских мальчиков. Им это и в голову не шло, тогда как сам хозяин, его почтенная старушка мать, Елизавета Николаевна, тётя Вера, няня, Терентий, каждый в душе благодарили Бога, что туча их всех миновала и что при таком страшном обстоятельстве можно было увериться, что и в несчастие может быть счастье.
Когда Михаил Васильевич возвращался в лодке с своими юными работниками домой, только было и разговора что об Воине. Об предполагаемом празднике и всех к нему приготовлениях наши мальчики как будто забыли.
— Дяденька, — спросил Миша, — чего же уж из-за собаки да так убиваться? Поди — как они горевали, да рыдали?
— Во-первых, Миша, собака человеку друг — это давно известно, а во-вторых, главная беда, что подстрелил-то её сам Алёша... ведь у него на совести должно быть тяжело, ну как она околеет?
— Как на совести? Он же не знал, что ружьё заряжено?
— А когда бы он Воина наповал убил — всё бы убил; знал ли, не знал ли, — значит та же смерть... Как же не пожалеть, как не поплакать об такой доброй твари? Мне и вчуже его ужасно было жаль. Коли дробь не пробила ему кишки, может быть, он ещё и поправится, но дробин-то попало в него никак всего восемь штук, ведь вы видели: кровь ключом шла.
— И я его жалел, — сказал Степаша, — глядит этот Воин, точно разумный человек — только слова не выговорит.
— Я думал, — заметил Гриша, — что барин прибьет Алёшеньку; пришёл — по лицу такой сердитый... я даже испугался.
— Нет, друг, у господ не дерутся, — это мужичье, да и скверное мужичье дело. Вы знаете, что у нас в селе не во всех семьях бьют. А там, где и бьют, от того лучше не бывает. Напротив, там ребята хуже, и толку в доме меньше — а уж об тишине, мире и любви и говорить нечего.
С этими словами лодка причалила к Высокинской пристани, Михаил Васильевич отправился с своими работниками в гору, и скоро все они разбрелись по домам.


Глава VII
Болезнь Воина. — 15-е июля. — Цыгане.


Бедный Воин ужасно страдал, его болезнь расстраивала всех в Змейском. Дети были неутешны, даже Анатолий чувствовал себя под тяжёлым впечатлением. Задумчивый и невесёлый, он был как то-мягче обыкновенного — у него на душе болело.... Он себе сознавался, что главная вина состояла в том, что ружьё было заряжено, а забыл его разрядить он — сам.
Алёша мучился, что он подстрелил доброго друга и товарища, Маруся забывала свою брезгливость, помогала тёте Вере перевязывать его раны, Соня забегала раз десять на него взглянуть и выходила из лакейской почти всегда со слезами. Надо сознаться, что жалость было его видеть. Этот большущий водолаз, с чёрною как атлас блестящею и длинною шерстью, лежал, растянувшись во всю свою длину в лакейской на соломе, потому что, по приказанию хозяина дома, не велено было Воина тревожить; беспокойно мотая головой, он визжал и жаловался почти беспрерывно. Перебираясь с одного места на другое, кое-как с помощью передних лапок, он тащил за собой задние, вытянутые и без всякого движения. Добрая эта тварь и в этом положении любила ещё детей, и если кто-нибудь из них, даже маленькой Павлуша или Лиля, с осторожностью гладил его по шее и голове, Воин переставал визжать, не сводил выразительных, томных глаз с своих друзей и лизал их руки. Он только не выражал по-прежнему своего собачьего удовольствия, не махал пушистым хвостом, который лежал плетью неподвижно; в хвост так же попала дробина, и нагноение было такое же сильное, как на задних лапах.
Животные говорить не могут, но и они чувствуют благодарность, когда за ними ухаживают и их берегут; а тут весь дом, с мала до велика, принимал в больном самое живое участие.
Серёжа каждое утро и вечер приносил ему кусок сахару — но Воин отворачивался, и в рот не брал любимого лакомства.
— Даже сахару не кушает, — говорил с огорчением мальчик, возвращаясь к столу, за которым сидели все в сборе.
Воин, кроме воды, ничего не ел и не пил, сильный внутренний жар его мучил; и видно было, по высунутому воспалённому языку, по тяжёлому дыханию, что бедная собака страдала не менее человека.
Владимир Андреевич решил, что если через три дня Воину не будет лучше, то его необходимо перевести в сарай. С какою заботливостью и трепетным волнением все дети ожидали этого срока, даже Иван Иванович приходил проведать общего и больного друга и, его ощупав с осторожностью, вбегал потом на балкон, где все сидели вместе, с радостным известьем.
— Сегодня нос холодный... Это хороший знак... очень хороший, — говорил он весело.
Соня и Серёжа вспомнить не могли, что Воина унесут, они умаливали отца отсрочить ещё на один день, и друг перед другом придумывали что-нибудь для своего любимца. Соня клала ему под голову тюфячок с куклиной кроватки, укрывала от мух его голову своим собственным синим вуалем, Серёжа приносил пучки тимофеевой травы и клал их возле больного, потому что здоровый Воин очень любил эту траву и сам её выбирал в лугах. Нельзя предположить, чтобы это внимание облегчало страдающего Воина, но детям самим было от него легче. Бабушка очень горевала, что это грустное обстоятельство так испортило радостный день их приезда в Змейское. Она не упрекала внуков своих, ей даже было их жаль; она видела, что все они несли невольное наказание за опрометчивость мальчиков, утешалась только мыслью, что такой грустный случай, как пример живой, вопиющий, подействует на них, и что вперёд они будут осторожнее.
— Мамаша, — приставали дети по очереди к Елизавете Николаевне, — Воин не околеет? Как ты думаешь? Он поправится и опять будет такой же, как прежде.
— Кто это знает? Он теперь в таком жалком положении, что ничего сказать нельзя, — отвечала она задумчиво, и ей было Воина ужасно жаль. Четыре года он был постоянно с её детьми. Наконец, настал последний день, назначенный для перенесения больной собаки в сарай. С утра Анатолий и Иван Иванович с помощью Терентья хлопотали, как бы устроить удобнее носилки из двух рогожных кулей, через которые надо было продеть толстые палки и, перетащив на них осторожно Воина, перенести его на руках в приготовленное место. Эти приготовления раздирали детские души Сони и Серёжи, да и Алёша только от стыда не плакал. Воин как будто предчувствуя, что его хотят удалить из дома, уткнул морду между лап, ни на кого глядеть не хотел, и только изредка вздрагивал всем телом и жалобно визжал. Он в эти четыре дня так похудел, что голова и морда его совсем осунулись; и дивиться было нечему — бедная собака при своих страданиях крошки пищи в рот не брала.
Скоро пришел Владимир Андреевич, позвали Никанора и Терентья Егорова, и со всеми возможными предосторожностями, общими силами начали поднимать Воина, чтобы переложить его на носилки. Несчастная собака подняла такой ужасный вой и крик, что барышни разбежались по саду, бабушка, в своей комнате на другом конце дома, зажимала себе уши с невольным замиранием сердца,— а Мисс Блаун, на балконе, чтобы лучше превозмочь невольное сожаление и чувствительность, бормотала какие-то слова, потряхивала с неудовольствием головой и перелистывала книгу, которую читать никак не могла.
Соня, навзрыд рыдая, прибежала к Агафье Семёновне и кинулась ей на шею.
— Ах ты, Господи! Хоть бы скорей он околел, — сказала няня.
— Что ты няня.... Какая безжалостная, — отвечала девочка.
— Ты думаешь сударыня, мне легко смотреть на ваши слёзы! Да и собачьих мучений жаль. Я рада, что его с глаз долой унесут. Всё же легче будет, — продолжала няня, поглаживая по голове неутешную девочку.
А между тем действительно всем стало легче, как только Воина унесли из лакейской. Уж так создано сердце человеческое: не видит человек страданий и сам страдает меньше.
В эти последние пять дней все были так заняты болезнью Воина, что об предстоящем празднике 15 июля почти и речи не было, — оставалась до этого дня всего неделя, надо было поспешить с его устройством, и из числа всех взялся за дело с наибольшим удовольствием хозяин сам. Он всегда любил народ вообще, всегда находил, что на долю народа выпадают самые тяжкие физические труды и самые скудные за них вознаграждения. — Он никогда не забывал, что мужик пахарь в поте лица добывает свой неприхотливый хлеб насущный, и потому много прощал этому многотрудящемуся, но непросвещённому народу, и готов был, где только мог, быть ему полезным. Крестьянские дети в особенности его интересовали. Имея своих собственных восемь человек, посвящая им всю жизнь, с помощью добрейших жены и матери, окружая их всем, что только могло их более счастливить и развивать, — он больше чем кто-либо понимал, как крестьянские дети на большую половину лишены и разумной любви, и христианского руководства, и даже в скудной их жизни не только им бедным полакомиться редко случается, но сыты-то они — не всегда. Ему приятно было, что его Анатолий и Алёша, Маруся и Соня затеяли повеселить, угостить, полакомить крестьянских ребятишек, его интересовали и Михаил Васильевич, и Высокинские работники по всему тому, что рассказывали об них его сыновья. Михаила Васильевича он и разглядеть не успел, когда в день их приезда случилось несчастное происшествие с Воином, и обед был такой тревожный, что мало кто кушал, а разговаривать решительно никто не мог. При разумных распоряжениях и советах Владимира Андреевича, приготовления к празднику пошли дельнее и успешнее. Михаил Васильевич являлся с удовольствием на приглашение Змейского барина с своей юной командой, и, кроме веселья и удовольствия, его мальчики порядочно зарабатывали денег, чего бы заработать в Высоком им никак не удалось; а кто не знает цену каждой заработанной копейки?
Сближаясь с Михаилом Васильевичем, Владимир Андреевич сразу оценил такого редкого человека; поношенное платье Высокинского учителя, его чёрные руки, огрубелые от занятий и трудов в цветнике и огороде, не помешали образованному человеку разглядеть чистую душу, которую освещала такая лучезарная христианская любовь. Владимир Андреевич, слушая простые, искренние рассказы Михаила Васильевича об его школе, об учениках, о богадельне, очень видел, что тот, кто всё это добро с таким трудом завёл и устроил, кто его поддерживает с таким усердием и постоянством, не приписывает себе ни малейшего достоинства, и как истинный христианин, только повторяет:
— Бог благословил — вот оно и идёт.
Его восхищала такая добродетель, которая не требовала себе ни похвал, ни вознаграждения, — дышала любовью, и в этой любви находила свой долг, исполнение своей трудной задачи, не считала ни во что труды, заботы и даже лишения, с которыми жизнь деревенская неразлучна.
Михаил Васильевич с своей стороны находил большое удовольствие посещать Змейское. Он полюбил Владимира Андреевича, полюбил всех детей, и веселился с ними не меньше своих мальчиков-работников. Ему в Змейском было легко и ловко, несмотря на врождённую застенчивость и деревенскую простоту.
Шесть вёрст расстояния между Высоким и Змейским так сократились, что Михаил Васильевич с своими мальчиками почти незаметно совершал их, когда пешком, когда в лодке или в телеге. Прогулка эта пешком никого из них нимало не утомляла, и только городские наши молодые люди приходили в изумление, что несмотря на то, что соседи приходили к ним на заре пешком, после усердной работы целого дня они так же на закате солнца возвращались домой.
Часто по дороге к Высокому Михаил Васильевич вёл беседу с своими мальчиками, и, незаметно для него самого, добрые и хорошие его советы как семена падали в детские и юношеские их души.
— Ну, ребята, каким славным вином попотчевали меня сегодня в Змейском. Я просто всласть эту рюмочку выпил.
— Дяденька, — заметил Миша, — ты же сам говоришь, что пить вино — мерзость.
— Когда ж я это говорил? Упиваться пивом, вином, водкой до одурения — вот что мерзость. Водку, попросту, по-русски горелку, когда её штофиками потягивают, — вот в чём мерзость. Кроме того, что она выжигает человеку утробу, что от неё мало ли какие болезни зарождаются, что для неё в кабак относятся все заработки трудовых рук, она ещё между людьми производит ссоры, брань, а часто и драку. Разве вы не видите этого у нас в селе — где шум, где крик, где буйство и бесчинство? — наверно там, где выпивших три, и пьяных пять... Вы знаете, что при таких случаях я всегда подальше уйду. На меня оно наводит омерзение, — чистое омерзение... А вино, да и водка даже, всё равно как хлеб, дана человеку Богом на пользу, на добро.
— Что вино, что водка, не все ль же одно и то же? — спросил Степаша.
— Водка то, что называется горелка, добывается из хлебных разных зёрен, а вино делают из винограда: виноградное вино никогда не имеет такой крепости, как водка; оно во многих землях во вседневном употреблении, и не только не вредно, но укрепляет человека, когда человек начинает стареться и силы его слабеют.
— А поди — у нас на селе, — заметил Гриша, — коли идёт попойка или угощение на праздник, уж не то, что пьют и мужики, и бабы и подростки, грудных младенцев и тех подпаивают... он сердечный кряхтит, морщится и задыхается — а ничего — глотает.
— Мало ли что у нас на селе дурно делается? — отвечал задумчиво учитель... — Когда это исправится, ещё Бог один ведает. Вот вы, мои ученики, и слышите от меня, что худо и что хорошо, а подрастёте большие — пожалуй, всё забудете, — и пойдёт ваша жизнь по старым, вековым примерам, по давно, давно заведённым беспорядкам...
— Нет, дедушка, — прервал его Степаша, — у нас будет не так — погляди, мы и теперь, между нашими школьниками, не ругаемся, ссор не заводим, а кулачную расправу и потасовку ты совсем вывел...
— Ну уж и совсем, — сказал шутя Кондратий, — ты не видал что ли, как вчера Яшка и Васька важно отваляли друг друга. У Васьки и теперь шишка под самым глазом... он на всю улицу ревел...
— Случается-то, случается, — заметил учитель, — всё же, кажется, пореже прежнего, уж и то слава Богу.
Владимир Андреевич, разговаривая с своими детьми, в свою очередь замечал все приёмы крестьянских мальчиков, и находил в них много хорошего.
У Серёжи была глупая привычка гримасничать, моргать как-то глазами, точно его что-нибудь дёргало; ходил он развалисто и вяло, сидел сгорбившись, с вытянутой шеей. От этого он производил пренеприятное впечатление на тех, кто его видел в первый раз. Чем более его останавливали, тем привычка эта как будто становилась хуже, — так мало он исправлялся.
Владимир Андреевич подметил даже, что два самые меньшие мальчика из высокинских работников не сводили глаз с Серёжи, точно он их прельщал своими гримасами. Вечером, когда работники ушли домой, он сказал Серёже:
— Замечаешь ли ты, Серёжа, как хорошо себя держат крестьянские наши работники, даже самые маленькие? Они не ломаются, не кривляются. Хотя они ходят и босиком, ноги их стоят прямо, и походка твёрдая и ловкая. Посмотри, как они спокойны, несуетливы: всему этому можно бы тебе у них поучиться. Я вижу, что ты своими глупыми привычками их так поражаешь, что они с тебя глаз не сводят. Заметь это...
Прошло дня четыре. Работа с устройством качель и прочего кипела в саду; после сильного дождя, который шёл ночью, всё в природе оживилось и благоухало, солнце так и отогревало вспаренную землю. Владимир Андреевич распоряжался работами, — покуривал сигарку, похаживая взад и вперёд по площадке, и радовался, что его молодые люди ловчее и проворнее прежнего справлялись с земляными работами.
Барыни и все остальные, тут же в тени, вокруг большого зелёного стола, все были заняты: кто читал книгу, кто вязал крючком, кто рисовал, кто играл игрушками. Надо сказать, что сама бабушка всегда что-нибудь работала, она терпеть не могла, чтобы около неё сидели сложа руки, и придерживалась старого изречения, что праздность мать всех пороков. С её и Елизаветы Николаевны помощью, привычка быть постоянно с каким-нибудь занятием в руках так привилась ко всем детям, что они, сами того не замечая, без дела не могли обходиться. Девочки нашли в деревне такие милые работы, о которых в городе и понятия не имели. Они шили беднейшим крестьянским ребятам рубашки и шапочки, перешивали из своих старых платьев сарафаны и кофты, передники и свивальники, и радостям не было конца, когда эти вещи раздавались по принадлежности. Даже трудно решить, кому было веселее, тому ли, кто дарил подарки, или тому, кто их принимал. Менее всех работала Соня, сидеть на месте в хорошую погоду ей было наказание; живая, как ртуть, она за всё принималась на десять минут, сядет, возьмёт работу в руки, а не успеешь оглянуться — и её светлое платьице уже мелькает где-нибудь вдали, и звонкой голос раздаётся со смехом пополам на другом конце дома или сада. Так и в эту минуту её одной в сборе всех других не было. Её работа, недошитая ситцевая рубашка, лежала на столе, ножницы и напёрсток упали со стола под стол, катушки бумаги, оставляя за собой длинную нитку, путались между сидящими, горюя, вероятно, об своей участи.
В ту минуту как бабушка, приподняв голову с своего крупного вязанья, сквозь свои круглые очки оглядела всех и спросила: «А где Соня?», девочка вбежала пунцовая, как мак, к ним на площадку со словами:
— Мамаша, бабушка, радости — радости! Воин съел целую чашку — вот эдакую большую чашку молока с хлебом. Я сама видела... Он кушал, как здоровый, стоя, только немножко приваливался на задние лапы... Он даже замахал хвостом, когда я к нему подошла...
— Пойдём, Соня, опять к нему, — засуетился Алёша, — пойдем и я на него погляжу. — Обняв сестру за шею, он бегом отправился в сарай.
Воин встретил их таким ласковым и весёлым взглядом! Он действительно слегка даже махал раненым своим хвостом и, поворачивая голову то к Соне, то к Алёше, точно благодарил их за участие. Что ему было гораздо лучше, в этом нельзя было сомневаться. На коленях возле него, Соня целовала добронравного водолаза в голову и была вне себя от восторга, что Воин повеселел. Алёша также гладил его по шее, сметал ближе разбросанную кругом солому — и, припрыгивая с одной ноги на другую, почти плясал от радости, сам того не замечая.
Не только дети, но и все в доме были очень довольны, когда выздоровление Воина, хотя медленное, стало заметным. Надо знать по опыту, какой друг детей верная и добрая собака, особенно когда она, как Воин, столько лет жила вместе с ними, и из маленького щенка выросла таким огромным и красивым животным, и разделяла все их прогулки, забавы и самую ежедневную общую жизнь, в мельчайших подробностях.
15-го июля приближалось; за два дня погода была ненастная, и Змейские дети то и дело бегали смотреть на барометр, себе на утешение; но барометр стоял упрямо на одном месте, как будто желая испытать их терпение. Накануне всё к празднику было готово: качели, мачта с разными подарками, великанский шаг с новыми и крепкими верёвками. В кухне уже шла усердная стукотня и стряпня: варили пиво, ставили тесто на пироги, готовили разные другие печенья, пряники и кушанья, потому что приглашено было до восьмидесяти детей из Высокого и Змейского; а незваных, вероятно, можно было ожидать столько же. Кто придёт издали посмотреть, а кто не прочь и поживиться, чем будет можно. На дворе в тени от строений были сделаны столы из чистых досок, по две в ряд, укреплённых на скобках, скамейки такие же, пониже. Несмотря на все заботы Терентия и управляющего, деревянной посуды не могли добыть в необходимом количестве, даже в Нижнем Новгороде, где она продаётся во время ярмарки сотнями тысяч штук, и огромные ряды лавок ею завалены, а тут пришлось сказать гостям, чтобы они приносили свои чашки и ложки.
Ранним утром, покуда наши Змейские господа ещё спали, около столов хлопотня была ужасная, в некотором расстоянии друг от друга укладывали целые большие караваи свежеиспечённого ржаного хлеба, ставили солонки с солью. — Солнце встало весело и ясно, барометр поднялся до хорошей погоды.
В Высоком была заказная обедня. Прежде чем напиться чаю и кофею, именинник со всем своим семейством вышел на крыльцо. У подъезда дожидалась достопочтенная линейка, для бабушки отыскались крытые дрожки на рессорах, довольно покойные, хотя и повыгнутые, и полинялые; для Анатолия и Алёши подкатили беговые дрожки, и от мала до велика, все отправились к обедне.
Тихий звон благовеста доносился уже издали до ехавших цугом экипажей; чудное летнее утро, удовольствие детей, отрадное настроение духа всех старших членов этого большого семейства — всё это придавало всем лицам особенно довольный и весёлый вид.
Маруся так переменилась в свою пользу в это последнее время, что она и похорошела, и помилела, и повеселела....
Какое счастье для детей, когда их отцы и матери близко вглядываются им в душу, и с заботливостью и любовью умеют угадывать их душевные недуги и слабые стороны; какое тогда для юношей облегчение знакомиться помаленьку с самим собою, развивать свои силы умственные и духовные, не спеша, чувствуя, что их поддерживают и им помогают силы надёжнее и твёрже их собственных.
Маруся, одарённая Богом редким умом и очень чистым сердцем, всё это очень хорошо понимала. После откровенного разговора с матерью ей было легко и отрадно, как цветку, который пригрело солнце; она чувствовала себя такой счастливой! Юное её сердце точно так же восприимчиво радовалось, как прежде тосковало.
В церкви, во время обедни, она была растрогана до глубины души, — слёзы катились из её глаз, но это были слёзы благодарности. Она даже несколько раз сказала, подняв глаза к верху:
— Прости меня, Господи, что прежде я столько раз перед тобою плакала и жаловалась! — Я глупая виновата, прости меня! Благодарю тебя, что я такая счастливая, что у меня такие отец и мать, бабушка, братья и сёстры!
Когда обедня отошла, отец Андрей сказал проповедь и слегка коснулся пользы, которую их село и всё его народонаселение может извлечь от процветания и соседства Змейского. Видно было из слов священника, что и он ценил образованных своих новых прихожан. Он восхищался и радовался, что они всею семьею, с больною Оленькой, с маленькими Павлушей и Лизой приехали в день ангела отца к ним в церковь помолиться.
Так как его дети были в числе приглашённых гостей, то Елизавета Николаевна и к нему обратилась с просьбой приехать также с его женой Анной Васильевной на весь день в Змейское. Анна Васильевна в свою очередь звала Змейских господ из церкви зайти к ней напиться чаю или кофею; она говорила, что у неё только что вышли из печки булки, что детям, верно, кушать хочется.
Анна Васильевна была совсем простая женщина, не учёная, не образованная, но умная, отличная хозяйка, трудолюбивая до крайности, добрая, кроткая и весёлая. Она ходила в ситцевых простых платьях, голову повязывала платочком, говорила на о; и несмотря то, что не получила никакого научного воспитания, несмотря на страшный загар лица и рук, потому что сама исполняла все свои домашние работы, она держала себя при чужих так прилично, так просто, точно она весь свой век проводила между людьми хорошего тона и благородных приёмов. В ней не было решительно ничего сколько-нибудь заискивающего или смешного; она с благодарностью приняла приглашение Змейской помещицы, которая со всеми своими детьми шла за нею следом прямо к дому священника.
— Ведь нас так много, — сказала Елизавета Николаевна. — Право мне совестно. Шутка ли напоить чаем такое многочисленное войско?
— Вы не беспокойтесь! — отвечала Анна Васильевна. — Пусть их на здоровье кушают, это нас не разорит. Благодаря Бога мы живём безбедно, хлеба вдоволь, даже и пшеничного не переводится.
Бабушка под руку с Владимиром Андреевичем отстала немного и шла тихим шагом, разговаривая с Михаилом Васильевичем. Все Высокинские работники суетились поодаль около экипажа.
Изба отца Андрея, как почти везде по Волге, была просторная, светлая и в высшей степени чисто содержалась, — при ней был сад, или лучше сказать огород, с несколькими яблонями, двумя или тремя кустами смородины и пчелиными ульями. Дети хотели туда отправиться, но Паша, старшая дочь священника, их удержала.
— Как бы пчёлы кого не укусили, — говорила она. — Всё лучше не ходить.
Маруся, Соня и Яша с Олечкой и маленькими детьми сидели в тени, под окнами избы на лавочке, когда Анна Васильевна, выглянув из окошка, пригласила их войти и покушать.
На диване расположились гости, на столе кипел самовар, сама хозяйка, разговаривая и отвечая направо и налево, расставляла чашки, нарезывала хлеб и везде поспевала; скатерть была такая чистая. Всем хотелось кушать, поэтому, хотя пшеничный хлеб хозяйки был и черноват, и кисловат, все гости его кушали с большим аппетитом. Паша прислуживала матери, Ваня был на посылках и побегушках, и являлся то с ножом, то с блюдечками и стаканами, которые вероятно приносил или от Михайла Васильевича, или из богадельни, по недостатку домашней посуды.
Иван Иванович, Анатолий и Алёша — в углу под самыми образами с честью кушали предлагаемое, несмотря на тёплую погоду, упивались и кофеем, и чаем.
Кажется, чего проще как прихожанам зайти к священнику чаю напиться; но это самое простое и обыкновенное действие скрепляло новое знакомство, сближало всех этих людей между собой — и в деревенской жизни, с отсутствием всякого развлечения, всякого удовольствия, для священника, для Анны Васильевны, для доброго учителя, — оно было настоящим праздником. Им было приятно сидеть с людьми образованными, почётными, а между тем такими приветливыми и ласковыми.
— Я вас в церкви не видала, — спросила Елизавета Николаевна попадью.
— Ах, матушка, правда, что грех, я только к достойной и поспела: муж приказал пчёл караулить, они роились, вот и пришлось печься на солнце более двух часов... Ну, а уйти не смею, как бы мой рой не улетел...
— Что же, поймали?
— Сняла — преблагополучно в решето, и отнесла в чулан, пусть угомонятся, уж тогда бросилась кое-как прибраться, думала поспею к обедне... самой стыдно...
— Чего же стыдиться, вы дело делали, не из лени к обедне не поспели, какой же тут грех? — сказал Владимир Андреевич.
— Оно так, — заметил священник, — но ведь наши житейские дела, как колесо — всё катятся, не останавливаясь: особенно у хозяйки в нашем быту, то хлебы, то квас, то работа одна, то другая, а на Божий праздник и часу не остаётся, нельзя же и Богу не молиться. Караулить пчёл посадил я жену сам, а в обедню, поверите ли, не раз меня это смущало...
Разговор продолжался оживлённый и весёлый, шутили и смеялись, когда Анатолий напомнил, что пора ехать домой, что, пожалуй, гости собираются. Подъехала линейка, Владимир Андреевич усадил Михаила Васильевича рядом с собой, дети разместились где кто мог, Маруся села с бабушкой, и поезд тронулся. У священника на дворе Ваня закладывал тележку, попадья спешила принарядить свою Пашу и повязать ей голову красной ленточкой, другие из приглашённых шли уже пешком целой кучей в Змейское, и поезд господ нагнал их две версты далее Высокого.
Подъезжая к дому, Анатолий и Алёша, ехавшие на беговых дрожках вперёд, первые заметили, что по ту сторону Волги, на низменном и песчаном её берегу раскинуто было что-то вроде лагеря. Стояли распряжённые телеги, белели шатры, дымился дымок. Мальчики остановили свою лошадь и, обращаясь к кучеру Вавиле, спрашивали, что это такое?
— Должно быть, цыгане прикочевали, — отвечал он.
— Маруся, Соня, слышите, цыгане прикочевали, — кричал Анатолий сёстрам: они сидели спиной к Волге и не могли видеть другого берега.
Всех это заинтересовало, но разглядеть что-нибудь подробнее было трудно, как по причине ширины реки, так и потому, что солнце светило прямо в глаза, ударяло лучами в воду, и по отражении ещё более прибавляло им блеску и мерцания.
— Жалко, что мы их не увидим — сегодня уж нам не до того... — заметил Алёша.
— Не беспокойтесь, — отвечал Вавила. — Они кучей прибегут к нам в село. Им запрещено кочевать близко селений, а все ж это барышничать им не мешает. Уж это такой пронырливый, плутовской народ... прости Господи...
— А долго ли они там проживут? — спросил Иван Ивановичь, указывая на тот берег?
— Пожалуй, дня три, они, верно, лошадей на продажу привели.
— Я и сам бы хотел на них поближе поглядеть, — сказал Владимир Андреевич.
— И мне было бы это интересно, — прервала Елизавета Николаевна.
Все дети с чрезвычайным любопытством заглядывали на табор, — линейка ехала шагом под самой горой, и все должны были повернуть по аллее в гору к подъезду.
— Вон они уж к нам и собрались, — сказал Вавила.
Действительно, две большие лодки, полные цыган, переезжали Волгу в направлении к Змейскому.
— Едут, едут, — кричал Серёжа, — вот и ещё гости...
— А ты их не боишься? — спрашивала шёпотом Соня маленького брата. — А я боюсь.
— Я буду за нянино платье держаться, — вмешался Павлуша, — что они нам сделают?
— Они, пожалуй, тебя неженку и даром не возьмут, — шутила няня. — Им что в плаксе? Они любят таких, которые и в огонь, и в воду — и ничего не боятся, а поди-ка ты у нас какой трусишка.
Когда экипажи въехали на двор, на нём гостей уже собралось очень много, все они снимали шапки, приветствуя именинника и его семейство, все были одеты по-праздничному. Яркие красные рукава молодых баб, их пёстрые и жёлтые платки, синие и особенно белые рубашки ребятишек так и светились на солнце; многие из мальчиков были в сапогах, но большая половина босиком. Роскошь самой простой обуви, даже и на привольных берегах Волги, ещё очень мало по сие время распространена.
Не успел Вавила отпрячь лошадей, как прибежали из Высокого Степаша, Миша и все остальные, приехал в своей тележке отец Андрей с женой и детьми, а с пристани потянулась в гору целая куча цыганок с детьми и ребятами самыми маленькими.
Вверху около столов хлопотня была страшная; Анатолий, Иван Иванович, Алёша, Серёжа и Терентий бегали с разноцветными, распущенными на высоких палках флагами, которые они укрепляли между досок для большего эффекта. Управляющей и староста нарезывали хлеб толстыми ломтями, и если каждый из гостей мог скушать на здоровье такой почтенный кусочек, то это было лучшим доказательством его превосходного желудка.
Надо сознаться, что Змейское представляло на редкость оживлённую и красивую картину; народу набралось пропасть, он шевелился везде: и на дворе, и в саду; цыгане, которым Владимир Андреевич позволил смешаться со своими остальными гостями, придавали своею своеобразностью преоригинальный вид этому крестьянскому празднику.
Цыганки смуглые, с замечательно красивыми чертами лица, были такие оборванные, что платье их в пёстрых лохмотьях еле держалось на голых плечах и руках. Странное это племя, беспорядочное в  своём наряде, как и во всей жизни, отличается впрочем особой красотой: глаза почти у всех молодых женщин чёрные, прекрасного абриса, волосы и брови как смоль, нос такой правильный, разноцветные серьги, кораллы и бусы, разные медные другие украшения и причёска даже не без особенной изящной грациозности, хотя целые пряди курчавых волос развеваются иногда в беспорядке по воздуху. Какая-нибудь красная лента, продёрнутая между туго сплетёнными косами, или другой лоскуток яркого цвета придаёт цыганке совершенно особенную физиономию, принадлежащую исключительно её цыганскому типу.
Взобравшись на гору с кучей детей и маленьких ребят, они принялись было по своему издавна известному обычаю ко всем приставать: клянчить, просить милостыню, заглядывать во все двери и окна, но Владимир Андреевич, собрав всех их в кучу, объявил, что позволяет им остаться на горе с условием, чтобы они никого не беспокоили и никому не надоедали, чему они сейчас же подчинились, хотя и говорили шёпотом: «Сударынька, дай ручку, я поворожу» или «Барынька, хошь, мы вас повеселим, песенки попоём или попляшем?», лишь только могли кого-нибудь поймать из детей.
— Всё это будет после, как наши ребята пообедают, — отвечал им Владимир Андреевич, — я думаю, и вы сами ещё не обедали?
— Мы давно, давно обедали, ну, а коли милость будет, барин, и ты чем попотчуешь, всё же скажем спасибо, — говорили цыганки, весело кланяясь и подмигивая.
По дорожкам в саду гуляли Елизавета Николаевна с сестрой, с Анной Васильевной и старшими девочками, бабушка сидела на балконе и беседовала с священником и Михаилом Васильевичем, везде пестрел народ и ребятишки; наконец, Анатолий прибежал указать, что садятся за стол, и под руку повёл почтенную свою старушку к устроенной под открытым небом столовой.
Мило было смотреть на это множество детей, которыми усеяно было всё место. Все они сидели за столами плотно друг подле друга, прижимая к груди собственную деревенскую ложку. Большие деревянные чашки дымились со щами и другими кушаньями. Тут была и окрошка с бараниной, и разные снадобья из творогу и молока, несколько сортов каши с маслом, были жареная свинина и два барана, целиком, которые, на больших деревянных досках вместо парадных блюд, отличались громадностью вида, если не очень изящною или аппетитной формой. Для людей непривычных эти все кушанья показались бы, пожалуй, и невкусными, но повторяем ещё раз, наш трудовой народ, как трудовой народ впрочем везде, не избалован, и жадные взгляды крестьянских ребятишек так и перебегали от одной чашки к другой, пока каждый выждал с нетерпением своей очереди. Прислуживали им несколько дворовых женщин, Терентий Егоров, и полесовщики; управляющий с помощниками обносил всех пивом, и крепкая русская натура даже в детях была видна — они выпивали шутя по большой кружке за раз. Мужиков, баб и цыган угощали водкой, и хотя у нас по деревням и ребята от неё не отказываются, но Владимир Андреевич настрого приказал, чтобы детей угощали только пивом.
Забавны были самые маленькие, и в числе их Илюша. Он держал обеими руками огромную краюшку чёрного хлеба, откусывал от неё что мог своими белыми зубёнками, потом клал её на стол возле себя и тянулся с своей деревянной ложкой к чашке со щами, доставал кое-как щей, хлебал их, клал на стол в свою очередь ложку, чтобы снова взяться за свою краюшку, исполняя всё это чрезвычайно медленно и аккуратно. Его загорелые щёки, шея и руки были точно пергаментные, но когда, вытянувшись за щами, мальчик вылезал так сказать из своей рубашонки, то беленькое его тельце, точно ошейник являлось вокруг ворота, и белые ручонки, плотные и крепкие, выезжали чуть ли не по плечо из рукавов. Другой мальчуган, беловолосый и круглый как дождевик, чтобы достать что-нибудь из чашки, вставал на скамейку ногами и почти ложился брюхом на стол, вытягиваясь за кушаньем по силам.
Змейские хозяева похаживали вокруг столов со смехом, замечали всё это и спешили пособить тому из детей, кто с трудом справлялся с их угощением. Маруся и Соня не отставали от братьев и были со всеми также милы и внимательны.
Пока гости ещё сидели за столом, двое цыган отправились по ту сторону реки в табор, чтобы собрать весь свой хор и привести его в Змейское.
После обеда гости, отблагодарив хозяев, рассыпались по всему саду, но на площадку ещё никого не пускали, потому что настал час обеда для самих хозяев, и Владимир Андреевич повёл под руку старушку мать на галерею, где стол, накрытый белой как снег скатертью, был убран цветами, ягодами и фруктами. Первые ещё две дыни и персики, купленные где-то по соседству, прельщали его собственных детей не менее того, как бараны и свинина прельщали крестьянских. Живые глазенки Серёжи, Павлуши, маленькой Лизы, да что греха таить, и Сони, и Алёши с восхищением и тою же детскою жадностью перебегали от вишень к дыням, от дынь к крупной и вкусной землянике.
Гостями семейства были отец Андрей с женой и Михаил Васильевич. Обед был вкусный и изобильный; в ту минуту, когда подали шампанское и фрукты, вдруг грянул поблизости хор цыган. Никто этого не ожидал, поэтому все удивились и прислушивались; удовольствие было общее, тем более, что хор этот составляли чудные голоса, почти все грудные, так что не слыхать было ни одного крикливого или звонкого звука. Цыгане отличаются своим музыкальным чувством, ухом и способностью. Их песни сложились в такой чудной, хотя и не заученной гармонии, с такою оригинальною прелестью, что часто самые учёные музыканты приходили от них в восторг и изумление. В них совершенно особенный отличительный характер и какая-то глубокая задумчивость, которые сильно действуют на слушателей. Все гости Высокого и Змейского сбежались их слушать и окружили со всех сторон.
Анатолий и Алёша не могли дождаться минуты выскочить изо стола; их так и подёргивало, потому что после заунывной песни послышалась плясовая, с каким-то гиканьем и ударами в ладоши, в такт: вероятно, кто-нибудь плясал.
Когда обед кончили, Владимир Андреевич приказал подозвать цыган к самому балкону, за ними высыпали все остальные посетители — и началась удалая цыганская пляска.
Дирижировал хором старик цыган лет шестидесяти; цыгане вообще гораздо лучше и опрятнее одеты, чем их женщины. Этот старик, в красивом и ловко застегнутом кафтане, в широких чёрных бархатных шароварах, в сапогах со сборами, был даже щёгольски одет. Он был седой, с чёрными бровями и очень выразительным и умным лицом; у него ничего в руках не было, но он невольно правой рукой делал движение, как будто играет на гитаре, так выразительно, с таким огнём и увлечением, что одушевлял весь хор, который стоял около него полукругом: впереди женщины, сзади мужчины. На самую середину вышли две женщины плясать.
Одна старуха лет под пятьдесят, с головой, повязанною каким-то клетчатым платком, собою очень некрасивая, худая, беззубая, точно выплыла вперёд; она пела своим почти мужским голосом, размахивала руками, и глаза её играли невероятно, судорожно и быстро как молния. Другая гораздо моложе, черноволосая, с большими чёрными выразительными глазами, белки которых ярко обрисовывались на смуглом лице, с тонко обрисованными бровями и белыми как сахар зубами, была очень красивая женщина, несмотря на то, что загорелые её плечи и руки были едва прикрыты оборванными и грязными лоскутками; чем живее пелась песня, тем с большим увлечением они плясали, взвизгивали, изгибались, дрожали, трепетали всем телом, вздрагивали и плечами, и локтями. Песня шла на их цыганском наречии, нельзя было разобрать, в чём был её смысл, но казалось, что старуха за что-то ссорилась с молодой, наконец, стало даже неприятно на них смотреть — до того они обе озлобились, вошли в исступление; они, точно два зверя, готовы были разорвать друг друга, — а песня между тем всё шла живее и живее, и удалой цыган, который вёл весь хор, поворачиваясь то направо, то налево, с большим всё шиком так и поджигал поющих.
Ни хор, ни пляска эта никому не понравилась, Маруся с какой-то робостью поглядывала на мать, желая ей передать неудовольствие, которое чувствовала; мальчики переглядывались с удивлением, крестьянские ребята и те поговаривали между собой шёпотом.
— Ишь, ведьмы какие! — страсти смотреть! — сказал Степаша, подталкивая локтём Мишу...
— Уж чисто ведьмы, — отвечал тот, — гляди... гляди, точно кости её трещат — у старухи-то! вся ходуном ходит.
Это была совершенная правда, старуха цыганка с головы до ног трепетала всем телом, судорожными движениями, криком, огневыми глазами, она просто из себя выходила.
Не прошло получаса, и все пошли к площадке, на которой был приготовлен главный ребячий праздник.
За густыми стенами деревьев и кустов, за хоровыми и гостями толпились цыгане. Не успели они выйти на дорожку, поворотив от подъезда влево, как им навстречу показался целый отряд ребят с флагами и палками вместо другого оружия, под командой Серёжи. Он шел вперёд, одной рукой нёс трёхцветное знамя, а другой держал бумажную трубу, в которую дудел изо всей мочи. Ему цыганская пляска и песня прежде всех наскучили, он ушёл в сад, собрал своё войско, выстроил его в ряды — пошёл: правой, левой, правой, левой — ребята тотчас смекнули, в чём дело, пошли за ним, кто правой, кто левой, но не отставал никто, и предовольный полководец в совершенном восторге воображал себя чуть ли не фельдмаршалом. Он так был преисполнен важностью своей роли, что тени улыбки не было заметно на серьёзном его личике, — проходя мимо всех своих, он даже виду не показывал, что их замечает, и Владимир Андреевич спешил сам первый своротить с дороги, чтобы пропустить юное войско с победоносными его флагами.
— Этот будет у нас энаралом, — говорила няня Агафья Семёновна Анне Васильевне. — Крошечным был, а всё были те же замашки, барабаны, да палки, да солдаты; сколько я у него под командой ходила, Господи Боже! особенно по ночам, как зубки резались — бывало только этим и унимали, всех подымет, и нянек, и мамок, против него в ряд выстроимся, а потом все пошли маршировать. — Этим только бывало угомонится, а то целыми часами бедняга без устали благим матом кричал... так с глазными-то мучился. А теперь — вот видите, какой вышел богатырь... — продолжала няня, провожая глазами Серёжу, который, поворотив свою команду, вел и её на площадку.
Когда вся публика собралась, было чем и полюбоваться. Всё было с таким умением и умом улажено, для почётных зрителей стояли кресла, стулья и скамейки — а перед ними гигантский шаг, качели с доской, мачта и на верху на колесе прикреплены были поярковая шляпа, сапоги, рукавицы, красная рубашка, кожаный кошелёк с рублём мелкими деньгами, хороший столовый ножик, шёлковый кушак и другие вещи; они от ветерка так и покачивались, прельщая крестьянских ребят. Поглядывая на верх, ребята мерили взглядом вышину мачты, зная, что тому достанется что-нибудь, кто доберётся до верха и сам рукою собьёт, что сумеет.
По приглашению Владимира Андреевича человек десять мальчиков вышли вперёд на состязание. Между ними были из Высокинских Степаша, Миша, Гриша и Кондратий. Они все стояли молча, улыбались, но никто первый не решался испробовать свои силы, как наши юные Змейские хозяева их ни подстрекали. Особенно суетился Алёша, — он бы и сам был не прочь полезть на мачту, но чувствовал, что ни сил, ни ловкости у него для того не достанет. Михаил Васильевич с улыбающимся, помолодевшим лицом смотрел на всех: так его радовал этот праздник, так давно он мечтал для своих питомцев чего-нибудь увеселительного, и ничего подобного не в состоянии был для них сделать.
— Ну, ребята, — говорил он весёлым голосом, — что стоите — полезайте, а мы поглядим...
— Оно страшно, ну, как не влезешь, — отвечал Степаша...
— Страшного ничего нет — не влезешь, так не влезешь, вот и всё, — заметил Владимир Андреевич. Кто из вас старший, тот пусть и начинает...
Мальчики переглянулись и, не зная своих лет, выбирали самого большого ростом: таким оказался Кондратий. Он вышел вперёд, поплевал на ладони, потёр руку об руку, что бы они плотнее держались за мачту и не так скользили, и полез.
Мачта была совершенно круглая и гладкая, на ней не было видно ни сучка, ни зарубочки; всё дело было в ловкости рук и силе ног, которыми, обхватив крепко мачту, следовало удерживаться, а не ползти от собственной тяжести к низу. Кондратий лихо поднялся на аршина два, чрезвычайно скоро, но сгоряча слишком поспешно потратил свои силы и, прежде чем достичь половины мачты, стал спускаться, и наконец сполз к самому основанию.
— Не робей, не робей, ползи, — кричали ему со всех сторон. — Звонкий хохот ребятишек раздавался из толпы при виде неудачи, и Кондратий, встав на ноги, пожал плечами, тряхнул головой и с весёлой улыбкой сказал:
— Нет, не могу.
За ним вышел мальчик лет пятнадцати, худенький, беловолосый, подслеповатый, на нём рубашка была пёстренькая, ноги босиком, на поясе висел гребешок. Прежде чем обхватить мачту, он как будто в раздумье снял с пояса гребень и принялся расчёсывать густые, длинные волосы.
— Ишь, прихоливается, чтоб издали было видно, что парень не дюжий, — смеялись в толпе.
— Оно не мешает, — говорили другие, — всё лучше...
— Ей, Микишка, — крикнул ему один мужик, шутя, — ты брат не всё бери себе, и на мою долю кое-что оставь, я сам полезу...
В эту минуту Микишка, или Никита, обнял мачту, взбросив повыше руки и пошёл, и пошёл. Он подымался ровными, плавными движениями, но подымался, точно его кверху а не книзу тянуло; все зрители покрикивали со всех сторон:
— Ай да молодец, славно, мило, ну-ка ещё немножко, ну-ка, маленечко... славно брат... славно.
Вдруг поярковая шляпа полетела с мачты, а Микишка, как часовая гиря, в одно мгновение был уже на земле. Некрасивое личико мальчика просветлело, сквозь весёлую улыбку белели ровные зубы, и он почти казался молодчиком — такую невольную красоту придавала ему его удача.
Анатолий сам надел на него шляпу с павлиньим пером, которую мальчик сшиб так ловко и проворно.
Пришла очередь Миши — плотный, крепкий, в красной рубашке, подаренной ему Елизаветой Николаевной, он подбоченился на левую руку и поднял голову вверх, измеряя глазами вышину мачты. Мальчик был картинный, могучая его природа видна была и в наружности, и в приёмах.
— Это мой любимец, — сказал Иван Иванович Вере Николаевне, — заметьте, как он чудно сложен...
Степаша не сводил глаз с товарища и друга, он забывал, что и ему предстоит то же испытание; любящий и нежный, он в эту минуту был занят только удачею Миши, который, обхватив руками мачту, чрезвычайно ловко начал подниматься вверх, хотя медленно и осторожно. Видно было, что главная сила была у него в ногах; он как будто верхом сидел на мачте, плотно скрестив ноги; телом своим он припадал к ней только тогда, когда с помощью рук поднимался выше, после чего он всякий раз как будто отдыхал и набирался снова духа.
Не изменяя себе ни минуты, Миша достиг вершины, сбил рукавицы и кожаный кошелёк с деньгами, и пока они летели к земле, обтирая одною рукою катившийся с лица пот, он махал другою, кланялся товарищам, которые вместе с Змейскими хозяевами хлопали в ладоши и кричали ему громкое «ура!» С этим весёлым криком он спустился на землю. За ним пошёл мальчик небольшой, весёлый, курчавый; он бойко подошёл к мачте, обнял её руками, поднялся на пол-аршина, но тут же сполз к низу. Не теряя бодрости, мальчик начал снова, поднялся на аршин и опять съехал к самому подножью. Все хохотали кругом, да и сам он смеялся очень откровенно и тем отнимал у себя и силу, и крепость. Четыре раза одна неудача шла за другой следом.
— Архипушка, — крикнула ему баба из толпы, — тебе видно не справиться... Ты лучше уж оставь... Что даром людей потешать... Брось, брось, голубчик, что по-пустому надрываться?
Вероятно, это было слово матери, которой мальчика было жаль именно потому, что малый небольшой, и все смеялись кругом.
— Оно нет нужды, что смеются, — заметил Михаил Васильевич, — на то и веселье, стыда никакого нет...
Архипушка спрыгнул на землю и бегом бросился бежать, куда — никто не знал. На лице его ни обиды, ни огорчения не было заметно, он, напротив, улыбался и бежал без оглядки.
После него пробовали Гриша и другие, кто хуже, кто лучше, — и колесо помаленьку очищалось: на нём висел только шёлковый пояс, когда очередь дошла до Степаши.
Он полез смело, бойко, проворно, на последней половине мачты стал заметно ослабевать, и гораздо крепче ещё держался руками, чем ногами.
— Видно, всё ещё ноги его плохи, — сказал Михаил Васильевич, обращаясь к Владимиру Андреевичу, и рассказал ему при этом случае, как долго Степаша не владел ногами, а мальчик между тем спускался уже к низу, не достигнув высоты мачты.
Его все жалели, особенно Елизавета Николаевна и Маруся; им обеим так было досадно, что Степаша «ничего себе не зашиб», как выражались все кругом в эту самую минуту. Прибежал Архипушка, весь мокрый с ног до головы, вода с него так ручьём и бежала.
— Теперь влезу, — говорил он отрывисто, — беспременно влезу, не буду скользить.
Выдумка была довольно хитрая, он выкупался в огородном пруду, и вообразил, что этого будет достаточно, чтобы взобраться на мачту. Решительно и весело мальчик полез, но дело шло не лучше прежнего; при громком хохоте зрителей он по-прежнему выше аршин двух никак не мог подняться: то подымется, то опять спустится, опять подымется, опять спустится, а ребята так и потешаются, так и помирают со смеху, что он на одном месте взад и вперёд ездит. Архипушка не унывал, не терял бодрости духа: видно в этом характере была настойчивость, а, пожалуй, и упрямство, которые до многого доводят, и над которыми не следует насмехаться.
Видя, что на колесе развевался только шёлковый пояс и что охотников влезть на мачту больше не оказывается, Миша вышел вперёд, подстрекаемый всеми присутствующими, даже цыганами, которые ему кричали: «Бери, бери остатки», он полез на мачту и легче прежнего сбил последний вьющийся по ветру приз. На его долю досталось таким образом три вещи, и поневоле его пришлось признать за самого ловкого из товарищей, хотя на вид этого нельзя было и ждать от такого плотного, крупного мальчика.
Все его хвалили, Алёша в припадке искреннего удовольствия даже его обнял и поцеловал.
На качелях ребята теснились кучами, раскачивались донельзя, пели и кричали. На гигантском шагу они учились у Анатолия, Ивана Ивановича. Алёша скоро понял, в чём дело, и очень успешно бегал и скакал; были впрочем и такие, которые, как кули, не умели справиться: не пробежав трёх шагов, они тяжело переворачивались, падали на спину, и верёвка тащила их по песку, от беганья товарищей. Всё это только придавало веселья и оживления.
Маленькие ребята играли в солдаты, в чехарду; Серёжа затеял бороться, — и удалее всех оказался Илюша. Он лез на всякого, и, хотя одного удара по ногам было достаточно, чтобы его тут же повалить, мальчик не конфузился, лежал своим пузишком кверху и с улыбающейся рожицей очень казался довольным, что его победили. Но, встав на ноги, он снова задевал первого, кто ему попадался, придирался даже к большим, вызывал всякого на бой, и не проходило полуминуты, как опять он лежал брюхом вверх и смеялся по-прежнему, видя, что кругом его все другие смеются.
Подвезли целую телегу с мешками пряников, орехов, чёрных рожков и других сластей к тому месту, где сидели дамы и гости; наши юные Змейские хозяева принялись обделять лакомствами всех крестьянских детей; они раздавали их целыми горстями. Можно себе вообразить их удовольствие! Щелкотня орехов заглушила скоро общий говор. День клонился уже к вечеру с чудным и золотым закатом, как ребят попросили уйти с площадки, чтобы приготовить и зажечь иллюминацию и фонари, над которыми две недели трудились все Змейские жильцы.
Пока Анатолий и Иван Иванович хлопотали, развешивали и устраивали это последнее торжество, Маруся с Мисс Блаун через задние двери принесли огромный цветочный вензель отца семейства, над которым девочки усердно трудились почти всю ночь, потихоньку от бабушки, отца и матери и даже братьев, желая их всех порадовать и удивить таким нечаянным сюрпризом.
Вензель повесили и укрепили на большом вязе, в двух аршинах от земли, потом кругом осветили его множеством фонарей, и сюрприз вышел великолепный. — Зная, что на площадке что-то готовится, всё население Змейского сбежалось в барскую усадьбу.
Когда иллюминация была готова, тёплые сумерки опустились на Змейское, и придали ей необыкновенную красоту. Все были от неё в восторге; цыгане, расположившись в куче в одном угле, распевали свои песни. При слабом освещении они как какие-то неясные призраки шевелились и двигались между зелени. Не видав во всю свою жизнь ничего подобного, они больше были удивлены и довольны, чем наше столичное население от газовых звёзд, щитов и бенгальских огней.
Погода была так хороша, что до десяти часов вечера все ходили и гуляли с неумолкаемым говором, и давно настала пора разойтись по домам, а никому, даже Михаилу Васильевичу и отцу Андрею на мысль не приходило собираться.
Как бы я ни желала верно изобразить общую картину этого милого праздника, никакие слова не передадут той жизни, движения, того весёлого чувства, которыми она отличалась. Вероятно, во всём Змейском не было ни одного недовольного человека, ни одного грустного лица. Праздник этот был для деревенских жителей небывалою новостью, но и для городских он также был небывалым удовольствием. Им отрадно было сознаться, что такими небольшими деньгами они могут повеселить, потешить, угостить такое множество народу. В больших городах сотни рублей улетают часто на прихоть, на игрушку, и на мысль никому не приходит, что на такую сумму можно было купить сто раз больше удовольствия для ста человек. Ничто лучше деревни не научает нас ценить деньги. Нигде лучше деревни мы не видим, как трудно приобретаются рубли, и сколько на один рубль можно накупить добра. Владимир Андреевич был также в восторге от сюрприза дочерей. Вензель был сплетён, цветы в нём подобраны с большим вкусом, и счастливые девочки видели, с каким вниманием все их гости останавливались перед их работой и расспрашивали, что он означает. Но фонари мало-помалу гасли, в саду становилось всё темнее, только звёзды Божьи разгорались ярче, и всё больше и больше высыпали по небесному своду: народ начал расходиться.
Елизавета Николаевна пригласила Михаила Васильевича зайти к ним поужинать, а мальчиков его приказала накормить в семейной. И в барском доме, и в людской только было и разговоров, что обо всём весёлом дне. По крайней мере, прошёл час, пока всё не утихло и не успокоилось. Ночь была на редкость тёплая. Михаил Васильевич, искренно благодаря хозяев, взялся уже за шляпу, чтобы совсем проститься с ними, как в комнату вошёл управляющий с очень сконфуженной физиономией.
— У нас не совсем благополучно, — сказал он, подойдя к столу.
— Что случилось? — спросил Владимир Андреевич.
— С вашей конюшни рабочую лошадь увели, — отвечал тот.
— Когда?
— Должно быть, под вечер.
— Разве конюшня не была заперта?
— Замок сняли, и ума не приложим, как и чем? Так хитро сделано.
— Ведь это, пожалуй, дело цыганских рук, — заметил Михаил Васильевич, — они все барышники....
— Все так на них и думают, — говорил управляющий с досадой. — Проклятый народ, окаянный, всего от него жди. Я уж нарядил погоню — здесь в Змейском, они переправить через Волгу лошади не могли.... Народ был весь вечер на берегу, а, пожалуй, увели горой. Я послал пять гонцов: оба полесовщика, Вавила, Харитон и Фёдор, все отправились за поисками. Лошадь добрая — жаль.
— Конечно, жаль.
У всех детей лица вытянулись.
— Как досадно: это нашу милую Мухордку! Вот тебе и на, — продолжал с огорчением Серёжа. — Теперь как же я буду править?
— Да и мне на моих беговых дрожках нельзя будет кататься, — прибавил Анатолий...
— Всего скучнее, — заметила Елизавета Николаевна, — что такой весёлый день окончился досадой и подозрением... Может быть, совсем не цыгане увели Мухордку... А мы думаем на них, вот что всего хуже...
— Есть же люди такие бессовестные, — продолжал Михаил Васильевич, — вы угощали, вы кормили, а они с конюшни лошадь увели... Есть за что невзлюбить... род человеческий.
— Не все же люди тут провинились — дурен один, два, много три, — отвечал Владимир Андреевич, — а ведь гостей был полон двор...
Этими словами разговор кончился, и всей пошли провожать Михаила Васильевича на пристань, где его ожидали высокинские мальчики с лодкой. Не успел он в неё сесть, как Миша всплеснул вёслами, и лодку тихо понесло по течению. Поздняя луна только что поднялась из-за горы и, как чисто горящий фонарь, осветила им дорогу, отражаясь в реке серебряным столбом.


ГЛАВА VIII


Сутки после прихода Миши и Кондратья, дядя Висарьон вошёл в избу к Мишиным братьям и бросил шапку на стол.
Миша и Кондратий переглянулись.... они сейчас поняли, в чём дело. Дядя Висарьон им обещал: брошу шапку на стол — значит есть вести об пропавшей лошади. У Миши с радости даже сердце ёкнуло. Всем известно, какое зло у нас по деревням конокрадство, и как о сию пору никакие полицейские меры не могли его хотя отчасти остановить. Главная причина тому бесчестные мужики, которые сделали из этого зла род промысла. Несколько человек, часто живя по разным сторонам и деревням, помогают друг другу, и никто в селе и не подозревает, что они промышляют таким воровским делом. Украденную лошадь сбывают в десятые, в двадцатые руки часто те, которые и знать не знают, кто был первый участник в воровстве.
Дядя Висарьон был конокрад. Если он иногда, и даже часто, помогал отыскать украденную лошадь, то ещё чаще помогал её увести, спрятать, угнать; хотя об этом в присёлке и ходили смутные слухи, но никто ничего наверно не знал, и все помалчивали, боясь рассердить недоброго человека, чтобы он со злости чего худого не причинил. Он же вёл себя очень хитро и осторожно. Никто из посторонних к нему в гости не приходил; с чужими он не знался, и все подозрения падали на него только понаслышке.
В самый тот день, как Миша и Кондратий пришли в Щербет, то есть на другое же утро, как увели лошадь из Змейского, кузнечиха что-то долго разговаривала с рыженьким мужичком, который шёл большой дорогой, зашёл в кабак выпить шкалик водки, засиделся за столом, раздобаруя о том, да о другом, вышел потом на крылечко, и тут-то кузнечиха с ним длинную беседу и вела.
Когда, перебросив на плечо свою дорожную котомку, он ушёл, кузнечиха побрела потихоньку, упираясь на свою палку, по улице домой. Она шла и всё что-то про себя бормотала; уж у неё была такая привычка, точно она жуёт что-нибудь. Правду говорил об ней Миша; некрасивая была эта старуха: борода с седыми волосами выдавалась клином, и серые глаза так и разбегались.
Поравнявшись с избой Висарьона, она подняла палку и стукнула ему в окошечко. Окошечко отворилось, выглянул Висарьон. Он только что воротился с поля после своего разговора с мальчиками.
— Висарьонушка, голубчик, — сказала старуха, — дай мне взаймы гречневых крупиц мерочку, не откажи, Христа ради, ты знаешь — за мной не пропадёт...
— Знаю, знаю, тётка, грешно мне было бы и жаловаться... Никогда ты меня не обманывала; тебе крупу надо завтра, что ли? Али можно повременить?
— Нет, нет, родимый, мне сегодня нужно, а то завтра придётся без каши сидеть. Живу я у целовальника, ты знаешь, да и свою хатку бросить жаль; у него сегодня народу и без меня много, всё народ прохожий, а я иду к себе ночевать. Хлеб, Слава Богу, печёный и дома есть....
— Иди, иди, я сейчас крупу к тебе сам принесу.
И все эти слова были плутни. Кузнечихе надо было с Висарьоном с глазу на глаз повидаться, надо было сообщить ему, что именно рыжий мужичок приходил ей передать. Он ей сказал, что в Сухом урочище согнаны три лошади, что место хоть и глухое, но что в эту же ночь надо лошадей далее отвести; поэтому гречневая крупица служила только предлогом. Вошёл Висарьон, кузнечиха заперла за ним дверь на задвижку, и таинственно стала рассказывать, что сообщил ей прохожий мужик.
Сухим урочищем называлось, точно на смех, место в овраге довольно широкое, обросшее кустарниками, болотистое и топкое; вправо шёл горою помещичий густой, чёрный лес, а влево — казённый; овраг служил между ними межою; кроме полесовщиков никто в это место и не заглядывал. Знал его Висарьон потому, что слишком десять лет промышлял конокрадством, и все тропинки и прогалинки были ему на двадцать вёрст кругом хорошо известны. Как только кузнечиха ему сообщила о трёх загнанных лошадях в Сухое урочище, ему сейчас пришло на мысль, что одна из них могла быть и Змейская кобылка; но он перед кузнечихой и виду не показал, что делает свои соображения, — и, постукивая об пол своей палкой, только повторял:
— Да, да... постараемся... ничего... А что мужик тебе, тётушка, дал?
— Пока дал два целковых, вот они... А если лошади благополучно дойдут до барского лесу... там, где, знаешь, живёт в лесу полесовщик хромой, Анчутко, — ты ему лошадей отдай, и он тебе ещё рублик даст, и уж сам отпустит их на чёрный брод.
Висарьону надо было эти деньги получить, да и за Мухордку взять что-нибудь так хитро, чтобы никто из товарищей конокрадов не знал, что он сам выдал украденную кобылку, и подослал за ней Мишу и Кондратья, если она действительно и попалась в числе трёх загнанных лошадей в Сухое урочище.
Посидев у старухи минут десять, он воротился домой и лёг спать. На рассвете Висарьон был уже на пути. Сухое урочище было верстах в семи от Щербета. Спускаясь в овраг, старик осматривался кругом, чтобы не ошибиться и идти прямо на то место, где, по указам рыжего мужика, лошади были спутаны. Шёл он тихо, с некоторою осторожностью; но не только человека, казалось, что ни одной души живой не было в окружающем его захолустье. Он шагал по кочкам и ивовым ветвям, которые почти лёжа росли толстыми прутьями с густой своей листвой; они хрустели и ломались под его ногами, а следа какой-нибудь тропинки не было между ними даже и видно. Наконец, заметив старый надломленный пень, он прямо направился к нему, остановился и заржал... так верно, так похоже, точно любая лошадь.
Он стоял, прислушивался... но всё было неподвижно; и тишина невозмутимая царствовала около него. Висарьон начал ржать снова, как-то игривее, веселее, громче, как ржат молодые кобылки, когда они с жеребятами... ржал точно с тем же уменьем, как он рассказывал сказки, когда, развеся уши, все его слушали; и вдруг, в нескольких шагах от него, заржала другая лошадь.
Если бы кто-нибудь мог тогда взглянуть на этого подслеповатого, хитрого старика, то увидел бы по выражению его лица, в каком он был удовольствии и как бросился в ту сторону, где ржала лошадь.
В эту же самую минуту, вдруг из-за кустов выскочил ему навстречу мальчик оборванец, худейший и жёлтый, как соломинка, лет одиннадцати, с колючей палкой в руках. Висарьон будто не обратил на него внимания, но в душе и его даже струсил, не ожидая такой встречи. Мальчик свиней пас, и забрёл в чащу и глушь, сам не зная, как туда попал.
— Дядюшка, — крикнул он Висарьону, — покажи, родимый, куда дорога в Стремнинику?
Висарьон показал ему рукою в овраг направо.
— Да ведь тут чаща — не проберёшься? — говорил плаксиво мальчик.
— А кто тебя сюда гнал? — грубо ответил ему старик.
— Никто не гнал, просто заблудился, свиньи забрели, а теперь поди... что я сделаю? Ради Христа, дядюшка, выведи нас на дорогу, я знаю, меня староста поколотит; я пойду за тобой — куда ты, туда и я со свиньями....
— Я и сам заблудился, — лгал бессовестно Висарьон.
— Как же ты заблудился, когда у тебя тут лошади есть?
— Я хотел сказать, что мои лошади ушли с поля, уж третий день пропадают, — я за ними хожу, ажно с ног сбился. Сегодня с ночи их проискал, теперь никак на них наткнулся, слава Богу... — говорил Висарьон, урываясь уйти от мальчика, но тот не отставал.
Висарьону не хотелось, чтобы пастух видел лошадей; он приостановился в раздумье, а мальчик подскочил прямо к его носу.
— Ну что ты на меня лезешь? — спросил сердито Висарьон.
— Я и то ночевал в леcy, дядюшка, не гони, Христа ради... Хошь, я тебе помогу с твоими лошадями справиться? А там и пойдём вместе, одной дорогой... Я тебе не помеха....
— Стремниника направо, а мне путь налево… значит идти в разные стороны... я к Волховскому... слыхал что ли?
— Где мне слышать; акромя Стремниники я нигде не бывал.
Между тем лошади опять заржали; Висарьону, вместе с пастухом, пришлось идти в эту сторону.
В густой чаще ивовых кустов и молоденьких берёзок лошади стояли спутанные по ногам и привязанные друг к другу; но они запутались ещё более сами и сбились в кучу, так что сами обрадовались живому человеку, и все три повернули к подходящим головы. Висарьон тотчас же стал их осматривать, и сейчас же узнал Мухордку п описанию мальчиков. Лошадка была сытая, холеная, рыжей масти с гривой налево и белыми губами, и в то время как её искали за двадцать и тридцать вёрст в разных сторонах, она находилась в семи верстах от Змейского. Другие две были тощие, измученные крестьянские лошадёнки. У одной от узкого хомута была сбита холка, а другая прихрамывала на заднюю левую ногу. Пастух помогал Висарьону их распутывать, и как-то недоверчиво на него поглядывал. Он сейчас смекнул, что лошади были кем-то нарочно связаны, что они не могли уйти так с поля; и несмотря на то, что на вид был и мал, и жалок, и плоховат, как мальчик далеко не глупый делал втихомолку свои собственные замечания и заключения.
Висарьон, видя, что он от него не отвяжется, решился проводить и вывести его со свиньями на ближайшую дорогу; привязал двух лошадей тут же к берёзе, сам сел на Мухордку, а мальчик, хлопая длинным кнутом, погнал за ним своё стадо.
Они слишком полчаса выбирались из лесу, и когда вышли на опушку, мальчик увидал вдали три мельницы, сейчас узнал местность, снял шапку, поклонился Висарьону и сказал весело:
— Спасибо, дядюшка, оно выходит и недалеко, а я почти сутки попусту прошатался, теперь и сам найду дорогу; вон они, наши соседние мельницы, туда и надо идти.
Он звонко прихлопывал на своих свиней и шёл в гору. Висарьон, поворотив обратно Мухордку, доехал до того места, где остальные две лошади были привязаны, взял их в повод и отправился далее лесом.
Всё это происходило очень ранним утром. Прошло часа три; часам к восьми он увидел вдали кривую избушку полесовщика Анчутки, сошёл с Мухордки, припрятал лошадей в чаще и пошел вперёд пешком. Анчутка сидел на своём пороге и плёл лапти. Увидя Висарьона, он закричал:
— А, дядюшка, добро пожаловать....
— Здравствуй, кормилец, — отвечал тот. — Вон там, я три лошадки к тебе привёл, оно значит, дело знакомое, иди принимать; тебе велят в Чёрный брод их вести, а мне с тебя целковый получить.
Анчутка встал, бросил в сторону свою работу и, переваливаясь на хромую ногу, сказал:
— Прежде лошадок, дядюшка, покажи, чтобы оно было без сумления....
— Пойдём, родимый, пойдём, вот они тут близёхонько....
И оба отправились в чащу.
Анчутка осмотрел лошадей, вынул из-за пазухи кожаный кошель, который висел на том же шнурку, что и его медный крест, вынул из него истрёпанную рублёвую ассигнацию и подал её Висарьону.
— А далеко ль этот Чёрный брод? — спросил тот небрежно. — Я в той стороне отродясь не бывал.
— Вёрст тридцать отсюда будет; тут дорога глухая, всё густым лесом... кто её не знает, пожалуй, заблудится и не справится, как ему выбраться на свет Божий.
— Ты сам что ли, лошадей туда поведёшь?
— Вестимо, сам; кому я их поверю?
— А когда?
— Теперь день — нельзя... они и тут походят… А вот завтра на рассвете, пожалуй, что и соберусь... Там у нас есть свой человек...
— А откуда эти лошади? — спросил Анчутка.
— Не слыхал, да и не спрашивал, — отвечал Висарьон, — мне домой пора, надо к обеду поспеть, — продолжал он, помолчав немного.
— Ну и с Богом, — отвечал тот. Они расстались.
Висарьон взял кратчайший путь домой, и дорогой всё размышлял, как бы так подослать Мишу и Кондратья за лошадью, чтобы самому не попасть в подозрение; главное, следовало это сделать прежде, чем Анчутка успеет увести лошадей в Чёрный брод. Висарьон был низкая, продажная душонка, и больше всего его заботило, как бы за Змейскими господами награда его не пропала, если он им возвратит Мухордку, — между тем выдать себя, как одного из конокрадов, он также очень боялся. Версты полторы от присёлка был его пчельник. На пчельнике, в глиняном горшке берёг он свои деньги, которые прятал возле одного из ульев, под довольно большим камнем. Тут его нечестно добытые копейки и рубли цело лежали. Пчёлы подпускали к себе так близко только одного хозяина, и всякого другого закусали бы до полусмерти, если бы и решился какой-нибудь смельчак подойти к ним. Висарьон назначил Мише и Кондратью прийти к нему на пчельник, чтобы сообщить им, если что узнает о Мухордке, — и потому, закрыв свой глиняный горшочек и завязав тряпицей, он его сунул в обычное место, привалил камень и сел на него в ожидании мальчиков.
Не прошло четверти часа, и они показались на дороге. Висарьон вышел им навстречу со словами:
— Ей, ребята, лошадь мы нашли, только смотрите... Дастся она вам в руки, помните, господская награда пополам.
— Чего, дядюшка, они тебя особо наградят....
— Что вы врёте, я ж вам говорю, чтобы ни одна душенька не знала, что я в ваше дело впутался. Избави Господи...
Мальчики примолкли в недоумении.
— Что же ты прознал, дядюшка? — спросил с нетерпением Кондратий.
— А вот что, лошадка цела и покуда не очень от села далеко. — Ужо, как смеркнется, идите прямо на барскую мельницу, что вот тут на горе стоит, верстах в девяти выселок — спросите полесовщика Анчутку. Как укажут к нему дорогу, ступайте всё прямо и шарьте, ищите кругом да около. Ночи теперь месячные, авось вам и посчастливится; я знаю, что ваша кобылка тут где-то поблизости должна быть. Увидит вас полесовщик, вы прямо говорите, что за лошадью пришли, что ищите её третьи сутки. Станет он запираться, вы просите без брани, честью, — вам пособит. Лошадь у него — я знаю... Говорю вам, что знаю... Так верьте, он парень смирный, худого вам не сделает. От избёнки его, в шагах эдак в двадцати, кучка ёлочек особнячком сидит, ищите тут; надо вам туда до ночи поспеть, а то, пожалуй, чего доброго, кобылка ваша на рассвете и дальше уйдёт.
— Мы сейчас лучше пойдём....
— И то дело — только помните ребята, обо мне Анчутке ни единого словечка....
— И господам тоже не говорить? — спросил Миша.
— И господам, избави вас Боже....
— Дядюшка, да если лошадка найдётся, ведь за то спасибо, чего же ты боишься? Тебе спасибо и скажут....
— Не-не-не, родимый, мне и спасиба не надо — только подарят вам что, помните, что половина моя. Я вам ещё и вперёд пригожусь... Ты, Миша, мне и то не чужой.... А что дело не всякому даётся, об нём тараторить попусту не следует, — продолжал Висарьон, подмигивая хитро своим кривым глазом. — Ну, ступайте с Богом.
— Мы зайдём в Щербет, пообедаем, простимся со своими, да кафтаны прихватим, — сказал Миша.
Дорогой мальчики терялись в догадках, от чего Висарьон требовал так строго, чтобы они об нём отнюдь не упоминали?..
— Значит, ему кузнечиха помогает. Ещё Михаил Васильевич говорит, что они не колдуют; а я наверно полагаю, что она ему ворожит, — сказал Кондратий.
— И я полагаю: как так, мы вчера только про Мухордку ему сказали, а сегодня, поди, он уж и знает, где лошадь? — отвечал Миша. — Она, она наворожила.
А мы с вами читатели очень хорошо знаем, что тут ворожбы никакой не было. Сошлось несколько плутоватых, дурных людей, вот и идут плутни исподтишка, сбивая с толку людей добрых и честных; в этом и всё колдовство.
Мальчики наши, по указанию Висарьона, отыскали барскую мельницу, расспросили про полесовщика Анчутку, долго искали его избёнку по лесу, несмотря на то, что дорогу к ней им, как казалось, ясно растолковали; и добрались до неё, когда солнце уже село и сумерки вместе с последними его лучами угасали в облачном закате. Анчутка сидел на пороге; увидя идущих к нему мальчиков, он на них покосился с неудовольствием.
— Не видал ли, дядюшка, нашей кобылки? — спросил его Миша, снимая шляпу и подходя к самому порогу.
— Какую там кобылку? — отвечал Анчутка.
— Пропала лошадка, беда да и только... Тут на мельнице женщина нам сказывала, что видела такую в овраге, велела к тебе идти... Не знаешь ли — не видал ли? — расспрашивали мальчики.
— Был ли я, что ли, к ней приставлен караульщиком, — отвечал Анчутка небрежно. — Мало ли лошадей бродят, за всеми не углядишь...
— Теперь темно, куда пойдёшь? Позволь нам, дядюшка, у тебя переночевать, — спросил Миша, — домой идти далеко, и видишь сам, накрапывает дождь... Завтра с рассветом мы пойдём опять бродить по лесу, да её искать.
Это предложение очень не понравилось Анчутке, — оно расстраивало все его планы; он вместо ответа как-то крякнул и утёр нос рукавом рубашки.
— Да вы откуда? — спросил он.
— Из села Высокого.
— А у кого там лошадь пропала?
— Лошадь-то пропала господская, из Змейского, её прямо с конюшни увели, замок сшибли; а народу в эту пору в Змейском было пропасть. Господа тамошние угощали значит праздником. И Миша с Кондратьем наперерыв принялись рассказывать все подробности Змейского праздника.
— Так вы чужую ищете? — спросил Анчутка. — Какое же вам дело?
— А то дело, что господ жаль, поди какие они добрые...
— Ну и ищите, я вам не помеха...
— Ты, дядюшка, пустишь что ли нас к себе ночевать? Мы бы и в лесу легли, да, видишь, собирается дождь.
Покуда мальчики разговаривали, молния со всех сторон так и сверкала, и дальние раскаты грома всё приближались. Анчутка, почёсываясь, не говорил ни да, ни нет, а его разбирало недоумение, как бы своё собственное дело не испортить. Он отдал Висарьону рубль серебром, а в Чёрном броде должен был получить три, если приведёт всех трёх лошадей. Они привязанные и спутанные по ногам паслись так близко от его избёнки, что почти наверно можно было предположить, что на рассвете мальчики свою лошадь найдут и за неё вступятся, если она попалась с другими. Отказать им в ночлеге он тоже не решался, чтобы не навлечь на себя подозрения; совесть перед ним самим громко говорила, что он конокрад, — вот ему и казалось, что и другие это сейчас увидят и, пожалуй, его притянут к суду. Ему было и жутко, и страшно. Разговаривая с мальчиками, он даже не смел на них глядеть прямо, и всё отводил свои глаза в сторону; недаром говорит пословица, что глаза зеркало души; Анчутка чувствовал, что, пожалуй, и его воровская душонка проглянет в его глазах и изобличит его дурные поступки.
— Ну идите, — сказал он нехотя, отворяя низенькую дверку к себе в избу. У него было, впрочем, своё на уме.
— Спасибо, — отвечали мальчики, и вошли в чёрную курную избу. Анчутка вздул огня, зажёг лучину, принёс из сеней ковш с водой, вынул из стола кусок чёрствого хлеба и принялся ужинать. У мальчиков хлеб был с собой, и они поели, запили водой и потом все трое завалились спать. Анчутка влез на печь, Миша привалился на лавке, а Кондратий лёг на полу.
Мише не спалось; Мухордка у него из ума не выходила — все речи Висарьона казались ему что-то неладными. На Анчутку он также смотрел как-то с подозрением. Он лежал на своей лавке, впрочем, тихо и с нетерпением ожидал дня, — а сон так и бежал от его глаз. Между тем ночь всё становилась темнее, только молния прорезывала её таким сильным, хотя и мгновенным блеском, что и в курной избёнке вдруг становилось светлее, чем днем. Наконец, полил сильный дождь и, стукая в крошечное окошечко возле самого Миши, пробирался целыми ручьями к нему за плечи. От этого скорей не уснёшь; и Миша перелёг головой в другую сторону. Так прошло ещё часа полтора; молния сверкала ежесекундно, почти без промежутков; дождь не унимался, но грому не слыхать было, и только в избе раздавался сильный храп Кондратья, точно в кузнице мехами раздували. Мальчик храпел, как говорится, на всю улицу.
Послышался лёгкий шорох, Миша притаил дыхание; и при помощи мелькавшей молнии увидел, что Анчутка осторожно слез с печи, что он захватил кафтан и лапти и отворил тихонько дверь, которая за ним слегка заскрипела.
— Куда он, — думает мальчик, и тут же сам поспешил за ним следом. Удостоверившись, что Анчутка и из сеней вышел, Миша, выглядывая из дверей на двор, прислушивался, не слыхать ли чего кругом, но кругом бушевал ветер, покачивая могучие вершины деревьев, да дождь шумел между листьями и ветвями. Ночь была ещё почти совсем тёмная.
Миша задумался про себя: «Куда он, в самом деле, побрёл? в такую ночь и ненастье? Тут что-нибудь да недоброе... Дай-ко разбужу Кондрашу».
Он тотчас поднял товарища на ноги, и оба мальчика вышли на порог. Миша говорил шёпотом, поверяя ему своё подозрение:
— Покараулим его... Куда идти в такую пору и ненастье?
— Да вишь, ещё темно, что тут увидишь?
— Теперь день скоро придёт, только бы тучки маленько разошлись....
Чтобы их самих Анчутка не мог заметить, мальчики уселись под кустом.
— Никак конский топот? — спросил вдруг Миша, приподняв палец.
— И то кони, — отвечал тот.
В нескольких шагах от них показались лошади. Мальчики в одно мгновение выскочили им навстречу.
— Стой, — закричал Миша твёрдым и громким голосом.
— Кто тут? — спросил Анчутка; это был он.
— Сам знаешь — мы, прохожие, — отвечал Миша.
— Идите своей дорогой, — продолжал тот; он сидел верхом на одной из лошадей и держал в поводу остальных двух.
— Стой, — повторил повелительно Миша; он бросился вместе с Кондратьем на лошадей, схватил первую, которая попала под уздцы.
Анчутка хотел было от них вырваться, ударив кнутом сперва по лошади, на которой сидел, а потом и по мальчикам, но они так крепко уцепились за лошадь, что на ней повисли, а она стояла неподвижно.
— Как же ты нам вчера говорил, что никакой лошади не видал? — спрашивал Миша. — Нет брат, мы тебя из рук теперь не выпустим, может, наша лошадь тут — не смей шагу сделать... А не то мы с тобой справимся, нас двое...
— Лошади мои, — оправдывался Анчутка, — чего вы меня стращаете, я сам не поддамся... Что в том, что вас двое... Пустите, пустите, говорю вам....
— Слезай долой, — закричал Миша, — ты полесовщик, у тебя коней не должно быть. Дождёмся света, а там и увидим, может, и наша кобылка в твои руки попала; и куда ты собрался... говори сейчас.
— Не ваше это дело...
— Как не наше, когда мы свою покражу ищем...
— Эти лошади мои...
— Лжёшь ты, не может этого быть...
— Пойдём вместе к становому, пусть он нас рассудит, — кричал Миша.
Анчутка, видя, что дело плохо, кинулся было что есть мочи от них вперёд, но в ту же минуту свалился с лошади на землю, потому что Миша ухватил его за ногу, Кондратай за кафтан, и таким образом сдёрнули его на пол легохонько.
— Кто тебя выпустит? Нет, брат... не выпустим, ни за что не выпустим; и света ждать недолго, вот увидим: нет тут нашей лошади — Бог с тобой, а коли тут, отнимем, как Бог свят, отнимем.
Во всё время этой расправы лошади не двигались с места, дождь чуть-чуть поунялся, заря занялась на востоке, и лес заметно стал утихать и посветлел.
Мальчики таращили изо всех сил глаза, чтобы осмотреть лошадей, и Кондратий первый закричал:
— Она, она и есть Мухордка, вот и грива налево, и губы былые! Михайло, гляди, брат, она и есть...
Миша подскочил к лошади, ближе оглядывая её со всех сторон, он в полной радости обнял кобылку за шею и громко чмокнул её прямо в белые губы.
— Она и есть... Эх, брат, нет в тебе совести, ещё говорил, что лошадь твоя...
— Мне приказ был дан отвести их в Чёрный брод, а я и сам не знаю, чьи они, эти лошади, — отговаривался Анчутка.
— То-то, брат, не знаешь... Разве не грех чужих лошадей с места на место водить?.. И кто тебе такой приказ дал?.. Пойдём-ка прежде к старосте... Он тебя как следует допросит...
— Отцы родные, не сгубите, — завопил Анчутка и бросился перед мальчиками на колени, кланяясь им в землю. — Ну кто их знает, чьи лошади, сулили мне рублик серебра, если их отведу в Чёрный брод... И греха таить не буду... сказал, что отведу... вот оно что....
— Да кто тебе эти деньги сулил? — приставал Кондратий. — Отвечай правду; может, ты и лжёшь, сам их увёл, да кому-нибудь хотел сбыть.
— Ей, ей, я ничего не знаю и не ведаю, — отвечал Анчутка, и принялся божиться, клясться, и даже крестился в удостоверение того, что была впрочем правда, что не знает чьи лошади, ни кто их украл, ни куда их гонят.
— Да кто к тебе их привел, говори сей час... а не то мы прямо к старосте вашему с жалобой пойдём и тебя потащим.
— Привёл их старик подслеповатый из присёлка, вот тут недалеко, дядя Висарьон прозывается...
Миша быстро взглянул на товарища.
— Ради Христа, простите, — молил Анчутка, не вставая с колен и продолжая кланяться. — Вперёд не буду; и этих лошадей распутаю, развяжу и выгоню на дорогу... а вы своих берите... только бы до начальства не доводить... не губите меня, сиротинку, я и то калька хромоногой, мне, пожалуй и до села не дойти...
Анчутка и тут подличал от страха, чтобы его не притянули к суду.
— Ну, Бог с ним, — сказал Миша, — лошадь мы нашли, и слава Богу. А ты, брат, вперёд не делай так, — обратился он к Анчутке вразумительно, — оно и стыдно, и грешно... и не ровен час, что с рук сойдёт раз, два, в третий попадёшься и, пожалуй, в острог засадят... и за дело... чужое добро не наше... Полно молить да кланяться... помоги нам лучше лошадей распутать...
Может быть, мои читатели удивятся, что Миша такую разумную читал мораль, но следует припомнить, что он уже довольно долгое время был в школе у Михаила Васильевича; что семена, бросаемые ежедневно в сердца юных учеников доброю и щедрою рукой этого истинно доброго человека, могли уже взойти и в честной душе Миши.
Анчутка встал с колен и начал помогать мальчикам взнуздывать Мухордку, охая и вздыхая.
— То-то, видно, у тебя тяжко на душе, — заметил ему Кондратий.
— Чего уж не тяжко, — отвечал тот, и вздохнул глубже прежнего.
Между тем совсем рассвело; утро, после дождя и грозы, было сырое и парное; белый туман тянулся по земле и крупной росой рассыпался на всю растительность. Солнце, поднимаясь на небо с ярким красным заревом, предвещало красный день; весело было в природе, а ещё веселее было Мише с Кондратьем.
Если бы кто мог заглянуть в их душу и в душу Анчутки: какая разница! но разница между добрым и худым делом, точно же такая — несравненная.
Оба мальчика сели на Мухордку верхом, Кондратий вперёд, а Миша сзади, ухватив товарища за пояс.
— Братцы, — сказал им жалобно Анчутка, — я лошадей и тех распутаю, сейчас распутаю: а вы никому не говорите... помилуете меня, сироту горемычного... Христа ради...
— Бог тебя рассудит! Нам ничего не надо, благо лошадь нашли, — отвечал Миша, — прощай... живи да не охай, да чужого не трогай...
Когда мальчики выехали на ближайшую просеку и наконец выбрались на большую дорогу, Кондратий обратил голову к товарищу с такой весёлой улыбкой, что все зубы его были видны, и сказал:
— Вот, брат, она штука-та в чём. Дядюшка твой Висарьон недаром нам наказывал его имени не поминать... видишь, он благодетель и нам, и им, видно, со всех стащит что можно.
— Я завсегда говорил, что он дрянной старичишка... Анчутка не прав — что греха таить; а дядя-то, выходит, не в пример больше виноват, уж коли доводить до начальства — так следует на него...
— Да ведь он же надоумил нас, где лошадь найти? Как тут на него пожалуешься?..
— То-то, что не приходится, — отвечал Миша, — я сам вижу... Ну их к черту! — сказал выразительно мальчик, махнув рукой. — Какое нам дело? Мы пошли за лошадью, лошадь нагнали; сведем её обратно во Змейское — вот и концы в воду. Дорога прямо перед нами, погода разгулялась, и слава те, Богу. Спросят, где нашли, так и скажем, что в лесу со спутанными ногами.
Когда они стали подъезжать к Змейскому, то издали заметили, что на берегу под горой был народ и какая-то суматоха. Дело было в том, что к семи часам ждали с низу парохода, на котором Мисс Блаун должна была отправиться в Нижний, и все Змейские господа, большие и малые поднялись так рано, чтобы её проводить.
Когда с человеком проживёшь несколько лет без дурных поступков с той и другой стороны, и он уезжает, может быть навсегда, то об мелочных его недостатках как-то легко забывается. Все прощались, целовались и обнимались с Мисс Блаун искренно, без малейшего притворства. Пароход уже стоял против самой горы; чемодан и вещи её укладывали в лодку, а дети наперерыв вешались к ней на шею и отталкивали друг друга, чтобы ещё с нею проститься. — Может быть, только Терентий да Анатолий действительно радовались, что она наконец уезжает, но и те от других не отставали. Терентий приложился даже к её ручке, которую она ему протянула с британским достоинством, потому что она была в перчатке.
Когда Мисс Блаун вошла на пароход, и он побежал скорым ходом, заворачивая перед самым Змейским, она махала платком, кланялась, а все, дети и остальные, стояли на берегу, и отвечали ей тем же, пока можно было ещё её разглядеть между другими пассажирами. Но это продолжалось очень недолго; не прошло одной минуты, и только один корпус парохода, труба и чёрный дым были ещё видны, уходя постепенно в туманную даль.
Все змейские жители подымались тихими шагами в гору; у подъезда стоял полесовщик Никанор и рядом с ним крестьянин старик и мальчик. Подойдя на встречу Владимира Андреевича, Никанор поспешил сказать ему:
— Вот я привёл виноватого, Владимир Андреевич, он увёл нашу Мухордку; прикажете его отвести к становому?
— Да почем ты это знаешь? — спросил барин.
— Вот вам живой свидетель — мой крестник, — продолжал Никанор, указывая на мальчика. Все дети столпились вокруг, с любопытством оглядывая их и слушая. Перед ними стояли Висарьон, а обвиняющий его был свиной пастух, худенький, босой оборванец, которого они верно бы сейчас узнали, по лохмотьям его рубашки и кафтана, которые еле прикрывали худенькое его тельце.
— Почём же ты знаешь, что наша лошадь была под ним, когда ты его встретил? — спросил пастуха Владимир Андреевич, выслушав его рассказ.
— Я ж не знаю, ваша ли, — отвечал тот твёрдым голосом, — знаю только, что она была рыжая кобылка, с белыми совсем губами…
— Что он врёт! — молил жалобно Висарьон. — Я такой и не видывал, да и его не знаю....
— Эх, дядюшка, что ты запираешься, я всю ночь тогда пробродил со свиньями, значит заблудился, а наутро, слышу, лошади ржат... я как есть бросился в ту сторону... тут ты мне и попался... и сам знаешь... лошадей было три, мы же вместе их распутывали... и взнуздывали; ты сел на кобылку, и меня сам из чащи вывел... Что правда, то правда, за это спасибо...
Обвинения были такие чистосердечные и ясные; худенький, болезненный этот мальчик, почти ребёнок, говорил так просто, смотрел так смело, что усумниться не было возможности.
— Куда же ты увёл нашу лошадку? Говори правду, лучше не криви душой, — спрашивал Владимир Андреевич Висарьона, который, потупив голову, стоял на своём и повторял:
— Не знаю никакой вашей лошади... Хоть убей меня Бог, никакой не видал, да и мальчишку этого знать не знаю.
— Откуда ты добыл этого важного свидетеля? — спросил Владимир Андреевич, погладив ласково пастуха по голове и с усмешкой поглядывая ему в глаза.
— Он мне крестник, — отвечал Никанор. — Вы знаете, я вот четвёртые сутки за Мухордкой высуня язык бегаю; был за тридцать слишком вёрст, был в таборе у цыган, обошёл все селения... нет, нет, и слуху-то нет. Иду я просёлком вчера домой, на Стремнинку; тут у меня кум, зашёл к нему отдохнуть и жалуюсь, что у нас дескать лошадь увели, лошадь добрую, рабочую... Пропала, точно в землю провалилась. А он мне в ответ: «Что, говорит, лошадь? Вот у меня вчера чуть сын не пропал, твой крестник Емеля, ночь даже дома не ночевал, только сегодня поутру воротился, а мы с женой уж не знали, что и думать. Он у нас пастух дельный, разумный. А выходит, забрёл сам не знает в какую глушь, да в болото». — Отец мне так рассказывает, а мальчишка сидит тут же на лавке, блины ест, и говорит этак спросту: «Крёстный! Я и лошадь-то вашу видел». — «Где?» — спрашиваю я. — «Вот там далеко, за болотом, кобылка такая хорошая, рыжая, и губищи совсем белые, точно в снегу замаралась». — Я к нему приступил, он мне всё слово в слово пересказывает. — «Да не знаешь ли Емеля, чей такой этот старик, что тебе повстречался? Откуда он?» — «Нет, крёстный, не знаю». На этом и осталось. Сегодня поутру поднялись мы с солнышком. Емеля забирал своих свиней, и я выхожу; идём одной дорогой за околицей, и повстречался нам вдруг вот этот старик, он нёс в решете рой пчел. Емеля посмотрел на него искоса, сейчас узнал и окликнул:
— Дядюшка, а дядюшка, где же лошадка твоя, что ты пешим идёшь?
Он тряхнул плечом, и хотел было мимо нас пройти, а Емеля мне говорит:
— Крёстный, это тот самый, кто на вашей кобылке передо мной ехал из оврага, как Бог свят, это тот самый!
Я старика остановил, стал расспрашивать, он запирается, а теперь и Емеля стоит на своём. Вот я их обоих сюда и привёл, — как прикажете...
— Пошлите сюда управляющего, — сказал Владимир Андреевич, — пусть он дело порядком разберёт.
— Отпусти, батюшка, меня Бога ради! — просил Висарьон. — Что ты слушаешь мальчишку беспрокого?
И старик стал кланяться в ноги.
— Полно, братец, терпеть не могу этих поклонов, встань, встань сейчас... или не слышишь ты, что я приказываю... встань — говорят тебе...
— Батюшка, меня затаскают... Пожалей старика, — продолжал слезливо Висарьон. — Он, может, и взаправду кого видел... на вашей лошади... да не меня, ей-ей не меня. Известно пастух — всяко встречается...
В эту самую минуту, к общему удивлению и радости, из ворот показались Миша и Кондратий верхом на Мухордке; они ехали рысью, Вавила за ними бегом бежал, и Воин, прихрамывая на задние ноги, также не отставал; он узнал с первого взгляда Мухордку и весело махал хвостом, поглядывая на них.
— Мухордка, Мухордка, — закричали со всех сторон. Мальчики подъехали к самому подъезду.
Алёша, Анатолий, Иван Иванович, девочки, дети, сама Елизавета Николаевна кинулись к ним. Торжество их было полное; они проворно соскочили на землю, и в первую минуту даже не обратили и внимания на Висарьона, который и сам, увидя их, как-то спрятался за людей.
— Где поймали? где нашли? кто украл? — спрашивали их со всех сторон. — Ай да молодцы! Вот спасибо — так спасибо.
Мальчики рассказывали, как что было, только боялись как-нибудь высказать, кто им главное помог лошадь найти. Таким образом всё-таки вопрос, кто украл лошадь, остался для всех загадкой. Bлaдимиp Андреевич, весь дом, вся прислуга были совершенно довольны, что она нашлась. Вынув из бумажника пять целковых, он их подал Мише, который снял шапку и, подталкивая локтем Кондратья, этим движением приказывал и ему благодарить.
Вавила поспешил отнять Мухордку у Алёши, приговаривая, что пора ей бедной овсеца гарнчик-другой отсыпать, покормить и попоить, и повёл в конюшню.
Все стали расходиться; Миша и Кондратий надели уже шапки и повернули было к воротам, как вдруг увидели Висарьона, и тут же услышали слова Владимира Андреевича, и приостановились.
— Ну, старик, счастье твоё, что лошадь отыскали... Без этого тебе бы не миновать суда и расправы, виноват ли ты, один Бог знает — кайся же перед ним и проси милости. Я верю мальчику — так лгать нельзя, в его словах видна чистая правда, а судом, пожалуй, он её и не докажет. Вот отчего я тебя отпускаю... Ступайте по домам.
Висарьон бухнулся было опять в ноги.
— Встань сию минуту, — крикнул на него строго змейский помещик. — Не нужна мне твоя благодарность... Иди с глаз долой, мало я надеюсь на твою правоту. Ты, брат, честным человеком не смотришь.
Не заставляя себе повторить второй раз сказанные слова, Висарьон надел шапку и скорым шагом пошёл к воротам; чуть локтем их не задел, и притворился даже, будто не видит Миши и Кондратья; он в смятении душевном сам себе не верил, что может улизнуть от справедливого преследования закона. Мальчики также не решились его окликнуть, и прошли мимо. Они поняли, что счастливый только случай спас старика от беды и ответственности.
Они тотчас смекнули, что им и говорить с ним не приходится, а не то, чтобы отдать ему при других обещанные деньги.
С своей стороны, мои милые читатели, я очень рада, что этот старый греховодник натерпелся страху; поделом ему! А может быть, он ещё и образумится, и бросит своё воровство и конокрадство.
— Подойди ко мне, мальчишка, — обратился Владимир Андреевич к Емеле, который был в таком изодранном кафтане, что можно было подивиться, как такие лохмотья держатся на его плечах. — Отчего ты такой оборванный? — спросил он его.
— Оттого, что свиней пасу, — отвечал мальчик.
Никанор засмеялся.
— Ведь и свиней пасти можно в порядочном кафтане? — сказал барин.
— У меня такого нет, — отвечал кротко ребёнок.
— Откуда и взять, — продолжал Никанор, — отец седьмой год хворает, никакой работы нести не может, мать на всё одна, а их трое маленьких, — надо всю семью и накормить, и одеть... Вот и определили его в пастухи, и то слава Богу, всё же на хлеб насущный себе в лето заработает.
— Мамаша, — шепнула Соня матери, — подари ему на кафтан, и мы все понемножку дадим из своих денег.
— Я очень рада, поди переговори с братьями и сёстрами, и принеси мне всё, что вы сберёте, — сказала Елизавета Николаевна.
Соня так и полетала на благотворительное совещание.
Владимир Андреевич продолжал расспрашивать Никанора о причинах бедности семейства Емели; а он, не ожидая никакой милости или подаяния, глядел на всех своими беловатыми большими глазами, без малейшего чувства стыда или унижения. Ему ли, бедному мальчику, можно было стыдиться своей нищеты, когда с самых ранних детских лет он уже переносил все её лишения и жертвы, и никогда не жаловался и не охал?
Что может вытерпеть ребёнок этих лет от голода, холода, суровости нашего климата, от усталости и всякого рода других нужд, надо спросить у мальчика-пастуха в наших беднейших и отдалённейших деревнях.
Емеля был не исключение; таких десятки, сотни.
Возле самого дома, на лесенке, столпились все дети и очень серьёзно обсуживали, кому сколько дать на кафтан Емели. Самым скупым оказался Анатолий, хотя у него собственных денег было больше, чем у всех остальных. Более гривенничка он не давал, и устыжённый Оленькой прибавил наконец ещё пятак меди.
Маруся, Алёша, Соня, Оля, Серёжа, Петя за Павлушу и Лилю, Иван Иваныч, тётя Вера — все дали кто 20 копеек, а кто и 50, и Соня, забирая все деньги в свою ручонку, с радостью насчитала 2 р. 75 копеек.
Когда она отдала их матери, Елизавета Николаевна даже и не спросила, кто сколько дал, и сделала это с намерением. Если бы пришлось упрекнуть того, кто дал мало, то остальные, давшие больше, приняли бы этот упрёк себе в похвалу; и эта похвала принесла бы более вреда, чем самое замечание могло принести пользы поскупившимся.
Хвалить человека в глаза всегда очень вредно, потому что всякая похвала и мила и приятна; разве только с детства убережённый человек разумным воспитанием, умеет устоять противу её обаяния. А дети — не взрослые, они жизни ещё не знают, и горький опыт ничему их не научил ещё; поэтому с ними необходимо быть на этот счет ещё осторожнее и благоразумнее. Это мать вполне понимала.
С теми деньгами, что прибавили хозяин и хозяйка Змейского и почтенная их старушка матушка, набралось пять рублей; отдавая их Никанору, Владимир Андреевич сказал:
— Передай эти деньги отцу Емели, скажи, что мы просим, чтобы его порядочно одели, чтобы он таким оборванным нищим не ходил.
— Кланяйся, Емеля, благодари, — приказывал Никанор, наклоняя голову мальчика. — Тут не то что кафтан, и рубашка, и сапоги тебе будут.
Худенькое личико мальчика засияло радостью.
— А сапоги будут с отворотами? а рубашка будет красная? — спрашивал он, дёргая Никанора за рукав.
Скоро все стали расходиться, каждый к своим занятиям, и подъезд мало-помалу опустел.
Последними остались на лесенке Владимир Андреевич, который докуривал свою сигару, Елизавета Николаевна, Алёша и Соня.
— Сколько в сегодняшнее утро разных приключений, — сказал Алёша.
— А какие же? — спросила Соня.
— Как же, все важные; во-первых, отъезд Мисс Блаун, потом, привели к папа этого гаденького старичишку, и наконец самое важное, что Мухордка нашлась, слава Богу.
— Нет, мой милый, — заметила ему мать. — Ты забыл самое главное обстоятельство, и по-моему самое счастливое, то что Бог дал нам всем случай видеть вблизи нищету бедного Емели, и каждому из нас выпало на долю хоть капелькой ему пособить.
— Правда, мамаша, — возразила Соня, обнимая мать. — Это всего лучше. Мы, пожалуй, здесь прожили бы всё лето, а Емеля всё-таки был бы без кафтана. Хорошо, что так случилось....
— А представь, Соня, что для этой помощи надо было, чтобы Мухордку украли, чтобы Никанор напрасно её искал трое суток и отправился к куму ночевать; чтобы этот старый плут, которого я простил, встретился накануне с пастухом и не признавался в этом поступке, и чтобы худенького и бедного Емелю потребовалось привести к нам как свидетеля, — вот они как чудны пути Божии. Надо было всему этому случиться, чтобы вы имели случай помочь чужой и такой безропотной нищете.
— Правда, что странно и непонятно, — ответил Алёша, — а между тем как весело подумать, что Емеля будет с кафтаном, а наша Мухордка между тем дома, на конюшне.



ГЛАВА IX
Влияние образованного семейства на крестьян Змейских и обоюдно. Акуля и Дуня. Посещение больной. Раздумье Маруси. Вопрос страха и совести.


Жизнь в деревне многие считают скучной и однообразной, многим кажется, что для человека образованного в ней некуда употребить свою деятельность, потому что вокруг него народ занят единственно своими вседневными работами и заботами, а до науки и высших познаний ему и нужды нет. Между тем, какую несомненную у пользу приносило всему Змейскому населению пребывание образованного семейства, поселившегося между ними с весны, оттого, что это семейство не спесивилось своим образованием перед невежественным народом, не отдаляло его от себя, — напротив, каждый из них, от мала до велика, по всей искренней простоте и доброте, всегда и во всём был готов пособить народу и словом, и делом, и сердцем, и умом. С другой стороны, ту же пользу приносили и крестьяне, с их обстановкою и образом жизни, господским детям, которые ближе с ними знакомились.
Не прошло ещё трех месяцев со дня их приезда в Змейское, и между ними и окружающим их народонаселением установились отношения самые дружественные и честные. Больные и бедные с своими болезнями и нуждами приходили десятками на барской двор, и уходили всегда утешенные, успокоенные, довольные сделанным им приёмом. Лечение шло своим порядком, но вместе с ним врачевались и скорбные души, для которых участие и доброе слово дороже лекарств и денег. Кто этого не знает, кто этого не чувствовал, даже и в нашем сословии, которое несравненно больше крестьян избаловано благосостоянием, и часто самою роскошью. Веру Николаевну многие больные женщины, вдвое и чуть ли не втрое её старее — звали «милосердная маменька» — такая тёплая, живая помощь была в её попечениях о больных.
Елизавета Николаевна особенно любила крестьянских детей. Они носили ей цветы, грибы, ягоды, и прежде, чем дать им за труды, она входила с ними в разговоры, расспрашивала подробно об их житье-бытье, и своим ровным, добрым обращением приручила их до того, что они шли к ней безбоязненно, смело и свободно, как к ровне. Много с ними было милых и забавным сцен, много трогательного и смешного до крайности. Иногда они являлись очень грязные и нечёсаные, тогда она приказывала оставить тут же на балконе или на крыльце свои приношения, и непременно идти вымыть лицо и руки; надо было видеть, как эти ребятишки бросались бегом исполнить её приказания. Не соображая, что и на горе воды много, они пускались во весь дух на Волгу, и сверху видно было, как они мылись и полоскались с мостков или на плоту, точно утята, вырвавшиеся на свободу. Понятно, что через несколько минут они являлись на гору совсем чистые. Часто барыня их стыдила, если рубашки были на них изорванные, особенно доставалось девочкам постарше, если она замечала небрежность в их и без того бедной одежде.
Елизавета Николаевна и с ней все дети любили, чтобы в комнатах везде, где только можно, стояли букеты цветов в вазах, а за неимением их, в простых банках, кувшинах и стаканах.
Маруся и Соня, друг перед другом, старались связать их красиво и изящно. Цветов садовых в первый год их жизни в деревне было ещё мало, но и полевые составляли как нельзя лучше украшение комнат. Ландыши, ирисы, незабудки, ночные красавицы или орхидеи пяти или шести разных видов, васильки являлись по очереди, а иногда и вместе. Полевыми цветами наша приволжская флора и разнообразна, и богата. Попозже пошли жёлтые, точно золотые ноготки, синий дельфиниум или живокость, белый и пушистый донник, и множество других. Обе барышни, Маруся и Соня перемешивали их со вкусом и умением. Они находили большое удовольствие встать ранним утром, надеть высокие, нарочно для деревни сшитые сапоги, и отправиться с некоторыми из знакомых ребят за цветами в мокрые и блестящие от росы луга, набрать их целые охапки и, возвратившись домой, прежде чем Елизавета Николаевна выходила из своей спальни, расставить огромные и красивые букеты на всех столах и полочках.
Крестьянские дети, зная это, с своей стороны, приносили множество разных растений, часто никуда негодных, что и было причиной смеха и забавных сцен.
Елизавета Николаевна с дочерьми как-то раз, в самый полдень, сидела в тени на лесенке балкона. Жар был июльский, вдруг точно из земли явились перед ними два мальчугана. Маленький лет трёх, беловолосый и загорелый как цыганёнок, был в синей рубашке. Другой постарше лет пяти, такой же белокурый, с белыми бровями, ясно отделяющимися от чёрной кожи лица, с широко открытыми синими глазами, был весь в поту. Несмотря на жар, на нём был толстый кафтан.
— Что вы пришли ребята? спросила их Елизавета Николаевна.
— Цвяты принесли, — был ответ. Ни у того, ни у другого никаких цветов в руках не было.
— Где же цветы? — сказала Соня.
— А вот…
И мальчик в кафтане стал доставать из-за пазухи пучки цветов. Это были белые водяные лилии, который так любят свежесть, что всегда плавают на самой поверхности реки, на длинных и тонких стеблях. Можно себе вообразить, в каком они были виде. Обе наши барышни так и покатились со смеху.
— Ну, эти не хороши, — сказала Соня, — вы видите, они совсем завяли. Да отчего ты в кафтане? — продолжала она, обращаясь к мальчику постарше. — Разве тебе холодно?
— Рубашка больно плоха, — отвечал тот, поглядывая искоса на Елизавету Николаевну, и вдруг, как будто струсив, он поворотил налево кругом и скорым шагом отправился к воротам. Он, видно, испугался, чтобы за изорванную рубашку его не побранили. Маленький догонял его рысью и едва за ним успевал.
— Уморительные! — сказала Елизавета Николаевна, глядя им вслед: она заметила, что у живой изгороди, в кустах, их дожидает девочка лет двенадцати. — Соня, надо их воротить, узнать, чего они так испугались?
Соня тотчас побежала в ту сторону, где дети стояли все трое в кучке и что-то пересказывали друг другу. Как она их ни уговаривала, мальчики не пошли, и убежали: она привела одну девочку.
— Отчего ты с ними ко мне не пришла? — спросила её Елизавета Николаевна.
— Чего и ходить с пустыми руками? — отвечала та. — Я ж им говорила, что и их прогонят.
— Да мы совсем их не прогоняли.
— А всё же, веников-то их не взяли? Уж какие это цветы... одно только слово.... Вот мои намеднясь так были цветы.
— А какие такие? Я что-то не помню, — спросила Маруся.
— Такие рогатенькие, их ночью искать, так и то по духу найдёшь.
Девочка говорила об ночных красавицах или орхидеях.
— Зачем же ты пришла на гору, если ко мне идти не хотела? — сказала Елизавета Николаевна.
— Я сестру дожидаю, — она одна боялась сюда идти, ну, я и сказала, что её провожу — вон она идёт — она живёт там.
На гору поднималась с другой стороны девочка, поменьше первой.
— Разве вы не вместе живёте?
— Нет, сударыня.
— Ведь вы сёстры? Чего же вы не вместе живёте?
— Оно вот что: дедка-то у нас один, а матки всё же две, у кажной своя.
— А понимаю, вы верно двоюродные сестры?
— Так, так, двоюродные.
— Как тебя зовут?
— Акулей.
В это время другая девочка с робостью подходила и как-то жалась около изгороди.
— Поди приведи её сюда, — сказала Елизавета Николаевна Акуле.
— Отчего ты нас боишься, — спросила Маруся вновь пришедшую девочку Дуню, черноглазую, черноволосую, худенькую, тонко и хорошо сложенную; она была ростом поменьше Акули.
— Я не боюсь, — отвечала она, — только боюсь беспокоить. Вот Акуля смелее, говорит ничего, иди...
— Она, верно, тебя постарше?
— Нет, сударыня, старше я, никак полгода, да Бог мне росту не даёт.
— Зачем же вы пришли?
Дуня опустила голову. Акуля подошла ближе к Елизавете Николаевне и сказала ей вполголоса:
— У Дуни матка больно нездорова, то есть моя-то родная тётка. Дуня поэтому лекарства пришла просить.
Тогда Дуня подняла на Елизавету Николаевну глаза. Она не плакала — но лицо её в одну минуту облилось слезами; выразительные чёрные глазёнки заблестели как хрусталинки.
— Дайте, Христа ради, лекарства, — сказала она.
— А чем мать твоя нездорова? — спросила Маруся.
— Вот какой у ней живот, — объясняла Акуля, показывая от себя на аршин, — и всё под сердце что-то подкатывается, чуть-чуть дышит, так и задыхается....
— Это болезнь тяжкая. Давно ли она больна?
— Никак второй год, — говорила Акуля. И Дуня обтёрлась рукавом, подперлась рукой под щёку и дрожащим голосом сказала, не сводя глаз с Елизаветы Николаевны:
— Боюсь остаться сиротинкой.
Маруся с Соней переглянулись; на глазах у них были слёзы, жаль им было девочку.
— Есть у тебя отец?
— Нет, сударыня, он давно помер, я ещё махонькая была, — Дуня так глубоко вздохнула, точно сердце её распадается.
— В этой болезни пособить трудно, особенно не видавши больную, — заметила Елизавета Николаевна.
— Коли угодно, мы её к вам привезем? — спросила Акуля.
— Кто вы?
— Мы с Дуней, мы сами телегу запряжём: мужики наши и тятя на работу ушли, да мы справимся, ничего... Сейчас запряжём, она кое-как влезет, мы пособим и привезём, — отвечала Акуля.
— Лучше же сестра моя Вера Николаевна съездит её проведать, —продолжала хозяйка дома, — лежит она или ходит?
— Она больше сидит в самом углу под образами, сидит и день, и ночь; когда сползёт и кое-как по избе побродит... а прилечь ей невмоготу — не может, — говорила отрывисто Дуня, между тем слёзы так и струились по её лицу.
Можно было подивиться, что такая ещё маленькая девочка так глубоко чувствовала свою печаль.
— Ты не плачь, Дуня, — сказала ей Маруся, желая её утешить или подкрепить,— слезами не пособить.
— Как же маму-то не жалеть? — спросила Дуня, взглянув на Марусю с выражением. —  Никак нельзя, — продолжала она, потряхивая головой и зажмурив глаза.
Вошла Вера Николаевна и сейчас же вызвалась поехать проведать больную. Маруся просила взять её с собой. Велели запрячь Мухордку в деревенскую их тележку.
Когда она была готова, в неё сели тётя Вера, Маруся и Дуня. Вера Николаевна всегда правила лошадью сама, когда объезжала больных.
Мать Дуни и семейство её дяди жили на хуторе, в одной версте от Змейского. Подъехав к их избе, Дуня соскочила первая с тележки на землю и бросилась в калитку. Дядя Матвей, брат матери, вышел встретить господ. В самых дверях с ними ещё столкнулись Марфа, его жена, и трое мазаных и голоногих ребятишек.
Изба была маленькая, курная, неопрятная. В ней было и жарко, и душно. Бесчисленное множество мух так и шумело около крошечного окошечка. Стол вынесли в сени, а на полу постлали соломы, и на ней полусидела, полулежала несчастная больная, упираясь сгорбленной спиной в самый угол. Несмотря на страшную полноту живота, потому что бедная страдалица доживала последнее время тяжкой водяной болезни, она ещё была страшнее на лицо — такое оно было худое, жёлтое, страдальческое; голые её руки, ничем не покрытые, высохли, как соломинка. Толстый суконный кафтан кое-как прикрывал ноги. Она тяжко и громко стонала и охала.
Вера Николаевна встала перед нею на колена и спросила:
— Скажи мне, милая, чего ты хочешь? чего желаешь?
— Смерти, моя сударыня, одной смерти, больше ничего не хочу.
— Твоя Дуня просила у нас лекарства, так мы и приехали на тебя посмотреть и спросить, не хочешь ли ты чего покушать или испить?
— Благодарю, матушка, благодарю, родимая. Если твоя милость будет, пожалуй мне чего-нибудь покислее, да похолоднее. Всё во мне сгорело, даже язык как кол, еле им ворочаю.
Вера Николаевна продолжала расспрашивать больную, но ясно видела, что с лекарствами делать тут было нечего. Маруся стояла возле неё с грустным выражением лица; она мысленно сама у себя спрашивала: «И зачем я сюда приехала? Лучше бы осталась дома».
Жестокая болезнь этой женщины, жалкая нищенская её обстановка, всё это вместе наводило на неё невыразимую тоску. Дуня пристально смотрела то на тётю Веру, то на Марусю; глазёнки её так и бегали с любопытством. Она всё думала, что господа пособят её матери, и в нетерпении всё ждала этой помощи. Она провожала их до тележки и, не говоря ни слова, всё думала, что вот они сейчас ей скажут, что мать её будет здорова. Но они сели в тележку, поклонились ей ласково, ни одного слова не сказали — и поехали.
— Ах ты, Господи! — выговорила девочка с глубоким вздохом, глядя им вслед по дороге. Она постояла, пока тележка была в виду, а потом воротилась в избу.
Когда Мухордка поворотила за воротца, и трое ребятишек заперли их за тележкой, Маруся припала к плечу тёти и, сама от себя скрывая свои слёзы, сказала:
— Скучно, тётя! Ведь как её бедную жаль, каково валяться так на соломе, в этой чёрной, курной избе?
— Она ко всему этому привыкла, мой друг, и страдает главное от тяжёлой болезни, — утешала Марусю Вера Николаевна, — умирать, право, всё равно.
— Нет, я ни за что не хочу так умирать... — прервала её Маруся, — это должно быть ужасно...
— Поверь, моя милая, что умирать решительно всё равно, на мягкой ли постели, на соломе или на голом полу! Я насмотрелась на смерть в Севастополе, и убедилась, что блажен только тот, у кого боли телесные не слишком тяжки, кто твёрд духом, кто любит Бога и верит в жизнь лучшую. Только ему легче умирать.
— Тётя, отчего же ты с этой женщиной не поговорила о Боге и будущей жизни?
— Сегодня вечером я опять к ней схожу, снесу питья или чего другого; и может быть, и удастся, не навязываясь бесполезно, как-нибудь коснуться этого важного вопроса для её душевного облегчения.
— Тётя, ты возьмешь меня с собою? — спрашивала Маруся, забывая, что за минуту только перед этим она раскаивалась, зачем поехала к больной. Доброе сердце девочки всегда неодолимо призывало её на всякое доброе дело, и первое впечатление потому было всегда лучшее. Проведать больную — дело благое, тем более что каждый искренний вздох, каждая слеза за страдания ближнего у Бога сочтены.
Когда спал жар, часу в седьмом, Вера Николаевна собралась идти пешком на хутор. Кроме Анатолия, четверо старших детей объявили, что и они пойдут с нею, и если она прикажет, то останутся на улице, чтобы больную не потревожить. Вера Николаевна несла в небольшом мешке бутылку с клюквенным питьём, белого хлеба, кусок сырой говядины и несколько солёных огурцов. Лекарств она никаких с собою не взяла, потому что хорошо видела, что лекарства уже не могут помочь.
Дети наперерыв отнимали у неё мешок, но она никому его не уступила.
Когда они подошли к избе, Дуня сидела на лавочке у избы и держала на руках и в подоле кошку с тремя котятами. Она вскочила, и котята мигом разбежались врассыпную во все стороны, только сама кошка не отходила от ног Дуни; она увивалась ласково, подняв свой хвост трубою, мурлыкала, и головой и ушками прижималась к её подолу.
— Какая милая кисурка, — сказал Алёша.
— Лучше нашей Катафейки и на свете нет, — отвечала Дуня, схватив кошку на руки и целуя её с нежностью. Кошечка была большая, с зелёными искристыми глазами, чисто белой шерсти с серыми пятнами; хвост её был точно в серых колечках, а кончик его, как пушистая белая кисточка, так и покачивался в мягких движениях во все стороны.
— Какое смешное имя, Катафейка, — заметила Соня, — я никогда такого не слыхала.
Вера Николаевна и Маруся пошли в избу, дети остались на улице и продолжали разговаривать с Дуней и заигрывать с Катафейкой. Дуня и другие ребята, набежавшие со всех сторон, ловили котят и забавно бросали их по очереди перед самыми ногами господ; а котята, как будто понимая, что их обязанность занимать гостей, точно мячики вскакивали на ноги, разбегались с уморительными ужимками, подрыгивали хвостом, и мяукали жалобно; как будто созданные с мягкими костями, котята изгибались в руках крестьянских детей, лучше всяких фокусников и акробатов. Дети наши совершенно были довольны, и смеялись от души.
— Они точно бескостные, — говорил Алёша, глядя, как Дуня, свернув одного из них клубком, сунула его себе под мышку; но котёнок тут же выскользнул и влез к ней же на шею, цепляясь лапками за ворот её рубашки.
В избе не так было весело. Больная мать Дуни, на той же соломе, измученная и усталая, взглянула на вошедших тётю Веру и Марусю своим угасающим взором, сказала слабым, но глубоко тронутым голосом:
— Спасибо вам, родимые, что вы пообеспокоились; ох, тяжко мне! выбилась я из сил!
— Я тебе принесла кисленького питья; не хочешь ли напиться, — спросила её тётя Вера, и тут же налила питья в деревянную чашку. Больная потянулась поспешно к ней; надо было видеть, как она схватила чашку худощавыми своими руками, с какою жадностью поднесла её к губам и принялась пить. Потом, покачивая головой, сказала:
— Уж как хорошо — умирать не надо, так хорошо.
В этих простых словах ясно выразилось, что и при самой тяжкой, мучительной болезни может быть минутное облегчение.
— Я принесла тебе ещё говядины и солёных огурцов; захочешь, тебе сварят кашицы, — продолжала Вера Николаевна. Она знала, что в водяной болезни больные не теряют ни вкуса, ни желания поесть до последнего дня жизни.
— Матушка, да стою ли я того, чтобы ты так обо мне заботилась? Тебе Господь за то воздаст... Я простая мужичка — и спасибо-то сказать не умею... —Она ловила руку тёти Веры, чтобы её поцеловать.
— Мне твоего спасиба и не надо, — отвечала та. — Бог велит всем людям помогать друг другу, особенно в скорбях и болезнях. Мы должны это помнить и исполнять по силам. За что тут благодарить. Каждому человеку своя очередь жить, болеть и умирать.
— Я желаю смерти. Бог видит, что желаю, чтобы покончить с муками. А скажи, родимая, отчего мне так страшно? — боюсь я смерти? Жить больше не могу — вот тут, — продолжала больная, указывая на грудь, — дышать не дает, видно, конец приходит... а боюсь, сама не знаю чего.
— Надо молиться Богу. Он отнимет у тебя страх. Подумай только, во всю твою жизнь, кто был твой помощник? Кто тебя питал? Кто согревал? Господь охранял тебя целую жизнь. Придёт смерть, Он же милостивый встретит твою душу, и как Отец Небесный отогреет на груди Своей. Чего же бояться....
— Грешна я, матушка.
— Но грехи твои не больше же милосердия Божия; ты грешила почти с юности твоей, но Господь тебя миловал. От чего же ты думаешь, что теперь после твоей трудовой жизни и такой жестокой болезни…
— Правда, правда, что жестокой…
— После твоих мучительных, бессонных ночей, Он тебя вдруг покинет. Да этого быть не может. Напротив, Господь посылает человеку смерть, чтобы она вела его к Нему и к Спасителю нашему Иисусу Христу. Ты знаешь, что Иисус Христос искупил все наши грехи — тем, что умер за нас на кресте?
— Знаю, знаю, сударыня....
— Чего же нам бояться смерти? Ты веришь ли в Бога? — спросила больную тётя Вера твёрдым и торжественным голосом.
Больная начала креститься; всё её внимание обратилось заметно на слова тёти Веры, она отвечала:
— Верю.
— Веришь ли в Иисуса Христа, Сына Божия?
— Верю.
— Веришь ли ты в Духа Святого? Его никто не видит и никогда не видал, потому что Он Дух. Но когда мы думаем о Боге, когда мы Ему молимся и Его любим, этот Святый Дух соединяет незримо наши души с Богом. Веришь ли ты этому?
— Верю, — повторила больная, но как казалось бессознательно; она всё крестилась.
— Святая Троица: Бог Отец, Иисус Христос и Дух Святой тебя не покинет, тебя спасет и помилует, только молись Ей. Давно ли ты приобщалась?
— Великим постом.
— Пошли и теперь попросить священника ещё раз тебя приобщить. Покайся в своих грехах; мы все около тебя помолимся, чтобы Господь успокоил твою душу и утишил твои страдания, чтобы дал тебе, бедной, вздохнуть свободнее. Ты веришь в Святую Троицу — верь же, что Она, по Святой воле Своей, может тебя поднять от тяжкой болезни, и может даровать кончину мирную, тихую...
— Уж где же меня поднять, полумёртвую? Только бы мне умереть как должно, по-христиански! — сказала больная с глубоким вздохом. —  Матвеюшка, — обратилась она к брату, который стоял тут же у печки с женой и ещё какими-то бабами, — сходи к батьке и попроси его пожаловать со Святыми Дарами.
— Ты увидишь, моя милая, помолишься, и страх твой пройдёт, примешь Святое Причастие и успокоишься, — утешала тётя Вера бедную страдалицу.
Маруся всё время стояла и слушала. Она любила Бога, любила ходить в церковь и молиться; приобщиться после говения было для неё великое, отрадное торжество, какой-то дивный, божественный праздник. Вся радость этого праздника была таинственная, и прямо по словам Святого Евангелия соединяла её с Богом. Тронутая разговором тёти с больною, она думала про себя:
— Дай Бог, чтобы, причастившись, она успокоилась!
— Вы нас известите, когда будет у вас священник, — сказала тётя Вера, — пришлите хоть Дуню.
— Надо сперва избу вымыть и прибрать, — отвечала больная, — надо свечи к образам припасти и поставить. Надо бы всё чистенькое надеть... но на грешное моё тело никакая рубаха не лезет....
— Не беспокойся об рубашке, я тебе пришлю чистую и широкую, — говорила ласково тётя Вера, — у нас семья большая, чай найдётся.
Больная и все остальные её родные, присутствующие в избе, кланялись и благодарили. Благодарность их была гораздо больше за посещение и за обещанную рубашку, чем за тот невидимый свет, который тётя Вера желала словами христианскими пролить в их невежественные и тёмные души. Они, может быть, и чувствовали что-то отрадное, что-то усладительное, слушая её, но мало развитые, мало её понимали и ещё менее старались даже понять её.
Их винить не следует, а подумать только, сколько лет сряду воспитывают и учат человека, чтобы образовать его ум и сердце; как же не прощать простому народу его неведение? Доброе последствие посещения тёти Веры умирающей было уже то, что она пожелала помолиться, причаститься Святых Тайн и тем исполнить долг христианский, заповеданный людям Самим Иисусом Христом.
Возвращаясь домой пешком, Маруся взяла тётю под руку и спросила:
— Мне кажется, тётя, она ничего не поняла из того, что вы ей говорили; какая же польза от такого причащения? Я не пойму этого.
— Маруся, Иисус Христос на тайной вечери в самый тот день, когда Иуда Искариотской предал Его Иудеям, установил таинство Святого причащения. Слушай же со вниманием: Он, разделяя между учениками своими хлеб и вино, говорил им: «Приимите, ядите, сие есть тело Мое, за вас ломимое» и потом, подавая чашу, продолжал: «Пейте из нее все; сия есть кровь Моя, яже за многия изливаемая во оставление грехов», потом ещё сказал им: «Творите сие в Мое воспоминание». На этой же вечери Он говорил им, что будет предан в руки народа, что Его будут мучить, распнут на кресте, потому что не верят, что Он Сын Божий и что Его учение — учение Божественное, но что в третий день после Своей смерти Он воскреснет. Тогда только люди уверуют, что Он был Сын Божий, что Он тот самый Спаситель, которого Бог обещал людям через Своих пророков за множество веков; что Он послан был на землю, чтобы всею Своею жизнью, полною милосердия и чудес, Своими страданиями и смертью на кресте, Своим чудесным воскресением искупить грехи людей всего мира и научить их, как должны они жить; поэтому Он оставил им через Апостолов и учеников Своих Святое Евангелие, то есть благую весть.
Ты знаешь, что всё точно так случилось. Несмотря на то, что Иисус Христос был лучший, кротчайший и милостивейший из людей, Иудеи Его взяли, связали, били, мучили, судили и наконец распяли на кресте. В самый час смерти Иисуса Христа, ты помнишь, что земля дрогнула, камни распались, завеса церковная разорвалась сверху донизу. Многие гробы открылись, и покойники из них вышли. При виде таких неслыханных чудес сотник и воины, которые составляли стражу около распятого Иисуса, испуганные и устрашённые с трепетом говорили: «Воистину Он был Сын Божий». Они тогда поверили, что Иисус Христос был давно обещанный всеми пророками Спаситель, что он действительно был Сын Божий, и весть эта быстро разошлась в народе. Когда же в третий день после своей кончины Иисус Христос воскрес и явился Марии Магдалине в Гефсиманском саду, и потом являлся ученикам своим в Галилее и на море Тивериадском, и наконец при их глазах вознёсся живой в небеса, они все так твёрдо, так непоколебимо в Него уверовали, что разошлись по всем землям с пламенною любовью и ревностью проповедовать Евангелие и крестить людей во Имя Отца, Сына и Святого Духа. Эта горсть людей, бедных, простых, не учёных, не боялись ни языческих царей, ни злых врагов и гонителей, ни мудрых, ни богатых, ни холода и голода, и их любовь нелицемерная к Иисусу Христу побеждала все препятствия; люди крестились, и Евангелие становилось новым законом, который утверждал жизнь их на совершенно новых основаниях и условиях. Иисус Христос, через своё Евангелие или свой закон, обещает всем людям жизнь бессмертную, то есть после смерти, — жизнь другую, бесконечную, в которой всякий человек получит награду за добрые свои дела, и наказание за дурные. Если бы все люди жили так, как предписывает Евангелие, на земле был бы рай, и между ними царствовало бы одно добро. Но люди грешны, слабы, они любят закон Иисуса Христа искренним сердцем, но не всегда имеют довольно твёрдости, чтобы его исполнять, и поступать по его повелениям. Они часто делают зло и впадают в грехи — вот от чего они боятся смерти. Им страшно, чтобы Бог их не наказал за то зло, которое они делали другим людям. Между тем Господь Бог желает, по Своему милосердию, чтобы все люди спаслись, и потому в Евангелии Иисус Христос Сам сказал, что грехи человека всё-таки не так велики, как милосердие Божие, и что Господь всегда готов простить грешника, если он раскается искренно и будет просить прощения. Прощение это мы можем получить со Святым Причастием, которое напоминает слова Спасителя: «Сие есть тело Мое, за вас ломимое», «Сия есть кровь Моя, яже за многия изливаемая, во оставление грехов», «Творите сие в Мое воспоминание». Слова и обещания Иисуса Христа должны быть нашею неизменною надеждою, потому что в них наше спасение. Помолиться и причаститься Святых Таин значит примириться, соединиться с Богом, как же этого не сделать, когда наша земная жизнь подходит к концу, и открывается жизнь другая, неведомая, непостижимая, но вечная, Иисус Христос пошёл на вольные страдания и смерть ради всех людей, ради мудрого и неучёного, богатого и бедного, здорового и немощного. Его Святое Искупление было за всех, будем же стараться чтобы все, кто может, к Нему обращались с сердцем чистым и искренним — они будут спасены, и Господь даст им и в будущей жизни светлое местечко. — Ах Маруся, какое блаженство этому верить!
Если наша больная причастится, увидишь, как она успокоится — Господь соединится с нею. Понимаешь ли ты меня?
— Понимаю, тётя, совершенно хорошо понимаю, — отвечала Маруся.
— Прощение, оставление наших грехов мы не можем получить от самих себя. Нас прощает один Бог, через милосердное искупление Сына Своего Иисуса Христа, Который Своим телом и кровью дарует это прощение...
— Да, именно так, я понимаю теперь, совершенно хорошо; дай Бог, чтобы бедная больная поскорей причастилась — а что Бог простит ей её грехи, в этом мы и сомневаться не можем. Как она мучится и страдает! Как тяжело дышит, какой ужасный живот… — говорила Маруся, прижимая к себе с нежностью руку тёти Веры.
Меньшие дети бежали вперёд, рвали по канавкам незабудки и собирали камешки. Соня раза два подбегала к сестре с какими-то расспросами, но, замечая, что разговор идёт у них серьёзный, не решалась ему мешать и возвращалась к братьям.


Окончание к Главе IX


На другой день рано утром, пока дети ещё спали и одна Маруся кормила около кухни цыплят, вытряхивая из кармана хлебные корочки и крошки, прибежала Дуня сказать, что у них ждут священника и что мать собирается причаститься.
Вера Николаевна и Маруся тотчас же пошли пешком на хутор. Когда они открыли дверь в избу Матвея, то заметили, что в ней было чисто  прибрано — пол и лавки вымыты, окошки обтёрты. Больная сидела на лавке в чистой, ими же присланной накануне рубашке, голова её подвязана была белым платком; но страдальческое лицо ещё более как будто похудело и побледнело; она едва шевелила губами. Матвей зажигал возле образов свечи. В маленькой этой горенке собрались все родные, близкие и дальние, ребята кучкою теснились наперёд, наконец вошёл и священник.
Началась служба, все молились, старый и малый, самые маленькие ребятишки бессознательно клали земные поклоны, стукали усердно головёнками об кривой, почернелый пол. Перед исповедью все вышли вон, но это продолжалось очень недолго, священник спешил приобщить больную, он видел, что она чуть жива.
Однако она в полном сознании приняла святое причастие, трепетною, слабою рукою несколько раз перекрестилась; подняла на всех присутствующих уже помутившийся, последний взгляд, как будто со всеми хотела проститься, и тут же вдруг её голова опустилась на грудь... она скончалась без смертельных мук, без борьбы, без страданий....
Все её окружающие и священник сам стояли неподвижно, переглядывались молча, недоумевая, действительно ли кончила жизнь бедная страдалица. Первая к ней подошла Вера Николаевна, взяла её за пульс, потом приложила свою руку к полуоткрытому её рту, и по минутном молчании перекрестилась и сказала:
— Скончалась; царство ей небесное!
— Померла, померла, царство небесное, — шептали кругом в избе.
— Разве она померла? — спросила Дуня, взглянув с испугом на мать; бедная девочка как-то робко засуетилась.
— Она задремала, — продолжала она, бросившись прямо к умершей и заглядывая ей в лицо, что было довольно трудно при поникнутой её голове.
Тётя Вера взяла Дуню за руку, обняла ласково и тихо вывела из избы. Дуня не сопротивлялась, но глядела на неё дико и сердито.
— Дуня, мама твоя улетела к Богу, — говорила успокоительно тётя Вера.
— А куда это? — спросила девочка.
— На небеса, вот туда, высоко и далеко.
— Как же все говорят, что она просто померла?
— Она действительно умерла. Теперь глаза её не видят, уши не слышат, ничего не болит; тело совсем умерло, хоть что хочешь с ним делай....
— Как же это? А вы говорите, что она улетела к Богу? разве вы видели?
— Улетела её душа — а души никто видеть не может.
— Почему же вы знаете, что её душа улетела? — спрашивала нетерпеливо Дуня отрывистым голосом.
— Потому что душа человека никогда не умирает, умирает только тело.
Но Дуня не понимала, да едва ли и слушала Веру Николаевну; она оглядывалась беспрестанно на все стороны, смотрела вслед священнику, который пошёл по улице направо, смотрела, как бабы и мужики то и дело входили и выходили из избы Матвея, поглядев на покойницу, и наконец, когда Дуня заметила, что женщины несут вёдра с водой в избу, она указала на них пальцем со словами:
— Вот, идут обмывать... и я туда побегу, — и быстрее всякой птицы девочка-сиротка бросилась к дверям.
Маруся всё это слышала и видела, она шла следом за тётей, и хотя ничего не говорила, но чувствовала какую-то внутреннюю дрожь; ей ещё впервые пришлось видеть смерть так близко. И холодно, и страшно отзывалось это впечатление в её душе, несмотря на то, что день был такой светлый и жаркий. Все слова тёти гораздо более шевелились в её уме, чем в уме Дуни. В раздумье она сама у себя спрашивала: «Где же тут была смерть? Как она вошла? в окно или в дверь? И как она так неожиданно, вдруг убила больную? Я ничего даже не заметила, совершенно ничего... А душа её? Где же теперь эта душа? Мне кажется, что умирать совсем не тяжело... и чего бояться?»
Они вышли из хутора и повернули в поле. Вера Николаевна шла рядом с Марусей; замечая её углубление, она с нею не заговаривала, чтобы ему не мешать.
— Пусть надумывается, — повторяла она сама себе, — всё-таки ничего не угадает... ничего разумом не поймёт.
И тут же, взглянув глубоко в небо, тётя Вера подумала:
— Дай ей, Господи, веру искреннюю, нелицемерную! В ней одной наше убежище.
Когда они прошли домой, на балконе все сидели за чаем и кофеем вокруг стола, все разговаривали, шутили, и Марусе как-то страшно показалось, как это, они сейчас только видели умирающую, сейчас только эта бедная женщина при ней кончила жизнь, и уже мёртвая и бездыханная сидела с поникшей головой, а тут — все веселы, смеются, как будто ничего не случилось.
Маруся была голодна, но есть ей не хотелось; что-то теснилось у неё в груди, она пошла в свою комнату, закрыла дверь на задвижку, остановилась перед образом Божией Матери, висевшем у изголовья её кровати, и, посмотрев на него, всею взволнованною душой сказала:
—Матерь Божия! Научи меня что такое смерть? Зачем люди умирают? Отчего мне и скучно, и грустно?
Потом подошла к окну и открыла его настежь.
Свежий ветерок ворвался в комнату, пахнув ей прямо в лицо и приятно освежил.
— Маруся, Маруся, — послышался голос Сони на лестнице, — мамаша тебя зовёт, иди завтракать; иди скорей, сегодня у нас отличные булочки и большой крендель. Няня именинница....
— Ах, в самом деле, я и забыла! — подумала Маруся, сходя с лестницы.
Не успела она войти на балкон, как дети её обступили, кто с булкой, кто с кренделем. Она бросились на шею старушки Агафьи Семёновны и, целуя её нежно, поздравляла с именинами.
— Маруся, — сказала ей Елизавета Николаевна, — ступай пить кофе, я хочу вас с тётей Верой сама угостить, за то, что вы сделали дело благое... Иди ко мне, моя милушка.
Как нежно прижалась она к матери, как крепко её обняла и поцеловала. Тётя Вера сидела тут же рядом, и два прекрасных букета цветов красовались перед ними. Сама Елизавета Николаевна намазывала хлеб с маслом, сама подавала его дочери и прислуживала ей с такою любовью, что Марусе даже стало совестно.
— Мамаша, что вы меня так балуете? — спрашивала она мать, целуя её руки.
— Я знаю, что тебе было тяжело, надо же твою душу чем-нибудь полечить... я желала бы её облегчить... Но всё-таки Маруся, я рада, что ты была с тётей Верой...
— Я сама рада! — отвечала Маруся. — Но как всё это удивительно, непостижимо! Ах, мамаша, право, в смерти ничего нет страшного....
— Страшны только тяжёлые болезни и мучения — а смерть не должна быть страшна. Человек сам не умирает....
— Как не умирает? — спросила с удивлением Маруся.
— Умирает его тело, и он перестаёт жить для тех, кто его переживает... а сам он — бессмертен. Смерть переносит его душу невидимо из одной жизни в другую.
— Конечно, конечно так, — прервала её Маруся восторженно, — человек бессмертен.... После смерти он, может быть, будет жить лучше, безгрешно... но где же, мамаша?
— «В дому Отца моего небесного обители многие суть», — отвечала Елизавета Николаевна словами Святого Писания.
Все ещё сидели за столом, как вошел Терентий Егоров с докладом, что пастух Емеля с отцом ожидают у подъезда Владимира Андреевича; надо было видеть, с какою поспешностью все дети повыскакали из-за стола, лишь только услышали имя Емели.
Не прошло одной минуты, и всё семейство высыпало на крыльцо подъезда. Несмотря на жаркую погоду, Емеля был в суконном, толстом кафтане, который волочился ему по пятам. Отец его, крестьянин лет тридцати, жёлтый, как осенний лист, держал на руках новорождённого жеребёнка, и видно было, что хотя в нём весу было и немного, но мужик замучился, — так жеребёнок бился, несмотря на то что был связан кушаком; с мужика пот катился градом.
— Что вам надобно? — спросил их Владимир Андреевич.
Все дети окружили Емелю и мужика.
— Мы пришли поблагодарить вашу милость, — отвечал крестьянин, низко кланяясь.
— Развяжите жеребёнка, ради Бога развяжите, — просила умоляющим голосом Соня, — ах, как он бедненький бьётся....
— Да ведь он, пожалуй, уйдёт, — сказал Емеля.
— Нужды нет, мы его поймаем, — отвечал Алёша, и стал помогать мужику распутывать кушак, которым жеребёнок был связан.
— Емеля его вашей милости принёс, — сказал крестьянин. — Вчера он пас своих свиней и набрёл на него. Жеребёнок, чуть родившись, лежал на дороге. Уж Бог её ведает кобылку, матку-то, как она его потеряла, как он отстал. Сами видите, жеребёнок махонький.
В это время Алёша его распутал, но усталый и измученный жеребёночек дрожал, шатался и едва мог стоять на своих высоких и тонких, как струнки, ножках.
— Надо его покормить, — заметила Маруся, — принести скорей хлеба или овса.
— Он ещё сосунок, — отвечал ей Емеля, — знатно с пальца сосет, a есть не станет... не умеет.
— Прикажите подать молочка в чашке, вот Емеля его и попоит, — сказал мужик.
Дети засуетились, Серёжу отрядили бежать за молоком, Соня и Алёша так и вертелись вокруг жеребёнка, Павлуша его боялся и, ухватившись за няню, всё думал со страхом, что он на него, пожалуй, вдруг кинется. Оля, напротив, манила его своими беленькими пальчиками; а Емеля гладил по шее, на тех местах, где кушаком взъерошили его мягкую, как пух, шерсть; милое и кроткое животное так разумно поглядывало кругом живыми глазёнками; он, может быть, бежать и хотел, да видно не мог, и потому стоял смирно на одном месте.
— Ах ты, милый, — приговаривали Маруся и Соня, — какая мордочка, какие ушки, и хвост, точно пушистое перо! Прелесть что за лошадка! Я бы желала, чтобы она больше этого не выросла, и навсегда осталась такой прелестной и маленькой, — говорила Соня, приплетая всё, что ей приходило на ум.
— Мы пришли вам сказать спасибо, — продолжал мужик, низко кланяясь хозяину дома, — Емеля за кафтан, а я за четверть ржи, что вы изволили нам пожаловать. Спасибо батюшка, больно я зачах, а то никогда не жил подаянием. Вот полтора года, что бьёт меня лихорадка, по два, по три раза в день приходит, и теперь я ни на какую работу не способен; всё из рук валится, ажно тошно на свет Божий глядеть. А где бабе одной всю семью прокормить — моя хозяйка больно работящая, а всё же не сладит — не справится. Мы от этого самого и обнищали...
— Как бы, кажется, лихорадку тебе не вылечить? — спросил Владимир Андреевич. — Она болезнь тяжёлая, несносная, но не мудрёная и не опасная, с ней всегда сладить можно. Да лечился ли ты?
— Чего, батюшка, нашему брату мужику, пожалуй, что лечиться и хуже. Какие у нас лекаря? Бабы знахарки, такие пробовали; чем только они меня не пичкали, не поили! А лихорадка всё та же, трясёт себе каждый день, просто душу чуть не выколотит, так что к ночи всю моченьку отобьёт, свалюсь я совсем без сил и лежу как пласт.
Когда Серёжа принес чашку с молоком, и Емеля взял её в руки, бедняга жеребёнок сейчас понял, что тут ему пожива, встряхнув ушками, он сам подошёл к пастуху. Весело было глядеть, как ловко и скоро обсасывал он его пальцы, и как, в свою очередь, ловко и скоро Емеля опускал их в чашку, и подавал ему их опять.
— Дай я попробую, — просила Соня.
— И я хочу, — кричал Алёша.
— Какие глупости, ну где же вам суметь? — спрашивала их Маруся. — Оставьте Емелю, пусть он хорошенько его попоит, он верно голоден.
Но дети до того суетились, до того толкали друг друга, что чашку опрокинули, молоко разлили, так что опять пришлось за ним послать к ключнице.
— Кланяйся барину, благодари за кафтан, — учил отец Емелю, наклоняя его голову перед Владимиром Андреевичем.
— Да кафтан-то на тебе точно чужой? отчего это? — спросил Алёша.
— Оно на рост оставлено, — отвечал мужик, — кафтан пойдёт не на один год; он у нас Бог даст вырастет. Теперя-то больно маленек.
Во время всех этих разговоров все дети не отходили от жеребёнка, они были от него в восторге. Им казалось, что это живая игрушка, которую каждый готов был тянуть к себе, даже Павлуша осмелился протянуть ручонку, чтобы его погладить, но Елизавета Николаевна порешила сдать его с рук на руки скотнице Наталье, и поручить ей его вспоить и вскормить, пока он будет уметь сам щипать траву и пить из чашки. Он так был высок на ногах, что никак не мог доставать мордочкой до земли, хотя для этого и отставлял правую ножку. Сама природа этим доказывала, что другой пищи, как молока, ему пока и не нужно.
— Что же ты хочешь за твоего жеребёнка, — спросил барин у Емели.
— Мне ничего не надо, — отвечал мальчик.
— Я его на дороге поднял... А чей он — Бог его знает.
— Емеля сегодня всё утро пас своих свиней на том же месте, — говорил мужик, — всё поджидал, не пройдёт ли обратно кобылка, не спросит ли кто про жеребёнка? А мы с женой дома с ним нянчились, сначала и сосать-то он не хотел. Теперя, поди, как знатно научился этому делу. Вот вторые сутки прошли, а никто об нём и не справляется.
— Я думаю, его действительно можно вспоить и вскормить, — сказала Елизавета Николаевна, — но ведь и вам бы он, верно, пригодился. Бог даст, будет лошадка....
— И, матушка, где нам его кормить? Мы и сами чуть сыты. Емеля с радостью отдаёт его вашим молодым господам, пусть их с ним потешаются. Его можно так приручить, что он как собачонка будет за ними бегать.
Отправив жеребёнка к скотнице Настасье, господа занялись лихорадкой бедного мужика, и тётя Вера пошла за лекарством. Дети, видя, что Емеля был весь в поту, стащили с него кафтан и увели бегать по гигантскому шагу и качаться на качелях.
Такого рода незначащими обстоятельствами и происшествиями разнообразилась их вседневная, деревенская жизнь, и нельзя себе представить, сколько прелести придавали ей самые обыкновенные события. Привыкнув глядеть на крестьянских детей, как на равных, они обращались с ними просто, добродушно, да и те, в свою очередь, нисколько их не дичились, и им было оттого вместе весело. Скажу к чести наших деревенских ребят, они держали себя скромно, честно, и во всё лето никто не заметил за ними на Змейском дворе какого-нибудь дурного поступка.
Иногда являлись они с зайчатами за пазухой, или с гнездом птиц, или с наловленными раками, и радость Змейских детей была неописанная.
Иногда, вдруг на дворе начнётся какая-то суета. Забегают взад и вперёд, и садовник, и дворовые, и ребятишки.
— «Рой, рой!» — послышится со всех сторон, иной несёт лестницу, другой решето, все спешат в огород, где стоят ульи. Старик пчеляк, седой как лунь, упираясь на свою узловатую палку, спешит туда же, и видно по улыбающемуся лицу, что и он бы побежал, когда бы силы были; у него от радости сердце бьётся, что пчёлки его милые во второй раз роятся.
Наши петербургские молодые люди, не видав никогда, как водятся пчёлы, при общей суматохе бегут также без памяти посмотреть поближе на все интересные события общественной пчелиной жизни. Слушают старика пчеловода, как какую-нибудь лекцию, и видят на деле, с какою осторожностью обходятся с молодым шумящим роем, как берегут его, чтоб он не улетел, как радуются, когда удастся благополучно снять его в решето, а позже, отыскав матку, посадить в новый улей.
Анатолий, Алёша и Иван Иваныч много о пчёлах читали, но живая их история под глазами несравненно была интереснее всякой книги; она знакомила их с их нравами, привычками, с их неутомимыми трудами и затверженным наизусть, чуть ли не с сотворения мира, умением устроить и наладить своё новое хозяйство. Человек несравненно более пользуется пчелами, чем им помогает. Они и без его вмешательства с должным порядком умеют роиться, умножаться, и производить в двадцать раз более мёду и воску, чем это нужно для их скромной общины. И сколько бы пропадало этого добра, если бы человеку оно не понадобилось.
Владимир Андреевич, со своей стороны, находил полезным, чтобы сыновья его ближе знакомились со всеми отраслями нашего богатого сельского хозяйства, которому предстоит великая будущность, если за него наконец примутся с познаниями, на новых экономических началах, которые вводятся помаленьку, и развиваться могут только постепенно.
Для младших детей были своего рода удовольствия: если корова непрошеною гостьей забредёт в сад, кто бы из детей это ни увидал, то подымал и шум, и крик, и страшную суматоху.
Даже большой Анатолий для потехи Павлуши и Оленьки бросался, схватив в руки что попало, её выгонять. Если индейки, ковыляя, забирались как-нибудь сторонкой в цветники, тогда все, и старый и малый, спешили спасать рабатки и цветы от долгошейных и глупых этих птиц, несмотря на злость и гнев красноносого индюка, которого все дразнили и никто не боялся.
Особенно Алёша нападал на него с ожесточением. Алёшу всего более забавляло, когда, защищая индюшек и цыплят, индюк спесиво распускал перед ним хвост и крылья, царапал ими медленно по земле и глокотал, точно ему прописали лекарство — горло полоскать. Тогда Алёша принимался его передразнивать, и так похоже, что все помирали со смеху; а индюк всё более и более выходил из себя, шея его унизывалась красными и синими бусами, красный нарост на носу так и трясся; подняв все перья ершом, он поворачивался медленными движениями то направо, то налево, а сам так и норовил как бы Алёшу ущипнуть, но он такой глупый и неповоротливый от природы, что ему никогда этого не удавалось, и Алёше стоило на него замахнуться прутиком, чтобы, подобравшись скромно и опустив хвост, он являлся вдруг простой птицей и уже со страхом утекал от своего гонителя подобру-поздорову.
Никого эти сцены так не забавляли, как Оленьку, Павлушу и маленькую Лизу. Индюк была их радость, их потеха. Они называли его «любезный дурак» и всегда просили Алёшу его подразнить и «поплясать с ним», как выражалась Оля.
И не перечтёшь всего того, что в деревне на каждом шагу для городских детей было и весело, и ново. Всей сельские работы, в которых они могли принимать участие, были для них праздником.
Сенокос в хорошую погоду считается чуть ли не праздником даже и для деревенского населения. На работу эту идут с песнями, — женщины даже любят принарядиться, и труд общими силами как будто и легче, и веселее. Для того, кому не случалось прежде видеть, как убирают сено, быть тому свидетелем, да если и самому работать, — несравненное удовольствие. Дети все без исключения принимали участие в сенокосе. Иные сами правили лошадьми, возили целые охапки сена на санях, сделанных из ивняка, другие сгребали его в кучи, маленькие валялись в этих кучах, вдыхая в себя свежий его аромат. Мамки, няни, все были тут налицо. Даже серьёзный кандидат Иван Иваныч забывал, что уже полтора года прошло, как он кончил свой курс в университете, он возился и бесился с мальчиками до поту лица и изнеможения, как школьник, вырвавшийся с ученической скамейки в поле, на простор.
— Я люблю, когда наши юноши расшалятся, — говорил Владимир Андреевич жене. — Посмотри, как Иван Иваныч свирепствует, любо глядеть...
— Мало ли он бедный высидел годов в душных комнатах над книгами, с утра до ночи, а иногда и всю ночь напролёт? — отвечала Елизавета Николаевна. — Пусть его отдохнёт и наберётся сил и здоровья. Уж какой он тщедушный, просто жаль видеть.
И как благодетельно действовал этот образ жизни на здоровье всех жителей Змейского. Чистый воздух, живая и свободная деятельность, веселье, мир и согласие, какие это верные и могучие средства быть здоровым и запасаться силами и на будущее время. Как счастливы те, кто может ими пользоваться.
Миша и Кондраша накололи дров, по требованию Василисы перенесли их по большой охапке к ней в кухню и приютились на пороге пустой амбарушки отдыхать. Солнце село, золотые сумерки точно окрасили в жёлтую краску всю окрестность. Вечер был чудесный, и тёплый, и мирный. Весь трудовой люд собирался уже на покой. Сидя рядом, оба мальчика молчали. Миша вынул из-за пазухи небольшой кожаный кошель, который висел у него на шее на ремешке, высыпал из него деньги на ладонь и начал их пересчитывать.
— Все целы, — сказал он.
— А много ли всего? спросил Кондрата.
— Три рубли, двадцать восемь копеек. А у тебя сколько?
— Не знаю, мои лежат завёрнутые за печкой, у меня кошелька нет. Я думаю, будет около того. С Змейских господ мы получили за работу почти поровну, ну и за Мухордку поровну... А знаешь что, брат Михайла?
— Нет, не знаю, а что?
— Да вот оно что, меня всё раздумье берёт с твоим дядей Висарьоном.
— Ну его... поди, как я на него зол...
— Чего тебе злиться, он нас научил, где Мухордку искать, мы нашли, нас и наградили... А вот что худо, он половину денег велел к себе принести... беспременно принести...
— Чтоб я ему эти деньги отдал? Да ни за что!
— Да ведь мы обещали?
— А какое дело, что обещали? Мы думали, ему кузнечиха ворожит, ну, тут ещё грех не велик, пусть их ворожбой занимаются... А выходит не то, он, пожалуй, и конокрад и мошенник, — нет, нет, брат, я теперь ему и одной полушки не дам, не то что половины...
— Знаешь, брат, что? — я боюсь...
 — Чего?
— А дяди твоего, ведь он нас стращал, что худо будет, если мы ему денег не отдадим.
— Вот-те на! Да что он нам сделает? Чего его бояться. Как есть старый хрыч — и больше ничего.
— А ну, как он на нас, что-нибудь... эдак со злости... и кузнечиха ваша, пожалуй, пособит, недаром она ведьмой считается...
— Я их не боюсь; плевать мне на его угрозы. Был бы он человек с христианской душой; а уж какая тут душа, самая грошовая, пожалуй, что и гроша за неё дать нельзя.
— Мне всё думается, как бы он не осерчал, он и дорогу сюда знает...
— Экой ты, Кондраша, не смекнёшь. Что ему до нас, когда его самого чуть к сотскому не стащили. Он больше за себя боится, если учинят суд и расправу, ведь ему худо будет, сошлют в Сибирь, или в остроге насидится....
Этим разговор их кончился, Миша, почёсываясь с большим хладнокровием, пошёл в богадельню ужинать. Он, как говорил, что дяди не боится, так и действительно его не боялся, лёг спать и тотчас же заснул; он и забыл, что у них с Кондратьем была об нём речь.
Кондратий долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок; впечатлительный и бойкий, он далеко не был такой сильный и крепкий, как Миша. Между крестьянами, как и между нами, есть природы более нервные, у которых воображение живее, и вместе с ним большая чувствительность, иногда робость и трусливость. Кондрашу мучили его собственные мысли. Не то казалось ему дурно, что они обещали Висарьону отдать половину полученной награды и не отдали, что было бы сомнением совести, но главное он боялся, как бы им старик злом не отомстил; ему мерещилась его некрасивая фигура, кривой глаз с бельмом, взъерошенные длинные волосы; всё казалось мальчику, что он лезет на него и попрекает за деньги, а кузнечиха, страшная и злая, ему грозит кулаком, и Кондрашу так вдруг в пот и бросит. Он приподнимался на своей лавке, поправлялся кой-как, приваливался снова на свою подушку, зажмурив крепко глаза, чтобы скорей уснуть. Но чем более он напрягал усилий, тем более сон бежал от глаз его.
— Кондраша, что не спишь? — спросила его бабушка, заглядывая с печи.
— Не спится, сам не знаю, — отвечал мальчик.
— Ничего у тебя не болит?
— Ничего.
— Выйди на лесенку, посиди, да погляди на тёмную ночку, она сейчас сон нагонит.
Старушка повернулась на другую сторону, надёрнула на голову свой кафтан и почти тут же захрапела.
Кондрата подумал, подумал, да и вышел на двор, присел тут же на лесенке и задумался, упираясь на локоть.
Ночь была тёмная, безлунная, зато звёзды так и сияли разными узорами на тёмной небесной синеве. Свежесть ночного воздуха так и обдавала мальчика. По улице и по горе кое-что неясно было видно, но избы, ворота, амбары, и даже высокие берёзы и вязы точно спали в совершенной тишине. Ничто не двигалось, не шевелилось, ни одного голоса не было слышно, ни собаки, ни петуха.
— Разве вот что, — думал Кондраша, — не сходить ли завтра к Михайлу Васильевичу и так с глазу на глаз не рассказать ли всё, как было? — он глядел перед собою в глубину ночную, и всё тот же вопрос неотвязно шевелился у него на уме. — Пусть он нас рассудит; Михайла говорит: не дам, ни полушки не дам... Оно точно, что жаль денег, хотелось и мне мои два рубля маме отдать; у нас две овечки околели — хоть бы одну купить. А как этот старый греховодник нашепчет какой грех на нашу скотину? — вот чего боюсь. Пожалуй, с его нечистых слов и корова падёт, и лошадь зачахнет. Оно бывает, злой человек хуже, чем собака. Собака хитрить не станет — зла так зла. А поди-ка, как прикидывается этот кривой Висарьон, ниже травы, тише воды... а сам чуть-чуть в острог не попал....
— Ишь сколько звёзд! — продолжал думать мальчик, подняв глаза к небу. — И все разные. Иная большая, другая поменьше... всех, я думаю, не пересчитаешь. Вот тут они точно стадо, в кучу сбились, а тут будто пологом сверху завешено...
Просидел он и проглядел минут с десять, которые ему целым часом показались, потом зевнул и подумал: никак и взаправду ночка тёмная на сон манит. Главное было в том, что как только решился он поговорить с глазу на глаз с Михайлом Васильевичем, его сомнения и волнения сейчас поулеглись, поунялись, и сон стал его клонить. Он воротился в избу, прилёг на лавку и через две минуты спал крепким сном.
На другой день, покончив свою домашнюю работу, пошёл он к Михайлу Васильевичу и застал его одного.
— Дедушка, — сказал он, кланяясь и снимая шапку, — пришёл я тебе поведать дело с глазу на глаз, чтобы никто того не знал, да вот и не знаю, как быть... Ты сам нас учил: «Давать слово крепись, а давши держись», — я дал слово, что никому не скажу.
— Ну, лучше и не говорить, — отвечал учитель.
— Да и молчать мне страшно, боюсь беды...
— Если так, то я тебе обещаю, что от меня никто, ни один человек об этом деле не узнает.
— Я ж это и вперёд знал, за тем и пришёл.
После этого Кондраша принялся рассказывать подробно всё дело об отыскании Мухордки, как они в выселке виделись с Висарьоном и каким образом благодаря его показаниям нашли наконец и лошадь.
Кондраша был правдив до малейших подробностей, но когда дело дошло до денежного условия с Висарьоном, он и сам того не замечая, привирал со страху, как кривой старик пугал их и тем, и другим, и чуть ли не смертью, если они половины денег ему не принесут.
— Как они с кузнечихой занимаются ворожбой и, пожалуй, действительно сделают им что-нибудь по своей злобе.
Михаил Васильевич положил ему руку на плечо и остановил.
— Постой, постой. Кондраша; первое, знай, что вся эта ворожба вздор, пустяки, что ею можно только застращать глупых людей, да бессмысленных ребят. Есть люди злые, они зло и делают, да тут никакого колдовства нет; верь же мне, что я тебе говорю правду. Ну, теперь рассказывай далее.
Кондраша наконец дошел до того, как, въехав на Мухордке на двор Змейских господ, они застали расправу с Висарьоном, как мальчик пастух обвинял его при всех, как старик запирался, что он даже родного племянника Михайлу будто не признавал.
— Он косым-то глазом всё в другую сторону смотрел, чтобы только на нас не глядеть. Тут мы слышали, что его к сотскому вели, он у барина в ногах всё валялся, и барин простил, ради того, что лошадь домой пришла.
— Я ж и тогда, как он у нас в богадельне лежал, видел, что человек он плохой, — заметил Михаил Васильевич, — ну, тогда дело другое, с отмороженными руками и ногами он погибал, нельзя было разбирать, следовало приюить, приберечь — а теперь, на месте Змейского барина, я бы его негодного старичишку не простил, ни за что бы не простил.... и был бы он у меня в суде....
— А как же нам теперь быть? — спросил Кондраша.
— А вы что тут? какое вам дело?
— Дедушка, я про свои деньги; мы обещались половину барской награды ему отдать.
— Да думали ли вы, что он конокрад?
— Избави Бог, мы думали, что все-то эти дела с пропажей лошадок он по ворожбе знает — все на кузнечиху думали, что она ему нашёптывает и ворожит; чего уж, Миша родной ему племянник, и он в ум не брал такой оказии. — Я, дедушка, его боюсь.... Ну, как он нам зло наворожит?
— Полно тебе с твоей ворожбой пустяки говорить. Не видишь ли ты сам, что тут и ворожбы с Мухордкой никакой не было. Сам Висарьон отвел её и спрятал её с другими лошадьми в лесу, сам же вам и место показал, значит ему за это никакой награды давать не следует.  Вору потакать не то что стыдно, а и грешно.
— Значит, я свои деньги приберегу себе.
— Береги, любезный, и постарайся только употребить их на дело: я думаю, у тебя отродясь столько денег в руках не было?
— Правда, что не было, затем их и жаль было....
— Не хотелось отдавать, — спросил Михаил Васильевич, лукаво поглядывая на мальчика.
— Не хотелось.
— Чего уж не придумал? И околдуют его, и сгубят, и убьют, и все из того, чтобы целковики из кошмы не вылетели. Ах вы народ неразумный, нескоро вы научитесь на правду своими глазами смотреть. Что вам ни врут, вы всему верите. Иди, брат, с Богом. Деньги твои никто у тебя не отнимет.
— Спасибо, дедушка, — отвечал Кондраша с сияющим лицом, успокоенный Михайлом Васильевичем. Все его опасения исчезли как дым, и весёлый и довольный он побежал домой отдать два рубля за овечку.


Мария Ростовская.


(Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.
Публикатор выражает сердечную благодарность Михаилу Лепёхину за помощь в разыскании оригинального текста М.Ф. Ростовской и предоставление его копии)


Рецензии