Никогда

       Алёна зашла в храм, не то чтобы помолиться, а чтобы присмотреться, настроиться на раздумья о жизни своей и, наконец, решиться. Жизнь молодая, а нескладная, непутёвая. Горько и стыдно ей за такую свою жизнь! Всё она понимает, судит себя беспощадно, а что наделано,  то наделано: сама во всём виновата. Навредила себе, больше некуда! Да и никого нет, кто бы мог ей вредить – одна-одинёшенька, сама себе хозяйка, сама себе и друг, и враг. Вот, решила свечку поставить – самый свой последний грех замолить – утопиться решила. А куда деваться? Двоих убить – так и так выходит: сделать аборт, когда  там уже человек – мальчик, ждущий срока выйти на свет, и погрязнуть в этой, не сложенной ею, этого младенчика матерью, жизни? А она – мать –  так и так не желает больше биться, как рыба об лёд. Хватит, решила. Зачем терпеть боль и потом всю жизнь (не жизнь, а маету) претерпевать нестерпимую муку совести? Уж лучше разом. Стояла у иконы Богородицы и не замечала своих, текущих ручьями, слёз. Ах, как глупо, как обыденно погублена жизнь! Ну, влюбилась, видела, что ему её любовь – так, приключение разовое, твёрдо знала, что беречься надо, как беречься тоже известно, а вот…  Как в кипяток шагнула, рухнула с этой невозможной высоты взлёта над реальностью, и…  пропала. Видно, в мать пошла. Та, правда, вырастила её, потом сгорела: испила хмельную чашу до дна.
       В храме пусто. Ещё возится женщина за прилавком, собирается уйти. Алёна вздрогнула, когда та брякнула чем-то, тут же повернулась и пошла. Ноги шли, а всё внутри сбилось в болючий комок, дышать тяжко. Храм над рекой, на самой круче, тропинка белёсая по меловой горке вьётся, а на краю, откуда тропка начинается, скамейка простая врыта – доска почернелая на двух чурбачках. Подкосились ноги, присела Алёна на лавку. Солнышко апрельское на закат пошло, краску в речку пролило, день тёплый кончается, ветерок пронзительный шею гладит. Алёна, как без памяти, встала, куртку расстегнула – зачем добру пропадать – пусть на лавке лежит, не сношенная куртка. Вдруг затрясло её, то ли от холода, то ли душа затрепетала. Снова присела, лицо в ладони спрятала. Тут на плечи руки чьи-то легли – горячие, лёгкие, и воском пахнуло. И сразу куртку ей на плечи накинули, пригладили на спине. Повернула голову: женщина престарелая прямо в глаза смотрит тихим таким взглядом, без вопроса, без удивления.
       — Ну, и что ты надумала, детка? Ты в храме была, что тебе иконка сказала?
       — Ничего, тётенька. Я и не спрашивала её.
       — А как же без спроса, без материнской мудрости решение принимать?
       — Сама решаю, двадцать лет почти прожила.
       — Всего-то? Я вот за свои шестьдесят три не научилась без спроса решать!
Это ж какая гордыня в тебе, молодка! Думаешь, сильно умна ты?
       — Не думаю. Наоборот, знаю, что глупая, дурная.
       — Тогда хоть меня послушай. Видела я твои слёзы, понимаю, тяжко тебе, деточка. Но нет в жизни силы такой, какую бы не победила сила Бога, а выходит, сила добра и любви. Присмотрелась я к тебе, поняла, что беременна ты, что брошена подлецом, а пойти некуда, не к кому. Я тебе человек чужой, случайный, а случайного ничего в жизни нет, всякий случай приходит по воле Бога.
       — И плохой?
       — А ты думала? Двойку тебе на уроке ставили? Киваешь… Так и в жизни надо хоть троечку заработать: в чём-то отказать себе, воздержаться, приказать даже, чтобы ошибок не наделать. А наделала – вот тебе и «плохо», раньше так двойка в школе и называлась. Ну, рассказывай горе своё.
       — Вы сами всё рассказали, – вздохнула Алёна, – что тут рассказывать?
       — Э-э, нет. Я про двойку твою рассказала, а ты мне про другие свои отметки расскажи, не на одни же двойки судьбу свою проживала.
       — Ну, разве что на троечки… Наш заводской барак снесли, дали нам с мамкой комнатёнку   в общежитии, она комендантшей работала и уборщицей тут же. Вроде, любила меня поначалу, лет до десяти, а потом… Всё с мужиками водилась, выпивала и запила по чёрному! Её уже с работы гнали, да не успели, тут она в ямку и упала, там и воды немного было, а она лицом в грязи так и задохнулась. Я как раз девятилетку окончила, поступила на первый курс в училище на швею. Комнату у меня отобрали, спасибо, койку дали в общаге.
       — Как это комнату отобрали? Тебе сколько лет было?
       — Шестнадцать. Паспорт получила. Грозились, в детдом меня определить, еле отбилась.
       — Ох, суда на них нет! Некому заступиться было! Ну, и как потом?
       — Уборщицей на мамкином месте работала, училась. Потом на фабрике работать стала. А потом… Вот, что такое эта любовь? Скажите вы мне, тётенька? Зачем она так палит душу, так мучает? Он наладчик машинок, вроде простой парень, а у меня сразу как бы загорелось в груди, в глаза ему смотреть не могу – пропадаю! И… пропала. А не нужна ему оказалась, ещё и обманывал, я и с абортом опоздала… И всё…
       — Какое «всё», дурочка? Просто новая жизнь начинается, как новая глава в интересной книжке. Представляешь? Дитя – это дар Бога. Родишь себе ребёночка, будет для кого жить, конечно, и трудности терпеть придётся, но не одна будешь! Это же счастье! Я вот уже двадцать пять лет одна, совсем-совсем, а умирать не хочу, хоть и старая. Жду, когда Бог призовёт. А ты… Знаешь ли, что такое смерть?
       — Это все знают.
       — Ну, да, ты права, знают все, а понимает не каждый. Кто совсем не думает про неё, кто со своим понятием живёт… Да, всё от человека зависит.
Закатное солнце наполовину в реку опустилось, похолодало. Но красота умирающего дня завораживала, глаз не оторвёшь!
       — Ты чего трясёшься? – всполошилась Алёнина собеседница, – озноб у тебя или нервы совсем расшатались? Пойдём-ка ко мне чай пить.
       — Куда это?
       — А вон в ту хатку, видишь? Когда храм строили, там контора была и кладовка для инструмента и кое-какого оборудования. А потом мне разрешили там обосноваться. Это теперь мой дом. Знаешь, как я рада! Пойдём.
Алёна, ни слова не говоря, пошла за новой знакомой, словно та нашла ключик к ней, заводной игрушке (у неё в детстве железная курочка была), так вот ключиком пружинку натянула и завела. Идёт Алёна, не зная куда, не зная с кем, а топиться уже не хочется, потеплело внутри, ком не так за грудиной колет.
       Замок на хатке просто смешной, как на почтовом ящике. А внутри так пахнет сладко: воском, сухими травками!... Они через всю комнату на нитках висят, в букетики собранные. Тепло в домике, чисто, красиво – икон много и рушники вышитые. На столе скатерть кружевная, крючком связанная. Уютно. Алёна, вслед за незнакомкой, сапожки сняла, у порога поставила, а хозяйка у Алёны куртку взяла, рукой на диван показала. Села девушка, и снова слёзы полились, затряслась вся, но теперь со слезами горечь выливалась, душу облегчая.
       — Давай-давай, выплачись, детонька. Меня Марией Фёдоровной зовут, можешь, тётей Машей называть. Держи-ка салфетку, а то наводнение тут устроишь. Пока чайник закипит, давай договорим про смерть. Я жила с родителями в казённом доме, бывшем купеческом особняке в два этажа – там расселили работников нашей фабрики, всего шесть семей – пятнадцать жильцов. А фабрика в нашем маленьком городке изготавливала ритуальные принадлежности: искусственные цветы – восковые, из бумаги, потом покрывавшейся парафином, и просто бумажные, венки из этих же цветов, ленты траурные с надписями по заказу. Гробы у нас продавались, тюлевые покрывала… В общем всё, что надо в таких случаях. Два рабочих клепали железные тумбочки – памятники, красили их масляной краской. Люди всё неплохие, простые, выпивающие, но не пьяницы, по большей части не слишком здоровые. И каждый день нужны были наши изделия. Представляешь? Каждый день! Потому что была смерть. Была не где-то там, а рядом, со всеми её причиндалами. И было её,  именно в моём понимании, много. Тогда был один выходной в воскресенье, зато в понедельник суеты было много. Наш дом от фабрики через дорогу был: дворик уютный с помойкой и туалетом на улице, три дерева там росли, сараи были. В сараях держали поросят, кур, одна соседка козу, Зорькой звали, как сейчас помню, а мой дедушка (он с нами жил) кроликов разводил. Красивые такие, пушистые,  плодовитые. Стой-ка, чайник запел. Вот, ватрушки я пекла вчера, чашки поставь, сахарницу. Не стесняйся, гостья моя дорогая.
       Мария Фёдоровна сноровисто накрыла на стол, колбаски порезала, хлеба. Алёна смотрела на неё и вдруг подумала: «А были у неё дети? Она такая… как мама. Хорошо с ней».
       — Пей чай, бутерброд сделай. Я тебе дальше расскажу. Так вот, все мы, соседи, жили дружно, всё про всех знали. Я вот часто думаю, как это? Я так любила кроликов, курочек всех знала, поросёнка Зюту до сих пор помню, а ведь, Господи прости, приходило время, и кролика дедушка приносил маме уже без шкурки, голенького, розового, а шкурку на стенке сарая растягивал, гвоздиками прибивал. И я ела вкуснейшее мясо, оно так призывно пахло, когда в духовке тушилось… А поросёнок? Зима, во двор вытащена его туша, дядя Афоня её из какой-то фыркалки со всех сторон коптит, а жена его, тётя Паня, внутренности в тазу перебирает, в другом моет и готовит на всех жарёнку из печени и каких-то ещё там кусочков на костре среди двора. И все глотают слюнки, потом едим, руками на куски хлеба кладём, запиваем «болтанкой» – это в банку с водой положено прошлогоднее засахаренное варенья и разболтано. Да… А ведь это была смерть. Зюта недвижимо лежал на козлах для распила дров, кроличья шкурка сохла, распятая на доске сарая. И я, до своих тринадцати лет, видя смерть, принимала её неизбежность и необходимость. Не горевала, не плакала, хотя была чувствительной, в кино и над книгами слёзы лила. А потом… однажды… Я зашла к маме на работу, ещё и помогала там, делала, что попросят, а тут женщина зашла. Молодая совсем, ну, девочка с длинной светлой косой. Вошла в цех, огляделась, и к косяку двери привалилась спиной, стала съезжать на пол. Женщины её подхватили, воды в кружке принесли. Она воду выпила, немного ожила, а всё бледная, и губы дрожат. Я у мамы шёпотом спрашиваю: «Чего это она?» Мать рукой отмахнулась и словно прошипела: «Смерть». Посетительницу к бухгалтерше отправили, заказ принимать, а потом она вышла, ни на кого не глядя, вся в слезах, всхлипывая, и, только дверь за ней захлопнулась, жуткий, звериный вой все мы услышали. Бухгалтерша, тётя Аня, вышла, головой качает.
       — Представляете? Она мальчика мёртвого родила и так убивается! Я ей, да что вы, ещё родите, а она, странно так ответила: «Может, рожу, но не его. Его уже не будет никогда!»
       — И вдруг я поняла всё про смерть, сразу и навсегда: смерть – это НИКОГДА! Как молния через меня прошла, и зарыдала я так, что сначала все онемели, потом засуетились, тоже стали меня водой отпаивать, а потом начальник мать отпустил, чтобы меня домой отвела. С того дня я и в храм стала ходить.
В хатке стало сумеречно, словно завесили окна синей шторой. За столом сидели две женщины – старая и совсем юная, но если бы кто-то мог прочесть их мысли, сильно удивился бы: обе думали об одном и том же почти теми же словами: «Смерть – это НИКОГДА».
       Мария щёлкнула выключателем, стало светло.
       — Тебя как зовут, детка?
       — Алёна.
       — Так вот, Алёнушка, у тебя теперь есть я. У меня – никого. Сын мой… потом расскажу, в общем, нет его. И не будет НИКОГДА. Перебирайся ко мне – в тесноте, да не в обиде. Проживём, справимся с Божьим подарком! Как тебе такое моё предложение? Что молчишь? А слёзы отчего? Иди ко мне, детонька, красавица моя. Оставайся, утром сходим за твоими вещами. Наверно, Господь тебя сюда привёл.
       — Да, наверно, тётя Маша.
Алёна мыла посуду и вдруг тихонько замурлыкала, запела мамину любимую песню:
       «Потайными стёжками,
       Статная да ладная,
       В туфельках с застёжками,
       Шла ты, ненаглядная…»  – и вдруг тихонько заплакала, потому что ни мамы, ни их дома, ни соседей не будет уже НИКОГДА.


Рецензии