Доктор Пётр

(Перевод рассказа Стефана Жеромского «Doktor Piotr»)


                Стефан Жеромский

                Доктор Пётр

   
    В комнате пана Доминика Цедзыны темно и тихо, но, несмотря на это, старик не спит. Опершись спиной о подушки, полулёжа в кровати, погрузился в удивительные раздумья, ночной тишиной вознесённые до небывалых высот. А ночь тиха абсолютно. Лунный свет, пробив толстый слой инея, побелил, словно извёсткой, стёкла, неподвижно остановился на поверхности старой мебели, двух стен, части потолка и пола, будто скованный морозом, точно так же как освещал этой ночью гниющие на дне водоёмов заваленные льдом деревья. В щели за печью иногда отзывается сверчок, в углу комнаты глухо отсчитывают старые напольные часы, последний памятник былого великолепия. Пение сверчка и тупой стук маятника доставляют пану Доминику некоторое труднообъяснимое облегчение. Если бы не эти два милостивых звука, ему бы, наверное, разорвали сердце толчея и буря чувств, и лишило бы рассудка нашествие грустных мыслей. Когда из тёмных углов комнаты начинают показываться призраки страха, когда в сердце разгорается беспомощная печаль и слёзы жестокой боли жгут глаза, сверчок начинает шептать громче, будто бы выразительно, слог за слогом, проговаривая:

«И призови Меня в день скорби; Я избавлю тебя, и ты прославишь Меня»*.

    Эти удивительные фразы, совет или молитва, сокрытые в звуках ночного насекомого, являются единственной и последней точкой опоры для выбитых из привычной колеи мыслей одинокого человека.

    Несколько раз зажигал свечи, полагая, что свет его успокоит. Напрасно. Как только гасла спичка, ему на глаза попадалось письмо от сына, которое напоминало, где находится и каков он - источник его мучений. Теперь его охватило желание ещё раз посмотреть прямо в глаза своему несчастью, поднялась из немощи духа смелость «печальных аж до смерти»: запустить зонд вглубь раны, ощупать её всю, воочию убедиться, что она неизлечима – ну, и гори оно всё синим пламенем!

    Нацепил очки, расположил письмо за свечкой и медленно, вполголоса принялся читать:

    Мой дорогой отец!

    Из всех моих золотых мечтаний дьявол скрутил и зажёг сигару. Когда-то я бахвалился своими математическими способностями, меня всего распирало от гордости, когда друзья шутили, что я, ещё в лоне матери, будучи шестимесячным эмбрионом, в ожидании своего появления на подол дифференциального исчисления, от скуки решал алгебраические задачи о гонцах. Теперь же я проклинаю как те, якобы, способности, так и эти глупые исчисления. Мне бы пасти коров на лугу, а может даже и свиней…

    Однако, что я вокруг да около! Мои приключения развивались следующим образом. Примерно с три недели назад вызывает меня профессор и даёт почитать письмо некоего Джонатана Мундслея, химика, бывшего профессора одного из английских университетов. Этот господин, оставив кафедру, открыл частную лабораторию и просит нашего старого выделить ему самого способного среди ассистентов нашей политехники, и намерен поручить такому человеку руководство этой халупой. Обещает платить двести франков ежемесячно, предоставить жильё, любые материалы, какие запросит химическая душа, обогрев и другие удовольствия, ну и практически безграничную свободу в работе. Когда я прочитал это письмо, профессор забрал его у меня, аккуратно сложил, спрятал в ящик, скривился по своему обычаю, флегматично дал руку на прощание, сел за своё бюро и уставил нос в бумаги. Я удивлённо смотрел на его лысый череп, а старый недотёпа буркнул:

- Туда я уже написал… Необходимо взять тёплые брюки и шерстяные носки. Известное дело, туманы… Город Халл расположен на берегу моря. Если у пана нет денег, могу дать в долг триста франков без процентов на три месяца. Да… Только на три месяца.

    Мне стало ужасно неловко. Неужто мне суждено, взяв на себя звание способнейшего среди химиков, поехать в шерстяных носках до моря аж в сам город Халл? Почему кому-то другому не предоставилась такая честь и кому-то другому не выпал столь счастливый жребий. Ведь это случай! В мастерской Мундслея, без заботы о завтрашнем обеде и сегодняшних заплатках на ботинках, можно работать не только над открытием новенького, но и утверждать выковырянные в своих собственных мозгах гипотезы.

    У этой химии есть свои заморочки… Как только человек влезет в подобное болото, а тем более унюхает дела неисследованные и крайне заманчивые, его сразу захватывает такая портняжная страсть нахождения новых «течений», что готов даже не вспоминать о шерстяных носках. А кроме того, мой Папуля, увидеть Англию, её настоящую великую промышленность, эти чудеса цивилизации, эти гигантские прыжки человеческого гения! Я собрался и вышел. Посидел на Стапфервеге, а оттуда, гонимый беспокойством, двинулся в город. Вместо того, чтобы позвать народ до Кропфа, где традиция строго-настрого запрещает обмывать всякие события, направился к озеру. Не помню, как очутился на дороге, ведущей в Вестминстер. Тёмный туман купался в бурных волнах: рыжие, потёртые, выщербленные склоны гор местами выныривали из него, словно фантастические острова; жалобно кричали чайки, скользя над самой водой.

      Итак, думал, еду в край земноводных англичан, еду на море, на далёкое и незнакомое море… Напрасно так долго тешил себя надеждой, что поеду в другие страны, что после восьми лет увижу иной пейзаж. Напрасно в течение последних трёх лет выслал столько отличных рекомендательных писем в Лодзь, Згеж и тому подобные Пабяницы, прося о месте с оплатой в сорок, тридцать, ладно – на худой конец, чёрт побери! – в двадцать пять рублей за месяц работы. Зря возносил к небесам свои химические таланты, перечислял имеющиеся патенты, обещал отыскать новые способы печати на ситцах. Только скомпрометировал себя в собственных глазах и глазах святой науки. Там евреи и немцы всё открыли, заняли все места и подталкивают большую индустрию. Я размечтался о том, что англичане, мой Старичок, «mit Pompe und Parade» заберут к себе, что мы справим себе новую одёжку (одних только сапог козловых с голенищами по две пары на каждого), наберём табаку, сахару, чаю, колбасы и бог весть чего ещё, что будем по вечерам как последние портные поигрывать в домино и светлой памяти Козиков вспоминать …
    Козиков! Помнишь ли, отец, тот холм за нашим садом, поросший кривыми соснами и низкой колючей травой? Сам не знаю, отчего так люблю думать об этой дыре.

    Помню как-то… После долгих и крепких морозов, после тяжёлой зимы настал первый по-настоящему тёплый, даже жаркий день. Это было в самом начале марта. Около полудня неожиданно обнажилась от снега вершина холма, вылезла из скорлупы и зачернела над горизонтом уродливым горбом. Я стоял тогда возле окна и проводил урок репетиторства с учеником – помнишь его, папа? Это был Кудлатый Кавица. Что-то меня кольнуло. Не помню, каким образом прекратил урок, выбежал во двор, подозвал фольварчных собак и «во весь опор» через пашню, через пастбище, без шапки!.. До сего дня храню в сердце те минуты, те чувства, будто это было вчера. По иглам, веткам, по коре сосновых стволов сплывали огромные грязные капли, тяжело капали на сугробы и дырявили их насквозь; каждый закостенелый стебель, каждый пень, камень, каждое дерево, каждый предмет втягивал, глотал всеми порами солнечные лучи и становился в мгновение ока источником тепла. Вокруг деревьев, кустов, сухих стеблей трав, вокруг камней, колышков дрожали перед глазами огромные ямы и в них показывался светлый мягкий песок. Каждое его зёрнышко, насыщенное теплом, казалось, жарится и разгорается, распространяя на своих замёрзших товарищей радостный огонь. Зёрна песка испаряли снег снизу, деревья и кусты поливали его тёплыми каплями, канавы и пашенные полосы, казалось, будто двигают сдавленные снежные хребты. С далёких полей шёл густой пар, словно тёплый дым, стоял и перемещался по равнине, дрожал и поблёскивал над холмом.

    Стайка воробьёв согревалась и тревожно чирикала на ветках сухой вербы. Их распущенные, как у индюков, крылья сбивали с веток лёд и иней, клювы нетерпеливо клевали обвешанную сосульками труху. Мне тогда казалось, что вся стайка поёт одну удивительную и никогда не слышанную песню, проникающую до мозга костей. И потекли, наконец, первые вешние воды, буйные, внезапные, резкие, как слёзы неожиданного счастья. Сочились по бороздам, прокладывали себе глубокие русла в посиневших, вырезанных санями колеях, лились по верху снежного наста, тихо и радостно журча. В нашей речушке воды прибыло, появились шумные водовороты, обнажались берега, и по ним сплывала, словно нефть, жёлтая, редкая, размокшая глина. Стволы прибрежных берёз нырнули в реку и принялись сосать корнями эту живую воду…

    Я впал в исступление: спускал ручейки, облегчал сброс водопадам, копал каналы, ставил запруды… Радовался всем сердцем, что окостеневшим стеблям тепло, что уже ни один воробей не замёрзнет, и первый раз в жизни протягивал детские руки к той великой неведомой…

    Это место ещё там? Вопрос достойный головы и пера доктора Петра Цедзыны. – Разве неправда? Ах, да! Человек, которому отнимут раздробленную руку, постоянно чувствует боль в пустоте на всю длину руки. Часто я просыпаюсь после крепкого сна с этой непроходящей болью в пустоте. Вот придёт новая весна… Увижу её в туманах, задымленных фабричной сажей, и как здесь, так и там буду нести в своей душе глубоко вонзённые клыки кошмара… И так будет всегда, без конца…

    Я забыл совсем, собственно, о чём хотел писать тебе, мой Старый, мой Дорогой Старый… Я один-одинёшенек на свете, и тебя рассматриваю только как вторую половину себя, как оторванную и бесконечно далеко увезённую половинку души. Не гневайся, что пишу вещи неприятные – пишу как бы к себе самому… Когда стоял на берегу озера, было мне очень плохо. Большие, прозрачные, светло-зелёные волны бежали из какого-то неизвестного места, скрытого в тумане, набрасывались на берег, разбивались об острые камни, и каждая, соскальзывая в глубину, будто вздыхала: «Ты как муравей, выросший в лесу, кого на центр пруда ветры занесут».

    Пан Доминик со злостью отбросил письмо, и, подперев кулаками подбородок, сидел строго, как коршун. Теперь его уже больше не мучали фантастические, беспредметные роения, но выстраивались и логично сопоставлялись мысли, при этом не менее болезненные. Почему под конец жизнь приняла такой оборот? В чем кроется причина этих всех событий? Отчего единственный сын не слушает ни просьб, ни проклятий, ни убеждений, ни приказов, и вместо объяснений пишет сентиментальные и непонятные вещи? Почему не возвращается? Если бы только сюда заявился, то по протекции, после небольшого обивания порогов, нашлось бы для него отличное место, панна с приданым… Почему?

    Дело ясное. Человек не может жить и работать - отвечает себе пан Цедзына, - если кто-то не жил перед ним, и не работал для него. А кто же является этим «кто-то»? – Отец. Через само рождение отец ещё не даёт сыну жизнь – даёт только обетование жизни, воспитание начинает её, и только наследование её утверждает и наполняет. Здесь находится источник обязательности наследования в роде человеческом. Оно является узлом, соединяющим умирающие и нарождающиеся поколения, исходит из того, что является неотъемлемой телесной потребностью, создаёт и увековечивает семьи. Семья без наследования представляет собой случай нелепый, нездоровый, подкинутый человечеству Провидением в качестве мучения... Такое проклятие несём на себе в лице Петруся! Наследование до сих пор было отличительной чертой человечества; посредством него, вместе с плодами труда, отец оставляет сыну результат своих чувств, понятий, рассудительности, открытий и помыслов – словом, всего, что мог получить многолетним опытом. Сын приступает к тому месту, где останавливается отец, и движется дальше по дороге богатства и смышлёности, и таким образом труд переходит из рук в руки, накапливается, развивается, опирается один на другого и формирует пьедестал, на котором вырастает всё выше… цивилизация. В поступательно растущем обществе, если кто-либо хоть раз потеряет нить, уже не способен ухватить её снова, и если отец был неприлежным в труде, то сын страдает за несовершённые им проступки, а несчастья передаются ему вместе с кровью. Наследование удерживает детей в пределах домашних порогов и успокаивает последнее, а потому может самое значительное и значимое старческое потрясение – страсть совместного проживания с потомками…

- Я это всё потерял – шепчет пан Доминик, сжимая виски – и потерял навсегда! Голос старости взывает ко мне о духе и крови, а я словно тот ваятель, от которого требуют законченной в срок скульптуры, в то время как он, кроме идеального образа в своей душе, не имеет в руках даже горсти глины. Восемнадцатилетнего юношу отправил без гроша за границу, на вольные хлеба… что же тут удивительного, что вырос чужим моему воображению современным человеком? Чем же я могу его притянуть? Любовью, смертельной тоской?.. Что нас связывает? Фамилия разве что, к которой он относится, согласно новой моде, с легкомыслием. Он современный человек: сделает с собой, что захочет и как захочет.

    В прошлые времена сын был в руке отца, слушал его и почитал, не имел права ни оставить (под угрозой сурового приговора наших людей), ни печалить, ибо над ним висел твёрдый и мощный, неписаный закон. Теперь он лежит развязанный, из него исчез наш шляхетский обычай. Наши сыновья отошли в свет… Ищут новой правды. Спешат по столбовой дороге, посреди зноя, уставшие, и кажется им, что на ближайшем холме по той дороге лежит не только сокровище, но и счастье духа. Нам приостанавливала бег родительская мудрость, показывая, что эта надежда не более чем пустое мечтание. Их же ничто не придерживает, потому и в душах их нет места «мягким волокнам» нежности. Слабых и никчемных имели отцов. Ах! Велика наша вина!.. но разве только наша?

    Мы, члены широко распростёртой шляхетской семьи, составляли особую общность, были ценным зерном, растущим на поте народа, как на навозе. Разве мы не творили прогресс, не пестовали цивилизацию, разве не развивали правильно наши мысли? Дух времени посеял нас в гмины, как кто-бы четверть отборной ржи посеял в поле убогой вики. Разбились мы на одиночек, выродились и полностью исчезли. И что с того, что я приспособился, пошёл на службу к первому встречному баловню судьбы, к сыну какого-то перекупщика, к выскочке, который при помощи различных протекций, подношений, покорного целования манжет дошёл до диплома инженера и возможности грести деньги с железнодорожных путей? Что с того, что тяжело вырывал с корнями свою гордость, как кости выламывают из суставов, что научился гнуть спину и работать как самый последний из моих бывших парубков? Что с того, что, подавив в себе отвращение, я уселся на карусель современных понятий? Не перестал быть собой и не превратился в мещанишку.

    Во стократ печальнее, что не понимаю своего сына, никогда не стану его другом, никогда не удостоюсь его сочувствия, его, единственного на всём белом свете существе от моей крови. И ничего уже не произойдёт в этой сонной жизни, кроме одного события, достойного внимания, кроме смерти. Петрусь поедет в Англию. Это значит, что, когда я буду умирать, когда кто-нибудь милосердный известит его телеграммой, он, даже если очень поспешит, приедет только на следующий день после похорон. После моей жалкой смерти… Никогда уже больше не потрогаю руками его волос и не услышу его самого. Я уже забыл, как он разговаривает, никак не могу вспомнить звучание голоса. Постоянно в чьём-то разговоре он отзывается, кружится вокруг моих ушей, и каждый раз пропадает. Никогда не окину взором его фигуры, его мужских, широких плеч. Он был ещё такой худощавый, мизерный в тот вечер, когда провожал его, даже не предчувствуя, что навсегда. До конца, до последней минуты жизни буду вслушиваться, ожидать, как неразумный – напрасно.

    В эту минуту старый шляхтич снова чувствует в себе леденящее веяние страха.

- Он совершенно обо мне забудет – шепчет побледневшими губами. – Ни разу обо мне не подумает… Да что там… не подумает! Он добровольно, сознательно разорвёт отношения, перестанет писать, закроется. Его разум заполонят какие-нибудь воображения. «Что такое отцовство?» - задаст себе вопрос какой-либо современный философ. Насобирает доказательств и покажет с неоспоримой очевидностью, что отцовство это иллюзия чувств, определённая моральная привычка, которую вследствие таких и этаких причин следовало бы из душ истребить. Может, даже… о, несчастье!.. был бы даже прав! При этом совсем не будет подлым или глупым, но всего лишь образованным. Никто на него за это не пожалуется, никто даже не обвинит. А по какому праву?

- Надо спасаться – говорит старик, заламывая руки.

    Холодный пот стекает у него со лба, сердце ударяет твёрдым, громким, медленным боем. При помощи силы духа, мощной и тонкой, некоей личности, собранной по крупицам из моральных глубин существа, пан Доминик старается исследовать свой разум, пробудить его, натренировать и заточить на борьбу с софизмами сына.

- Я тебя научу, шут гороховый, я тебе объясню, я докажу, что ты лжёшь – говорит глухим и твёрдым голосом.

    Болезненное, напряжённое, бесплодное обострение умственной деятельности выдаёт ему предложения странные и жалкие. Старик хватается за них и отпускает, ищет другие, а то выслеживает самые бестолковые мысли сына, точно так же как гончая выслеживает следы косули во время снежной метели, когда их заметает вихрь.

- У химии свои заморочки… И поэтому летит на конец света. И что для него какой-то старый дед, у которого судьба по очереди забирала всё – вплоть до последней тряпки и последней иллюзии!   

    Всей силой отцовского сердца проклинает эту науку. Какая-то способность, то, чего нельзя ни уничтожить, ни ненавидеть, забрала у него сына, подобно смерти.

- Отдай мне его! – клянчит старик. – Одолжи хотя бы на один целый день. Больше не надо.

    Где-то очень далеко, в снежных сугробах, раздаётся свист пролетающего поезда, внезапный, проникающий, как крик о помощи. Потом снова наступает мёртвая тишина. Блеск лунного светила медленно приближается к кровати старика, который, свернувшись в клубок, мечется, плачет в этом тёмном углу и бормочет свою монотонную, горестную жалобу.



    Пан Теодор Бияковский (называемый Бияком) окончил Институт Путей Сообщения в тот самый период времени, когда неизбежные экономические условия пораскрывали бумажники, нашептывая: «Сгребай сюда, прекрасный монумент!..». Не только писательская тенденция напевала дифирамбы во славу инженера и освещала его фигуру бенгальскими огнями, но ещё, как дополнительное счастье, мудрые девы**, умеющие, как известно, ловко учуять дух времени, неожиданно зажгли свои лампы, раскрыли лебединые лона и, бодрствуя, ожидали стук выгодного жениха. Пан Теодор ещё лучше, нежели девы, почуял дух времени и решил соответственно жениться. Бывал тогда в доме богатого варшавского канатчика, очаровательная дочь которого бережно лелеяла в своей памяти несколько первых страниц из труда Бокля***.

    Пан Теодор родился в Варшаве, вероятно, на Крахмальной улице, где его отец держал на углу скромный, бедный, но опрятный шинок. В отроческие годы малый Теось забавлялся с группой младших и старших родственников, скажем так, в местных канавах, выбивал стёкла соседским старозаконникам**** и остался бы навсегда в состоянии варварства, если бы не одна счастливая случайность. А именно, владелица дома, в котором располагалось заведение «старого Бияка», дама сверхчувственная, на лице которой время оставило свои глубокие следы, получила одним прекрасным утром меткий выстрел из рогатки, натянутой рукой маленького сорванца. Камень застрял в её высокой прическе и принёс престарелой панне несколько дней плача и моральных страданий.

    Велела позвать к себе Теося, долго на него смотрела и, наконец, сказала:

- Иди, дитя, учиться будешь.

    Хлопец оказался сверх ожидания способным, легко одолел подготовительный класс и, втайне даже от заливающего любые дела Бияка-старшего, сдал в гимназию. И там двигался с наградами из класса в класс, тихо и скромно. Писал опекунше открытки на именины, целовал колени и ручки, а после её смерти вынужден был, сиротка, много нацеловаться манжет, пока не поступил в Высшую Школу, где закончил математическое отделение и при различной помощи этих и тех добрался до Института.

    Всё у него шло гладко. Не буду воспевать о всех его продвижениях, приключениях, попытках, изменениях в способах мышления и местах пребывания, будет достаточно сказать, что он построил много красивых мостов, больших вокзалов, проложил огромное количество путей и что, прежде чем минуло десять лет с момента окончания учёбы, наш монумент уже имел несколько десятков тысяч рублей, выгодно размещённых в надёжном месте. Занимать должности по эксплуатации не торопился, всегда старался водиться с важными рыбами и ассистировать при строительстве новых дорог. Деньги текли в его карманы широкой рекой, мелкая неоднократно оказываемая услуга, ловко вставленное льстивое словечко, умелая, внешне невинная операция, более того, удачная варшавская шуточка – по новой наполняли бумажник, временно опустошённый после очередной инженерской вакханалии. И это ещё не говорю о результатах глубоко и систематически продуманных планов действия…

    …Посреди улыбок судьбы наш инженер, стоит признать, не позабыл об убогой семье с Крахмальной улицы. Вёл за собой целую когорту не только братьев, но также близких и далёких кузенов, из которых каждый по прошествии недели деятельности под наблюдением добродетеля хаживал при часах и тратился на модные гавелоки*****. На южном побережье Крыма пан Теодор владел фешенебельной виллой, где царила его прелестно расцветшая супруга, бывшая читательница боклеев и миллов. Там было чудно: вдали волновалось море, вокруг расстилался субтропический лес. Казалось, что пан Теодор до конца жизни в свободное время будет отчитывать то одну, то другую страницу Декамерона (потому что мудрые книги раздал на память невыспавшимся телеграфистам), как вдруг нежданно явился демон беспокойства…

    …Именно в это время в стране начались строиться железные дороги. – Пан Теодор был тут как тут и принял новый вызов. 

    Сразу после получения права на начало работ к нему приплёлся совершенно разрушенный земский обыватель, Доминик Цедзына. Сначала он исполнял на строительстве железнодорожного полотна обязанности надзирателя, погонщика человеческого стада, позже как-то счастливо попал в поле зрения нашего предпринимателя и стал использоваться в других целях. Странно выглядел этот элегантный осанистый старик с лицом пана, всегда изысканно и чисто одетый, гладко причёсанный и тщательно выбритый, когда стоял в дверях перед небрежно развалившемся на стуле Бияковским. Инженер испытывал демократическое упоение, держа бывшего господинчика у порога и обращаясь к нему: «сейчас пойдёшь, мой пан Цедзына…» или «столько раз уже говорил пану Цедзыне…», или «нужно шевелить мозгами, пан… как там тебя… пан Цедзына».

    Лицо старого шляхтича никогда не выдавало даже следа гнева, тени обиды или видимости удивления. Иногда только по его сжатым губам проскакивала тоскливая, почти детская усмешка, иногда потухшие глаза ещё больше заходились мглой и притворялись ничего не видящими. При этом никогда пожирающее его унижение не выходило наружу в тоне или содержании речи.

«Это тоже честь, один из пунктов чести. – Думал. – Я и так пан, ты же и так хам».

    У этого человека была только одна отрада и надежда. Как только наступал вечер, когда промокшие от пота работники бросали лопаты и, приняв пищу, валились в каменный сон, когда панове инженеры рассаживались для игры в винт, Цедзына шёл вдоль полотна к соседнему местечку.

    Тогда его голова гордо вздымалась, глаза наполнялись блеском, губы шептали: «Петрусь… ох, Петрусь». 

    Он стучал в окно почтмейстера и любезнейшим, боязливым голосом спрашивал, нет ли письма на имя Доминика Цедзыны? В случае если получал ожидаемое письмо, то быстро с ним отходил, лаская конверт пальцами и прижимая его к губам. Потом в своей убогой комнатушке ставил у кровати свечку и принимался читать. Читал медленно, странным способом: не пробегал глазами сразу всё письмо, а выкрадывал из него одно, два предложения, несколько слов – и складывал письмо. Бывало, конец письма прочитывал только на третий день после получения. Когда ему досаждали, когда его обижали, когда чувствовал, что его грудную клетку что-то начинает давить, будто железным обручем, и кровь ударяет в голову, тогда трогал боковой карман сюртука, где носил пачку писем от сына, и успокаивался. В каждую минуту передышки, во время обеда или короткого перерыва в работе, доставал листочек и вдумывался в какое-либо обычное предложение. Тогда мягкая улыбка, словно луч солнца, проясняла его деревянное лицо и снимала с него застывшую озабоченность.

    На отдалении версты от продвигающейся насыпи, относящейся к зоне ответственности пана Теодора, посреди полей торчала высокая гора, поросшая можжевельником и увенчанная серым зубастым хребтом известняковых скал. Гора относилась к фольварку Заплотье, а фольварк принадлежал некоему пану Юлиушу Полихновичу. Инженер обратил внимание на данную гору сразу после начала работ, исследовал скалы, нашёл в них богатое содержание карбоната кальция и небольшое количество чужих примесей, заметил, что склоны и осыпи указывают на богатые залежи отборной глины - так что спустя несколько дней по своём приезде, забрав с собой пана Цедзыну, поехал в фольварк к Полихновичу.

    Спускался вечер, когда повозка приближалась к Заплотью. Фольварк располагался у самого подножия горы. Его окружал четырёхугольник высыхающих тополей. Здания находились в плачевном состоянии: превратившаяся в руины винокурня вытягивала к небу, словно кости скелета, лишённые своего покрытия стропила, крыши сараев прогибались до земли, тут и там валялись жерди разрушенных изгородей. Каменистая дорога со множеством вызывающих тревогу ям миновала некое подобие ворот и далее вела через двор. Огромная чёрная крыша господского дома съезжала со стен назад и одним своим концом практически касалась земли.

    Когда экипаж наших предпринимателей остановился перед крыльцом, в двух окнах дома горел свет. В дверях показалась какая-то фигура.

- Это ты, Шулим? – громко спросил стоящий на пороге.

- Нет, это не Шулим – ответил Бияковский. – Барин дома?

- Да кто же там, чёрт возьми?

- Здешний барин дома?

- Барин?

- Можно с ним увидеться?

    Особа исчезла, и практически одновременно в окнах погас свет. Наши путешественники поднялись на крыльцо, но обнаружили двери закрытыми. Бияковский постучал.

    Никакого ответа.

- Странное дело! – заметил пан Доминик.

    Инженер спустился с крыльца и заглянул за угол усадьбы в поисках другого выхода. Там должны были быть какие-нибудь двери, так как за домом происходила беготня, белые силуэты проникали в дом и выходили из него в сад, таща какие-то тяжёлые предметы, нечто в роде шкафов, зеркал, диванов, столов, картин.

- Необычный дом – сказал про себя крайне удивлённый буржуа. – Видно, данный гражданин выезжает, или что тут, чёрт побери, происходит?.. В такую то пору… пан Цедзына…

    Пан Доминик меланхолично кивнул головой и тихо вздохнул.

    Из крапивы и зарослей сирени, в конце концов, вылезла какая-то бабища, подошла к Бияковскому и бесцеремонно уставилась ему в глаза.

- И кто же вы такие? Откуда пожаловали?

- Мы с железной дороги, хотим поговорить со здешним паном – обратился к ней пан Цедзына. - У нас есть дело до пана. Хотим купить у него скалу… Слышишь? Есть тут где ваш пан? Можно его увидеть?

- Так вам пана нужно? – задумалась баба.

- Ясно же, что не тебя.

    В этот момент из темноты вынырнула другая тень.

- Панове железнодорожники… ага… Прошу, пожалуйста… Марына, бегом лампу зажигать. Вели нести обратно… К вашим услугам… Полихнович.

    Двери, ведущие с крыльца в сени снова открылись, и прибывших проводили в большое помещение с низким потолком. Там стояла разная мебель и лежали вещи в определённом распределении: комод был выдвинут на середину комнаты, на нём лежало несколько картин в грубых позолоченных рамах и зеркало, стол был забросан грудой ремней, кнутов, плёток, упряжи, охотничьих сумок и предметов для охоты; распахнутый сундук обнажил нутро, полное грязного белья и поношенной одежды. На кровати, покрытой истёртым одеялом, почивала огромная псина из семейства догов, а на видавшей виде кушетке спала маленькая лохматая собачка. Хозяин усиленно пытался при помощи выкручивания фитиля добыть из закопчённой лампы пламя поярче. Это был молодой человек лет около тридцати, немного сутулый, с лицом увядшим и изжитым.

- Садитесь, панове - говорил, сбрасывая со стульев на пол перемешанные части мужского гардероба и пододвигая колченогие стулья гостям. – У меня тут немного по-холостяцки, и всё это из-за судебных исполнителей… Финтик!.. Вон, подлец!..

    Лохматый пёсик нехотя поднял голову и, махая хвостом, переместился на пол.

- Проше пана – начал Бияковский – такое у нас имеется дело: ведь это пану принадлежит гора, вблизи которой мы прокладываем рельсы?

- Гора? «Свинский вред?» Ну, мне принадлежит… и что с того?

- Пан с неё никакого прибытка не имеет?

- Какой же прибыток с такой горы? Шутить, пан, изволишь?

- Ну, возможно, какое-нибудь пастбище – робко вставил пан Цедзына.

- Какое пастбище! – возмутился Полихнович. – Камень на камне и немного можжевельника. Место, подходящее разве что для овсянок… это пан хотел сказать? Но на что панам сдалась эта гора?... Финтик!.. Вон, подлец!..

    Пёсик снова спрыгнул с кушетки, на которую было опять забрался.

- Короче говоря – продолжал инженер – я бы купил у пана камень с этой горы и право добывать глину. Согласен, пан?

- Камень? А, действительно… В общем, пан добродетель, с превеликим удовольствием.

- А что бы пан хотел бы получить за это?

    Полихнович принялся крутить в пальцах папиросу, заложив ногу за ногу так, что острым концом туфли чуть не касался своего носа. Молчал. Только после того, как завершил процесс размещения папиросы в мундштуке и окутался клубами дыма, решительно выпалил:

- Уступлю пану за восемьсот рублей.

   Бияковский начал пронзительно смеяться:

- Семьсот рублей!.. Вздор! И это за место, пригодное только для овсянок… Ха!.. Ха!.. Знаешь что, пан…

- Не семьсот, а восемьсот рублей! Говори, пан, что даёшь. Не люблю, когда мне в нос смеются! Финтик! Выкину тебя за дверь, негодник, доиграешься у меня…

    Пёсик снова слез с кушетки. Бияковский посерьёзнел и надулся.

- Думаешь, пан, что имеешь дело с фраером – сказал молодой обыватель и прищурил левый глаз. – Я, пан, дублянчик****** и знаю, чего стоит эта глинка вперемежку с неким количеством песка, пусть даже и не жирная… Найди, пан, в здешних местах ещё такую глинку и такой камень.

- Кто знает… Может, и найду – сказал инженер, вставая и направляясь к выходу.

- Ну, что пан даёшь? Хочу услышать.

- В любом случае не более ста рублей.

Пан Полихнович глубоко задумался.

- Давай, пан, двести рублей… и чёрт с ним!..

- Нет, пане – холодно сказал Бияковский.

- Ну, что поделать… Дашь, пан, сто пятьдесят?

    Инженер иронично усмехнулся в усы.

- Подпишем контрактик... ладно, чего уж там!.. Может, чаю?

- Поди ж ты, чаю! – неожиданно раздался голос из соседней комнаты. – Он уже тут чаем угощает, а я не знаю, откуда этот чай взять! Глядите!

- Молчать, мартышка! – сказал Полихнович не оборачивая головы. – Может, панам кислого молока с картошкой?..

- Нет, благодарим. Плачу сто рубликов, пишем договор на два лица, есть свидетель, пан Цедзына…

- Пан Цедзына! – воскликнул молодой человек, окидывая гостя пламенным взглядом – пан Цедзына из Козикова?

- Да, когда-то…

- Ещё одним больше!.. Уже пана слили! Ха! Ха!.. Вот это настоящий разгром землячества! Железные дороги теперь, пан добродетель, строишь?..

- Тружусь – скромно ответил пан Доминик.

- Фы! Ну, что ж поделаешь!.. Давайте писать контракт. Во всяком случае, завтра будет что всунуть в зубы панам старозаконным.

    Составили контракт, и поздно ночью предприниматели покинули фольварк.

    По прошествии пары недель у подножия горы функционировала машина по производству кирпича, а на скалах роились людские фигурки. Инженер заявлялся на вершину горы и окидывал любопытным и задумчивым взглядом раскинувшуюся у её подножия территорию.

    Был конец августа, время сельской страды. На полях Полихновича царил абсолютный покой. Бияковский не разбирался в сельском хозяйстве, с трудом отличал в колосе пшеницу от ячменя, однако же его очень озадачило отношение владельца Заплотья к пару. Эти длинные, серые полосы земли, некогда ровно размеченные, теперь представляли собой зрелище грустное, как кладбище. Кое-где однообразный цвет пара прерывало небольшое поле жнивья или картофеля, за ними опять появлялся пар и пропадал аж вдали, соединяясь с неиспользуемой землёй и пастбищем.

    Молодой помещик каждый день приходил на гору, садился на камне, смолил папиросу за папиросой и беседовал.

- Панский фольварк – как-то сказал ему Бияковский – если посмотреть с этой горы, похож на труп.

- Ладно, ладно... На труп!.. Я получил после отца этот фольварк в плачевном состоянии, так что вынужден был внедрить грамотную плодосмену…

- Плодосмену? Где же тут и какие плоды, пан, сменяешь? Тут вообще никаких плодов нет.

- Как это нет?

- Я, конечно, в этом не разбираюсь, только не вижу тут ни ржи…

- А бобик*******?

- Что за бобик?

- Ну вот, а ещё, пан, берёшься критиковать! Видишь, пан, ту зелёную полосу?

- Какой прок пану с какой-то там зелёной полосы или с самого бобика? Я ржи не вижу.

- А та стерня после чего?... После капусты с бараниной?

- Но ведь мужик-то в два раза больше ржи высевает.

- И тем самым губит почву, сеет рожь по ржи. Мужику только позволь, так он Театральную площадь картошкой засадит, но из этого вовсе не следует, чтобы мы, следуя его примеру, уничтожали нашу почву. Тут, однако, хорошо бы иметь немного капиталу…

    Точно уже не помню, как так случилось, достаточно сказать, что пришла такая минута. Когда первые паровозы начали свистеть по новой железной дороге, Юлиуш Полихнович выезжал из Заплотья, увозя в саквояже несколько сотен рублей. Фольварк с парами, пустыми сараями и длинным перечнем долгов стал собственностью инженера Бияковского. Новый помещик какое-то время с наслаждением смотрел на наклонные поля, на уходящий в землю старошляхетский дом и высокие тополя с высыхающими верхушками. Собственное владение! Старый дом – мечтал – будет выделен для управляющего; на горе, лицом к дорожному полотну, возведу скромный, но стильный дворечишко. Однако, наш инженер слишком долго был человеком практичным, чтобы идеалистические мечты о маленьком дворце отодвинули мысли о парах на второй план.

    Как поступить с этими парами? Неужто, вправду, осесть в таком Заплотье и начать вкладывать собранные деньги в борозды, сараи, овчарни? Ездить каждое воскресенье с семьёй в сельский костёл, выслуживаться перед Паном Богом, чтобы рожь градом не побил и от поджигателя уберёг.

    Приехать на лето в сельскую резиденцию, созерцать вдвоём с женой солнечные закаты, гоняться (вместе с тою же супругой) по ароматным лугам за разными бабочками, читать под тенью вековых лип Джованни Бокаччо, даже ловить на удочку пескарей в ручье – сладкие удовольствия, ничего не скажешь; однако, сидеть тут зимой и поглядывать на проезжающие поезда – по крайней мере, неразумно.

    Совсем другие чувства теребили душу пана Доминика Цедзыны. Приобретение инженером фольварка дало ему надежду на получение должности управляющего, возвращение в деревню, к земле, распоряжение всем, как душе будет угодно, на проживание под кровом старой усадьбы. А потому его выслуживание перед Бияковским, послушание и крайняя старательность переходили всякие границы.

    «Этот пан инженер прекрасно знает – думал старый шляхтич – чего стоит пан Цедзына. Знает, что это не какой-нибудь нувориш, гонящийся за прибылью; знает, что такой Цедзына с голоду сдохнет, а не тронет принадлежащего владельцу; жилы себе вытянет для того, кому служит, потому что является человеком, обладающим неведомым для нынешних людей признаком, маленьким смешным старошляхетским признаком – честью».

    Надеждам пана Доминика не суждено было осуществиться.

    Заявились «индивидуалисты» и предложили инженеру раздробить фольварк. После долгих размышлений, после выплаты всех долгов, Бияковский распродал все пары, оставив себе только хозяйственные постройки, скалистую гору и маленький кусочек пашни, прилегающий к саду.

    Лик всей этой территории изменился до неузнаваемости. Вскоре отовсюду на поля фольварка съехались лохматые единоличники вместе с жёнами, детьми, тягловой силой и нажитым скарбом. Тощие клячи колонистов тянули из леса брёвна и гонт********, колёса телег проторяли новые дороги по диким межам, выкапывались колодцы, городились заборы и как грибы вырастали новые дома. Днями напролёт не умолкал стук топоров. Кислые пастбища, поросшие убогой кудрявой травкой, которые, с исторической точки зрения, служили от времён Пяста Колодзея********* до дублянчика Полихновича только местом игрищ и прогулок быстроногим зайцам, пустыри возле леса и отмирающие пары набрали теперь такую значительную ценность, что стали неотъемлемой частью в жизни большого числа людей. Многочисленные взоры с волнением всматривались в эти кусочки земли, и сердца основывали на них свою надежду.

    Когда наступила весна, на целину вышли плуги и отвалили проросшие муравой пласты…

    Когда наступила весна, у подножия горы, носящей в здешних краях имя «Свинского вреда», вздыбились огромные клубы дыма. Припёртый к склону горы огромный цилиндр шахтовой известковой печи выбрасывал во влажный туман снопы искр. Длинные, висящие над пропастью мостки соединяли прокопчённый верх печи с подножием белых скал. В нескольких сотнях метров дальше, ближе к усадьбе, возносилась стройная красная труба кирпичного завода.

    Полосы дыма, плывущие по небосводу, привлекли из укрытых в лесах далёких деревень массы беспорточных с впалыми животами и растянутым пищеварительным трактом вследствие его нещадного перегруза одним картофелем. Пришли и встали перед обликом творца цивилизации. Инженер окинул оком мудреца их увядшие тела, заросших грязью детей, превращающиеся в лохмотья юбки их жён, дочерей, любовниц и милостиво выделил им место в человеческом прогрессе.

    Из отходов от изготовления балок были сколочены жилые бараки в указанных инженером местах и туда заселили прибывших. Начальство над всем производством принял пан Доминик Цедзына, разместившийся в двух комнатах усадебного дома. Инженер оставил владение и отправился туда, куда его призывали заманчивые экономические условия. Перед выездом научил старого шляхтича, как тому следует вести дела, где размещать места добычи глины, как засыпать в печь камни и формировать из них свод, как распознать по сильному свечению извести, что угольная кислота из камней вышла, как избегать образование «волчков», как управлять пламенем, входящим в печь из отдельных горелок, и так далее.

    И потянулись однообразные, ровные и очень долгие дни добросовестной работы. Смотритель вставал ни свет ни заря, будил и отправлял на работу челядь, и только поздняя ночь пригоняла его к старой трущобе.

    Многовековые камни стонали под молотами, целые откосы отваливались, подкопанные неутомимыми ударами, огромные валуны, сдвинутые усилием рук, слетали с вершин и разбивались на мелкие кусочки. Остались навсегда глубокие места вклинения и опирания железных ломов, канавки и бугры, оставленные коваными клювами тяжёлых кирок, свидетельствуя о том, сколько мышечной силы приложил тут человек. При помощи рычага - кайла и лома - сдвигались с мест целые скалы, сокрушались колоссальные образования. Отсутствие машины заменил простецкий способ «покорения» природы – плод не мозга, а, скорее, мышцы. Ежедневно с рассветом начиналась встреча палача с каменными массами, которые, прежде чем уступить дерзкому нападению человека, мстили, поджидали любой момент потери внимания, малейшего секундного помутнения сознания. Нависшие глыбы, когда неосмотрительно высвобождалась спрятанная в них энергия, неожиданно срывались подобно ударам молнии, убивая и калеча; каждый камень, прежде чем оказывался брошенным в жерло печи, до последнего ранил, давил, наказывал весом, твёрдостью, острой поверхностью, обжигал огнём и душил дымом, пожирая жизни, как смертельный враг.

    Бесформенные обнажения глубоких пород и обломанные вершины стоят на этом поле битвы, как надгробные плиты и саркофаги. Осенние ненастья и зимние вьюги выбивают на их поверхностях тайные знаки – может, имена «рыцарей культуры», полегших здесь в бою с природой.


    Пан Доминик заснул только под утро. Это не был полноценный сон, но только старческая полудрёма. Едкая, безумная боль не ушла, не успокоилась, но, как топор палача, тяжёлая и неотвратимая, висела во сне над его измученной душой. Снилось ему, что стоит на размокшем валу у берега замёрзшего пруда. Лёд на нём был синий, хрупкий и промокший водой. Вдруг увидел идущую к нему с противоположного конца размытую фигуру. Видение шло, слегка колыхаясь, ловко выделывая круги, едва-едва касаясь стопами гладкой поверхности. И в тот же миг увидел у берега, практически у своих ног, вздымающуюся клубком волну, лопнувший на мелкие крошки лёд, а на воде размокшие, светлые как лён, волосы. Чудесные младенческие кудряшки то разбегались по воде, образуя что-то вроде короны, то липли прядями ко лбу, к светлому лбу Петруся. Старик пытается кричать, но горло сжато и заткнуто, как будто сгустками запёкшейся крови; хочет броситься в воду, но, неизвестно почему, не может её достичь. Наконец, погружает руки по локти и чувствует холод, сковывающий, чудовищный, смертельный холод в жилах, в груди и в сердце. Если бы мог выдать стон, один только стон, один крик… если бы мог хотя бы вздохнуть...

    Сияние зимнего рассвета убелило замёрзшие окна. Послышались грохот распахивающихся дверей в бараках, скрипы шагов по замёрзшему снегу и голоса людей. Пан Цедзына очнулся и обвёл свою комнату тяжёлым взглядом. Небольшое утешение коснулось его души, когда он осознал, что всё, виденное им только что, было всего лишь сном. Увы! Всё, что ощущал перед этим, по-прежнему продолжалось. Предыдущие огорчения снова набросились на него, и как мстительные, рассерженные пчёлы принялись сечь его сердце. Им овладело зловещее чувство неприязни к этой комнате, к начинающемуся дню, а может и к себе, в конце концов.

    Полуодетый, уселся на кровати и тупым, беспомощным взглядом смотрел в угол комнаты. Неслышно для самого себя, едва уловимым движением губ вымолвил:

- Уже бы, наконец, ко всем чертям… умереть…

    Раздался стук в окно, каким обычно один из работников, выполняющий обязанности сторожа, давал знать, что идёт с охапкой дров топить печь. Пан Доминик не шелохнулся. Дикое отвращение и безрассудная ненависть сжали его кулаки. Весь его разум сосредоточился на одной трезвой мысли:

    «Уже бы наконец…»

    Стук в окно повторился и незнакомый голос произнёс:

- Пан Доминик Цедзына дома?

    Старик вскочил на ноги. Всё равно, кто стучит – пусть чужой, пусть незнакомый, только бы не этот парубок в вонючем кожухе.

- Пане Цедзына! – позвал кто-то за окном.

    Вся кровь прилилась к сердцу старикана. Поспешно нацепил высокие сапоги, накинул на плечи лисий тулуп и, подбежав на носочках к окну, начал дышать на стекло и вытирать в инее круглое отверстие. Внезапно прервал это занятие и резко отпрянул к стене. Согнулся дугой, на глаза нашло бельмо, лицо болезненно скривилось, а руки спазматически сжались – и стал говорить, непонятно кому, тихим ровным голосом:

- Если там, за окном, Петрусь, то я отдам… ты знаешь, что я не совру… я тебе отдам…

    Ещё раз сильно-сильно стиснул руки и спокойно пошёл к дверям. Откинул крючок и вышел в сени, широко открыл дверь на крыльцо и сам встал на пороге. На стежке стоял молодой человек в коротком пальто, с дорожным чемоданом в руке. В синем рассветном сумраке старик не мог разглядеть черты его лица, но тот придвинулся на шаг вперёд и промолвил тихо, с непередаваемой сладостью:

- Никак отец.

    Старый Цедзына, глухо всхлипывая, протянул руки и объял пришельца долгой, нежной, ненасытной отцовской лаской.

    Потом насильно потащил его в дом, бормоча отдельные слоги фраз, обрываемых и проглатываемых вместе со слезами. Вырвал из его рук чемодан, расстегнул пальто, выставил на стол из шкафа всяческие бутылки с уксусом, керосином, скипидаром и самогоном, искал стакан в куче из кожи и железа, лежащей в углу комнаты, и постоянно бормотал дрожащими губами:

- Я писал… в Англию… в город…

    Доктор Пётр водил за стариком влажными глазами и не мог произнести ни слова. Наконец, пан Доминик пришёл в себя.

- Небось, замёрз? – спросил, прикрывая глаза ладонью, будто смотрел на солнце.

- Нет…

- Да что я ерунду спрашиваю! Сейчас же печь разожгу.

    Подскочил к печке и начал из-за неё выбрасывать на середину комнаты сухие дрова. Покрасневший и запыхавшийся, позже принялся закладывать их в печь.

- Не стоит беспокоиться – прервал его молодой человек. – Я бы, честно говоря, поспал немного.

- И то правда! С меня, старого, тот ещё остолоп! Малец проехал полсвета. Идём, принесём софу… у меня здесь наша зелёная софа… помнишь… зелёная…

    Прошли в соседнюю, холодную комнату, заваленную разным добром и рухлядью, и передвинули в первую старинную, семейную софу с подвижным верхом.

    Пан Доминик расстелил на ней свою постель и уложил сына спать. Сам же, забавно выгибая ноги, чтобы ступать на цыпочках, удалился из комнаты.

    Едва доктор Пётр приложился головой к подушке, как сразу погрузился в сонную дрёму, какая случается в результате усталости от длительной езды в вагоне. Веки склеились, однако глубоко уснуть не давал будто скрытый в нервах бесконечный треск электрических звонков. На бесчисленных железнодорожных станциях эти звоночки били за окнами тихим, приникающим, настойчивым и жутким голосом, так что, в конце концов, зазвучали в ушах без перерыва. Ему казалось, что всё ещё длится последняя, третья к ряду ночь, проведённая в вагоне. Он дремлет не под отцовской кровлей, а в узком купе, с головой, прислонённой к дрожащей деревянной стене. Ещё слышит стук колёс на расширившихся от мороза стыках, когда поезд гнал на север от Одерберга, и грустное гудение окостенелой земли, глухо стонущей под рельсами: «это я, вот он я, это я…». Под опущенными веками до сих пор стоит голый, раскинувшийся, необъятный пейзаж, каким его увидел тогда, прижавшись лицом к оконному стеклу – пустыню, заваленную сугробами. Вдалеке, в ярком лунном свете, слегка чернеют крестьянские халупы. Длинной шеренгой раскинулись на горизонте – где-то там… В груди путника бьётся не его собственное сердце мужчины, уже столькими иллюзиями переболевшее, а сердце ребёнка, доступное для давно прошедших тревог и печалей. Словно иглы тёрна, пробивают его детские переживания или большое раскаяние, а испуганные губы шепчут:

- Господи, я не достоин…

    Пан Доминик вернулся также на цыпочках, неся в руках вязанку сухих щепок, и принялся растапливать печь. Доктор будто сквозь туман видел его сгорбленную спину и седую, коротко стриженную шевелюру. Моментами ему казалось, что эта дорогая для него голова отодвигается и исчезает, оставляя после себя лишь большую преломленную тень на стене и потолке. Его мучил прерывистый, беспокойный сон… Когда почти пробудился, перед печью сидел, как и прежде, старик, лицом обращённый к огню. Возле дверки едва тлела небольшая кучка углей. Их потихоньку покрывал слой лёгкого светло-фиолетового пепла, и на них раз за разом вспыхивали ярко-розовые ползающие искорки. Пан Доминик всматривался в искры и шевелил усами, будто рассказывал этим бледным огонькам секретные истории. Время от времени вытягивал руку и снимал пенку из стоящего на углях горшка.

    У изголовья кровати доктора стояли старые часы. Маятник качался над самой головой. Когда откланялся влево, в тень, на его засиженной мухами поверхности блестел клинышек света. Казалось, что старые ходики открывают рот и покатываются от весёлого смеха. Внутри ящика, присыпанного многолетней пылью, безостановочно раздаётся тиканье шестерёнок, словно биение сердца старой развалины. Мелодия его шёпота разносится над мечтающей головой спящего песней знакомой, любимой, желанной и невыразимо сладкой.

- Ты не знаешь – поёт – ты не знаешь, дитя, что такое тоска… Посмотри всего лишь раз, только посмотри, соня, подними веки. Ты видишь эти слёзы, что, выкатившись из глаз старого пана Цедзыны, словно лодка на конце катапульты, зависла на конце самого длинного волоса в его левом усе? Что это за тяжесть, насколько это огромная слеза, какая это чудовищно огромная слеза! Хоп! С шумом упала на носок левого сапога. Что это? Что это? Появилась другая, ещё огромнее, ещё тяжелее… Кап! И снова висит на волоске. Старина очень боится, что она упадёт на кочергу и, подняв шум, нарушит твой сон. Смотри, как показательно, смешно и неловко снимает с уса двумя пальцами… Эти слёзы – твердят старые часы – были, тоньше чем паутина, волокнами в сердце, в том самом месте, где находится никогда не затягивающаяся ранка тоски. Их было множество, и у каждой края были острые, как жало комара. Сидели одна возле другой тесной компанией и носили громкий титул бациллы тоски. Не одному эти лукавые существа высосали душу, не одному отгрызли разум… да, да, достопочтенный организм… А ты, богатырь, извёл их одним-единственным сыновьим объятием.

    Каждая скончалась и расплылась в большую слезу счастья. Ах, только подумай… если бы хоть одна из них упала на твою душу!.. Ах, только подумай – ведь она бы исчезла с лица земли – ах, только подумай…

    В размеренном ходе колёсиков и валов болтливого трескуна наступил какой-то катаклизм, будто старые часы перетёрли себе язык собственными зубами. Раздался тупой щелчок, замешательство, стук и медленно, величаво, плохо подражая голосу кукушки, пробил час десятый. Молодой человек полуоткрытыми глазами вглядывался в окно, оттаявшее в лучах весёлого солнца. Видел клочок равнины, искрящийся от кристаллов снега, полоску далёкого леса и кусочек чистейшего бледного неба. Его объяла какая-та божественная фантазия. Явственно чувствовал, что то мгновение, которое проходит, тот короткий отрезок времени, длящийся между одним и другим передвижением маятника, это высочайший кульминационный момент, единственный во всей жизни зенит молодости! Что подобного могло быть «до» и что может быть «после»? Какое ещё ощущение можно приравнять к этому острому видению всего жизненного пути, к этой твёрдой уверенности: «То, что в этот момент решу, будет не только мудрым и достойным, но и добрым…».

    «Нет, не поеду ни в какую Англию – думал доктор Пётр. – Нас конфеткой не возьмёшь! Отошлю обратно преподу триста франков… ведь как-нибудь заработаю, даже если придётся дерьмо выносить…».


    По прошествии нескольких морозных дней и ночей наступила оттепель. Исчезла чудесная прозрачность пространства; спала нежная морозная пыль, колыхавшаяся над твёрдыми как камень снежными покровами, исчез иней, розовый в солнечных лучах, наряжавший сухие скелеты тополей, тонкие веточки и торчащие из снега омертвевшие стебли. С самого утра с крыш стекали большие грязные капли; в воздухе зависли истуканы серо-жёлтого пара, подавляя собой дымы, стелющиеся по крышам. На края горизонта навалились непроглядные туманы, подобно непомерным грузам, вогнавшим в землю и холмы, и леса, и отдалённые деревни.

    В час дня пан Доминик возвращался с поветового городка на нанятой бричке.

    Тощие крестьянские лошадёнки вязли в растаявшем снеге; голые полозья добирались до земли и шли по замёрзшему грунту как по рубелю********** или угождали в ямы и затоки. Старик закутался в порыжевшую енотовую шубу, надвинул на глаза фуражку и, дымя дешёвой сигарой, «размышлял». Было время, он ездил четвёркой меринов на превосходных санях, с кучером в жёлтой ливрее, надевал епанчу, медведями подбитую… Боже правый! – земля дрожала, бубенцы слышно было за полмили, кони фырчали, мужики и жиды стояли без шапок…Фи… а теперь разве хуже? Кто знает? Ведь никогда раньше езда на санях через голые поля не доставляла такого удовольствия как сегодня, когда едет на крестьянской повозке… Дома ждёт пан доктор Пётр Цедзына! Ха, ха!.. Ну же, клячи! Поднажмите! Ещё только один лесок, только малый овражек под Заплотьем…

    «Интересно – думал пан Доминик – сделал ли Пётрек и переписал ли хозяйственные отчёты? Думал, сорванец, что я дам ему по целым дням лазить по халупам (определённо - девок немецкому учить…) и слепней бить? Ага… посиди-ка, ваша химическая милость, над исчислением доходов, выведи-ка циферки, напиши красивым почерком отчёты для пана инженера, выручи старого отца. Просто так, что ли, буду возить тебе табак и тратиться на сардины?»

    Кони вбежали на двор и остановились у крыльца усадьбы. Пан Цедзына вылез из саней и вошёл в сени, с шумом отряхивая сапоги от снега. В дверях комнаты стоял доктор Пётр.

- Что это? Я вижу, у тебя голова болит! – вскрикнул пан Доминик.

- Да нет же! – ответил неохотно сын.

- А отчего же такой весь бледный и кривой?

    Молодой человек, действительно, стоял с невесёлой миной.

    Его взгляд странно похолодел и покрылся печалью. Он ходил из угла в угол, нервно куря папиросу.

- Я велю Ягне подать борща, ты у меня быстро придёшь в себя. Без борща, скажу тебе, человек всегда себя отвратно чувствует.

- Я не смогу есть, к тому же… у меня мало времени.

- Мало времени?

- Да – сказал жёстко доктор Пётр; - я… знаешь ли, отец… должен ехать. Тяжёлое решение… должен ехать в Халл, чтобы получить то место.

    Пан Доминик ничего не сказал. Не снимая шубы и шапки, уселся на столик и свесил голову. Не замечал, что делает сын – ничего не видел. Чувствовал только, что ему душно и тесно в груди. Был бы рад выйти на свежий воздух, остыть и собраться с мыслями, но не мог даже сдвинуться с места. Молодой человек приводил в порядок бумаги и счетоводные книги, разбросанные на столе. Взял в руки небольшой, старый, засаленный блокнот, обвязанный грязной тесёмкой, и переворачивал в нём страницу за страницей.

- Отец – сказал с болью и печалью в голосе – я в этом блокноте вычитал, что на мне висит тяжёлый долг, который я должен без промедления выплатить.

- Оставь меня в покое, что ты несёшь?! – ответил старый Цедзына, подпирая голову руками.

- Прежде чем отсюда уеду, должен отцу объяснить, почему я принял решение выехать.

- Что ты мне объяснишь, дурачок, что? – вскочил старик. – Езжай, если такова твоя воля. Только смилуйся, избавь меня от необходимости поражаться твоей мудрости.

- Хотел бы высказаться искренне и открыто о деле, представляющем для меня исключительное значение. Четыре года назад прислал мне отец частями двести рублей. И на следующий год двести рублей. Потом двести пятьдесят рублей и, наконец, в прошлом году опять двести. Всего восемьсот пятьдесят. Жалованье, какое отец получает, составляет триста рублей в год. Откуда же?..

- Сын мой, дорогой… не делай из меня вора и злодея. Если ты внимательно смотрел бумаги, то должен был заметить, что я не присвоил себе ни одной копейки Бияковского. Всё есть в отчётах. В том, что не продал ни извести, ни кирпича, ты также можешь удостовериться в бумагах. Наконец, даю слово чести… на моей совести нет ни одной копейки Бияковского! Бог в том свидетель!

- Да, это чистейшая правда.

- Если уж выступаешь в роли обвинителя, то должен немного разбираться в делах. Весь секрет основывается на том, что Бияковский дал мне возможность получения оригинальной, по правде говоря, тантьемы***********. От продажи никогда ничего давать мне не хотел, а мои настойчивые пожелания отклонял всегда одной песенкой: «Производи-ка, пан, дешевле… что сэкономишь, то твоё». Сначала он обещал платить людям по тридцать копеек. А я им давал по двадцать, ну и, разумеется, те приняли, потому что всё равно нигде больше не заработают, а тут заработок твёрдый. Таким образом и набралось малость грошей для тебя.

- Да, именно это я и увидел в бумагах...

- Вот и весь секрет, обвинитель! Вором не был и, дай Бог, не буду!

- И я им быть не хочу, отец. Поэтому восемьсот пятьдесят рублей должен вернуть.

- Кому должен вернуть? Я этих денег не приму… так и знай… не приму. Я не мог тебе давать на содержание и обучение больше, видит Бог… Но что мог… Старался хоть немножко выпутаться из отцовской повинности.

- Получается, не отец давал мне на обучение, и не отцу обязан вернуть этот горький и страшный долг…

    Доминик Цедзына высоко вскинул брови и с изумлением смотрел на сына.

- У тебя, похоже, бзик, мой Петрусь. Что ты плетёшь?

    Доктор Пётр уселся за столик, взял чистый лист бумаги и начал медленно говорить:

- Стоимость каждого товара в конце производства складывается из основного капитала (обозначим буквой «сэ»), из переменного капитала или оплаты наёмников (пусть будет «вэ»), а также из так называемой прибавочной стоимости или прибыли, что запишем буквой «эм». Отношение прибавочной стоимости к переменному капиталу, то есть прибыли к оплате наёмника, «эм штрих», называется нормой прибавочной стоимости или нормой прибыли. Просчитаем-ка, мой отец, скрупулёзно доход и расход…

    Только к вечеру утих заядлый спор отца и сына. Оба замолчали под влиянием той непримиримости, которая в состоянии закрыть сердца, как закрывает крышка гроба дорогие останки.

    Старик с безразличием и презрением смотрел, как доктор Пётр возится с чемоданом. Время от времени язвительная усмешка пробегала по его губам, а глаза блистали гневом. После долгого молчания надменно и безразлично произнёс:

- А здесь ты не мог бы заработать, чтобы удовлетворить свои глупые сантименты?

- Не мог бы так быстро, как того желаю. Там у меня место и плата относительно неплохая.

- Можно и здесь найти местечко. Бияковский…

- Я никогда и ничего общего не буду иметь с панами Бияковскими. Никто меня никогда не протежировал, кроме моих знаний и труда.

- Ты писал мне, что тебя протежировал какой-то профессор – сказал сухо старый. – Ты сам себе противоречишь, мой знаменитый философ.

- Нет. Профессор указал мою фамилию, потому что согласно пожелания должен был вписать какую-либо. Записал мою и почитал это правильным исходя из моей порядочной работы и предрасположенности к самостоятельным исследованиям.

- Естественно, мой физик прав! Бияковский, также почитал бы за разумное, исходя из… и так далее…

- Никто добровольно не заражается паршою… Вот и мне хорошо, покуда чистый…
 
     Старик рассмеялся. Снова наступила тишина, вплоть до момента, когда молодой человек снял с крючка пальто и начал неспеша натягивать его на плечи.

- Так ты это взаправду?.. – спросил пан Доминик.

- Да, отец.

- Как бы тебя Бог не покарал тяжко, моё дитя!

- Первую часть надеюсь прислать в мае. В этом блокноте высчитал, что кому положено за четыре года. Ты уж, отец, распорядись этим по совести…

- Прочь, дурень! – грубо крикнул пан Доминик в приступе яростного гнева.

    Руки его тряслись, в глазах сверкал злой огонь.

    Доктор Пётр, бледный как бумага, приблизился к нему и поклонился в ноги. Старик отпихнул его, забрался в угол комнаты и повернулся спиной. Слышал, как двери тихо скрипнули и закрылись за выходящим, слышал сухое щёлканье дверной ручки, но не повернул головы. Впадал постепенно в состояние праздного покоя, полного безразличия, практически граничащего с удовлетворённостью.

    «Хорошо, что сказал «дурень»! – подумал. – Это пойдёт ему вслед…»

    По прошествии четверти часа выглянул в окно. На дворе никого не было. Перед заходом солнца чётко были видны все предметы. На каждом стекле появлялись и росли на глазах, снизу вверх, фантастические морозные веточки. Старик погрузился в их рассматривание и думал о чём-то давнем, очень давнем. В какой-то момент начал ощущать чувства маленького мальчика, который сидит в красивой усадьбе рядом с мамой, красивой, доброй, любимой мамой, и так же рассматривает на стёклах морозные узоры… Ему было бы скучно, плакал бы и капризничал, если бы не эти ползающие отростки, прутики и зубастые листья, что так привлекают, так забавляют…

    Из задумчивости его вывел только далёкий свист паровоза. Этот звук доставил ему такую боль, словно от удара молотком по голове. Схватил шапку и вышел из комнаты.

    К железнодорожной станции медленно приближался поезд, закапываясь и ныряя в сугробы, будто расталкивая и переворачивая их своим железным корпусом. Пан Доминик пустился большими шагами к вокзалу. Сумерки наступали быстро, и по мере их сгущения всё отчётливее сверкали вдоль железнодорожных путей фонари, будто добродетельные духи, дающие знать о серьёзной опасности. Когда пан Цедзына был в половине пути, увидел вдалеке силуэт человека, идущего от станции. Глубоко вздохнул в надежде, что доктор Пётр возвращается. Вскоре поравнялся с тем человеком: им оказался кровельщик с кирпичного завода, молодой и весёлый хлопчик.

- Ты куда ходил? – хмуро спросил его управляющий.

- На станцию.

- Зачем?

- Занёс свёрток для молодого пана…

- Для какого молодого пана?

- Для пана Петра.

- Поехал? – спросил старик равнодушно.

- Поехал, проше ласки пана.

- Сам видел?

- А что бы мне не видать? Ещё ему узел занёс к машине.

- Говорил тебе что?

- Ээ… говорить-то не говорил много.

- Возвращайся домой.

    Парень быстро удалился по краю насыпи. Потом перескочил через ров и напрямик через поле пошёл в сторону горы.

    Пан Доминик всё продолжал смотреть за ним, даже когда он уже скрылся в тяжёлой тени горы. Лицо старика сжалось и уменьшилось, нос выгнулся и вытянулся к подбородку, глаза прикрылись нижними веками. Стоял на месте и время от времени протягивал руку, будто намереваясь дать знак кровельщику. Потом пошёл медленно, без всякого осознания, куда и зачем шагает. Пригнулся к земле и при свете последнего отблеска вечерней зари узнавал глубокие следы ног сына, отпечатанные в мягком снеге, которые милосердный мороз сохранил для него на этой жестокой дороге. Над каждым из тех следов он останавливался, прикасался лаской… Над каждым из его груди вырывался тихий, продолжительный стон, подобный жалобному скулению ветра над кладбищенскими могилами.



Примечания переводчика:

*отрывок из Библии – Псалом 49:15.
**явная ироничная отсылка к Евангельской притче Иисуса Христа о разумных девах.
***Бокль Генри Томас (1821-1862) – английский историк, автор двухтомной «Истории цивилизации в Англии».
****старозаконники – имеются в виду евреи.
***** гавелок – модный на рубеже XIX-XX вв. мужской плащ с пелериной, без рукавов; назван по имени английского генерала Генри Гавелока (1795-1857)
******дублянчик – (здесь) выпускник Сельскохозяйственной Академии в Дублянах (Дубляны – небольшой городок под Львовом), основанной в 1856 году.
*******бобик – (бот.) вика, посевной горошек – кормовое бобовое растение, по питательной ценности приближается к красному клеверу.
********гонт – деревянные дощечки из дуба, кедра, лиственницы, используемые в качестве кровельного материала.
*********Пяст Колодзей (Пяст Колесник) – согласно легенде, предок первой польской королевской династии Пястов.
**********Рубель (ребрак, качулка рубчатая, валёк) – деревянная доска с вырубленными на одной стороне желобками для катания и глажки белья.
***********Тантьема (от фр. Tantieme – определённая часть) – вознаграждение, выплачиваемое в виде процентов от прибыли, директорам и высшим служащим предприятия.


Рецензии