Агония в Миноре

Сырость въелась в стены старой питерской «сталинки» настолько глубоко, что казалось, будто сам кирпич плачет. В квартире на третьем этаже, за дверью с облезлой краской и забитым наглухо глазком, воздух стоял неподвижный, густой и тяжёлый. Он был коктейлем из пыли десятилетий, кислого пота отчаяния, въедливого, тошнотворного перегара дешёвого портвейна, гнилостного дыхания заплесневевших объедков в кухонной раковине… и чего-то нового. Слабого пока, но упрямого. Сладковатого. Приторного. Как у забытой в мусоре корки арбуза в зной. Этот запах, едва уловимый, начал просачиваться сквозь щели в соседнюю квартиру, где Марья Ивановна, пенсионерка с кошачьими повадками, морщила нос и недовольно шаркала тапками. «Опять мусор не вынес, алкаш проклятый», – бормотала она, безуспешно пытаясь заткнуть щель под дверью мокрой тряпкой. Но на этот раз запах был иным. Глубже. Зловещее.

Внутри квартиры №12, в кромешной темноте кухни, сидел Николай Петрович Зайцев. Или то, что от него осталось. Он уставился в черноту окна, отражавшего лишь смутный силуэт его опустившейся фигуры. В руках он сжимал простую деревянную фоторамку, стекло которой было настолько заляпано жирными пальцами и пылью, что изображение под ним едва угадывалось. Но он знал каждую линию, каждый оттенок. Он, моложе, волосы темнее, глаза, пусть усталые, но полные надежды. Рядом – Ольга. Его Оля. Улыбка её была особенной – чуть стеснительной, как будто она всё ещё не верила своему счастью, а глаза… глаза излучали тепло, которое когда-то согревало его душу даже в самую промозглую питерскую слякоть. И между ними, обхватив родителей за талии, смеялась во весь рот, сверкая беззубой улыбкой, Машенька. Пять лет. Косички, бантики, платьице в горошек. Его доченька. Его солнышко.

Горький ком подкатил к горлу, сдавил так, что дыхание перехватило. Николай Петрович зажмурился, сжав рамку до хруста в костяшках пальцев. Горячие, солёные, неудержимые слезы хлынули ручьём. Они текли по впалым щекам, застревали в щетине, капали на заношенный свитер, оставляя тёмные пятна. Тело сотрясали беззвучные рыдания. Он залился, как ребёнок. Так, как не плакал, кажется, со дня их ухода. Горечь потери, вины, осознания всей глубины своего падения захлестнула с новой силой. Он вспомнил их последний разговор в этой самой квартире, вернее, в той, старой, коммунальной. Ольгины глаза, полные слёз и немого вопроса: «Коля, ну нельзя ли перенести? Хоть на день? Маша… ты же обещал ей кукольный театр…» А он… он выбрал Театр. С большой буквы. Премьеру в Москве. Главную роль. Мираж славы, блеска софитов, признания, которое должно было осыпать их всех золотом и счастьем. Обещания: «Потом, Оленька! Потом всё наверстаем! Дом купим!» Ложь. Сладкий яд самооправдания. Он уехал. А когда вернулся, пусть не триумфатором, но всё ещё с надеждой, их уже не было. Пустота. Развод. Переезд. Письма возвращались. Телефон молчал. Маша перестала узнавать его голос. Он остался один. Совсем один. С этой рамкой. И с пустотой внутри, которую годами пытался затопить дешёвым пойлом.

Сейчас эта пустота разверзлась в бездонную пропасть. Запах в квартире стал гуще, сладковато-тягучим. Николай Петрович машинально потер переносицу. Голова гудела. Тоска, острая и режущая, сжимала сердце ледяными тисками. Надо заглушить. Заткнуть эту боль. Срочно. Он отшвырнул фоторамку на диван, где она мягко шлёпнулась среди смятых одеял и старых газет. Поднялся, пошатываясь. Ноги подкашивались. В глазах потемнело. Он оперся о липкий стол, отдышался. Пошёл на кухню. Холодильник гудел, как умирающий зверь. Внутри – пустота. Бутылки из-под портвейна валялись пустые под раковиной. Он рылся в шкафчиках, опрокидывая банки с пустыми крышками, пачку завалявшейся соли. Ничего. Ни черта! Отчаяние, холодное и липкое, окутало его. Надо за бутылкой. Сейчас же. Последние деньги… где они? Он шарил по карманам драпового плаща, висевшего на гвозде. Нашёл несколько мятых купюр. Хватит. Хватит на самое дешёвое пойло. Хватит, чтобы забыться хоть на пару часов.

Он натянул плащ, пахнущий сыростью и нищетой. Шатаясь, вышел на лестничную площадку. Запах кошачьей мочи, влаги и гниющего в мусоропроводе чего-то ударил в нос. Спускался медленно, держась за липкие, холодные перила. Каждый шаг отдавался гулким эхом в пустой шахте лифта. Вышел во двор. Холодный, промозглый ветер с Невы сразу продул насквозь, заставил ёжиться. Фонари освещали лужи, разбитый асфальт, ржавые качели на заброшенной детской площадке. Он зашагал к ближайшему ларьку «Союзпиво» за углом, сгорбившись, пряча лицо в воротник. В голове гудело. Картинки – улыбка Ольги, смех Маши – смешивались с серой реальностью двора-колодца, с его собственной жалкой фигурой, бредущей за очередной дозой забвения. «Зачем? – шептал он себе, спотыкаясь о выбоину. – Зачем я всё это сделал? Зачем променял их на этот… на этот проклятый мираж?» Тоска сжимала горло ледяным кольцом, слезы снова подступали. Он вытер лицо рукавом плаща.

И вдруг… Он услышал. Сквозь шум ветра, сквозь гул города, сквозь гул в собственной голове. Звук. Не просто звук – голос. Тонкий, чистый, звенящий, как хрустальный колокольчик, от которого кровь бросилась в голову, а сердце бешено заколотилось, пытаясь вырваться из груди.

– Па-а-ап! Папуля! Скорее!

Машенька!

Он замер, как вкопанный, посреди лужи, отражающей тусклый свет фонаря. Весь мир сузился до этого звука. Сердце бешено колотилось где-то в горле. Медленно, с невероятной осторожностью, словно боясь спугнуть чудо, он обернулся. Его взгляд, затуманенный слезами и алкоголем, устремился в темный пролет между домами, туда, где виднелись смутные очертания ржавых качелей.

Там, на краю света, выхваченные тусклым светом фонаря, стояли они. Они! Ольга. В том самом светлом летнем плаще, что он подарил ей когда-то! С шарфом, небрежно накинутым на волосы, из-под которых выбивалась знакомая прядь. Лицо её, чуть уставшее, но невероятно родное, озаряла та самая, стеснительная, теплая улыбка, от которой когда-то таяло всё внутри. И Маша. Не малышка, а почти взрослая девушка! Стройная, сияющая, в яркой куртке, с озорным блеском в глазах, которые были точь-в-точь его, только чище, ярче. Она махала ему рукой, смеясь, и её голос снова донёсся сквозь ветер:

– Пап, ну чего замер? Идем же! Домой! Мы скучали!

Они пришли! Простили! Забрали! Волна невероятного, обжигающего тепла, чистого, безоблачного счастья, сильнее любого наркотика, хлынула по его замерзающим венам. Весь ужас одиночества, вся грязь, нищета, запах тления – всё растворилось, как кошмар на рассвете. Он почувствовал, как по щекам текут горячие, очищающие слезы радости. Запахло свежеиспеченным яблочным пирогом, Ольгиными духами «Красная Москва», детскими волосами Маши. Он вдохнул полной грудью этот райский воздух. Его изможденное, обрюзгшее лицо озарилось изнутри сиянием абсолютной любви и прощения. Он не просто улыбнулся – он засветился, как будто внутри него включили солнце. Горечь, вина, отчаяние – всё сгорело в этом ослепительном свете возвращения.

– Доченька! Оленька! – хриплый крик вырвался из его пересохшего горла, полный невероятного облегчения и восторга. Он поднял тяжелую, дрожащую руку, помахал им с такой силой, будто хотел обнять весь мир. Он забыл про бутылку, про ларёк, про холод, про всю эту убогую, кошмарную жизнь. Он забыл про всё. Оставались только они. Его спасение. Его жизнь. Его семья.

Он повернулся всем телом, всем своим существом к этому чуду. Его ноги, подкошенные годами и пойлом, внезапно обрели силу. Он сделал шаг. Потом другой. Ускоряясь. Он почти бежал по скользкому асфальту, к темному пролету, к их открытым объятиям, к своему потерянному и вновь обретённому счастью. Улыбка не сходила с его лица, она была такой широкой, такой искренней, что морщины разгладились, а глаза сияли молодостью и счастьем. Он видел, как Маша прыгает от нетерпения, как Ольга протягивает к нему руки. Ещё мгновение – и он обнимет их! Он почувствует тепло их тел, запах их волос! Он будет дома!

СТУК!

Он был не просто громким. Он был вселенским. Удар такой силы, что земля под ногами Николая Петровича словно качнулась. Не вдалеке. Прямо над его головой. Удар кувалды по древесине, сотрясший стены старого дома, как удар грома.

СТУК! Ещё один. Грохот ломаемого косяка. Скрип рвущегося металла петель. Голоса, грубые, чужие, ревущие сквозь шум ветра:
– МЧС! ОТКРЫВАЙ!
– ЛОМАЙ! БЫСТРЕЕ!

Николай Петрович споткнулся, едва не упал. Его бег к призрачной семье замедлился, остановился. Улыбка на его лице дрогнула, сменилась на миг гримасой недоумения и страха. Что? Его дверь? Его квартиру? Он инстинктивно обернулся, посмотрел на фасад своего дома. На его этаже в окне горел свет, мелькали тени. Стук повторился – ещё более сокрушительный. Скрип. Треск. Грохот падающего дерева.

– ...Машенька... – прошептал он, растерянно оглядываясь назад, в темный пролёт. Но там никого не было. Только тени от фонаря и ржавые качели. Паника, холодная и липкая, начала пробиваться сквозь пелену счастья. Они ушли? Испугались шума?

Соседи начали высовываться из окон, выглядывать на лестничные площадки. Их голоса были приглушенными, полными тревоги и отвращения.
– Воняет-то как! Просто жуть! – кричала из окна Марья Ивановна, зажимая нос платком. – Мертвечиной! Наверняка там он... этот алкаш!
– Давно не видели! – прокричал кто-то сверху. – Свет не горел недели две!
– Вызывали же МЧС! И правильно!

На балконе третьего этажа, его балконе, появилась фигура в каске и тёмной спецовке. Спасатель. Он окинул взглядом двор, его взгляд был сосредоточен на работе, на окнах, на подъезде. Он не видел Николая Петровича, стоявшего внизу в луже. Спасатель что-то крикнул вниз, слова утонули в ветре, махнул рукой и скрылся.

Через минуту из подъезда вышли двое спасателей и полицейский. Они шли быстро, целенаправленно, их лица были напряжены, на всех были надеты респираторы. Они направлялись к подъезду, их взгляды были устремлены на дверь или вверх, на окно квартиры. Они прошли буквально в двух шагах от Николая Петровича, не взглянув на него, не заметив его. Они шли к его квартире, к его двери, которую только что выломали. Николай Петрович стоял, замерший, забытый даже собственным отчаянием, наблюдая, как они скрываются в подъезде. Холодный ветер дул сквозь него.

В квартире запах ударил с нечеловеческой силой. Тяжёлый, сладковато-приторный, невыносимо гнилостный запах смерти и запустения. Спасатели в респираторах осторожно двигались по хаосу, освещая путь фонарями. Завалы хлама, горы бутылок, горы плесени в раковине. Пыль лежала пушистым, нетронутым саваном. Паутина висела тяжёлыми гирляндами. Но фонари быстро нашли главное.

На полу у дивана, в позе эмбриона, лежало тело. Оно было одето в знакомый заношенный свитер, старые брюки. Лицо, обращенное к стене, было скрыто, но очертания... впалые щеки, редкие седые волосы... Рядом валялся драповый плащ. Пустая бутылка из-под портвейна. И в окоченевшей, сжатой в кулак руке – простая деревянная фоторамка.

Спасатель (Петров) осторожно наклонился, проверил пульс на запястье. Его движения были бесстрастными, профессиональными.
– Мертв, – констатировал он глухо, голос приглушен респиратором. – Давно. Две недели, не меньше. Судя по разложению и позе.
Другой спасатель уже доставал черный, плотный полиэтиленовый мешок для трупа.
– Вот и источник вони, – сказал он, кивая на тело. – И всего остального.
Петров аккуратно, с усилием разжал окоченевшие пальцы трупа, чтобы освободить фоторамку. Он смахнул с нее толстый слой пыли и жира тряпичной перчаткой, сморщив нос. Заглянул под стекло.
– Программка какая-то... театральная. «В главной роли – Николай Зайцев». Он пожал плечами, без интереса. – Хлам. Он положил рамку на диван, рядом с пустым блистером от таблеток и граненым стаканом. – Потом утилизируем с остальным. Работаем.

Николай Петрович стоял посреди комнаты. Но его не было. Его тело лежало на полу, и спасатели готовили его к упаковке в черный мешок. Весь его мир – мир, в котором только что существовали Ольга, Маша, их приход, их зов, его радость, его спасение – рухнул не просто в прах, а в небытие. Фотография семьи… их голоса… их приход… их зов… запах пирога… Это была не реальность. Это была агония. Агония его души, его совести, его жизни, разыгранная умирающим мозгом уже мертвого тела. Последняя, отчаянная, сладкая и беспощадная галлюцинация. Попытка схватиться за то единственное светлое, настоящее, что у него когда-то было – и что он сам же безвозвратно потерял, променяв на мишуру сцены, на эту жалкую, пожелтевшую бумажку с его именем, которую спасатель назвал хламом.

Он был мертв. Мертв давно. Его "выход" во двор, его "встреча" с Олей и Машей – всё это был бред угасающего сознания в момент смерти, разыгранный в одиночестве на холодном полу этой вонючей квартиры. Спасатели пришли не к нему. Они пришли к его разлагающемуся трупу.

Он не видел больше спасателей, упаковывающих его тело. Он не видел черный мешок. Он видел только пустую рамку с программкой, лежащую на диване. Пустую сцену его жизни. И осознание пришло со страшной, леденящей, абсолютной ясностью: Семьи не было. Не было возвращения. Не было прощения. Не было ничего. Ничего, кроме этой пустоты и всепроникающего, удушающего запаха его собственного, окончательного распада. Агония сладкой лжи кончилась. Наступило беспощадное, окончательное пробуждение в ничто.

Последнее, что исчезло в наступающей тьме, было название на пожелтевшей программке под треснувшим стеклом: «В главной роли – Николай Зайцев». Финал. Без аплодисментов. Без зрителей. Только въедливый запах распада и имя, которое теперь значило лишь номер в журнале морга.


Рецензии