Канифоль и Джульетты
Отец пропал из нашей жизни, когда мне было пять. Мать говорила, что сама его выгнала, что он начал пить — и теперь, верно, давно спился и «подох в канаве». Она любила это повторять, особенно когда ей казалось, что во мне проявляются черты, ему свойственные, безусловно, отрицательные. Её губы складывались в тонкую ниточку — и все оскорбления в его адрес она говорила очень тихо, презрительно и с каким-то достоинством низложенной княгини, которое казалось мне неуместным и неприятным. Я не знала, почему отец ушёл, но подозревала, что однажды он просто не смог больше выносить эту женщину.
Она была балериной. Так и не переросла кордебалет, обвиняя (думаю, оправданно) отца в том, что он толком не хотел мной заниматься, и это мешало её работе. Как это часто бывает, она хотела через меня осуществить свои мечты, за мой счёт прожить жизнь, которой ей недоставало — и которая безвозвратно ушла в небытие, потому что для многих вещей было уже слишком поздно. Она отдала меня в балетную школу. Я росла в театре, в разрушающем всякое волшебство мире закулисья, среди разномастных Жизелей, Одетт, Одиллий и Китри; среди тех, для кого это было только работой, способом заработать на хлеб, и тех, кто вообще не думал о хлебе, питаясь одним воздухом искусства. Сложно сказать, к кому из них относилась моя мать. Временами она казалась равнодушной к земным благам, но потом я поняла, что и к сути искусства она была не менее равнодушна. Её интересовала только она сама — и то в жизни, что могло её возвысить и раскрыть. Собственная карьера не оправдала её ожиданий, и тогда она придумала себе другой миф, другой смысл — быть матерью большого таланта, через меня приобщиться к вечности. Хотела ли этого я, ей было неважно.
И мир театра, знакомый мне с раннего детства, как будто не был до конца моим. Я ощущала, что он дан мне как единственная реальность, что я знаю только его, но не по своему выбору, а силой обстоятельств. Мир пуантов, натёртых канифолью, и пятидесятилетних прим, примеряющих на себя роль Джульетты, словно костюм, который по размеру вроде бы ещё подходит, но смотрится странно и даже нелепо… Никто из них не был Улановой.
Одна моя знакомая из очень православной семьи перешла в двадцать лет в лютеранство — и с ней почти перестали общаться родители. Моя мать относилась к числу таких родителей, только её религией был балет.
Мне нравилось смотреть те немногочисленные фотографии, где она была запечатлена в какой-то роли — то одной из подружек Китри, то одной из лебедей. Она была на них лучше, счастливее, чем дома, где не было сцены и была я, нуждающаяся в диетах, чтобы поддерживать форму, ленивая, как она говорила, ленивая, пассивная, равнодушная ко всему (то есть к балету). У меня был другой интерес — книги, другие желания — познать себя и человека, другие вопросы, ответа на которые не было ни у кого, потому что формула смысла жизни и человеческого предназначения так и не была выведена единственной и истинной. Для каждого она своя, а для кого-то её вообще не существует. Балет был прекрасен, но я не сама открыла его и не была ему удивлена; он был естественной частью моего мира, хорошо изученной и постоянной, а потому не был так притягателен и загадочен. Я любила быть первооткрывателем.
Наверное, я была способнее многих в классе (может быть, даже талантливее), но я не мыслила в таких категориях — это мне привила мать. Безусловно, мне было приятно, когда ещё в начале обучения меня сажали перед зеркалом, чтобы я показала другим, как выполнить то или иное движение, но потом это замылилось, затёрлось, хотя многое я схватывала на лету, невзирая на некоторые проблемы с растяжкой, и педагогам, в сущности, не приходилось со мной мучиться. Главная моя педагог любила повышать голос, могла оскорбить, даже ударить, и это было противно моему существу, свободолюбивой и не терпящей насилия натуре. Я могла подчиниться матери — или сделать вид, потому что жить так было проще, но незаслуженно грубые прикосновения чужого человека, посягнувшего на моё личное пространство, на мою суть вызывали у меня отвращение, которое я долго не могла опознать — и которое прорывалось из меня вместе с яростью.
Один раз это почти грозило мне отчислением, когда я сбросила с себя её руку и нагрубила в ответ; мать-балерина и стабильно хорошие оценки спасли моё положение. Мать почти не разговаривала со мной неделю, назвала «идиоткой» и «неблагодарной», здесь же мне припомнили моего отца. Конечно, во мне была обида, чувство полной несправедливости такого её ко мне отношения, с другой стороны, моя мать была данностью, с которой нужно было смириться и перетерпеть.
Я не любила других балетных девочек, слишком гордых собой и себе на уме, не любила конкуренцию, зачастую искусственную, когда талант состязался со связями. Я всегда считала, что человек, по иронии судьбы наделённый талантом, не обязан его воплотить и реализовать. Талант, как некоторые другие функции организма, может остаться нерастраченным, неиспользованным, и в этом нет ничего дурного. Это лишь выбор, который совершает человек, а талант, как ни прискорбно кому-то это признавать, его собственность. У меня были способности в балете — генетически или волею судьбы, но у меня не было большого желания отдавать годы молодости и зрелости на сотни «Дон Кихотов» и тысячу «Лебединых» на вторых ролях. Процесс обучения казался мне тошным, а часы у станка, которые я могла потратить на чтение, изучение иностранного языка (опять же, с целью чтения в оригинале) и другие интересные мне вещи, проведёнными впустую и безвозвратно утраченными. Главная беда моей матери была в том, что она мнила меня своим младшим двойником, возможностью переиграть жизнь, вернуться в прошлое, пройти всё заново, в то время как я была отдельным человеком со своими желаниями — и моё существование в балете было маскарадной маской, которую она создала и навязала мне.
И всё-таки у балета была одна заслуга: он подарил мне Полю. Аполлинарий, Аполлоша, Поля — он пришёл позже меня из какой-то студии, светлоглазый коротко стриженный мальчик, смотрящий на всех исподлобья. Было в его лице что-то очень милое и нежное, что он тщательно скрывал под маской недовольства. И он стал мне другом не сразу, долго присматривался, как будто не верил, что мы можем подружиться.
Он тоже оказался в балете из-за матери, главного бухгалтера какой-то компании, с юности мечтавшей об иной доле, заоблачных высотах и большом искусстве. Если у меня было уважение к балету, даже любовь, может быть, частично привитая, но любовь, просто зрительская, на дистанции (из внутреннего процесса мне временами хотелось сбежать), то Поля откровенно протестовал против балета — и, невзирая на талант, демонстрировал пренебрежение к занятиям и нелюбовь к педагогам, мнящим себя небожителями (что сыграло свою роль и в моём к ним отношении).
Он мог позволить себе такое высказывание:
— Балет — это просто танцы, прыжки и дёрганья! Много шума из ничего.
Или:
— Почему ты считаешь, что музыка Баха выше рока?
Или:
— Все носятся с Толстоевским, будто нет ничего более актуального и живого.
У меня глаза иногда ползли на лоб от его высказываний — и ужасно хотелось спорить, что я и делала, а потом мы могли не разговаривать несколько дней. И всё-таки в восемнадцать лет я уже понимала, что моё желание видеть его, обнимать, просто быть с ним (и чтобы он был со мной и для меня) удерживало верх над желанием что-то ему доказать. Мы оба были невероятно упрямы, но нас тянуло друг к другу, и это, наверное, спасло меня тогда.
После выпускного (я — Одетта, Поля — Зигфрид; для него всё это было сентиментальщиной, которую он не любил, но ему нравилось танцевать со мной), однажды в августе мать обнаружила у меня в тумбочке упаковку «изделий номер 2». На выходные она уезжала — и Поля приходил ко мне испытать радости взрослой жизни. Я вспомнила, как она, застав меня в четырнадцать за абсолютно невинным поцелуем с соседским мальчиком на даче, прочитала мне лекцию о безнравственности и морали, о возрасте и стыде — и даже об ужасах первого раза. Стыд оставался во мне какое-то время — и этого я простить не могла.
Она посмотрела на меня разочарованно, будто я предала её доверие:
— Не думала, что ты вырастешь шлюхой.
И слово это неожиданно прошло мимо меня; я чувствовала свободу, энергию, которую она не способна была контролировать и удержать; чувствовала, что её пуританство, её обывательщина раздавлены — и мне становилось от этого очень легко.
Поля сразу ушёл из балета, а я отработала, отслужила в театре несколько лет. Я была солисткой — и мать, наверное, в глубине души этим гордилась, но общались мы мало; она не могла простить мне своей зависимости от условностей, моих отношений с Полей без стремления их зацементировать, моей нескрываемой нелюбви к ложной скромности и ложной добродетели. Позже я поняла, что мне жаль её неустроенности, её обречённости — всеобщей бессмысленности бытия, которое задело мою мать. Мне жаль её детства и юности, условий, в которых она росла, её неспособности мыслить шире и хотя бы немного отказаться от рамок, которые ей привили. Она всегда хотела казаться сильной, она растила меня сама, но на самом деле в ней была огромная слабость зависимости от других людей, от навязанного, от собственной не воплотившейся в реальность мечты, чьей жертвой она хотела сделать меня.
Она, кажется, презирала Полю за то, что он бросил балет, не понимая, что слабость не в том, чтобы сделать выбор и уйти, а в том, чтобы остаться и терпеть, потому что это якобы правильно и надо (кому?). Она считала меня предательницей, потому что я не испытывала священного трепета перед тем, что ей дорого, и позволяла себе напомнить, что любовь не терпит, когда её пытаются засунуть в коробку не по размеру, как не терпит преувеличенной скромности и театральной невинности. Томление на грани с болезненностью, слишком сильные радость и нежность, не помещающиеся внутри, жадность и алкание, ощущение того, что я живу: всё это было несравнимо важнее её мнения, обусловленного неприятием всего непонятного и чуждого ей. И невыразимо печально признавать, что я так же чужда ей…
Когда мне исполнилось двадцать пять, я решилась уйти из театра из-за очередной борьбы. Роль, на которую я рассчитывала и которую так ждала, ушла к любовнице дирижёра. Я ощущала в себе какой-то сбой, червоточину, не допускающую, невзирая на весь мой артистический талант, чтобы я получила то, что заслуживаю. Это необъяснимо, но очевидно.
Вечером того дня я сидела на диване. Поля стоял напротив с чашкой в руке, а я молча изучала его. У него отросли волосы; они вились и немного мешали, и он заправил прядь за ухо.
— Ты можешь снова пойти учиться, — сказал он. — Или искать работу, например, попробовать переводить.
Я могу снова пойти учиться. Я могу начать переводить какие-нибудь инструкции по эксплуатации стиральных машин или установке кранов. Мне двадцать пять, я знаю, кто я, знаю, чего заслужила и кем могла бы стать, если бы мне позволили. И я не знаю, чего хочу. Я чувствовала себя словно зависшей в воздухе без видимых стремлений, без цели.
— Иди сюда, — сказала я. — Ты такой мягкий и милый.
— Какой ужас, — ответил он, но я знала, что ему нравится, что мне это нравится.
Я поцеловала его. Мне необходимо было почувствовать себя живой. И я поняла, что вот сейчас только начинаю жить.
29.07.2025
Свидетельство о публикации №225081401274
Спасибо,вызвали много разных чувств и сомнений.
С уважением,
Ирина Столбова 16.08.2025 15:37 Заявить о нарушении