Личность и творчество Д. С. Мережковского
Мережковский – вопиющее недоумение нашей эпохи. Он – загадка, которая упала к нам из будущего.
А. Белый
Тайна Мережковского есть тайна двоящихся мыслей.
Н.А. Бердяев
Я понял слово Писания: «человек с двоящимися мыслями не тверд во всех путях своих».
Не могу больше терпеть! Погибаю, с ума схожу от этих двоящихся мыслей, от лика Антихриста сквозь лик Христа. Зачем Ты покинул меня, Господи?..
Господи, спаси меня, избавь от этих двоящихся мыслей! Не хочу я двух чаш! Единой чаши Твоей, единой истины Твоей жаждет душа моя, Господи!
Д.С. Мережковский «Воскресшие боги (Леонардо да Винчи).
В своих мемуарах русская поэтесса Зинаида Гиппиус писала о том, что человека нельзя понять вне его исторического времени и социокультурного окружения, а значит – для того, чтобы понять Дмитрия Сергеевича Мережковского, его миросозерцание и творчество нужно понять то время, в которое он жил и ту духовную атмосферу, в которой он дышал в дореволюционной России. Нет ничего удивительного в том, что протоиерей Георгий Флоровский в своей книге «Пути русского богословия» утверждал, что творчество Мережковского всего характернее для Серебряного века с его переходом от литературы и эстетики к религии. Начало XX века в России ознаменовалось «русским религиозно-философским ренессансом», глубочайшим образом сопряженным со сложным и загадочным периодом русской культуры, изящно названным философом Н.А. Бердяевым Серебряным веком. Серебряный век – это эпоха напряженных и страстных духовных исканий и утонченного эстетства, утопических чаяний и апокалиптических предчувствий, время необычайного расцвета как в области философской мысли – в лице С.Н. Булгакова и Н.А. Бердяева, Н.О. Лосского и С.Л. Франка, В. Эрна и Л. Шестова, так и искусства, о чем свидетельствуют музыка Скрябина и Стравинского, и творчество русских поэтов-символистов – А. Блока, А. Белого и Вячеслова Иванова. В своих мемуарах «Бывшее и несбывшееся» Ф.А. Степун признавался, что даже вращаясь среди интеллектуальной элиты Запада, ему никогда не довелось наблюдать такого духовного горения и такого богатства мысли, свидетелем которых он стал в эпоху Серебряного века русской культуры. Серебряный век – это эпоха декаданса, когда происходила «переоценка ценностей» и пересматривались сами основы этики – многовековые представления о добре и зле, а многие русские интеллектуалы – или как поэты-символисты увлеклись оккультизмом, или как Лев Шестов, дошли до «апофеоза беспочвенности», но в то же время выдающиеся мыслители этой эпохи как никто умели философствовать с невероятной экзистенциальной пронзительностью. Как справедливо писал Арсений Гулыга, «до сих пор широко бытует представление о том, что в конце XIX – начале XX века в культурной жизни России царил сплошной декаданс – упадок мысли и нравственности. Декаданс был, но возник и своеобразный религиозно-философский ренессанс, вышедший за рамки своей страны и всколыхнувший духовную жизнь Европы, определивший попорот западной мысли в сторону человека. Корни таких философских направлений, как феноменология, экзистенциализм и персонализм – в России. Здесь был услышан великий вопрос Канта: «Что такое человек?» Русские попытки ответить на него эхом прозвучали на Западе, а затем снова пришли к нам как откровения просвещенных европейцев». В «Очерках по истории русской философии» С.А. Левицкий отметит, что «период, называемый русским религиозно-философским ренессансом, был периодом обновления русской культуры и русской мысли. По своему духовному напряжению, по страстности исканий, по богатству принесенных им плодов период этот имеет мало параллелей в истории русской культуры… Русский религиозно-философский ренессанс – как и весь период Серебряного века – явился реакцией на засилье материалистического и позитивистского миросозерцания в философии, на атеизм и равнодушие в религиозной области и на засилье натурализма в области эстетики». В начале XX века произошел «переворот в сознании» лучших представителей русской интеллигенции – в искусстве натурализм в прозе и господство гражданской лирики в поэзии через бунтарско-анархическое декадентство сменились символической поэзией, а в философии – наблюдалось восстание против «удушающего мертвого позитивизма» и возвращение «кающихся марксистов» – Струве, Франка, Булгакова и Бердяева – к религиозному миросозерцанию и христианской вере. Отрекаясь от своих юношеских увлечений позитивизмом и призывая к «высшей идеальной культуре», охватывая мысленным взором нашу классическую литературу XIX столетия и защищая религиозно-культурные ценности, Мережковский в своей привычной антиномической манере писал: «Никогда еще люди так не чувствовали сердцем необходимости верить и так не понимали разумом невозможности верить. В этом болезненном неразрешимом диссонансе, этом трагическом противоречии так же, как в небывалой умственной свободе, в смелости отрицания, заключается наиболее характерная черта мистической потребности ушедшего XIX века». По словам протоиерея Георгия Флоровского, конец XIX века означал рубеж, сопряженный с изменением самого чувства жизни и самосознания – «вдруг открывается, что человек есть существо метафизическое», вспыхнула жажда религиозной веры и духовной жизни. Как наблюдательно подметил Бердяев, «в России появились души, очень чуткие ко всем веяниям духа». По воспоминания поэта Андрея Белого, в то время произошел духовный сдвиг в сознании лучших представителей русской культуры – «все более и более нарастало чувство чрезвычайности». Вспоминая об эпохе Серебряного века русский писатель Борис Зайцев рассказывал: «Это было время так называемого религиозного возрождения в России, вовлечения интеллигенции в религию. «Религиозно-философские собрания» в Петербурге, где светские типа Карташева, Мережковского, Гиппиус и других встречались на диспутах с представителями Церкви. Замечательная полоса русской духовной культуры. Время Мережковского и Гиппиус, Булгакова, Бердяева, Франка, сборников «От марксизма к идеализму», «Смены вех», предвоенный и предкатастрофный подъем духа, прерванный трагедией революции, но перенесенный в зарубежье. Тот подъем и того духа, который породил Сергиево Подворье, Богословский Институт, Студенческое Христианское движение».
Серебряный век – это время духовных исканий и соблазнов, период новой страницы в истории русской культуры – неоромантизма, ярчайшим выражением которого стал символизм – яркий и дерзновенный, порой причудливый и манерный, но всегда устремленный к «таинственным далям», к тому, что выше низкой прозы обыденной жизни и глубже рационального мышления. Если в декадентской поэзии девяностых годов XIX века преобладали «песни сумерек и ночи», мотивы тоски и меланхолии – взять хотя бы тоскливо-надрывную лирику Сологуба и книгу Н. Минского «При свете совести. Мысли и мечты о цели жизни» с ее лейтмотивом тщетности и бренности всего перед лицом неизбежной смерти, а также – «вечного стремления к несбыточному», то, рассказывая о начале XX века, Андрей Белый вспоминал как «туманы тоски были вдруг разорваны красными зорями совершенно новых дней». По меткому слову протоиерея Георгия Флоровского, «русский символизм начинался восстанием, бунтом и отречением, отрицанием, обличением старого и скучного мира. И в этом чувствовалось некое исступление «подпольного человека» Достоевского. И странно перемежаются противоречивые чувства совершенного самоутверждения и усталости, безочарования и беспомощной тоски. Соединяются мотивы Ницше и французского символизма». При всей справедливости суждений Георгия Флоровского, нужно отметить и неоспоримую правоту Мережковского, писавшего, что в отличие от европейского декадентства – по преимуществу литературно-эстетического, в русский символизм был явлением глубоко жизненным, а «русские декаденты – первые в русском образованном обществе, вне всякого церковного Предания, самозародившиеся мистики». На рубеже столетий русские поэты – от Надсона и Сологуба до Минского и Мережковского – наиболее остро прочувствовали ощущение бессмыслицы жизни без Бога, чувство одиночества человека и его заброшенности в мир, лежащий во зле – ключевые минорные мотивы экзистенциализма, а из неугасимой религиозной и метафизической тоски возникли порыв к прекрасному, жажда вечности и искание Истины. Страшная тоска разрешалась в предчувствия и ожидания небывалого – в утопическое чаяние преображения мира, хотя, как впоследствии скажет Бердяев, русские поэты-символисты увидели не зори дивного нового мира, а кровавый закат прежнего мира. В поэзии Андрея Белого и Блока есть стихи, звучащие как грозное пророчество о крушение Российской империи и ужасах жестокого XX века, столь драматично разворачивающегося в черной тени Люциферова крыла. В отличие от славянофилов – людей почвы и дворянских усадеб XIX столетия, русские мыслители и поэты Серебряного века, хоть и верили в великое призвание России, но остро ощущали трагизм человеческого бытия и словно предчувствовали и предвидели грядущие исторические катастрофы. Характерно название статьи («Идея катастрофического прогресса») Владимира Эрна – одного из самых блестящих мыслителей Серебряного века, утверждавшего, что история – это не мирный и поступательный процесс, а ее ход – катастрофичен. Русские религиозные мыслители и поэты-символисты зачитывались Шопенгауэром и Метерлинком, Эдгаром По, Ибсеном и Оскаром Уайльдом, но подлинным идейными и духовными отцами Серебряного века являлись Ф.М. Достоевский и В.С. Соловьев, оказавшие сильное влияние как на корифеев русского религиозно-философского ренессанса – на Мережковского и Розанова, Бердяева и Булгакова, Франка, Льва Шестова и Лосского, так и на русских поэтов-символистов – А. Белого, А. Блока и Вячеслова Иванова. Почти на всех русских мыслителей и поэтов Серебряного века – от Вячеслава Иванова зачитывавшегося ницшеанским сочинением «Рождение трагедии из духа музыки» до религиозного иррационалиста Льва Шестова, столь ценившего книгу «По ту сторону добра и зла»,– оказал огромное влияние Ницше с его «переоценкой» и низвержением «всех ценностей», чьи экзистенциально пронзительные и волнующие тексты воспринимались как «откровение», а в его высказываниях находили пророческие истины. Как вспоминал Бердяев, «тема Ницше представлялась русским темой религиозной по преимуществу». В книге «Пути русского богословия» протоиерей Георгий Флоровский обратил внимание, что в эпоху Серебряного века открылся новый путь возврата к вере – через эстетизм и Ницце, не через философию (к догматике) и мораль (к Евангелию), а через искусство и восхищение красотой. «Мережковский начинает поэзией скорби и безочарования и жаждой веры. У Ницше он учится освобождению через красоту. И от Ницше берет свою основную антитезу: эллинизм и христианство, «олимпийское» начало и «галилейское» начало…». По наблюдению художника и теоретика искусства Александра Бенуа, «идеи Ницше приобрели тогда прямо злободневный характер (вроде того, как впоследствии приобрели такой же характер идеи Фрейда). Их разбирали на все лады, и из-за них споры часто приобретали ожесточенный характер: особенно если часть споривших исповедовала своего рода «ницшеанскую религию» и могла (подобно супругам Мережковским) с полным правом считаться правоверными ницшеанцами». Весь Серебряный век стоял под знаком ницшеанской переоценки всех ценностей, соловьевского мифа о Софии и художественных прозрений Достоевского. Серебряный век русской культуры протекал в атмосфере «нового религиозного сознания» с его жаждой новых откровений и идеей «религиозно общественности», эсхатологическими ожиданиями и противопоставлением «историческому христианству» грядущей религии Третьего Завета. Серебряный век – это расцвет русского «неоромантизма» или «рецидив романтизма в русском сознании», как более критически скажет протоиерей Георгий Флоровский, это – время пробуждения религиозно-философской мысли, обращения к «иным мирам» и отчаянной жажды чуда – «но сердце хочет и прочит чуда, чуда! О, пусть будет то, чего не бывает, никогда не бывает» (Зинаида Гиппиус), но вместе с тем, это – время соблазна смешения добра и зла – «и зло, и благо, два пути, ведут к единой цели оба, и все равно, куда идти» (Д.С. Мережковский), когда люди сбивались с пути и не находили себя в Церкви, время оккультных прельщений и игры в мистицизм, переходящей в чистое эстетство – особенно у Мережковского и Зинаиды Гиппиус, Андрея Белого и Вячеслава Иванова, в чьих стихах и философских писаниях больше смутных предчувствий и мистических грез, вещаний и ницшеанских дерзаний, нежели подлинной духовной мудрости.
Серебряный век не только необычайно загадочен, но и необыкновенно многолик: тут и духовно-волнующие писания Н.А. Бердяева с его пафосом свободы и идеей оправдания творчеством, и религиозный иррационализм Льва Шестова, восстающего против власти общего над личностью и по-тертуллианновски провозглашая – «верую, ибо абсурдно», и облаченные в «иконописную стилистику» раздумья о. Павла Флоренского, и тихие думы и умозрения С.Н. Булгакова, и поэт-символист Вячеслав Иванов с его интересом к древним мистериям и пристрастием к античной культуре и культу Диониса – «эллинской религии страдающего Бога», и возносящаяся в область чистой философии и метафизики мысль С.Л. Франка и Н.О. Лосского. Но я думаю, что именно Дмитрий Мережковский – религиозный мыслитель, рассматривающий проблему «вечных ценностей» и поднимающий «проклятые вопросы», автор эстетического манифеста русского символизма и публичных литературных лекций, поэт, прозаик и драматург – смог выразить в своем миросозерцании и религиозно-философском, поэтическом и литературном творчестве – в своих статьях, книгах, стихах и романах – весь дух Серебряного века со всеми его падениями и взлетами, со всей его духовной взволнованностью и утонченным эстетством, с его мистической тягой к таинственному и небывалому и жаждой переустройства социальной действительности на началах идеи «религиозной общественности», с желанием связать религию со смыслом всемирной истории и освятить мировую культуру, с его утопическими чаяниями и апокалиптическими прозрениями, с культом эротизма и мечтой о теургии, с духовными метаниями и эстетическим любованием контрастов добра и зла, со всеми соблазнами и напряженными духовными поисками. В свое время – под влиянием Мережковского и Вячеслава Иванова – Бердяев смог с наибольшей силой выразить весь пафос «нового религиозного сознания» с его двоящимися мыслями и идеей синтеза христианства и язычества: «Мы зачарованы не только Голгофой, но и Олимпом, зовет и привлекает нас не только Бог страдающий и умерший на Кресте, но и Бог Пан – бог стихии земно, бог сладострастной жизни, и древняя богиня Афродита – богиня пластичной красоты и земной любви… И мы благоговейно склоняемся ее только перед Крестом, но и перед божественно прекрасным телом Венеры». Но если для Бердяева умонастроение «нового религиозного сознания» было только этапом в его жизненном пути – пути ко Христу распятому и воскресшему (при всех гностических уклонах и ницшеанских срывах бердяевской религиозно-философской мысли), то декадент Мережковский был подлинным основоположником «нового религиозного сознания», зеркалом Серебряного века и выразителем его реального духа во всех его антитезах, порывах и метаниях. Как точно подметил С.А. Левицкий в своих «Очерках по истории русской философии»: «Серебряный век русской поэзии и религиозно-философский ренессанс были бы немыслимы без Мережковского». Весь культурософский пафос Мережковского заключен в его любви к культуре – он заявляет, что культура не «проклятая блудница», а историческая Церковь – не «новый Иерусалим, сошедший с небес на землю», он хочет оправдать всю культуру – от Венеры Милосской и Сикстинской капеллы до храма Святой Софии – и ввести ее в Небесный Град, сделать причастной вечности – увековечить на небе и на земле. Творческое наследие Мережковского с его учением о Третьем Завете, о правде неба и правде земли, с его «двумя безднами» – нижней и вышней, с его метафизикой пола и проектом «религиозной общественности», с его портретно-литературной галереей титанических личностей государственных мужей, поэтов, художников и мыслителей – от Марка Аврелия и Юлиана Отступника, Леонардо да Винчи и Микеланджело Петра Великого, Наполеона, Александра I и декабристов, от Иисуса из Назарета – «Иисуса Неизвестного», и апостола Павла до католических мистиков, Франциска Ассизского и Паскаля, протестантских реформаторов Лютера и Кальвина, с его пророческим прозрением о грядущем Хаме – торжестве смердяковской пошлости и невыносимого хамства, с его критикой мещанства, грозящего ниспровержением всего возвышенного и опошлением всего священного – навсегда вошли в историю русской религиозно-философской мысли и мировой литературы. Миросозерцание и творчество Мережковского, его историософские романы и символическая поэзия, духовные искания и метания между Христом и Антихристом, между язычеством и христианством, романтический дух и манера мыслить антиномиями и антитезами, несбывшиеся эсхатологические чаяния и мрачные апокалиптические предчувствия, идеалы и искушения, духовная тоска и жажда оправдать и освятить культуру – это манифестация неоромантического духа Серебряного века. Как верно подметила Наталья Бонецкая, «Серебряный век был не только декадансом, но и невероятным творческим взлетом, и Мережковский – вместе с Соловьевым и с Шестовым, но на свой собственный лад, был отцом данной эпохи». При всей своей многоликости Серебряный век, «ипостазирующийся» в эпохальном «симпозиуме» его творцов и мыслителей, имел духовное единство – единство культурной эпохи, а Мережковский находился в его эпицентре – восприняв идеи Достоевского и Владимира Соловьева, Ницше и Ибсена, он бы не только яркой фигурой в истории русской культуры – декадентом и поэтом-символистом, но и религиозным мыслителем – инициатором религиозно-философских собраний и знаменитых встреч Церкви и русской интеллигенции, со всей остротой и проникновенностью поднимающим проблему культуродицеи, заявляя о непреходящей ценности и сакральности культуры, ищущим выход из духовного кризиса, все более охватывающего Россию и мир, разрабатывающим новую художественную и религиозно-философскую антропологию, концепцию «нового религиозного сознания» и Третьего Завета – Завета Святого Духа. Огромное влияние на Мережковского оказали идеи Василия Розанова и его критика «исторического христианства», за которую Мережковский провозгласил Розанова «русским Ницше». По словам Николая Бердяева, «Розанов несомненно предопределил подход Мережковского к христианству, привил ему христианские темы в своей постановке. Розанов органически связан с православным бытом, вышел из него и может мыслить только от него. Он не чувствует веселия духа и подъема, когда нет против него православного священника, нет вокруг него тепла православной плоти. Православная восковая свечечка – родная и близкая Розанову, и он хочет сохранить ее даже в моменты своего антихристова восстания против Христа. Он – церковный человек по своим истокам, и он произносит свою хулу на Христа, неслыханную по дерзости, как свой человек. Это импонирует Мережковскому, такому оторванному от всего церковного, такому далекому от всего православного. Он даже как будто бы впервые знакомится с Православием по отрицательной критике Розанова. Он и теперь, после всего длинного своего пути, плохо знает Православие и говорит о нем со стороны». Размышляя о значении Мережковского в судьбах русской культуры и вникая в глубь его религиозно-философских идей, Николай Бердяев отмечал: «Мережковский получил широкую известность и популярность в качестве романиста-художника и литературного критика, но с религиозными идеями его недостаточно считаются и мало их понимают. Мережковский заслуживает гораздо более серьезного внимания».
Дмитрий Сергеевич Мережковский – необыкновенно многосторонняя личность, он соединяет в себе поэта и литературного критика, философа и драматурга, публициста и романиста, обладая огромной эрудицией и оставив во всех этих областях глубочайший след. Русский религиозный мыслитель и литературный критик Владимир Ильин в юбилейном очерке «Памяти Д.С. Мережковского» с восторженностью писал о том, что Мережковский – «метафизик русской литературы» и «великий учитель», занимающий одно из виднейших мест на Парнасе не только русской, но и мировой культуры. В сочинениях Дмитрия Мережковского преобладает вопрошающая интонация – он ощущал таинственность Божьего мира и был силен именно в вопросах, а не в ответах – в вопрошаниях Мережковского со всей пронзительной экзистенциальностью и философской остротой затрагиваются вековечные и проклятые вопросы человеческого бытия – личного и общественного, этического, эстетического и религиозного характера, в то время как его ответы – это рационалистические попытки ответить ни них, слишком схематичные. При всем пристрастии Мережковского к схемам и антитезам, его лучшие произведения – от жизнеописания «вечных спутников», литературно-критических этюдов о Гоголе, Лермонтове, Владимире Соловьеве, Некрасове и Тютчеве, «темной ночи души» Хуана де ла Крус и мистического опыта Терезы Авильской до книги о Толстом и Достоевском и его сакраментального и гностико-апокрифического труда – «Иисус Неизвестный» – на грани художественной литературы и религиозно-философских текстов, они изумляют лирической взволнованностью и умением Мережковского преодолевать барьеры эпох и цивилизаций, о которых писал Освальд Шпенглер в своем «Закате Европы». Как глубокомысленно писал Андрей Белый о герменевтике Мережковского и умении находить ключ к чужим душам: «острым взором холодным скользнул Мережковский поверх сумерек будничной жизни, чтоб уставиться в упор на тайну Гоголя и Достоевского. Стальным лезвием взора рассек покровы тайн, и тогда оказалось, что равно стоит он и над культурой аскетической, и над культурой эпилептической, озаренный светом нового религиозного сознания… Магия слов, которой владеет Мережковский с таким совершенством, относится не к области, где можно доказать или опровергнуть, а к той, где достаточно указать лишь на то, что всякий имеет, но чем он не умеет пользоваться. Мережковский не только указывает нам на ценности, но и пытается решать, как с ними поступать. Потому-то он соединяет ценности. Но соединять – значит разрешенное в свободе связывать в любви. И поскольку он переступает черту отрицательных определений свободы духа, постольку он связывает вечными узами. Но вечная связь и есть религия. Мережковский из свободы вернулся к религии. Он по-новому говорит нам об узах. Но сладко бремя, предлагаемое им, потому что есть у него к этим узам ключ свободы. Мережковский имеет ключ к душе своей. Потому-то он умеет этим ключом отпирать души чужие. И странная форма высказываемых им мыслей не так уж странна. И даже, наоборот, совершенно естественна, проста, неопровержима. Из области отрешенной душевной замкнутости, из субъективной утонченности переживаний сумел Мережковский пробить брешь верную в глубины духа действительные, но обычно спящие в человеке. Потому-то он нисколько не теряя своей индивидуальности, первый из нас опять заговорил языком простым, всем доступным, почти народным. Потому-то слова его западают в душу, глубоко западают и простым, и мудреным людям русским… Не оскудела еще русская критика, коль скоро в ней появляются такие перлы». Когда сравниваешь антропологические воззрения Бердяева, Льва Шестова и Мережковского – трех ярчайших мыслителей Серебряного века, а затем и Русского Зарубежья, то убеждаешься, что Бердяев – рыцарь свободного духа и виртуоз самопознания, гениальный антрополог, апологет творчества и метафизик, глубоко вникший в тайны смысла жизни и назначения человека, свободы и творчества, дав великолепные, хоть и несколько односторонние духовные портреты выдающихся людей, встреченных на жизненном пути – о. Павла Флоренского и о. Сергия Булгакова, Льва Шестова и Вячеслава Иванова, Андрея Белого и Дмитрия Мережковского. Иррационалист и однодум Лев Шестов в своем «странствовании по душам» Плотина и Кьеркегора, Ницше и Лютера, Шекспира и Ибсена, Достоевского и Толстого – всегда подводил их уникальный экзистенциальный опыт к своей отчаянной борьбе с общезначимыми истинами, к проблеме Афины и Иерусалим и «весам Иова», на одной чаше которых – человек с его судьбой, болью и правдой, а на другой – общезначимые истины. Если обратиться к религиозно-философской антропологии Мережковского, то становится очевидным, что она художественно-ярче и выразительнее метафизически-персоналистической антропологии Бердяева, а также глубже и богаче экзистенциальной антропологии иррационалиста Льва Шестова – Мережковский не унифицирует экзистенциальный опыт своих «вечных спутников», но рассматривает духовный мир героев мировой истории и культуры во всей их многоликости – он вникает в образ «великого олимпийца-язычника» Гете, черпающего вдохновение и силы в «плотской, кровной и физической» связи с природой, вникает в художественное творчество Гоголя и его религиозную драму, рассматривает его отношения с о. Матфеем и видит в гоголевском смехе – «борьбу человека с чертом», анализирует идеи и художественные откровения Достоевского – «бесстрашного испытателя Божеских и сатанинских глубин», размышляет о нравственных воззрениях и исканиях Льва Толстого, вдумывается в «надрывный» и «страшный» смех «остроумного и красноречивого философа», «безумного и безмолвного пророка Софии» Владимира Соловьева, звучащий сквозь торжествующую симфонию «Оправдания Добра» и «Чтения о Богочеловечестве», вникает в религиозный опыт католических мистиков и в «святое богоборчество» Лермонтова и его отчаянный бунт, неутолимую жажду свободы и метафизическую тоску по небесной отчизне, но роковым изъяном всех антропологических изысканий Мережковского является то, что он рассматривает всех своих «вечных спутников» сквозь призму своих «двоящихся мыслей» – сквозь свои излюбленные схемы и антитезы. Как рассудительно подметил протоиерей Василий Зеньковский: «Одна из лучших книг, написанных Мережковским, носит характерное заглавие «Вечные спутники» – здесь собраны его превосходные, часто тончайшие этюды о «вечных спутниках» – мировых гениях в области литературы. Мережковский действительно всегда обращен к этим «вечным спутникам», но он остается при этом всегда самим собой, и именно это и мешает ему быть тем, чем ему очень хочется быть, мешает ему быть настоящим историком. Во всех своих книгах, в которых так много удачнейших формулировок, он всегда заслоняет собой того, о ком он пишет».
В своих литературно-критических этюдах Дмитрия Мережковский всегда рассматривает мировых гениев сквозь призму своих духовных исканий и метаний, а если мы вдумчиво прочтем его исторические и историософские романы, то увидим, что роман «Смерть богов (Юлиан Отступник») проникнут декадентской рафинированностью, а в романе «Воскресшие боги (Леонардо да Винчи) Мережковский с необычайным литературным и психологическим мастерством изображает сложную натуру великого гения эпохи Возрождения в свете ницшеанских идей – ставит художника «по ту сторону добра и зла», описывая как исполненного загадок и противоречий: «Хотя ты еще не знаешь, друг мой Джованни, какими противоречиями полно его сердце. Это, видишь ли, лабиринт, в котором сам черт ногу сломит. Загадок и тайн не оберешься!.. Один человек – и тот, кто благословляет голубей с невинной улыбкой, подобно святому Франциску, - и тот, кто в кузнеце ада изобретает железное чудовище с окровавленными паучьими лапами… В душе его было знакомое чувство благоговейного изумления перед бездной, в которую он заглядывал – чувство, не похожее ни на одно из других доступных людям чувств». По характеристике русского писателя Бориса Зайцева, настоящим художником и историческим романистом Мережковский не был, его подлинная область – «религиозно-философские мудрствования, а не живое воплощение через фантазию и сопереживание. Исторический роман для него – в главном – повод высказывать идеи». Под пером Мережковского история превращалась в художественную драму и мистерию – животрепещущую повесть о духовных исканиях великих людей, их идеалах и соблазнах, муках и внутренних борениях, но в душе Мережковского мыслитель брал верх над художником и тогда герои его книг становились рупором его религиозно-философских идей, а художественное произведение оказывалось орудием проповеди. По впечатлению Андрея Белого, «читая Мережковского, точно находишься под очарованием единой мистерии, где судьбы народов и гениев и исторические – только чины службы благолепной…. Мы творим историю. Юлиан, Леонардо, Петр окрашены поэтому у Мережковского светом дерзновений ледяных и неведомых… Идеи Мережковского только, видимо, сковывают богатство его образов: они преломляют образы, направляя их к одному фокусу. И этот фокус вовсе не идея, а какой-то символический образ: к нему стекаются для Мережковского все лучи жизни». Но Мережковский приковывает художественные образы и кинематографические сцены к схемам, поэтому живые лица его романов превращаются в кукол, а историческая мистерия оборачивается театром марионеток. Как пояснял Андрея Белый, «Юлиан, Леонардо, Петр вовсе не интересуют Мережковского сами по себе: только как символы... Он превратил историю в археологический музей: он захотел распоряжаться с историей по-своему. Превращая ее в музей при своем кабинете, он убил в искусстве искусство, в истории – историю. История для него – «театр марионеток»; наука, культура, искусство – атрибуты марионеточного действа». На страницах своих исторических романов Мережковский раскрыл свою колоссальную эрудицию и умение художественно воссоздать и вызвать к жизни изображаемые эпохи, но его романы – это скорее религиозно-философское трактаты в романической форме, что несколько умаляет их художественную ценность, в то же время в них во всю мощь раскрывается его талант драматурга, а лучшие его сцены – не только необычайно выразительны, но кинематографичны. Исторические романы Мережковского как бы просят, чтобы их экранизировали – перевели на язык киноискусства, что сделало бы из критикуемого Андреем Белым «театра марионеток» полноценную художественно-историческую и кинематографическую драму. В своих исторических романах Мережковский идет от метафизической схемы «Христос и Антихрист» – он направляет все свои художественные силы, чтобы выразить свою основную идею о борьбе двух правд – небесной и земной, и стремлении к их высшему слиянию, подкрепляя ее эффектными цитатами и яркими кинематографическими сценами, но самое ценное заключено не в его отвлеченных схемах, а в его умении передать атмосферу эпохи, в выразительно и напряженной драматургии лучших его сцен и духовно-эстетическом проникновении в души литературных героев – мировых гениев.
Рассматривая Мережковского как литератора, перу которого принадлежат переводы из Эсхила, Софокла и Еврипида, колоссальное исследование о Толстом и Достоевском, книга о Гоголе и пророчества о «грядущем Хаме», эссе о Лермонтове и ряд стилизованных новелл, огромная историческая трилогия «Христос и Антихрист», императора Юлиана Отступника, Леонардо да Винчи и Петра Великого, а также романы о декабристах и императоре Александре I, Измайлов в своей статье «Пророк безблагодатных дней» писал, что Мережковский – изящный писатель и публицист, умеющий ярко, остроумно и интересно «расцвечивать» взятую тему – он отталкивается от классики – от Толстого и Достоевского, от Апокалипсиса и афоризмов из дневника Леонардо да Винчи, от «Медного всадника», образ которого напомнил ему церковнославянское выражение из Апокалипсиса «Конь блед», от странного смеха Владимира Соловьева или брошенной Гоголем фразы. «Все – стих Апокалипсиса, страницу Толстого, Достоевского, цитату из историка – Мережковский мастерски повернет в сторону симпатий, какие у него есть сегодня, - и как повернет! Это будет так интересно, так живо! Вы почувствуете, что перед вами человек, объехавший весь мир и прочитавший всех классиков. На одной странице он упомянет или процитирует всех корифеев русской литературы, вспомнит и «Ревизора», и «Шинель», и тургеневских «Призраков», и Кантемира, и «Медного всадника» и лермонтовского Печорина, и Радищева... Эрудиции – прямо хоть отбавляй. Точно для маленького фельетона он пережил работу профессора, усидчиво подготовлявшегося неделю к ответственной публичной лекции». Видя в лице Мережковского «великолепного компилятора», умеющего соединить в стройную картину разбросанное в сотнях книг, Александр Измайлов полагал, что его творческий труд – это рассудочная и математически выверенная работа, а вдохновение и игра фантазии, взрыв радости и взлет мысли – крайне редки у Мережковского. В своих исторических романах Мережковский умел виртуозно уловить и колоритно передать дух века, живо, образно и кинематографично описать сцены, но ахиллесова пята его творчества в том, что он вкладывал в уста своих героев – реальных исторических персонажей – свои собственные религиозно-философские мысли, отсюда – логическая искусственность и предвзятость в их диалогах и монологах. По ключевой мысли Измайлова, трагедия творчества Мережковского в том, что, будучи непревзойденным историческим романистом и своеобразным русским ницшеанцем, он хотел творить в дионисическом экстазе – в «священно неистовстве» поэтов, о котором писал Платон в своем диалоге «Ион», где поэты названы вестниками богов, но его ум и талант были насквозь аполлоническими: Мережковский «неврастенизирует свой язык, принимает вид вдохновенного юродивого, впадает в экстаз Достоевского, но сквозь его нервные, лапидарные строки так и чувствуется позитивный, холодный, литературный ум человека, сердце которого бьется ровно и покойно. В этом странном противоречии – трагедия Мережковского. Ум, чуждый вакхизма, ум чисто аполлонианский, он хочет творчества в области художественной и дает компиляцию». Эрудиция Мережковского колоссальна – он был одним из самых образованных людей в России начала XX века, перечитав огромное число книг и трактатов, архивных документов и старинных рукописей; он – выдающийся эссеист и «блестящий мастер цитаты», но его литературное творчество имеет компилятивный характер, оно насыщено культурными аллюзиями, интеллектуальными конструкциями и мифологическими образами. Сетуя на плачевное состояние российской культуры накануне Серебряного века, Корней Чуковский признавался, что «зубрами какими-то среди всех духовных босяков» казались культурные люди в нашей литературе, а самым «мифическим существом, загадочным, непостижимым представляется культурнейший из них – Д.С. Мережковский» – «тайновидец вещей» с великим замыслом слить в одной душе «правду неба» и «правду земли», правду эллинства и правду христианства, пламенно любивший культуру и наполнявший свои книги и статьи цитатами из Гоголя и Толстого, Пушкина и Лермонтова, Марка Аврелия, Ницше и Достоевского, Софокла и Леонардо да Винчи, Евангелия и Апокалипсиса. Мережковский – тонкий эстет и виртуозный художник, он – великолепный поэт и литературный критик, отличавшийся даром проникновения в великие души гениев, а его исследования о Толстом и Достоевском, о Горьком и Чехове, о Лермонтове и Пушкине – актуальны и в наше время, ведь он – выдающийся русский антрополог, умеющий рассматривать человека во всей его загадочной и драматичной сложности сквозь призму религии, истории и искусства, а его итальянская новелла о Микеланджело – бесподобный шедевр мировой литературы.
Мережковский не только поэт и романист, публицист и литературный критик, но необычайно глубокий антрополог, он – один из основоположников Серебряного века и новой художественно-философской антропологии, стремящейся рассмотреть человека во всей его загадочности и сложности. Задаваясь вопросом – «Кто он – Мережковский?», Наталья Бонецкая указывала на то, что Мережковский – это не только литератор и книжник, литературный критик и своеобразный художник-мыслитель, но и герменевтик – искуснейший мастер религиозно-философского анализа самых разнообразных письменных источников, а также жизни, деяний и творчества великих личностей – от египетских фараонов до писателей XX века; он – исследователь ушедших эпох – от древнего Крита и позднего эллинизма до эпохи Возрождения и века Наполеона. Как верно подметил Бердяев, «Мережковский переживал опыт былых великих времен, хотел разгадать какую-то тайну, заглянуть в душу таких огромных людей, как Юлиан Отступник, Леонардо да Винчи и Петр Великий, так как тайна их казалась ему вселенской». Романтик по духу и утонченный эстет Мережковский имел сходство с Ницше, Бердяевым и Константином – он крайне критически относился к мещанской и буржуазной Европе, «забывшей вселенские идеи и живущей частными, мелкими, провинциальными интересами». Надо сказать, что хоть Мережковского справедливо называли «русским европейцем» – видя его гуляющим, Розанов, Блок и Бердяев всякий раз думали – «вот идет европеец», певец культуры и ее пленник, блистательный эссеист, публицист и литератор, но вместе с тем, как отмечала Зинаида Гиппиус, Мережковский до такой степени ощущал себя русским, что «сам являлся как бы одним из знаков и доказательств, что русский человек и Россия не Азия, а Европа». Прежде всего, Мережковский – русский человек и русский мыслитель, горячо любивший Россию – настоящую Россию со всей ее тысячелетней историей и классической литературой, с ее культурными достижениями и философскими думами. Мережковский любил Россию до последнего вздоха, страдал в эмиграции и молился за нее, но он любил и мир, частью которого была Россия, – он любил античность и эпоху Возрождения, любил творчество Кальдерона и Ибсена, Микеланджело и Леонардо да Винчи, любил все прекрасное в искусстве и жизни. Осознавая себя декадентом, обреченным жить в технократическую и прагматическую эпоху, и с горечью признаваясь о самом себе и русских европейцах– «мы – слабые, малые, от земли чуть видные» люди, Мережковский был эстетически влюблен в великие эпохи, в великие книги и в великих людей. В стихотворении «Рим» Мережковский с наибольшей силой выразил свой пафос ренессансного и ницшеанского титанизма: «Кто тебя создал, о, Рим? Гений народной свободы! Если бы смертный навек выю под игом склонив, в сердце своем потушил вечный огонь Прометея, если бы в мире везде дух человеческий пал, здесь возопили бы древнего Рима священные камни: Смертный, бессмертен твой дух; равен богам человек!». По справедливому суждению Натальи Бонецкой, «герменевтика Мережковского – это герменевтика великой личности, сложившаяся под влиянием как идей Ницше, так и «культа героев» Томаса Карлейля», которого Мережковский рассматривает как выдающегося мыслителя и великого мистика, поднимающего «знамя новой религии». Для миросозерцания Мережковского был характерен пафос героического и культ гениальности, что роднит его с Карлейлем и Бердяевым, писавшим, что культ святости нужно дополнить культом гениальности. Герменевтический метод Мережковского с наибольшей силой и яркостью раскрылся в его «субъективной» литературной критике – в религиозно-философском анализе русской классической литературе, обнаруживая в ее произведениях религиозные откровения, а в лице русских поэтов и писателей – Гоголя, Пушкина и Лермонтова, Толстого и Достоевского, Тютчева и Некрасова – тайнозрителей и пророков. По признанию скептично настроенного А.П. Чехова, Мережковский веровал учительски и не мог жить без веры. В самом деле, Мережковский принадлежал к мощному религиозному течению в русской литературе, он был – верующим интеллигентом, и считал религиозность – самой главной и драгоценной чертой русской литературы. Сакрализируя русскую классическую литературу и ощущая в ней новое и таинственное веяние «христианства Иоаннова», Мережковский называл великих русских поэтов и писателей – пророками, тайновидцами и рыцарями Святого Духа, полагая, что «литература – своего рода церковь», в которой обитают «гении народа», произведения которых пробуждают религиозные чувства и мысли, в то время как «новое религиозное сознание» должно разработать на основе их художественных творений и духовного опыта «новое символическое искусство» и «новая литературная критика», являющаяся «культурным самосознанием народа». Задачу новой литературной критики Мережковский видел в том, чтобы выйти из периода поэзии и стихийного творчества в период критический и сознательно-культурный.
С глубоким почтением относясь к Мережковскому и его многогранному творчеству, Марк Алданов следующим образом охарактеризовал его: «Это был человек выдающегося ума, блестящего литературного и ораторского таланта, громадной разностороннейшей культуры – один из ученейших людей нашей эпохи. Судьба послала ему долгую жизнь. Он проработал в литературе почти шестьдесят лет, написал несколько десятков толстых книг, встречался со всеми своими известными современниками: ведь он разговаривал с Достоевским! (из писателей, видевших Достоевского, теперь остается в живых один А.А. Плещеев). Д.С. Мережковский был знаменит: его книги, особенно «Леонардо да Винчи», в разных переводах можно было найти в любом книжном магазине любой страны Европы. Добавлю, что свою известность он носил в высшей степени просто: генеральство было совершенно чуждо его натуре. Это была одна из многих привлекательных его черт… Литературные его заслуги очень велики. Книга «Толстой и Достоевский» положила начало новейшей русской критике. Так называемые «формалисты» ему обязаны очень многим, хоть они об этом не говорят и хоть он по всему своему умственному укладу был чрезвычайно от них далек. Если Н.Н. Страхов первый поставил на должную высоту Толстого, то Мережковский первый, с чрезвычайной проницательностью и остротой, понял и объяснил его художественные приемы (точнее, часть его художественных приемов)… Работник он был необыкновенный. Трудился всю жизнь, не отдыхая: только кончал одну книгу, как начинал другую. Лишь очень редко позволял себе две-три недели отдыха, где-нибудь в теплых краях… Личное обаяние, то, что французы называют charme-ом, у него вообще было очень велико, по крайней мере в лучшие его минуты. Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом. Порою казалось, что он говорит еще лучше, чем пишет. Из года в год, весь день Д.С. Мережковский проводил за напряженной умственной работой, причем думал всю жизнь о «самом главном» (ведь все-таки с самым главным у него, хотя и непонятным для нас образом, должна была связываться и литературная политика, и даже политика вообще). Таких людей мало. Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику. С сильными и слабыми своими сторонами, со своими большими заслугами и ошибками, Мережковский принадлежит истории русской земли». Протоиерей Василий Зеньковский высоко оценил Мережковского как «человека выдающихся дарований, большого литературного таланта, напряженных религиозных исканий, жадно впитывающий в себя все ценные течения современной и античной культуры». В своих «Очерках по истории русской философии» С.А. Левицкий указывал на то, что «Мережковский играл ведущую роль в зарождении и развитии русской символической поэзии, и он был ведущей фигурой в русском религиозно-философском возрождении начала XX века. Его книги были переведены на многие языки, и в 1933 году была выставлена его кандидатура на получение Нобелевской премии, которая досталась Бунину». Как верно подметила Наталья Бонецкая в своей книге «В поисках Неведомого Бога. Мережковский – мыслитель», Дмитрий Мережковский – создатель своеобразной религиозной философии и герменевтики – специальной «науки о духе» и «искусства толкования текста», не уступавшей европейской мысли в направлениях философской антропологии, экзистенциализма и метафизики, «был центром, вокруг которого кипели идеи и теснились мыслящие современники в надежде получить ответ на свои вопрошания». По воспоминаниям Андрея Белого, Мережковский находился в самом эпицентре культурной жизни Серебряного века – на скрещении всех течений мысли и духовных веяний: «все соборники, мистики, оргиасты, эротисты, эротоманствующие христиане, чулкисты ловко черпали из Мережковского; здесь его проштемпелевали, там запутали, а он остается самим собой – цельным, незабываемым». По характеристике Бердяева, «Д. С. Мережковский – современный, новый человек, человек нашего зыбкого времени. Он сам себя не знает, не знает, что в нем подлинно и онтологично, и что призрачно и нереально. И его не знают. Часто подозревают его в неискренности. Я же думаю, что он по-своему очень искренний человек, ищущий веры и мучающийся, но сама искренность так сложна и запутана в современной душе. Силы веры в нем нет, он скептик, страшащийся смерти, но перед людьми он всегда предстает с догматическими формулами своих исканий веры, всегда напряженных и взволнованных. Не имея дара веры, он не хочет идти и путем познания. Всего более хотел бы он быть пророком новой веры. И свое бессилие осуществить пророческое притязание он прячет за «мы», отрицая возможность появления отдельных пророков. Свои пророчества он облекает в форму вопрошаний. Ничего онтологически твердого, крепкого не чувствуется в Мережковском. Людям, слишком любящим реальное, может даже показаться, что его нет, что вот-вот он исчезнет, как мираж. Но таких душ много в наше время. Мережковский самый блестящий и талантливый выразитель тоски этих душ по реальному бытию». Вспоминая о религиозно-философском «салоне Мережковского» и его «утонченных прениях», наложивших отпечаток на всю его последующую жизнь, Андрей Белый живописно описывал как по вечерам на уютную квартиру на Литейной к Дмитрию Мережковскому приходили лучшие представители русской интеллигенции, а «Мережковский развертывался во всю свою величину: казался большим и близким, родным, но далеким, пронизанным лучами одного ему ведомого восторга: казался прекрасным, был своим собственным художественным произведением. Говорил слова глубочайшей искренности, а если спорил, спорил без тех приемов литературной вежливости, которая опошляет и обесценивает все коренные вопросы, в которых прежде всего трепет тайны, а не трепет вежливости, не трепет условности. И как не любили Мережковского те, кто касается святого святых человеческого бытия и при этом не может даже в эти минуты касаний сердец забыть условность. Здесь, у Мережковского, воистину творили культуру, и слова, произнесенные на этой квартире, развозились ловкими аферистами слова. Вокруг Мережковского образовался целый экспорт новых течений без упоминания источника, из которого все черпали. Все здесь когда-то учились, ловили его слова. Теперь эти слова с переставленными ярлычками горят скупо и тускло. Но они горят настоящим огнем у Мережковского… Вечер. Звонки. Это – Бердяев, или Волжский, или кто-либо иной. И беседа. И Мережковский, маленький, уютный, ласково ходит по комнате, и то раздается его смех, то молнией разрезает он разговор. Как умеет прямо ставить вопросы он, освещать своим миросозерцанием все – науку, жизнь, искусство?..
Несмотря на то, что Д.С. Мережковский был в самом эпицентре культурной жизни Серебряного века, он оставался кабинетным мыслителем – одиноким и резко критикуемым с самых разных сторон – от революционно настроенного Максима Горького, с которым Мережковский и Зинаида Гиппиус всегда вели бурную полемику, до идейно близкого их исканиям и вопрошаниям Василия Розанова, от литературного критика Корней Чуковского до религиозного философа Николая Бердяева. Не случайно сравнивая Д.С. Мережковского и С.Н. Булгакова, Бердяев отметит, что «в отличие от Булгакова, более жизненного, с одной стороны, и более умственного – с другой, Мережковский весь вышел из культуры и из литературы. Он живет в литературных отражениях религиозных тем, не может мыслить о религии и писать о ней иначе, как исходя из явлений литературных, от писателей. Прямо о жизни Мережковский не может писать, не может и думать». Называя Мережковского «литератором до мозга костей» и подчеркивая, что он постоянно рвется из области литературы к жизни, религиозной тайне и действию, Бердяев заявлял, что «никто так не жаждет преодолеть литературу, как литератор по преимуществу Мережковский, никто так много не говорит о действии. Через Достоевского и Толстого открывает Мережковский конец великой русской литературы, ее неизбежный переход к новому религиозному откровению и новому религиозному действию. И открытый им конец литературы он почувствовал как наступающий конец мира, как апокалипсис всемирной истории. С тех пор Мережковский ждет конца и все по-новому и по-новому провозглашает конец. Но темы, поставленные великой русской литературой, всегда для него остаются его исходным пунктом, прежде всего и больше всего Толстой и Достоевский. Над душой Мережковского, по-видимому, имеет неотразимую власть пленительность слов и словесных конструкций. Иные слова звучат для него как откровения». Мережковский – подлинный поэт и большой художник, но как Гоголь, Толстой и Достоевский, он жаждет творчества не во имя сотворения шедевров культуры, а во имя духовного преображения жизни – он чает религиозной культуры и проповедует религиозный идеал, совмещая в своем лице художника и проповедника, поэта и мыслителя. Вспоминая о своих личных встречах с декадентом и символистом Д.С. Мережковским, А. Бенуа признавался: Мережковский «сразу меня пленил всем своим энтузиазмом и своими многообразными знаниями, выливавшимися в пламенной и ярко красочной речи. Ничего подобного я до того не слышал. Беседа вертелась именно вокруг Юлиана, и потоком лившиеся слова Мережковского вызывали картины упадочной Греции, борьбы христианства с язычеством. Меня поразил при этом какой-то оттенок прозелитизма, который звучал в его словах. Он чему-то как будто учил, к чему-то взывал, что-то тоном негодующего пророка громил!». В словах Мережковского звучал не голос историка и литератора, а голос «негодующего пророка» – это подмечено точно. В отличие от Бердяева, считавшего Мережковского «литератором до мозга костей», русский поэт-декадент Валерий Брюсов настаивал на том, что «глубоко ошибаются те, которые Мережковского принимают за литератора par excellence, напротив, в литературе (включая в нее и поэзию) он всегда видит не цель, но средство для выражения своих идей». В самом деле, Мережковский – не только кабинетный мыслитель и одинокий художник, но и активный общественный и культурный деятель, провозглашающий: «Конец русской литературы, то есть великого русского созерцания, есть начало великого русского действия». Суть высказывания Мережковского заключается не в том, что классическая русская литература закончилась – она продолжила существовать в лице Пастернака, Бунина, Гумилева и Ахматовой, – а в том, что он не может довольствоваться одной литературой. Видя великую заслугу Мережковского – в неустанном исповедании веры и провозглашении, что живая вера двуипостасна – «одно лицо ее – внутренний опыт, другое лицо – жизненное действие», а значит – вера без любви в сердце и дел в жизни – мертва, Вячеслав Иванов в статье «Мимо жизни» в пояснял, что «Мережковский, очевидно, борется за веру новую и действенную; новое откровение должно, очевидно, воплотиться в новом действии. Но если именно действия и не оказывается ни на практике, ни в самой доктрине, вся новизна которой в том, что старому действию навязывается чужеродный ему мотив, не обязывают ли нас основоположения самого вероучителя к выводу, что его откровение – не откровение и вера его – только жажда веры? Но Мережковский непрестанно исповедует свою веру». Жажда живой и деятельной религиозной веры, преображающей как личную жизнь человека – внутреннюю и внешнюю, так и всю общественную жизнь звучит в одном из лучших и самых вдохновенных стихотворений Мережковского – в подлинном шедевре его религиозной лирики. С беспощадной правдивостью Мережковский заявляет, что хоть в храме поется «Христос воскрес», но этот молитвенный гимн победы над смертью звучит оскорбительно и лицемерно из уст людей в тот миг, когда мир утопает в слезах и крови и оглашается стонами и проклятьями – устами люди славят Бога и воспевают песнь Христу Воскресшему, но в ожесточенных сердцах их – нет места любви и прощению:
«Христос воскрес» – поют во храме;
Но грустно мне... Душа молчит:
Мир полов кровью и слезами,
И этот гимн пред алтарями
Так оскорбительно звучит.
Когда б он был меж вас и видел,
Чего достиг ваш славный век:
Как брата брат возненавидел,
Как опозорен человек,
И если б здесь в блестящем храме
«Христос воскрес» он услыхал,
Какими б горькими слезами
Перед толпой Он зарыдал!
Пусть на земле не будет, братья.
Ни властелинов, ни рабов,
Умолкнут стоны и проклятья
И стук мечей, и звон оков,-
О лишь тогда, как гимн свободы,
Пусть загремит: «Христос воскрес»
И нам ответят все народы:
«Христос воистину воскрес!»
Выступая против смертной казни, социальной несправедливости и братоубийственной жестокости, со времен Каина охватившей род человеческий, Мережковский заявлял: «Нельзя Христу воскреснуть там, где еще распинают Христа. Нельзя теми же устами петы Христос воскрес, - которые вопят: распни Его! – Ибо, что такое всякая новая казнь в человечестве, как не новое распятие Сына Человеческого? Не повторяется ли вечно в казни всех казнимых казнь Казненного за всех?.. Что такое крест, как не римское орудие казни -- то же, что французская гильотина и русская виселица? Для чего же на кресте и умер Он, как не для того, чтобы сделать орудие казни орудием спасения? Смертью смерть попрал – не значит ли это: собственною смертною казнью смертную казнь попрал, отменил, упразднил, уничтожил на веки веков? А если нужно казнить и после него, значит, Он умер и не воскрес; значит, все еще крест – орудие казни, «проклятое древо», и все еще «проклят висящий на древе». Где возносится виселица, там низлагается Крест. На месте Креста Господня, виселица – Антихристов крест». Кстати, вопреки мнению советской и современной российской исследовательницы Натальи Бонецкой, Мережковский верит в то, что Христос действительно воскрес. На вопрос скептиков – «Сколько рассказов о чудесах и видениях оказались легендами; почему бы и рассказу нескольких невежественных женщин и рыбаков Галилейских не оказаться такою же легендою?», Мережковский решительно отвечал: «Или последняя цель всего мирового процесса – небытие, нирвана; или – Христос воистину воскрес». «Или весь мир безумие, проклятие и хаос, и человек – жертва этого безумия; или – Христос воистину воскрес». В исследовательской литературе Мережковского часто и не без основания упрекают в том, что он смешивает христианство и язычество и чуть ли не отождествляет реальное Воскресение Христа и мифологическое воскресение Адониса, но Мережковский писал следующее: «Адонис вечно воскресает, но не может воскреснуть окончательно и вновь умирает, так что все эллинское язычество – только великолепная гробница этого воскресшего и вновь умершего бога», в то время как Воскресение Христово есть действительное воскресение и преображение плоти распятого Иисуса из Назарета, Его действительная, а не аллегорическая, метафорическая и символическая победа над смертью, приобщение к вечной жизни всего человеческого естества – духа, души и плоти, ибо «ежели бессмертное начало есть только духовное, бестелесное, то зачем было телу Христа воскресать?». «Если Христос не воскрес, то тщетна вера наша. И не только вера, но и надежда и любовь. Если Христос не воскрес, то Он достойно распят, ибо Он обманул человечество величайшим из всех обманов, утверждая, что Бог есть Отец Небесный: Бог, допустивший уничтожение в смерти такой личности, которой весь мир не стоит, - не Отец, а палач, не Бог, а дьявол, и весь мир насмешка этого дьявола над человеком, вся природа – безумие, проклятие и хаос». Мережковский был не только выдающийся поэт и литератор, но и великолепный оратор, умеющий говорить превосходно, ярко и почти пророчески, его слова если не жгли сердца, то во всяком случае волновали умы и не оставляли слушателей равнодушными. По своей натуре Мережковский – учитель жизни и деятель, по складу мышления – философ, по талантам и дарованиям – поэт, писатель и литературный критик, а по самосознанию – пророк и провозвестник апокалиптического нового христианства и религии Третьего Завета. Как русский европеец с «всемирной отзывчивостью» Мережковский обращает свою проповедь ко всем народам – не только к России, но и к Европе, не только к современникам, но и к потомкам – к грядущим поколениям. В своих мемуарах Зинаида Гиппиус не раз повторяла, что все художественное творчество Мережковского и его публицистика были своеобразной формой проповеди, а характерной чертой личности Мережковского была мысль о неком мессианском и пророческом служении – он ощущал себя не только художником, но и пророком и тайновидцем. Рассматривая Мережковского не только как художника, «мыслящего образами» (я бы сказал целыми кинематографическими сценами), но и как «заклинателя душ» и философа, понимающего, что мы живем в «титанической эпохе», требующей «титанической мысли, титанического творчества, титанических дел», Иван Лукаш верно обратил внимание на то, что величайшие русские писатели – Гоголь, Толстой и Достоевский не оставались только литераторами, но становились учителями жизни и проповедниками – к их числу принадлежит и Мережковский, для которого литературное художество «только средство открытия тайны и божественного смысла бытия, только путь к откровению полноты Бога в мире. Иными словами, истинное художество – всегда Богопознание и Боговыражение... С самого начала своего пути Мережковский словно принял на себя обет Богопознания: как будто никогда не переживал медового, жадного, свадебного месяца художества, поры немыслящего образа, радости образа ради самого образа… Если у того же Толстого, Гоголя или Достоевского была «первая половина творческой жизни» – недумающей радостью жизнепоклонения, то Мережковский никогда не поклонялся жизни. Он не переживал, а осмысливал ее, он о ней думал, снимая все ее светящиеся покровы. Для него жизнь всегда была ужасающим небом тютчевской ночи, грозящим знаком, бездной тьмы, над которой – одна путеводная божественная звезда. Он всегда остается наблюдателем этой звезды в многообразии бытия, осмысливателем бытия, словно он, как у Пушкина, принял на себя обет – «истолковать мне все творенье и разгадать добро и зло...»… Но если так, тогда всякая ошибка в толковании, один неверный ход в разгадке, и всю постройку, как карточный домик, сдувает ветер бытия. Именно в этом – страшная творческая судьба Мережковского. Или верны, истинны все его толкования творимой вселенской мистерии, или же не верны, не истинны. И если верны, то должны стать откровением, плотью мысли всего мыслящего человечества, а сам он пред лицом мира – как новый пророк. Но если не верны, не истинны его мыслительные построения, если замкнуты в себе, не наполняют мира, то становятся какими-то нагромождениями возникающих и падающих теорем, а сам автор пред лицом мира – лжепророк. С крайней остротой надобно говорить о Мережковском, с крайней правдой, потому что он сам всегда касается самого крайнего и самого сокровенного. Его надобно или принять или отвергнуть. Со своим истолкованием вселенской мистерии Богочеловека он будит тревогу душ». В своей статье «Новое христианство» Бердяев чрезмерно преувеличивает склонность Мережковского к соборности и неверно заявляет, что «Мережковский отрицает индивидуальный мистический опыт», напротив – религиозная драма Мережковского как раз и заключалась в том, что он поставил свой личный «мистический опыт» выше соборной мудрости Церкви, так и оставшись одиноким интеллигентом-богоискателем, блуждающим вокруг Иисуса Христа и Его святой, единой и соборной Церкви, но так и не вошедшим в ее апостольский круг, не причастившимся ее литургической жизни и не воспринявшим духовный опыт ее святых подвижников.
Русский европеец и интеллектуал Мережковский любил тишину Летнего сада, серебряные звезды ночи и зимнюю метель, но еще более он любил своей кабинет со столом, заваленным книгами и выписками из святого Дионисия Ареопагита и преподобного Исаака Сирина, Ницше, Ибсена и Эдгара По, Бакунина и Герцена, Шеллинга и Гегеля, арабских сказок и русской классической литературы, не в силах разорвать заколдованный круг словесности, цитат и ссылок. По выразительной характеристике Василия Розанова, «Мережковский насаждал в России маленькие сады Адониса, или, что то же, пытается пробудить какой возможно «Renaissance» эллино-римского мира среди степей Московии и Скифии… Мережковский – мыслитель, наблюдатель и ученый. Он вечно учится, постоянно и много читает. Это не часто встречается в наш ленивый век, и уже одним усердием к делу Мережковский скоро перерастет множество самодовольных «талантов» из своих современников, которые думают, что подлинному таланту остается только сочинять chefs d'oeuvres'ы. Ценнейшая и самая обещающая сторона в сложном даровании Мережковского, мне кажется, лежит в умении увидеть и точно оценить значение такого-то слова или факта в литературе и истории: оценить их со стороны психологической и метафизической. Нет еще такого чуткого манометра в нашей литературе, определяющего удельный вес мнений и событий; такого подвижно чуткого компаса, определяющего направления скрытых в земле магнитных токов. От излишества внутреннего напряжения он способен здесь к ошибкам, на которых не будет настаивать; но затем может раньше всякого другого дать формулу незаметному, предречь поражение сейчас еще сильного явления или победу еще слабого явления. Роль Кассандры ему в высшей степени присуща...». Близко знавший Мережковского Розанов не только указал на его ученость, наблюдательность и умение оценивать литературные произведения метафизически и психологически, но и верно подметил его стремление – быть родоначальником своеобразного духовного и культурно ренессанса в России – русской эпохи Возрождения. Но как проницательно отметил протоиерей Георгий Флоровский, хоть Мережковский и говорил о «христианском Возрождении» в противовес «языческому Ренессансу», и вопрошал – «не началось ли это возрождение в русской литературе?», Ницше и Гете оставались для него ближе, чем Данте и Франциск Ассизский, а сам он оставался одиноким и кабинетным мыслителем, погруженным в свои антитезы и схемы. Для справедливости надо сказать, что Мережковский всем сердцем любил не только искусство и литературу, книги, живопись и поэзию, но и природу. Многие современники считали Дмитрия Мережковского сугубо «книжным человеком» и «кабинетным мыслителем», а А.И. Куприн остроумно шутил, что природа вызывает в душе Мережковского чувство ужаса, но это – неверно, ведь Мережковский горячо любил природу – он обожал не только звездные ночи и летние вечера, но и южное море, и солнце, заливающее морской простор ослепительными лучами. В одном из своих исповедальных стихотворений Мережковский писал о том, что сумрак тихой ночи, звезды и холодное синее небо, леса и пустыни ему бесконечно ближе людей. Называя ветер – братом, а волну – сестрой, он в то же время признается, что сердце его жаждало любить – «страшно всю жизнь не любить никого», ведь сердце, не умеющее любить, – мертво, и только всемогущий Бог может воскресить его и даровать человеку силы любить своих братьев:
И хочу, но не в силах любить я людей:
Я чужой среди них; сердцу ближе друзей -
Звезды, небо, холодная, синяя даль
И лесов, и пустыни немая печаль...
Не наскучит мне шуму деревьев внимать,
В сумрак ночи могу я смотреть до утра
И о чем-то так сладко, безумно рыдать,
Словно ветер мне брат, и волна мне сестра,
И сырая земля мне родимая мать...
А меж тем не с волной и не с ветром мне жить,
И мне страшно всю жизнь не любить никого.
Неужели навек мое сердце мертво?
Дай мне силы, Господь, моих братьев любить!
По складу своего ума Мережковский – кабинетный мыслитель и высокообразованный русский европеец, он – знаток античности и эпохи Возрождения, историк культуры и маэстро в жанре эссе, соединяющим в себе литературу и философию, религиозную проповедь и тонкую аналитику, художественную критику и публицистику. В своей резко-полемической статье «Абсолютная реакция» Н. Минский – сторонник разновидности деизма – «мэонизма», пылко отрицая «религию веры и чуда» обрушился с критикой на «небывалый род литературной критики» Мережковского с его «неохристианской проповедью», пытаясь доказать, что обильно цитируя Толстого и Достоевского, Мережковский вкладывает в их слова свои смыслы и идеи – «Мережковский никогда не проповедует своими словами – всегда чужими, всегда цитатами». При всей несправедливости своих нападок, проистекающих из его мэонического миросозерцания, Минский верно отметил, что «в искусстве пользоваться цитатами Мережковскому нет равных». Мережковский – «тайновидец цитат» и мастер критических этюдов, напоминающих блестящие маневры, но ахиллесова пята его литературной критики состоит в том, что он находит у писателей лишь то, что ищет – он не столько раскрывает индивидуальные и неповторимые черты их личности и творчества, сколько подводит их под свои схемы и проповедь своих идей, хотя и делает это с блестящим мастерством. По верному замечанию Марка Алданова, Мережковский «служил всю жизнь одной – очень большой – идее. Но и ее сторонники, и люди ей чуждые относились к этому служению сдержанно, чтобы не сказать холодно. Д.С. Мережковский всю жизнь мечтал о «последователях». Их у него не было». При всей своей колоссальной эрудиции и стремлении обрести «вечных спутников» в лице выдающихся мыслителей от Марка Аврелия, Сервантеса, Кальдерона и Ибсена до Достоевского и Толстого, Тютчева и Некрасова, при всей своей социальной активности и умственной широте интересов, Мережковский так и не смог преодолеть своего одиночества. Жена Мережковского и русская поэтесса Зинаида Гиппиус писала: «Я сказала раньше, что у него никогда не было друга – как это слово понимается вообще… Он был не то, что «скрытен», но как-то естественно закрыт в себе, и даже для меня то, что лежало у него на большой глубине, приоткрывалось ишь в редкие моменты». Мучимый «неутолимой жаждой свободы и простоты» и «окаменением сердца» – «болезнью культуры и проклятием людей, слишком далеко отошедших от природы», Мережковский признавался, что только памятники великой культуры и великие книги воспламеняли его сердце и пробуждали сильные и живые чувства. Но самое пронзительной его болью было острое чувство одиночества, которое он испытывал с детских лет и до самой кончины своей. В своем стихотворении с изящным, тревожащим душу и скорбным названием «Темный Ангел» Мережковский писал о своей экзистенциальной муке:
О темный Ангел одиночества,
Ты веешь вновь,
И шепчешь вновь свои пророчества:
«Не верь в любовь.
Узнал ли голос мой таинственный?
О, милый мой,
Я – Ангел детства, друг единственный,
Всегда – с тобой.
Мой взор глубок, хотя не радостен,
Но не горюй:
Он будет холоден и сладостен,
Мой поцелуй.
Он веет вечною разлукою,-
И в тишине
Тебя, как мать, я убаюкаю:
Ко мне, ко мне!»
И совершаются пророчества:
Темно вокруг.
О, страшный Ангел одиночества,
Последний друг,
Полны могильной безмятежностью
Твои шаги.
Кого люблю с бессмертной нежностью,
И те – враги!
Называя «страшного Ангела одиночества» своим единственным и последним другом и внимая его горестным «пророчествам», Мережковский с щемящей сердце грустью сетовал на то, что среди людей он может обрести вечной дружбы и взаимопонимания. Темный Ангел одиночества, нашептывающий – «не верь в любовь», похож на пушкинского демона, презиравшего вдохновенье и зовущего все прекрасное – мечтою. В христианском понимании «страшные пророчества» темного Ангела – это не только исповедь в стихах и признание Мережковского в его разочарованности в людях, но и веяние темной демонической силы, отравляющей душу поэта горьким чувством вселенского одиночества и ввергающей ее в мрачное состоянии безысходного трагизма. Если принять во внимание, что Любовь – это святое имя Божие и то, что она наполняет нашу жизнь счастьем и смыслом, то становится очевидным демонический характер шепота темного Ангела, при чем сама тональность его речи – есть тон демона-искусителя, являющегося в обличье «единственного друга», желающего подменить собой Ангела-хранителя и искусить поэта, отравить его душу отчаянием и разочарованием в людях. В своей автобиографической поэме «Старинные Октавы» Мережковский признавался:
Я не люблю родных моих, друзья
Мне чужды, брак – тяжелая обуза.
В томительной пустыне бытия
Родимая отверженная Муза –
Единственная спутница моя.
И более надежного союза
Нет на земле: с младенчества храня,
Она, как мать, лелеяла меня.
Тяжким жизненным испытанием и поворотным пунктом в дальнейшем жизненном пути Мережковского стала кончина его матери в 1889 году, которая многократно обострила драму его одиночества. Как вспоминала Зинаида Гиппиус: «Он, в сущности, был совершенно одинок, и вся сила любви его сосредоточилась с детства в одной точке: мать. В «Старинных октавах» он сам рассказывает об этом лучше, чем я могу сделать. Он и со мной мало говорил о своей любви к матери, очень редко – так целомудренно хранил эту в любовь в душе до последнего дня». В исследовательской литературе не раз указывалось на то, что чувства семьи у Мережковского связывалось с матерью, оказавшей глубокое влияние на его духовное становление. После смерти матери Мережковский очень изменился и ушел в себя. С тех самых пор и до конца жизни самым близким человеком для Мережковского стала Зинаида Гиппиус – его жена, вечная спутница и единомышленница. Вячеслав Иванов был убежден, что «Зинаида Гиппиус гораздо талантливее Мережковского… Многие идеи, характерные для Мережковского, зародились в уме Зинаиды Гиппиус, а Мережковскому принадлежит только их развитие и разъяснение». Мережковский не остался полностью один, но одиночество продолжала мучить его душу, и он продолжал задаваться вопросом: можно ли преодолеть одиночество в любви и дружбе? Неисцелимая тоска и грустные думы о том, что люди не смогут понять его души, а весь окружающий его мир – чужд сердцу одинокого поэта, надрывно звучат в стихотворении «Одиночество», где поэт жалуется на то, что погребен в самом себе как в тюрьме и даже в самых светлых и святых чувствах – в дружбе и любви – обречен быть один навеки:
Поверь мне: люди не поймут
Твоей души до дна!..
Как полон влагою сосуд,-
Она тоской полна.
Когда ты с другом плачешь,- знай:
Сумеешь, может быть,
Лишь две-три капли через край
Той чаши перелить.
Но вечно дремлет в тишине
Вдали от всех друзей,-
Что там, на дне, на самом дне
Больной души твоей.
Чужое сердце – мир чужой,
И нет к нему пути!
В него и любящей душой
Не можем мы войти.
И что-то есть, что глубоко
Горит в твоих глазах,
И от меня – так далеко,
Как звезды в небесах...
В своей тюрьме – в себе самом,
Ты, бедный человек,
В любви, и в дружбе, и во всем
Один, один навек!..
По своей музыкальной тональности и смыслу стихотворение Мережковского «Одиночество» созвучно тютчевскому стихотворению «Silentium» с его призывом – «молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои...», ибо «мысль изреченная есть ложь». Не случайно, анализируя стихотворение Тютчева «Silentium», Мережковский признавался, что его болезнь – индивидуализм и одиночество – это и болезнь всех русских декадентов и поэтов-символистов – от Валерия Брюсова и Бальмонта до Зинаиды Гиппиус и Александра Блока. С невероятной экзистенциальной пронзительностью Мережковский предельно заостряет трагизм одиночества и с горечью замечает – «я жил один, умру один». Страшную драму одиночества не в силах преодолеть даже воспетая поэтами любовь:
Темнеет. В городе чужом
Друг против друга мы сидим,
В холодном сумраке ночном,
Страдаем оба и молчим.
И оба поняли давно,
Как речь бессильна и мертва:
Чем сердце бедное полно,
Того не выразят слова.
Не виноват никто ни в чем:
Кто гордость победить не мог,
Тот будет вечно одинок,
Кто любит – должен быть рабом.
Стремясь к блаженству и добру,
Влача томительные дни,
Мы все – одни, всегда – одни:
Я жил один, один умру.
На стеклах бледного окна
Потух вечерний полусвет.
Любить научит смерть одна
Все то, к чему возврата нет.
С детских лет сроднился Мережковский «с чувством одиночества, которое находило сокровенную отраду в поэзии уединения среди болотистых рощ и прудов наводненного тенями прошлого елагинского парка». Как и Ибсен, он считал, что сильный и свободный человек – всегда одинок, трагически одинок. Скорбя от своего одиночества, Мережковский, вслед за Леонардо да Винчи, говорил себе: «Помни, художник, сила твоя – в одиночестве». В его лирических стихах «Проклятие любви», «Любовь – вражда» и «Одиночество в любви» любовь противопоставляется свободе – «О, если б вновь мне быть свободным. О, если б мог я не любить!», «кто любит – должен быть рабом», а трагизм одиночества усиливается до предела в силу того, что речь бессильна выразить сокрытое в глубинах человеческого сердца. Глубоко вчитываясь в книги и статьи Мережковского, поэт-романтик и символист Александр Блок писал, что за всеми его теориями скрывается «беглагольная вера», до конца не высказанная и не изреченная: «Будучи тончайшим художником, он волнует нас меньше, чем некоторые другие, менее совершенные художники современности. Будучи большим критиком, даже как будто начинателем нового метода критики в России, он не исполняет нас духом пытливости, он сам не исполнен пафосом научного исследования. При всей культурности, при всей образованности, по которым среди современных художников слова, пожалуй, не найти ему равного, - есть в его душе какой-то темный угол, в который не проникли лучи культуры и науки… В последнее время особенно неотступно вопрошают Мережковского, в чем его вера?.. Не потому ли молчит Мережковский, что Имя, Которое он знает, и дело, которому он служит, уходят корнями в тихую темноту, в тот угол его души, где все слишком просто и безглагольно?». Священное Имя, о котором писал Блок и которое бросает «крестообразную тень» на все произведения Мережковского – это «Христос», но вместе с тем, от зорких очей романтика Серебряного века не укрылась и религиозная драма Мережковского – его притяжение к двум безднам – к небесной и инфернальной. Самое сокровенное в душе Мережковского осталось сокрыто вуалью молчания. Исполненный неутолимой жажды свободы и столь же страстно жаждущий слияния душ в любви и дружбе, Мережковский признавался, что сердце полно тем сокровенным, о чем можно поведать только слезами: «можем только тихими слезами мы выплакать, что людям не дано ни рассказать, ни облегчить словами». В стихотворении «Молчание» Мережковский провозглашает, что радость и страдание невозможно в полной мере выразить в словах – самое таинственное и необычайное нельзя изречено, а «страшная» и «божественная» тайна любви кажется слишком великой, чтобы можно было говорить о ней – лучше, чтобы все священное объяла тишина и трепет невыразимого наполнил душу и отозвался в затрепетавшем сердце:
Как часто выразить любовь мою хочу,
Но ничего сказать я не умею,
Я только радуюсь, страдаю и молчу:
Как будто стыдно мне – я говорить не смею.
И в близости ко мне живой души твоей
Так все таинственно, так все необычайно,-
Что слишком страшною божественною тайной
Мне кажется любовь, чтоб говорить о ней.
В нас чувства лучшие стыдливы и безмолвны,
И все священное объемлет тишина:
Пока шумят вверху сверкающие волны,
Безмолвствует морская глубина.
Возможно, что самое сокровенное Мережковский так и не смог выразить ни в лирических стихах, ни в историософских романах, не в литературно-критических статьях и религиозно-философской эссеистике, оставшись волнующей и неразгаданной загадкой как для своих современников, так и для потомков. Адамович глубокомысленно заметил, что в личности Мережковского было нечто большее, чем то, что ему удалось выразить в его книгах, стихах и статьях. В одном из своих писем Мережковский откровенно писал: «Я страшно стыдлив, неимоверно робок, до глупого застенчив, и от этого происходит то, что Вам кажется моей неискренностью. О самом моем глубоком я совсем, совсем не могу говорить». Русский поэт-символист, переводчик, знаток античности и религиозный мыслитель Вячеслав Иванов – один из идейных вдохновителей и самых ярких деятелей Серебряного века, писал о том, что духовные искания многоученого и умного русского интеллигента Мережковского, его метания и блуждания в поисках Божественной Истины, его поэзия, литературное творчество и проповедничество – составляют загадку для его современников: «Мережковский -- мучительная для бывших его друзей загадка… Он ежечасно учительствует – внятно, раздельно, весьма наглядно, порой до обидности просто и ясно, подтверждая свои уроки ссылками на канонические писания, жития и предания подлинной интеллигенции, но его не слышат и не понимают. Мало кто знает, о чем живет и ревнует Мережковский. Вспоминаются его давние мистические идеологии, его «Третий Завет». Но усилия всей (и уже долгой) последней поры его проповедничества о христианской общественности кажутся бесплодными: ничего не породили они в общественной жизни, ничего не зачали и в общественной мысли. Реальный смысл громогласного и настойчивого призыва так и пребывает безнадежно темным… Дары Мережковского кажутся одним – непрошенными и, быть может, сомнительными, как дары Данаев, другим – преждевременными и наперед обязывающими, как путеводитель по святым местам для человека, намеревающегося пойти странником куда глаза глядят. Неудивительно, что Мережковский не находит иной аудитории, кроме случайной и забывчивой. Проповедь, незаметно для проповедника, обращается в признание о собственных исканиях и, следовательно, блужданиях. Он ежечасно вынужден от чего-то отрекаться, что-то прежнее исправлять, и торжественно провозглашать вместо «нового слово» лишь свое присоединение к тому, что двигало жизнь задолго до него. Поучения Мережковского – непрестанная Каносса его собственного «богоискательства»… Для людей, знающих и любящих Мережковского, его религиозно-публицистическое подвижничество – волнующая и грустная загадка». Размышляя о Мережковском как мыслителе и художнике, Георг Брандес писал: «Как истинный славянин, он соединяет в своем лице глубокомысленную проницательность с туманною мистичностью. Так же, как Толстой и Достоевский, он не удовлетворяется искусством для искусства. Он ощущает в себе религиозного проповедника и не сомневается в том, что именно России достанется удел подарить человечеству мессию будущего, мессию, который разрешит все религиозные искания и сольет воедино Элладу с Палестиной, язычество с христианством, воплотив их в то высшее единство, в котором найдет удовлетворение и сердце и ум». Дмитрий Мережковский – один из самых ярких представителей Серебряного века и знаковая фигура русского религиозно-философского ренессанса, он – оригинальный русский религиозный философ и общественный деятель, выдающийся литературный критик и эссеист, разрабатывающий религиозно-философских подход к анализу литературы; он – талантливый драматург и переводчик пролога на небесах из «Фауста Гете, трагедии «Эдип-царь» Софокла и знаменитого стихотворения Эдгара По «Ворон», автор десяти итальянских новелл, поэт-символист и декадент, провозвестник «нового религиозного сознания» и выдающийся писатель, вошедший в историю русской культуры в историю как один из основоположников русского символизма и жанра историософского романа. Обращая внимание на «многожанровость» творчества Мережковского и подчеркивая его способность творить новые направления и жанры в поэзии и литературе, «освещая своим миросозерцанием все – науку, жизнь, искусство», Андрей Белый – автор одной из самых проницательных и блестящих статей о личности и творчестве Мережковского, писал о его многоликости и специфике его творчества: «Мережковский – романист, Мережковский – критик, Мережковский – поэт, Мережковский -- историк культуры, Мережковский – мистик, Мережковский – драматург… Каждая из книг, написанных Мережковским, вовсе не представляет собой отдельную сторону его дарования, хотя он и является перед нами в разнообразных одеяниях: здесь – как критик, там – как мистик, а там – как поэт. Но лирика Мережковского – не лирика только, критика – вовсе не критика, романы – не романы. В каждой из книг его вы найдете совокупность всех сторон его дарования: изменена форма выражения, изменен метод. Мережковский старается быть тактиком. Часто это ему удается. И весьма. Только что он пленил нас тончайшим анализом Достоевского, и мы начинаем верить ему как критику, - он обращает все богатство своей критики на то, чтобы сделать экскурсию в область истории и осветить ее как-то необычайно. Вы примирились и с этим смелым прыжком: вы следуете за ним вглубь истории. Миг: и всемирную историю превращает он в пьедестал к прекрасной, как мраморная статуя, лирической скульптуре слов. Итак, под критиком и историком таился поэт? Не тут-то было: поэзию риторики превратит он в изящный покров своей огненной мистики, обожжет вас огнем, приблизит мистику невероятно. Если вы критик, поэт и мистик, он заставит поверить вас, что наступил конец мира... и потом закончит схоластической схемой: «везде раздвоение: это сила Христа борется с силой Антихриста». И тут скроется от всех – по всей пирамиде книг пройдет на вершину своей башни, усядется в облаках с подзорной трубой. Определите-ка, кто он: критик, поэт, мистик, историк? То, другое и третье или ни то, ни другое, ни третье? Но тогда кто же он? Кто Мережковский?». Страшная загадочность Мережковского проистекала и из того, что обычные слова и научные термины не могли адекватно передать его личный духовной опыт, отсюда – его естественное тяготение к символизму, на что обратил внимание наш поэт-символист Эллис: «Мережковский говорит о самых даже «злободневных» вопросах из какой-то страшной глубины, которая следует за ним, подобно бездне Паскаля, всегда зиявшей в его душе. Вот почему понять смысл тех условных, неизбежно туманных, несоизмеримых почти ни с чем жестов, значков и терминов, которыми пытается Мережковский сигнализировать нам по поводу сокровеннейших переживаний его «внутреннего опыта» – оказывается возможным лишь частично».
Рассматривая Мережковского как «вопиющее недоумение» своей эпохи, а его творчество – как «Вавилонскую башню» идей, символов и загадок, Андрей Белый верно указал на то, что Мережковский – это не только художник и поэт, но и мыслитель и мистик, как «бедный рыцарь» А.С. Пушкина имевший виденье «непостижное уму» – «красота мира явилась ему в Лике Едином», а потому творчество Мережковского и его идеи «нельзя мерить чисто эстетическим масштабом» – «смотреть на Мережковского только как на художника, -- значит совершать бестактность». Для справедливости нужно заметить, что красота открылась Мережковскому не только в евангельском образе Иисуса Христа, но и в творчестве титанов Возрождения и в античной культуре – в образе Акрополя: «Я всходил по ступеням Пропилей, и ко мне приближался чистый, девственный, многоколонный на пыльной побледневшей лазури полуденного неба, несказанно прекрасный – Парфенон... Я вошел, сел на ступени портика под тенью колонны. Голубое небо, голубое море и белый мрамор, и солнце, и клекот хищных птиц в полдневной высоте, и шелест сухого колючего терновника. И что-то строгое и сурово божественное в запустении, но ничего печального, ни следа того уныния, чувства смерти, которое овладевает в кирпичных подземельях палатинского дворца Нерона, в развалинах Колизея. Там – мертвое величие низвергнутой власти. Здесь – живая, вечная красота. Только здесь, первый раз в жизни, я понял, что такое – красота. Я ни о чем не думал, ничего не желал, я не плакал, не радовался – я был спокоен. Вольный ветер с моря обвевал мое лицо и дышал свежестью. И не было времени: мне казалось, что это мгновение было вечно и будет вечно… В Элладе, человек отдается природе. Он не хочет, чтобы здание скрывало ее. Вместо крыши в Парфеноне – небо. Между белыми колоннами – голубое море. И всюду – солнце. Нет уголка, откуда не виднелась бы даль. Воздух, солнце, небо, море – вот материал в руках зодчего… Вот основа и вдохновение всей греческой архитектуры. Только здесь, в Акрополе, понимаешь, что значит дух свободного, великого народа… Все, что мы разделяем так мучительно и упорно; все, что доводит нас до невыносимых противоречий – небо и земля, природа и люди, добро и зло, сливалось для древних в одну гармонию. Творчество художника было высшим подвигом, и подвиг героя – высшею ступенью красоты. Это – два откровения одного начала». В очерке «Акрополь», посвященному мистическому опыту созерцания красоты величественного храма богини Афины, пережитому во время путешествия в Грецию в 1892 году и вошедшему в сборник «Вечные спутники», Мережковский описывал как в его романтическую душу хлынула радость от встречи с прекрасным, а все двадцать болезненных и скорбных веков остались за священной оградой Акрополя – в тот чудесный миг ничто не могло нарушить чувства гармонии и спокойного величия. Восхищение мраморной красотой священного Парфенона, залитого лучами южного солнца, красотой белых колонн и голубого моря Мережковский виртуозно описал в своем великолепном стихотворении «Парфенон»:
Мне будет вечно дорог день,
Когда вступил я, Пропилеи,
Под вашу мраморную сень,
Что пены волн морских белее,
Когда, священный Парфенон,
Я увидал в лазури чистой
Впервые мрамор золотистый
Твоих божественных колонн,
Твой камень, солнцем весь облитый,
Прозрачный, теплый и живой,
Как тело юной Афродиты,
Рожденной пеною морской.
Здесь было все душе родное,
И Саламин, и Геликон,
И это море голубое
Меж белых, девственных колонн.
С тех пор душе моей святыня,
О, скудной Аттики земля,
Твоя печальная пустыня,
Твои сожженные поля!
Можно согласиться с мыслью Натальи Бонецкой, гласящей, что «исток воззрений Мережковского надо искать именно в очерке Акрополь». Та «святыня», которую это путешественник обрел на месте поклонения Афине, включает в себя и мечту о «новом эллине – богоподобном человеке на земле», и задание примирения с природой, и пафос «героизма», «счастья», «свободы» и «покоя». В греческих архитектурных формах, как бы продолжавших природные облики, Мережковский распознал одну лишь винкельмановскую светлую античность, и с этого момента в его душе стало быстро всходить семя неоязычества. Мережковского захватила утопия золотой поры человечества, упраздненной жестоким пустынным духом семитства…». В своих «Автобиографических заметках» Мережковский рассказывал: «Иногда, по просьбе матери, отец брал меня с собой и Крым, где у нас было именьице по дороге на водопад Учан-Су. Там я впервые почувствовал прелесть южной природы. Помню великолепный дворец в Ореанде, от которого остались теперь одни развалины. Белые мраморные колонны на морской синеве – для меня вечный символ Древней Греции». В эстетическом восприятии Мережковского, красота и чувство радости и свободы связаны с синевой южного моря и Парфеноном – «белым мраморным телом Эллады», на фоне которых зловещими кажутся «черные, бесцветные тени монахов». Для привыкшего мыслить контрастами и антитезами Мережковского, христианство – это монашеский дух мироотречения и аскетизма, чрезмерность духа и черная тень Голгофы, павшая на мир (вспомним громадную тень Распятия в главе «Сожжение сует» из романа «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи»), в то время как античность – это чрезмерность плоти и апофеоз чувственности, радость жизни и «олимпийское» спокойствием души. Как верно сказал протоиерей Александр Мень, Мережковского «навсегда заворожила красота античной Греции: голубое небо, белые колонны, прекрасный, совершенный мир», а христианство он воспринимал не только как великое Откровение Божие, но как аскетизм, отречение от мира и крайнюю духовность, оторачивающуюся от земли. Мережковский думал, что «христианство совершенно не интересуется жизнью человеческой, общественным устройством, проблемой искусства или семьи, а в язычестве искусство бессмертно, и язычество воспело любовь еще с времен античных поэтов и философов: Софокл, Aнакреон, Платон». В своих «Автобиографических заметках» Мережковский вспоминал о своих первых детских впечатлениях от агиографии, Церкви и ее священнослужителей: «Была у меня и старая няня, которая рассказывала мне русские сказки и жития святых. Помню темный угол с образом, с тихим светом лампадки и никогда не повторявшееся счастье детской молитвы. В церковь ходить я не очень любил: священники в пышных ризах казались мне страшными». В романе «Смерть богов (Юлиан Отступник)» Мережковский изобразил христиан практически как розановских «людей лунного света» – это «люди в черных одеждах, боящиеся света небесного, слуги Распятого, ненавидящие жизнь…». В философски-испытующей и молитвенно-вопрошающей обращенности к евангельскому Лику Христа Богочеловека и в духовно-эстетическом опыте созерцания белых мраморных колонн Парфенона и синего южного неба – вечного символа Древней Греции, нужно искать истоки миросозерцания Мережковского, построенного на контрастах и антитезах «галилейского» и «олимпийского», «христианского» и «античного», «библейского» и «эллинского». Религиозную драму Мережковского Андрей Белый верной находил в его роковой раздвоенности «между хаосом и космосом, плотью и духом, язычеством и христианством, бессознательным и сознанием, Дионисом и Аполлоном, Христом и Антихристом». У Мережковского было болезненное пристрастие к логическим схемам, диалектическим антитезам и эстетическим контрастам, которые он хотел художественно и символически показать в своих исторических и историософских романах «Смерть богов (Юлиан Отступник)» и «Воскресшие боги (Леонардо да Винчи)», а также в таких исповедальных стихотворениях как «Пантеон»:
Путник с печального Севера к вам, Олимпийские боги,
Сладостным страхом объят, в древний вхожу Пантеон.
Дух ваш, о, люди, лишь здесь спорит в величьи с богами
Где же бессмертные, где – Рима всемирный Олимп?
Ныне кругом запустение, ныне царит в Пантеоне
Древнему сонму богов чуждый, неведомый Бог!
Вот Он, распятый, пронзенный гвоздями, в короне терновой.
Мука – в бескровном лице, в кротких очах Его – смерть.
Знаю, о, боги блаженные, мука для вас ненавистна.
Вы отвернулись, рукой очи в смятеньи закрыв.
Вы улетаете прочь, Олимпийские светлые тени!..
О, подождите, молю! Видите: это – мой Брат,
Это – мой Бог!.. Перед Ним я невольно склоняю колени...
Радостно муку и смерть принял Благой за меня...
Верю в Тебя, о, Господь, дай мне отречься от жизни,
Дай мне во имя любви вместе с Тобой умереть!..
Я оглянулся назад; солнце, открытое небо...
Льется из купола свет в древний языческий храм.
В тихой лазури небес – нет ни мученья, ни смерти:
Сладок нам солнечный свет, жизнь – драгоценнейший дар!..
Где же ты, истина?.. В смерти, в небесной любви и страданьях,
Или, о, тени богов, в вашей земной красоте?
Спорят в душе человека, как в этом божественном храме,-
Вечная радость и жизнь, вечная тайна и смерть.
В стихотворении «Пантеон» с наибольшей яркостью и ясностью раскрывается раздвоенность Мережковского – его метания между «эллинством» и «христианством». Посещая языческий храм олимпийских богов, Мережковский провозглашает, что склоняет колени перед «неведомым Богом», принявший страдание и смерть ради нашего спасения. Веруя в распятого и воскресшего Христа Богочеловека в терновом венце и заявляя – «верю в Тебя, о Господь, дай мне отречься от жизни», Мережковский, оглянувшись назад, видит как «льется из купола свет» солнца, и, замечая, что «в тихой лазури небес – нет ни мученья, ни смерти», он радостно восклицает: «Сладок нам солнечный свет, жизнь – драгоценнейший дар!». Задаваясь вопросом – где же Истина – в небесной любви и страданьях Иисуса Христа или в земной красоте, Мережковский описывает «вечный спор» двух начал – «олимпийского» и «галилейского» в своей душе. Когда внимательно и вдумчиво читаешь исторически романы Мережковского, то убеждаешься, что его собственная душа, метающаяся между эллинским и христианским – это Арсиноя из «Смерти богов (Юлиана Отступника)», желающая примирить древние сказания Гомера и мудрость Платона с евангельской верой, мечтающая о том, чтобы воскресла Эллада и указывающая на бесстрастного судью своего страстного века – Аммиана, читающего «Строматы» Климента Александрийского, где сказано, что вся мудрость Древней Эллады только приуготовление к учению Христа, а Платон – предтеча Иисуса Галилеянина. Разрывающаяся между «двумя безднами» душа Мережковского – это Джованни из «Воскресших богов (Леонардо да Винчи)», томимый неразрешимым противоречием и вопрошающий – неужели Тот, Кто на горе Елеонской скорбел и молился до кровавого пота о чуде, и Тот, Кто спокойным, бесстрастным и мудрым изображен на «Тайной Вечери» Леонардо да Винчи – один и тот же Христос Богочеловек. Страшная загадка Мережковского в его «двоящихся мыслях» и «душевной раздвоенности», которую он столь проникновенно изложил в исповедальных стихах поэмы «Старинные Октавы»:
Зачем ты дал нам две души, Господь?
Друг друга ненавидя и страдая,
Напрасно в людях спорят дух и плоть,
Любовь небесная, любовь земная:
Одна другой не может побороть.
С Владыкой Тьмы враждует Ангел рая:
Кому из них я первенство отдам,
Кто победит меня, - не знаю сам.
Не смейся же, читатель благосклонный,
Что мы с тобой нежданно перешли
От прачки Лены с барышней-Мадонной
К противоречьям неба и земли:
Один закон владеет непреклонный
Созвездьями, горящими вдали,
С их правильным восходом и закатом
И силой, движущей незримый атом.
Так сразу я в двух женщин был влюблен:
Мне самому казалось это диким...
Уже тогда, с младенческих времен,
Лукавым духом, Янусом двуликим,
Неопытный мой ум был соблазнен,
И с этих пор я с ужасом великим
Всю жизнь внимал, как с Богом спорит бес,
Дух грешной плоти с Ангелом небес.
Тот узел Гордиев чей меч разрубит?
О, если бы решить я только мог.
Кого душа моя сильнее любит,
Кто сердцу ближе: Демон или Бог!
Их двойственный соблазн меня погубит:
Я все еще стою меж двух дорог,
И с прачкой Леной борется богиня –
С кощунством вечным – вечная святыня.
Нет ничего удивительного в том, что Мережковского привлекали такие непостижимо-грандиозные и загадочные фигуры как Леонардо да Винчи и Микеланджело, которые стояли «меж двух дорог» и казались воплощением антитез – опытные в добре и зле, одинокие и гениальные, проникающие в тайны жизни и смерти, мечтающие о неосуществимом. Для миросозерцания Мережковского характерна раздвоенность – он мыслил антиномиями, эстетическими контрастами, парадоксами и метафизическими противопоставлениями, отчаянно мечась между христианской верой и преклонение перед античностью, в мучительных попыткам примирить в жизнетворческом синтезе языческую жизнерадостность и евангельские идеалы, богоборческую и антихристианскую философию Фридриха Ницше с духовным исканием Вселенской Церкви Владимира Соловьева. По складу души Мережковский – художник и эстет, а из всех его современников именно Александр Блок смог лучше и проницательней всех охарактеризовать Мережковского как эстета и художника: «Всякий художник – безнадежно влюбленный. А Мережковский – художник. О влюбленности его свидетельствуют не только многие образы его романов, но также самые на первый взгляд прозаические страницы его критических статей. Когда он с подробной брезгливостью исчисляет стилистические грехи Леонида Андреева, когда говорит, что «без русского языка и русской революции не сделаешь», когда цитирует два-три стиха (и редко больше) какого-нибудь поэта, когда бросает вдохновенное слово о звездах, видимых днем только в черной воде бездонных колодцев, - в нем говорит художник брезгливый, взыскательный, часто капризный, каким и должен быть художник. Когда он бранит русских декадентов, иногда сомневаешься, за что он больше бранит их: за то, за что хочет – за «мистическое хулиганство», или за то, что они оскорбляют его тонкий, воспитанный на великих классиках вкус? И чем более вникаешь в Мережковского, чем больше уясняешь себе основную страсть его воли, тем яснее становится, что он родился художником и художником умрет, хотя бы даже эту черту он сам в себе возненавидел и пожелал истребить». Если мы обратимся к поэзии Мережковского, то увидим что он был тонким эстетом и подлинным поэтом, чьи стихи порой напоминают исповедь, в которой он откровенно признается, что мерил свою жизнь и свое творчество не мнениями расчетливых и прагматичных людей технократической цивилизации, всюду ищущих пользу и выгоду, а совершенно иной мерой – мерой бесцельной в возвышенном кантовско-романтическом смысле, бесстрастной и лучезарной красоты, всеобъемлющей и недосягаемой как чистое голубое небо, возвышающееся над суетностью нашей жизни и изумившее своим вечным покоем, бездонной глубиной и безмятежностью князя Андрея Болконского в романе Л.Н. Толстого «Война и мир»:
Я людям чужд и мало верю
Я добродетели земной:
Иною мерой жизнь я мерю,
Иной, бесцельной красотой.
Я верю только в голубую
Недосягаемую твердь.
Всегда единую, простую
И непонятную, как смерть.
О, небо, дай мне быть прекрасным,
К земле сходящим с высоты,
И лучезарным, и бесстрастным,
И всеобъемлющим, как ты.
Врожденный эстетизм был характерной чертой мироощущения Мережковского, проистекая из его душевного склада и обретя мистическую окраску через его встречу с красотой, ушедшего в былое античного мира, воспринятый как религиозный опыт приобщения к вечности. Размышляя о русском религиозно-философском ренессансе, Бердяев полагал, что его своеобразие выражается в «переходе» за границы искусства – в поэзии, за границы рационального мышления и философского познания – в философии, за границы политики – в сфере общественной жизни – к эсхатологии. Для творчества Мережковского был характерен «переход» за границы искусства в поэзии и литературной критике – он мечтал вернуть искусство к его священным и сакральным истокам – к религии, а символическая концепция рассматривалась им как «всемирный переворот» в культуре – ее обращение от обыденного к мистическому и метафизическому. В понимании Мережковского символизм – это «вектор смысла», указывающий путь к сотворению новой культуры, в самой сердцевине и центре которой стоит вечная религиозная святыня. В своих религиозно-философских изысканиях Мережковский «переходил» за границы рационального мышления – он был убежден, что непостижимое рациональным мышлением («Евклидовым умом») угадывается «умом сердца», умеющим мыслить антиномично и парадоксально – за гранью формальной логики и аристотелевских силлогизмов. При всем стремлении Мережковского преодолеть рамки рационального мышления, Бердяев верно писал о том, что его излюбленные схемы и антитезы имеют насквозь рассудочный характер, а Андрей Белый указывал на то, что «он прибегает к диалектике Шеллинга и Гегеля», но «смесь диалектики с удивительным психологическим анализом объективно не оправдывает религиозную проблему; блестящие сравнения, аналогии, ссылки на историю и общественность лишь, видимо, диалектически приближают запросы сердца к запросам разума; отсутствие прямой связи между психологически данной сознанию онтологией и гносеологической данностью превращают quasi-философское обоснование христианства в эстетическое; религия эстетики все же остается эстетической религией». Раздраженный «субъективной критикой» Мережковского и находя в ней рассудочность, облаченную в импрессионистическую форму, Б. Эйхенбаум – этот Сальери советского литературоведения, рассматривающий поэтов и писателей как ремесленников культуры и видящий задачу критика в том, чтобы уяснить «конструкцию» их творчества, писал о Мережковском: «Мережковский никогда не был импрессионистом настоящим, его менее всего можно упрекнуть в «непосредственности»; он – рассудочен и силлогистичен, он – почти педант, но силлогизмы его – какие-то изменчивые, странно подвижные, точно и не силлогизмы. За ними всегда чувствуется не интуиция, а формула, в них самих мысль не вспыхивает, но тлеет, а между тем они имеют вид неожиданных открытий, озарений, потому что они – мгновенные, без ясных посылок, без соблюдения логических законов. Рассудочность, облеченная в импрессионистическую форму – вот своеобразный метод Мережковского. Недаром он на наших глазах превращается в публицистического критика: публицистика его – рассудочна и тенденциозна, но это едва заметно, потому что в критике он – как бы импрессионист». Между тем, надо отдать должное Эйхенбаума – литературная критика Мережковского и в самом деле не была свободна от рассудочных схем, а его «текучие» силлогизмы и чеканные формулировки возникали как «неожиданные открытия» и «внезапные озарения», но вопреки мнению Эйхенбаума, в основе миросозерцания Мережковского и его литературного творчества, в основе его поэзии, «субъективной критики» и излюбленных идей лежал не один рассудок, а именно эстетическая интуиция – интуиция подлинного художника и эстета, талантливого поэта и романиста, который умел мастерски сочетать труд подлинного ученого и вдохновение. Как писал Юрий Терапиано, «бывали минуты, когда Мережковский вдруг «вдохновлялся» и как-то преображался. В такие минуты у него появлялась удивительная способность проникать в самую суть вещей. В его книгах повсюду встречаются такие «прорывы». Когда Мережковский в таком состоянии начинал говорить, я не помню, чтобы какой-нибудь оппонент мог ему сопротивляться. Но вне подъема, вне своего интуитивного дара Мережковский порой бывал даже как-то беспомощно бескрыл, порою – слеп, порою – жесток, порою – напоминал начетчика. Борьба этих двух начал в нем самом, начал, может быть, до конца жизни не приведенных в равновесие, обусловили достоинства и недостатки Мережковского как писателя и как духовного мыслителя». Размышляя о своеобразии литературной критики Мережковского и пытаясь определить ее характерные черты и жанр, протоиерей Александр Мень писал: «Наибольшую известность Мережковский получил как мыслитель и критик, но мыслитель очень своеобразный. Его мысль капризная, подчиненная схемам, своеобразная мысль. Самая, пожалуй, яркая книга – «Лев Толстой и Достоевский». Я не могу найти слов для характеристики этих его книг, непонятен жанр: это и биографии писателей, это и философские, религиозно–философские, даже богословские мысли, это и блестящая литературная критика – все вместе. Это какой–то синтетический жанр огромных эссе. Он был эссеист и блестящий мастер цитаты. В истории русской критики никто не мог в такой мере великолепно владеть цитатой: иногда кажется, что он жонглирует ими, как опытный циркач, всегда находя под рукой необходимое место. Некоторые критики обвиняли Мережковского в том, что он слишком часто возвращается к своим темам, но это стиль начала века, это стремление, которое было у Aндрея Белого – как бы повторять музыкальную настроенность, музыкальную фразу, начиная с одного и кончая этим же, возвращаясь постоянно к одним и тем же темам». Ключом к духовным поискам Мережковского и его творчеству – литературному, поэтическому и философскому – является выражение – «ум отвергает, а сердце ищет Бога». В своей книге «История русской философии» Н.О. Лосский акцентировал внимание на том, что «Мережковский неизменно касался религиозных проблем и выражал свои религиозные и философские взгляды» как в личных беседах, так и в своем творчестве – в своих стихах, статьях, очерках и историософских романах. Как глубоко религиозный мыслитель и неустанный богоискатель, Мережковский стремился найти «Непостижимое умом» – Бога везде – в природе и истории, в культуре и творчестве, в философии и жизни, ибо без Бога невозможна и немыслима духовная жизнь. Самое лучшее и безыскусное, светлое, радостное и вдохновенное стихотворение Мережковского, звучащее как молитвенный гимн и благодарность за жизнь со всеми ее чудесами и тайнами, называется на державинский манер «Бог»:
О Боже мой, благодарю
За то, что дал моим очам
Ты видеть мир, Твой вечный храм,
И ночь, и волны, и зарю...
Пускай мученья мне грозят,-
Благодарю за этот миг,
За все, что сердцем я постиг,
О чем мне звезды говорят...
Везде я чувствую, везде,
Тебя Господь,- в ночной тиши,
И в отдаленнейшей звезде,
И в глубине моей души.
Я Бога жаждал –и не знал;
Еще не верил, но любя,
Пока рассудком отрицал,-
Я сердцем чувствовал Тебя.
И Ты открылся мне: Ты – мир.
Ты – все. Ты – небо и вода,
Ты – голос бури, Ты – эфир,
Ты – мысль поэта, Ты – звезда...
Пока живу – Тебе молюсь,
Тебя люблю, дышу Тобой,
Когда умру – с Тобой сольюсь,
Как звезды с утренней зарей.
Хочу, чтоб жизнь моя была
Тебе немолчная хвала.
Тебя за полночь и зарю,
За жизнь и смерть – благодарю!..
В торжественном и задушевно-лирическом стихотворении «Бог», несмотря на отдельные его пантеистически звучащие строки, Мережковский не только поведал о своей неутолимой жажде Бога и невозможности жить без молитвы – «пока живу – тебе молюсь», но и в минуту священного вдохновения и молитвенного восторга возвысился до молитвы святителя Иоанна Златоуста и акафиста «Слава Богу за все» митрополита Трифона Туркестанова. Как точно подметил протоиерей Александр Мень, «едва ли, пожалуй, в русской литературе можно найти подобное простое, без всякого декадентского привкуса, стихотворение о самом важном, о самом последнем, о самом прекрасном, о самой сущности нашей жизни и о Том, перед Лицом Которого должны мы все ходить». Хоть в поэме «Старинные Октавы» Мережковский и заявляет, что «во всей природе южной – благодать великого языческого Пана», но его вера – это не языческий пантеизм, а религиозно-философский теизм, соединяющий в себе не только восхищение красотой природы и шедеврами искусства, но и библейские мотивы и смыслы. В навеянной Песнью Песней и Евангелием мистерии Мережковского «Христос, Ангелы и душа» Ангелы ведут диалог с душой и, вопрошая где ее возлюбленный, описывают крестные страдания Иисуса Христа: «В тоске изнемогая, но все еще любя, Спаситель, умирая, молился за тебя». Обращаясь к Ангелам, душа восклицает: «Я плакать буду вечно. За мир Он пролил кровь, любил так бесконечно и умер за любовь!». Жаль, что при всей искренней религиозности своей натуры и напряженности своих исканий, Мережковский так и не смог воцерковиться и обрести встречу с Богов в Церкви – в ее литургической жизни, в соборном молении и таинстве Евхаристии – причастия Святых Тайн Христовых, в приобщении к ее святоотеческой мудрости и Священному Преданию, в духовном опыте ее святых подвижников и богословов. По воспоминаниям Зинаиды Гиппиус, Мережковский был глубоко религиозен и проявлял живой интерес ко всем религиям – от христианства до древнегреческого язычества, буддизма и пантеизма, но с религиозностью его сопрягалось равнодушие ко всей обрядовой стороне веры. Когда Зинаида Гиппиус собралась идти в храм к заутрене, то Мережковский сказал, что интереснее было бы пройтись по ночному городу, озаренному светом луны и сверкающих звезд. Если бы Мережковский воцерковился и жил духовно-литургической жизнью единой, святой, соборной и апостольской Церкви, во всей полноте восприняв вечные святыни Православия и «воцерковленный эллинизм» – патристику и церковное искусство Византии, а самое главное – таинственное и благодатное веяние Святого Духа Божиего, наполняющего и животворящего Новозаветную Церковь со дня Пятидесятницы – с момента сошествия в огненных языках Святого Духа на апостолов, то ему не нужно было бы соблазняться мыслью о синтезе христианства и язычества, и замыкаться в рамках своего «нового религиозного сознания», противопоставляя его «историческому христианству», не нужно было бы ожидать нового религиозного откровения и чаять религии Третьего Завета. Выступая против рационально-аналитического и так называемого «объективного» подхода к постижению поэзии и литературы, Мережковский утверждал, что только религиозно-философский подход к творчеству не только дает верно понять смысл и значение художественных произведений, но и настраивает душу художника, музыканта и поэта на духовный лад – преображает его из создателя произведений искусства в теурга – творца нового бытия и пророка духовной культуры. По слову Андрея Белого, «поэзию, мистику, критику, историю – все превратил Мережковский в ореол вокруг какого-то нового отношения к религии – теургического, в котором безраздельно слиты религия, мистика и поэзия. Все остальное – история, культура, наука, философия только подготовляли человечество к новой жизни… И каким огнем залита проповедь Мережковского, как преломляется она в существующих методах творчества: в романах, в критике, в религиозных исследованиях! Привлекает она к нему эстетов, мистиков, богословов, просто культурных людей. Воистину что-то новое увидал Мережковский! И оно несоизмеримо с существующими формами творчества». В области историософии и социальной философии Мережковский «переходил» за границы исторического бытия в область эсхатологических чаяний. Протоиерей Василий Зеньковский отмечал, что для Мережковского характерно острое чувство конца истории и перенос «центра тяжести» в исторической диалектике от прошлого к будущему. В статье «Новое христианство (Д.С. Мережковский)» Бердяев писал: «Одно из течений русской религиозной мысли можно условно назвать новым религиозным сознанием или неохристианством. Для этого типа характерна не жажда возврата в материнское лоно Церкви, к древним преданиям, а искание новых откровений, обращение вперед. В этом течении религиозной мысли пророчество всегда побеждает священство и пророческим предчувствиям отдаются без особенной осторожности, без той боязни произвола и подмена, которая так характерна для Булгакова, священника П. Флоренского, Эрна и других. Настоящего дерзновения религиозной мысли и здесь нет, но меньше оглядки, больше игры человеческой талантливости. Центральной фигурой в этом типе религиозной мысли является Д. С. Мережковский. Целое течение окрашено в цвет мережковщины, принимает его постановку тем, его терминологию, его устроенность». При всей своей любви и горячему интересу к былым эпохам – к Древнему Египту и Вавилону, к античности и эпохе Возрождения, религиозные чаяния Мережковского были устремлены к грядущему – он был апокалиптиком, критически относившимся к «историческому христианству» и жаждущим нового – «апокалиптического христианства», используя эсхатологию для постижения истории, ее финальной цели и смысла – в духе фихте-гегелевской диалектики заявляя, что каждый человек обладает тремя видами знания – знанием о своем «Я», знанием о «не-Я» – о внешнем мире, знанием о конце всего – эсхатологической интуицией конца всемирно-исторической драмы. Как точно подметил Бердяев, «апокалиптическая настроенность Мережковского, его устремленность к концу имеет симптоматическое значение и так характерна для русских религиозных исканий. Эта апокалиптическая настроенность свойственна величайшим проявлениям русского духа, от русских народных сект до великих русских писателей. Апокалиптические предчувствия нашей эпохи знаменуют мировой кризис, переход к новому космическому периоду. Все приходит к концу в старом мире, на всех линиях выявляется предельное и конечное». Религиозной верой Мережковского было не Православие и вообще не «историческое христианство», а то, что, по его историософскому воззрению, грядет за христианством – апокалиптическая религия Третьего Завета, примеряющая «дух» и плоть», «правду неба» и «правду земли», чаемое поэтами-символистами и мистиками Серебряного века откровение Третьей Ипостаси Святой Троицы – религия Святого Духа. Называя поэтов-символистов одинокими жрецами и новыми пророками «грядущей веры» для новых поколений, Мережковский патетично и экзальтированно описал свое чаяние нового религиозного Откровения в стихотворении «MORITURI»:
Мы бесконечно одиноки,
Богов покинутых жрецы.
Грядите, новые пророки!
Грядите, вещие певцы,
Еще неведомые миру!
И отдадим мы нашу лиру
Тебе, божественный поэт...
На глас твой первые ответим,
Улыбкой первой твой рассвет,
О, Солнце, будущего, встретим,
И в блеске утреннем твоем,
Тебя приветствуя, умрем!
«Salutant, Caesar Imperator,
Te morituri». Весь наш род,
Как на арене гладиатор,
Пред новым веком смерти ждет.
Мы гибнем жертвой искупленья,
Придут иные поколенья.
Но в оный день, пред их судом,
Да не падут на нас проклятья:
Вы только вспомните о том,
Как много мы страдали, братья!
Грядущей веры новый свет,
Тебе от гибнущих привет!
Валерий Брюсов зорко увидел в книге Мережковского «Символы» с ее призывом – «грядите, новые пророки» – предчувствие новой эпохи «нашего великого Возрождения», а в то же время – изложенные в поэтической форме религиозные искания Мережковского. Сосредоточив свое внимание не трагическом положении поэтов-символистов и декадентов, отчаянно жаждущих веры и тоскующих о «неведомом Боге» и иных мирах, Мережковский назвал их «слишком ранними предтечами слишком медленной весны», «детьми скорби» и «детьми ночи», ожидающими рассвет нового дня – нового религиозного Откровения, новой эпохи возрождения христианской веры и искусства:
Устремляя наши очи
На бледнеющий восток,
Дети скорби, дети ночи,
Ждем, придет ли наш пророк.
Мы неведомое чуем,
И, с надеждою в сердцах,
Умирая, мы тоскуем
О несозданных мирах.
Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Погребенных воскресенье
И среди глубокой тьмы
Петуха ночное пенье,
Холод утра – это мы.
Мы – над бездною ступени,
Дети мрака, солнце ждем:
Свет увидим - и, как тени,
Мы в лучах его умрем.
Становление религиозно-философских взглядов Д.С. Мережковского происходило в несколько этапов. Несмотря на то, что уже в классической гимназии застенчивый и замкнутый Мережковский ощущал себя «немного мистиком», в студенческие годы – во дни обучения на историко-филологическом факультет Петербургского университета, он увлекся философией позитивизма – трудами и идеями Спенсера, Конта, Милля и Дарвина. Но плоский и вульгарный позитивизм, замуровывающий человека в эмпирическом бытии и отрицающий все мистическое и метафизическое, не мог удовлетворить религиозную душу Мережковского, смутно чувствующую высшую реальность Бога и «иных миров», безысходно мучившуюся и искавшую исхода из материалистического миропонимания. По определению Мережковского, позитивизм «есть утверждение мира, открытого чувственному опыту, как единственно реального, и отрицание мира сверхчувственного». В своих горячих студенческих спорах с убежденными позитивистами Мережковский страстно доказывал что «невозможно обосновать миросозерцание, дающее смысл жизни, на «непознаваемом» Спенсера». Мережковский – это тонкий эстет и мыслитель с душой поэта. С тринадцати лет он начал писать стихи, очарованный необычайной «музыкой рифм» и миром грез, подражая «Бахчисарайскому фонтану» Пушкина, зачитываясь «Евгением Онегиным», стихами Байрона и Лермонтова, «Словом о полку Игореве». В последних классах гимназии Мережковский увлекся Мольером и организовал «мольеровский кружок», которым заинтересовалось Третье отделение – участников кружка пригласили на допрос в здание у Полицейского моста. По признанию Мережковского, благополучным исходом дела он был обязан исключительно положению своего отца. По протекции своего отца Дмитрий Мережковский познакомился в 1879 году в Алупке с престарелой княгиней Е.К. Воронцовой, которая в стихах юноши «уловила подлинно поэтическое свойство – необыкновенную метафизическую чуткость души» и благословила его на продолжение творчества». В знаменательном для Мережковского 1880 году состоялась его встреча с Ф.М. Достоевским, которому юный поэт прочел свои поэтические опыты – слабые и подражательные стихи: «Помню крошечную квартирку на Колокольной, с низенькими потолками, тесной прихожей, заваленной экземплярами «Братьев Карамазовых», и почти такой же тесный кабинет, где Федор Михайлович сидел за корректурами. Краснея, бледнея и заикаясь, я читал ему свои детские, жалкие стишонки. Он слушал молча, с нетерпеливою досадою. Мы ему, должно быть, помешали. «Слабо, плохо, никуда не годится, - сказал он наконец. – Чтоб хорошо писать - страдать надо, страдать!»… Помню прозрачный и пронзительный взор бледно-голубых глаз, когда Достоевский на прощанье пожимал мне руку. Я его больше не видел и потом вскоре узнал, что он умер». Негативная и бестактная оценка стихов, не любившего «надзвездных романтиков» Достоевского, глубоко «оскорбила и раздосадовала Мережковского», но он не затаил обиды на великого русского писателя, зацикленного на теме страданий, равно как и не бросил занятий литературой и поэтическим искусством. Побывав на первых выступлениях С.Я. Надсона – юнкера Павловского военного училища и талантливого русского поэта, страдавшего чахоткой и постоянно говорившего смерти, Мережковский познакомился с ним и между поэтами завязалась крепкая дружба – они философствовали и посвящали друг другу стихи, в которых звучали патетичные гражданские призыва, мотивы мировой скорби, протест против несправедливости и зла, пошлости и цинизма, а также философские раздумья и религиозные чаяния. Поэма Надсона «Три встречи с Буддой» вдохновила Мережковского на написание роскошного стихотворения «Сакья-Муни», в котором статуя Будды смиренно склоняется перед нищим. Если у Мережковского и был когда-то друг, понимавший его мучение от одиночества, погруженность в тему смерти и искания Бога, то это – Надсон с его скорбной лирой, с его отчаянной жаждой веры и плачущими аккордами. Размышляя о поэзии и споря с Надсоном о религии, Мережковский «полюбил его как брата», а Надсон познакомил его с А.Н. Плещеевым – секретарем «Отечественных записок», который ввел его в дом А.А. Давыдовой – жены известного музыканта и директора Петербургской консерватории, где Мережковский встретился с Гончаровым, Майковым и Полонским, а после основания «Северного вестника» – с его ближайшими сотрудниками: В.Г. Короленко, В.М. Гаршиным, Н. К. Михайловским и Г.И. Успенским. По личному признанию Мережковского, смерть Надсона, а затем – матери, стали сильнейшим ударом – он потерял двух самых близких и родных людей, которых лишь отчасти впоследствии заменила ему жена – поэтесса Зинаида Гиппиус. После окончания университета Мережковский предпринял путешествие по югу России – в Одессу, оттуда – морем в Сухум, затем – в Боржом, что было своеобразным паломничеством и духовным странствованием для откровения Истины. В 1889 году Мережковский познакомился с Зинаидой Гиппиус, которая вышла за него замуж и стала его «вечной спутницей» и единомышленницей – их жизнь и творчество были нераздельны. Как верно подметил протоиерей Александр Мень, «говорить о Дмитрии Сергеевиче Мережковском, не говоря о Зинаиде Николаевне, по–моему, совершенно невозможно. Я думаю, что их души теперь почти одно, и их нельзя разделить ни в культуре, ни в мысли, ни в истории, ни в их биографии». По воспоминаниям Зинаиды Гиппиус – талантливой поэтессы, рыжеволосой и остроумной «декадентской Мадонны» Серебряного века, оставившей обширное литературное наследие – поэтическое и публицистическое, романы, рассказы, пьесы и два тома мемуаров, их брак с Мережковским свершился незаметно – наутро после венчания она даже не вспомнила, что вышла замуж, но между ними существовала глубочайшая духовная связь – они мыслили в унисон и прожили неразлучно, отсюда – их нераздельность в истории и литературе. Вспоминая о своей первой личной встречи с Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус, Борис Зайцев писал: «Как бы ни относиться к духовности Мережковского, начала природного, земляного и плотского в нем уже очень мало, пожалуй, совсем не было. Оба они – и он, и Зинаида Гиппиус – так и прошли через всю жизнь особыми существами, полутенями, полупризраками (в литературе. В жизни бывали, он особенно, иногда очень «жизненными»)»… Облик Зинаиды Гиппиус – «изящный, трудно забываемый облик, с огромными глазами, лицо несколько подрумяненное, худые тонкие руки. Облик высокомерный, слегка капризный, совсем особенный...». Большое влияние на Мережковского оказали сочинения Михайловского и сама его личность, а также Глеб Успенский: «Михайловский и Успенский были два моих первых учителя. Я ездил в Чудово к Глебу Ивановичу и проговорил с ним всю ночь напролет о том, что тогда занимало меня больше всего, - о религиозном смысле жизни. Он доказывая мне, что следует искать его в миросозерцании народном, во «власти земли». Дал мне адреса знатоков народной жизни, сельских учителей и статистиков, советуя побывать у них. В том же году, летом, я ездил по Волге, по Каме, в Уфимскую и Оренбургскую губернии, ходил пешком по деревням, беседовал с крестьянами, собирал и записывал наблюдения. Посетил в Тверской губернии крестьянина Василия Сютаева, основателя религиозного учения, напоминающего толстовство. Л.Н. Толстой незадолго до меня был у Сютаева, и тот мне много о нем рассказывал». Не принимая религиозно-философских идей Льва Толстого, Мережковский говорил, что его личное отношение к Толстому – «сочувственное», а его отлучение от Русской Православной Церкви расценил как то, что наша Церковь «оправляется от паралича» и начинает вновь сознавать себя «мистическим организмом, не терпящим компромиссов догматического характера». Рассудительно указывая на то, что весь бунтарский пафос Льва Толстого имеет не только моралистический, но и нигилистический характер – в своем бунте против Церкви он дошел до отрицания русской и европейской культуры, Мережковский пророчески предостерегал, что в лице Толстого вся постпетровская культурная Россия, думая, что борется с Церковью за свое спасение, на самом деле борется за свою гибель. Несмотря на критическое отношение к толстовским идеям, Мережковский признавался, что «Исповедь» Льва Толстого произвела на него огромное впечатление, а летом 1904 года он с Зинаидой Гиппиус ездил в Ясную Поляну, где беседовал с Толстым о религиозных вопросах, а впоследствии заметил: «в моей книге «Толстой и Достоевский» я был не совсем справедлив к Толстому и, несмотря на глубочайшие умственные расхождения, Толстой мне все-таки ближе, роднее Достоевского». «Религиозного учения Л. Толстого я не разделяю; христианские догматы считаю истиной. Но вместе с тем полагаю, что не все христианство в догматах. Христианство больше, чем догматы. Да и существо самого догмата открывается не столько ведению, сколько деланию. Можно ведать не делая и делать не ведая. Л. Толстой делает не ведая. Христа Сына Божиего не ведает, но делает то, чего нельзя делать, или хочет того, чего нельзя хотеть, если Христос не Сын Божий. Не верит, но любит; умом отрицает, сердцем утверждает. В моем исследовании «Толстой и Достоевский» (С тех пор я изменил во многом мое отношение к историческому христианству вообще и к Православной церкви в частности, но не ко Л. Толстому) я старался показать, что религиозное сознание Л. Толстого скорее буддийское, чем христианское, и что в художественном творчестве он «великий язычник», в самом глубоком религиозном смысле этого слова. Но религиозное язычество есть не что иное, как непросветленное, несознанное христианство, непройденный путь ко Христу, откровение Отца, которое предшествует откровению Сына, Ветхий Завет, как чаяние Нового; религиозное язычество на своих предельных высших точках есть «христианство до Христа». В этом-то смысле великие учители церкви - Юстин Философ и Климент Александрийский – видели в эллинской красоте и мудрости «восходящую к нему лестницу», «Пропилеи к христианству». В этом же смысле Павел указал афинянам на жертвенник Неведомому Богу, и «поклонение волхвов»есть поклонение Христу дохристианских веков… Кажется, к этим именно христианам-язычникам, «христианам до Христа» принадлежит и Л. Толстой, если не как религиозный учитель, то как великий художник. На иконостасах древнейших русских церквей рядом со святыми и мучениками находятся изображения сивилл, мудрецов и поэтов языческой древности, которые, не ведая имени Господа, чаяли его пришествия. Может быть, в Церкви Вселенской к этому сонму древних предтеч прибавится и Л. Толстой. Ведь и он, как они, очами не видя Христа, сердцем к нему прикоснулся больше многих видящих». В статье «Новое христианство» Н.А. Бердяев упрекнул Мережковского в том, что будучи одно время увлеченным идеями Достоевского, мистикой самодержавия и исторической церковности, он не смог до конца понять и оценить философских идей и литературного творчества Льва Толстого с его великой правдой разоблачения лжи нашего миропорядка, а когда Мережковский разочаровался в самодержавии и разошелся с «исторической Церковью», то он метнулся в иную крайность и начал не в меру восхвалять Толстого и считать чуть ли не святым.
Одним из ближайших приятелей Мережковского стал поэт Н. Минский – певец скорбей, оплакивающий «больное поколенье», которое «стоит на распутьи, не зная пути». Великое и неоспоримое значение поэта Минского состоит в том, что он «уловил думы» своего поколения и великолепно осветил характер его «болезни», пророчески предрек, что реакция ведет к революции, а перспектива революции – это полет «мрачного духа», который как разъяренный шквал, промчится над Россией – «застонет родина от боли нестерпимой», ибо раздуется «роковое» пламя злобы, и кротких жертв «отравой сладкой мести злорадно превратит в суровых палачей». В своих ранних духовных исканиях Мережковский обращался к народничеству, в основе которого лежало чувство оторванности интеллигенции от народа и ощущение нравственно вины перед народом. К религиозному народничеству склонялись славянофилы, Достоевский и Толстой, верившие, что в русском народе – хранителе национально мудрости и православной веры – скрыта великая религиозная правда, которую должна раскрыть русская интеллигенция. Намеривавшийся «уйти в народ» и стать сельским учителем Мережковский никогда не был народником в полном смысле этого слова – он быстро почувствовал, что в народничестве нет всей полноты Божественной Истины, а под влиянием творчества Владимира Соловьева и Достоевского, Бодлера и Эдгара По стал все более склоняться к символизму. Мережковский был одним из отцов-основателей и идейным вдохновителем русского символизма, а его сборник стихов «Символы» и яркая публицистическая статья «О причинах упадка и новых течениях современной русской литературы» с ее меткими характеристиками литературных деятелей стала манифестом нового, символического искусства. Видя причины упадка русской литературы в нарастающей религиозно-эстетической апатии, охватившей мастеров пера и слова, в порче языка и рыночный системе гонораров, в господстве натурализма и страшном одиночестве гениев в России, Мережковский восставал против тенденциозно-утилитарной школы русской критики, пытаясь раскрыть учение символизма со стороны как эстетической, так и религиозной. В понимании Мережковского, символизм – это не только новое направление в искусстве, критикующее пошлое мещанство и приземленную буржуазную мораль, отвергающее вульгарный реализм «натуральной школы» и утилитарный подход к искусству, предрекающее исторические катастрофы и проникнутое богоискательством, но и принципиально новый тип художественного и религиозно-философского мышления – реакция на плоское безверие позитивизма и натуралистическое бытописательство жизни, устремленность к метафизической сущности видимого мира. Заявляя, что «в России существуют истинно великие поэтические явления, но литература отсутствует» – между Некрасовым и Майковым, западником Тургеневым и почвенником Достоевским не было живой, терпимой и всепримиряющей социокультурной среды, Мережковский возлагал надежды на возрождение духовной культуры в России на поэтов-мистиков и символистов, а также на разрабатываемую им «субъективную» литературную критику: «Субъективно-художественный метод критики кроме поэтического может иметь и большое научное значение. Тайна творчества, тайна гения иногда более доступна поэту-критику, чем объективно-научному исследователю. Случайная заметка о прочитанной книге в письмах, в дневниках Байрона, Стендаля, Флобера, Пушкина одним намеком обнаруживает большую психологическую глубину и проникновение, чем добросовестнейшие статьи профессиональных критиков. Если художник читает произведение другого художника, происходит психологический опыт, который соответствует тому эксперименту в научных лабораториях, когда исследуется химическая реакция одного тела на другое. Русская критика, за исключением лучших статей Белинского, Аполлона Григорьева, Страхова, отдельных очерков Тургенева, Гончарова и Достоевского, гениальных заметок, разбросанных в письмах Пушкина, всегда являлась силой противонаучной и противохудожественной. Горе в том, что наши критики не были ни настоящими учеными, ни настоящими поэтами». Провозглашая «тремя главными элементами нового искусства» – мистическое миропонимание, язык символов и «расширение художественной впечатлительности в духе изощренного импрессионизма», а также называя «великую плеяду русских писателей» – Толстого, Достоевского Гончарова и Тургенева – учителями символистов, Мережковский писал: «И в широких философских обобщениях, в символах Гончарова, и в художественной чувствительности, и импрессионизме, в жажде фантастического и чудесного у разочарованного, ни во что не верующего скептика Тургенева, и главным образом в глубокой психологии Достоевского, в неутомимом искании новой правды, новой веры Льва Толстого – всюду чувствуется возрождение вечного идеального искусства, только на время омраченного в России утилитарно-народническим педантизмом критики, на Западе грубым материализмом экспериментального романа. Современное поколение молодых русских писателей пытается продолжать это движение». Среди русских поэтов и писателей старшего поколения выход в свет «Символов» Мережковского и его мысли о новом – символическом искусстве и новой литературной критике, столь язвительно встреченной в либеральных и народнических кругах, поддержал Я.П. Полонский, написавший стихотворную рецензию, которую Мережковский хранил как бесценное сокровище, «Этими стихами Вы вознаградили меня за весь труд, который я употребил на книгу. Я сохраню этот листок, как драгоценность, дорогой Учитель!». Русский поэт-символист и литературный критик Лев Кобылинский, писавший под псевдонимом Эллис, справедливо указывал на то, что русский символизм «явился органическим, глубоко последовательным и неизбежным исторически и психологически дальнейшим развитием, уточнением и усложнением всех самых заветных, самых глубоких и прочных течений и устремлений русского словесного творчества. Обнаружилось, что «первые русские декаденты» – не варвары, разгромившие Рим, а единственные преемники, единственные последователи его вековой культуры, представители как бы своего рода ренессанса. Достаточно указать на интимную связь романтизма Бальмонта с романтизмом Фета, пластической строфы Брюсова с твердыми и лишенными всяких швов строфами Баратынского и Тютчева, с выразительной простотой Пушкина и Лермонтова; достаточно отметить преемственность самых лучших молитвенно-лирических мест А. Белого и А. Блока (у последнего даже до текстуальной близости порой) с сокровенной, мистической лирикой Владимира Соловьева, - увы! – не вполне оцененной; достаточно уяснить неоспоримую связь лучших образов, проникновенно-обыденных, Ф. Сологуба со странно-двойственными, реально-фантастическими и бытовыми и, в то же самое время, вневременными видениями Гоголя, а глубокие и страстно-догматические искания Д. Мережковского сопоставить с сверхлитературными исканиями и исповеданиями классических писателей русских – Гоголя, Толстого и особенно Достоевского, даже, если хотите, с социально-мистическими учениями славянофилов, - достаточно этих грубых, бесспорных сопоставлений, чтобы сразу стала ясной та преемственность, которая существует между теми «двумя берегами» русской литературы, о которых еще так недавно кричали все идейные реакционеры из толстых журналов, столь же мало имевшие корней в прошлом, сколь побегов в будущем».
Немецкий писатель Томас Манн считал Мережковского – одним из самых тонких и проницательных русских литературных критиков, отмечая его религиозный подход к литературе и чуткость к своеобразию литературного творчества не только великих русских поэтов и писателей – Достоевского и Толстого, Пушкин и Лермонтова, Гоголя, Некрасова и Тютчева, но и к европейским гениям – Сервантеса и Гете, Микеланджело и Леонардо да Винчи, Ницше, Ибсена и Кальдерона, ставших его «вечными спутниками». В исследовательской литературе о жизни и творчестве Мережковского – от эмигрантских кругов до советского и современного российского литературоведения – сложилось представление о том, что поэзия Мережковского едва ли не самая бледная и слабая часть его огромного творческого наследия, а его стихи – «часто подражательны, банальны, однообразны» (Олег Михайлов), «стих его изящен, но образности и одушевления в нем мало и, в общем, его поэзия не согревает читателя» (С.А. Венгеров), «его собственное поэтическое дарование было не слишком крупным» (С.А. Левицкий). В действительности же стихи Мережковского изысканны и изящны, они отличаются отточенной музыкальной рифмой и глубиной философской мысли, имеют не только книжные, но и лично пережитые и выстраданные истоки – какова тема одиночества, поиски смысла жизни и жажда веры – поэма «Вера», что же касается содержания его лирической поэзии, то она глубоко созвучна как Надсону и Минскому с их мотивами скорби, призыву к готовности пострадать за убеждения – «Аввакум», так и поэзии Серебряного века. К достоинствам поэзии Мережковского следует отнести ее мелодичность – многие его стихотворения были положены на музыку Гречаниновым, Рахманиновым, Рубинштейном и Чайковским. Анализируя поэзию Мережковского, Валерий Брюсов указывал на то, что «Мережковский-поэт неотделим от Мережковского-критика и мыслителя. Его романы, драмы, стихи говорят о том же, о чем его исследования, статьи и фельетоны… Поэзия Мережковского – не ряд разрозненных стихотворений, подсказанных случайностями жизни, каковы, например, стихи его сверстника, настоящего, прирожденного поэта, К. Фофанова. Поэзия Мережковского не импровизация, а развитие в стихах определенных идей, и ряд сборников его стихов кажутся стройными вехами пройденного им пути». Как поэт Мережковский весьма самобытен – он не подражатель Надсона и Минского, его лира – это не только лира скорбей, но и создательница песней о радости и силе, а сам он – не только жалуется на эпоху безвременья, но и в духе дерзновенного романтика Лермонтова заявляет: «Есть у меня бессмертная природа, и молодость, и гордая свобода, и Рафаэль, и Данте, и Шекспир!». Стихи Мережковского риторичны и величавы, они разносторонни по тематики – от вечных тем свободы, одиночества и любви, жизни и смерти до обращений к Пушкину и античной трагедии, к Эдгару По и Бодлеру, к древнему Рима и Франциску Ассизскому. В своих лирических стихах – особенно во втором («Символы») и третьих сборниках (Новые стихотворения») – Мережковский предстает как служитель «покинутых богов» и одинокий жрец искусства, а его поэзию пронизывает ницшеанское дерзновение. По меткому выражению Валерия Брюсова, «дерзновенье – главный стимул поэзии Мережковского того времени. Его увлекают образы Титанов, грозящих олимпийцам, Леонардо да Винчи, проникшего «в глубочайшие соблазны всего, что двойственно», Микеланджело, у которого были отчаянью подобны вдохновенья…». Рассматривая поэзию Мережковского и выявляя то, что отличает ее от стихов других потов-символистов и декадентов – Бальмонта, Белого и Блока, Валерий Брюсов писал: «Среди современных поэтов, по преимуществу лириков-индивидуалистов, Мережковский резко обособлен как поэт настроений общих. В то время как Бальмонт, Белый, Блок, даже касаясь тем общественных, «злободневных», говорили прежде всего о себе, о своем к ним отношении, Мережковский, даже в интимнейших признаниях, выражал то, что было, или скоро должно было стать (ибо, по большей части, он шел впереди других), всеобщим чувством, страданием многих или надеждою многих… Мережковский выполнял свое дело, страстно и настойчиво, уча в стихах тому, что почитал своей истиной. Мережковский на поэзию смотрел как на средство, и это его грех пред искусством; но он пользовался этим средством с великим умением, и употреблял его на цели благородные, и в этом его оправдание». Если третий сборник стихов Мережковского – «Новые стихотворения» – писался в одно время с романом о Юлиане Отступнике и проникнут духом язычества и дерзновением духа, зовя к радости жизни и силе, то его четвертый сборник стихов – «Собрание стихов» – это антология всей поэзии Мережковского и ее пересмотр – расположив старые стихи в новой композиции и дополнив их новыми стихами, проповедник «неведомых богов» и враг галилеян обратился к христианству – к образу Христа Распятого и Грядущего, возвестил о своей жажде веры и вознес молитву о крыльях: «Дай нам крылья, дай нам крылья – крылья Духа Твоего!». Главная характерная черта Мережковского как лирического поэта – это пронзительный лиризм, который, вопреки явно предвзятому мнению Венгерова, трогает душу читателя и побуждает его задуматься, являясь откровением его экзистенции и исповедью в стихах, порой пронзительно звучащих как надрывная молитва:
Из преисподней вопию
Я, жалом смерти уязвленный:
Росу небесную Твою
Пошли в мой дух ожесточенный.
Люблю я смрад земных утех,
Когда в устах к Тебе моленья -
Люблю я зло, люблю я грех,
Люблю я дерзость преступленья.
Мой Враг глумится надо мной:
«Нет Бога: жар молитв бесплоден».
Паду ли ниц перед Тобой,
Он молвит: «Встань и будь свободен».
Бегу ли вновь к Твоей любви,-
Он искушает, горд и злобен:
«Дерзай, познанья плод сорви,
Ты будешь силой мне подобен».
Спаси, спаси меня! Я жду,
Я верю, видишь, верю чуду,
Не замолчу, не отойду
И в дверь Твою стучаться буду.
Во мне горит желаньем кровь,
Во мне таится семя тленья.
О, дай мне чистую любовь,
О, дай мне слезы умиленья.
И окаянного прости,
Очисти душу мне страданьем -
И разум темный просвети
Ты немерцающим сияньем!
Вглядываясь в личность и творчество многоликого и загадочного Д.С. Мережковского и пытаясь понять его миросозерцание, русский поэт-декадент Валерий Брюсов писал, что Мережковский – один из самых противоречивых русских писателей и поэтов: «В первом сборнике своих стихов (1888) он – поэт толпы, ее молочных забот, печалей и радостей, певец милосердия, заступник униженных и оскорбленных. В «Новых Стихотворениях» (1895) он – декадент, эстет, бодлерианец, поклонник Эдгара По, проповедник греха. В «Вечных Спутниках» (1899) и «Юлиане Отступнике» (1899) он – язычник, испытывающий, несмотря на все оговорки, какую-то непобедимую брезгливость к христианству, к галилейству. В исследовании о «Толстом и Достоевском» (1900-1902) и в эпосе о «Петре и Алексее» (1905) он дает самую убедительную проповедь христианства, какая когда-либо была написана на русском языке. В своих позднейших произведениях он выступает уже с суровой критикой религии, остановившейся на Христе, на одном только Втором Лике, не проходящей через, сквозь него к Духу. Нет, кажется, такой точки зрения, на которой не стоял бы Мережковский, нет такого философского мировоззрения, которого бы он не защищал со страстностью и убежденностью». Вникая в мировоззренческие колебания Мережковского и его духовные искания, Валерий Брюсов проницательно уловил, что за всеми внешними противоречиями в развитии идей Мережковского есть «необыкновенная стройность, какая-то математическая логичность. Постепенный ход его мысли хочется изобразить в форме идеально правильной кривой, каждый отрезок которой определяет ее всю. Когда эта кривая будет вычерчена до конца, мы увидим, что все, казавшееся уклонением с пути, было лишь выполнением строгого закона, раскрытием единой незыблемой формулы. Слышав религиозную проповедь Мережковского, начинаешь понимать, почему в первой его книге стояли эпиграфы из Святого Писания, казавшиеся столь неуместными там, почему сборник «Символы» открывался стихотворением «Бог». Узнав учение Мережковского о Христе Грядущем, о Христе Славы и Силы, видишь, что это учение с необходимостью включает в себя, как существенную часть, язычество. Наконец, после критики Мережковского исторического христианства, оправдываешь отношение к «галилейству» его первых книг. От позитивизма и позитивной морали - к возвеличению своего я, к «человекобожеству»; от языческого культа личности – к мистическому, к «богочеловечеству»; от религии Христа Пришедшего, - к учению о Христе Грядущем и далее – к религии Святой Троицы, к Церкви Иоанновой: все это один путь, неизменно устремленный вперед, в котором есть неожиданные переходы, но нет нигде поворота назад». Можно было бы вспомнить меткую характеристику духовных исканий Мережковского, приведенную Эллисом: «Путь от символа к догмату – вот путь Мережковского. Путь от созерцания к действию, от литературы к новой Церкви». По собственному признанию Мережковского, к началу девяностых годов XIX века он пережил глубокий религиозный переворот. С тех пор его мысль стала вращаться вокруг самых великих, страшных и священных вопросов – вокруг Бога и смысла жизни, Христа и Антихриста, двух Заветов и Святого Духа, Голгофы и Воскресения, а священные слова не переставали сходить с его уст. В своей статье «Мережковский» Адамович вспоминал: «Если разговор был действительно оживлен, если было в нем напряжение, рано или поздно сбивался он на единую, постоянную тему Мережковского – на смысл и значение Евангелия. Пока слово это не было произнесено, спор оставался поверхностным, и собеседники чувствовали, что играют в прятки». По воззрению Мережковского, «потребность религиозная свойственна человеку в такой же мере, как и все естественные потребности. Религиозное чувство есть высший метафизический предел физического чувства самосохранения, предел, который достигается из всех животных одним человеком, сознающим смерть. Я знаю, что умру; но хочу жить и после смерти – вот начало религии. Религия и есть именно то, что отличает вид животного – человека от всех прочих животных: человек – религиозное животное». На протяжении всей истории величайшие умы человечества искали ответ на вопрос о смысле жизни и ее высочайшей цели, а декадент Мережковский смог в полном согласии с Евангелием разгадать эту великую тайну, провозглашая, что смысл жизни и наше истинное счастье состоит в любви: «Едва ли даже люди, чуждые всякой религии, не согласятся с тем, что цель и смысл жизни есть счастье и что счастье – любовь. Любить значит радоваться тому, что есть любимый, и хотеть, чтобы он всегда был; не хотеть, чтобы он был, согласиться на то, чтобы его не было, значит не любить». Тайна любви связана с тайной жизни и смерти. Любовь есть требование вечности и утверждение личности в вечности – ее увековечивание: «Любовь есть реальное и в то же время трансцендентное утверждение личного бытия. Смерть есть такое же реальное и в то же время трансцендентное отрицание этого бытия, уничтожение личности. Всякая жизнь побеждается смертью. Чтобы дать жизни смысл, мы должны в любви утверждать вечное бытие личности; но смертью, уничтожающей личность, уничтожается и любовь, единственный возможный для человека смысл жизни». Всякий человек смертен, но любовь сильнее смерти и открывает личности перспективы вечности. Обращая внимание на то, что когда умирает любимый, любящий не перестает любить, Мережковский заявляет: «Это – чудо или безумие. Как я могу любить умершего или даже того, кто может умереть, должен умереть? Не утверждается ли для меня абсолютно в моей любви то самое личное бытие, которое столь же абсолютно отрицается в смерти? Я знаю, что любовь – сущность моей жизни и что я только потому, только тем и живу, что люблю. Но, признав, что смерть есть уничтожение личности, и все-таки любя мертвого, смертного, я утверждаю волею то, что отрицаю разумом, утверждаю, что есть то, хочу, чтобы всегда было то чего, я знаю, уже нет или завтра не будет. Утверждаю и отрицаю одно и то же – безумствую. И люблю, живу только до тех пор, пока безумствую; а едва возвращаюсь к разуму, перестаю жить». Логика Мережковского неоспорима и неопровержима: любовь есть таинственное, чудесное и неопровержимое доказательство бытия Бога и бессмертия личности тех, кого мы любим, в противном случае – со смертью любимого человека мы бы переставали его любить. Великая тайна и радостное чудо любви представляется безумством рационалистическому и материалистическому миропониманию, но оно лежит в основе религиозного – в частности христианского миропонимания. Как ничто не может заменить любовь, так ничто не может заменить религиозную веру.
С пророческой зоркостью предрекая, что весь мир движется к страшной духовной катастрофе – грядущему царству Хама, Мережковский писал, что истоки кризиса – в том, что люди попытались подменить религию ложными идолами и захотели жить без Бога. Провозглашая, что ложными оказываются все попытки подменить религию – наукой, искусством, родом и общественностью, Мережковский следующим образом разъяснял свою мысль: «Последний религиозный предел искусства – трагическое созерцание мира. Личность героя в трагедии, достигая высшего проявления воли, гибнет в борьбе с безличною силою рока или страсти. В мнимом идеальном исходе эстетического созерцания только углубляется реальная безысходность мирового зла. Под радужным покровом мимолетных символов прозревается искусством вечный мрак ничтожества, заложенный в основу мира. Нет и не может быть красоты, потому что всякая красота жизни побеждается уродством смерти». Когда искусство выходит из своих пределов и ищет примирения с трагическим смыслом бытия в самом себе, то оно становится на месте религии, ведя к упадочному эстетизму – эстетический критерий становится определяющим, заменяя собой нравственный и религиозный. Называя «эстетов» – «самой жалкой карикатурой» на истинных творцов-художников и «могильными червями» искусства, Мережковский предостерегает: «Творчество до тех пор только и живо, пока символы его имеют религиозный смысл, более глубокий, чем эстетический». Выступая как против утилитарного подхода к искусству, так и против идеи «чистого искусства» – «искусства ради искусства», Мережковский говорил, что искусство существует для воспитания душ человеческих и преображения жизни, оно должно вести нас к Богу, но не подменять собой религию. Выступая как против утилитарного отношения к искусству, когда «сапоги свыше Шекспира», так и против чисто эстетического отношения жизни, Мережковский вопрошал – «что выше: искусство или жизнь, написать поэму или накормить голодного?», а затем отвечал: «В этом вопросе мало любви к искусству и к жизни: кто совершенно неспособен отказаться от поэмы, чтобы накормить голодного, тот никогда не напишет прекрасной поэмы. Если нет в жизни такой святыни, ради которой стоило бы пожертвовать искусством, то оно само немногого стоит». С тревогой наблюдая за тем, как позитивисты и сциентисты стали воспринимать науку как религию, Мережковский отмечал, что в позитивистском миропонимании «в мировом процессе эволюции познается вечность материи, вечность движения и мимолетность всякой отдельной жизни, всякой личности. Личность – преходящее явление безличной непреходящей силы. Бессмертно – Все; но бессмертие Всего – смерть всех. Природа создает для того, чтоб уничтожить созданное, - как ненасытный Кронос пожирает детей своих». Констатируя, что наукой, как и искусством не разрешается, а лишь углубляется противоречие любви и смерти, Мережковский провозглашал: «Наукой, так же как и искусством, только утверждается безысходность и непобедимость мирового зла. В эволюционном процессе все личное приносится в жертву безличному, все живое – мертвому, все любящее, утверждающее – ненавидящему, отрицающему жизнь, - вот предел научного созерцания – предел отчаяния. Ежели сущность мирового бытия открывается мне лишь в бытии моей личности, а бытие личности – только временная форма вечного небытия; ежели я – не более, чем «явление», пузырь, сегодня вскочивший на поверхности неведомой стихии, чтобы завтра лопнуть, то уж лучше бы мне ничего не знать, чем, зная это, согласиться на такой бессмысленный позор и ужас». Обращая внимание на то, что люди ищут одоление смерти в продолжение рода – как, например, В.В. Розанов и все исповедники семьи и рода как религии, заявляющие – «я умру, но дети, внуки, правнуки мои будут жить, и я в них», Мережковский рассудительно объяснял, что в этих суждениях противоречие жизни и смерти не разрешается, а переносится из настоящего в будущее, но если «смерть уничтожает смысл моей жизни, то почему не уничтожит она смысла жизни детей моих, и внуков, и правнуков?.. Родители видят или хотели бы видеть религиозный смысл своей жизни в детях. Но достаточно ребенку умереть, чтобы, без всяких умственных доводов, а всем существом своим, тою же самою силою животной жизни, которая заставляла их любить ребенка, они поняли, что этот смысл – бессмыслица. Если я люблю то, что есть, но что может не быть, должно не быть, то, в последнем счете, это значит, что я люблю то, чего нет, - люблю ничтожество, небытие. Религия рода – такая же скрытая религия небытия, как религия искусства и науки». Ложным идолом, подменяющим религию, может быть общественность. Для исповедующих общественность как религию человек рассматривается как смертное существо, являющееся средством для жизни и благоденствия общества и человечества. Как с психологической проницательностью замечает Мережковский, «религия общественности, как и религия рода, возникает не из нового религиозного сознания, а из первобытного животного инстинкта: это тот же самый инстинкт в людях, который заставляет пчел собираться в улей, муравьев в муравейник. Возражения против пчелиного и муравьиного бессмертия уже много раз делались, но они всегда были и будут недействительными для тех, кто подчиняет свое сознание своему инстинкту». Критикуя доводы исповедников общественности как религии, Мережковский прежде всего констатирует, что бессмертие человечества крайне сомнительно, ведь неминуемый конец нашего земного мира есть и конец человечества, а кроме того, если отдельный смертный человек есть лишь нуль – он обречен сгинуть в небытии, то разве сумма всех людей – все человечество – не есть тот же нуль. Основатель «религии человечества» Огюст Конт старался перенести веру с Бога и человека на человечество – «Верховное Существо», но если все люди смертны, то и все человечество в конечном итоге обречено на смерть. Для того, чтобы разрешить противоречие жизни и смерти нужно утверждать абсолютную ценность каждой отдельной личности и ее бессмертие, а не жертвовать личностью во имя общественности.
Называя религию – «корнями человечества», Мережковский утверждал, что ныне корни христианской веры словно засохли, а дерево европейской и русской культуры – вянет. Скорбные песни и плач Байрона и Леопарди, раздавшийся над Европой, равно как самые животрепещущие станицы Достоевского и элегические строки Тургенева, и рыдающая струна Надсона, прозвучавшая в России, – это золотые листья всемирной осени культуры, начало ее конца – декаданса. Как и все романтики по духу – от Байрона и Лермонтова до Карлейля, Константина Леонтьева и Бердяева – Мережковский проклинал мещанство и был убежден, что если бы наступил столь желаемый социалистами Рай на земле, в котором человечество нашло бы утоление всех своих нужд и потребностей, и лишь духовная жажда Бога и вечности осталась бы неутоленной, и одна смерть осталась бы непобежденной, то не отказавшийся от своего достоинства человек, не мог бы довольствоваться этим мещанским Раем и не оставил бы своих религиозных и духовных поисков. Мережковский рассматривал зло как воплощение «смердяковского духа», подчеркивая, что высмеянный Гоголем в его повестях и Достоевским в его романе «Братья Карамазовы» черт есть «лакей», «вечная серость» и «бессмертная пошлость людская». Как проницательно подметил Бердяев, «Мережковский делает попытку спастись от соблазнов демонизма, принизить Сатану, приняв черта, как полное ничтожество и лакейство. К середине, к плоскости и пошлости он сводит дух зла, дух небытия. Но где же тогда Антихрист, чем страшен он и соблазнителен?». Пристально вчитываясь и вдумываясь в стихи Библии о бунте Люцифера и его падении с небес, о «глубинах сатанинских» и грядущем лже-Мессии – Антихристе, Бердяев более глубоко, чем Мережковский смог вникнуть в тайну зла, верно подметив, что «гордой идеи о человекобоге и всего, что за ней скрывается, к черту и Смердякову, к середине и пошлости не сведешь. Но страшась демонической лжи байронического романтизма и желая сорвать с Люцифера романтическую маску Демона – «гордый демон так прекрасен, так лучезарен и могуч», Мережковский профанировал зло и заявлял, что черт страшен своей обыкновенностью, а глубины сатанинские – «кажущаяся бездна – на самом деле не бездна, а плоскость. И только тогда, когда соблазняемся уже окончательно срываемся, падаем, желая лететь, мы, разбившись о зеркало, осязаем слишком поздно плоскость «глубин сатанинских» и убеждаемся, что лететь было некуда». Борьба с чертом и злом для Мережковского есть борьба с пошлостью и хамством, грозящим истребить все возвышенное и священное, все великое и таинственное. В своей отчаянной борьбе с пошлостью Мережковский не только всегда оставался верен священному алтарю великих людей – таких знаменосцев гениальности, как Достоевский и Лермонтов, Ницше и Ибсен, но и пророчески предостерегал Россию и мир о «грядущем Хаме»: «Серединное царство по всей земле от Востока до Запада, окончательная «кристаллизация», всечеловеческий улей и муравейник, сплошная, облепляющая шар земной, «паюсная икра» мещанства, и даже не мещанства, а хамства, потому что достигшее своих пределов и воцарившееся мещанство есть хамство». Как разочарованный романтик Константин Леонтьев и разочарованный западник Герцен, Мережковский сетовал на то, что мещанство сделало в Европе страшные успехи: «Все благородство культуры, уйдя из области общественной, сосредоточилось в уединенных личностях, в таких великих отшельниках, как Ницше, Ибсен, Флобер и все еще самый юный из юных – старец Гете. Среди плоской равнины мещанства эти бездонные артезианские колодцы человеческого духа свидетельствуют о том, что под выжженной землею еще хранятся живые воды. Но нужен геологический переворот, землетрясение, чтобы подземные воды могли вырваться наружу и затопить равнину, снести муравьиные кучи, опрокинуть старые лавочки мещанской Европы. А пока мертвая засуха». С пророческим вдохновением возвещая, что душа русского народа останется для Европы вечной загадкой, Мережковский стремился раскрыть и художественно заострить краеугольное духовно-ментальное различие русских и европейцев: «говоря Кантовским языком, ваша область – феноменальное, наша – трансцендентное; говоря языком Ницше – в вас Аполлон, в нас – Дионис; ваш гений – мера; наш – чрезмерность. Вы умеете останавливаться вовремя; доходя до стены, обходите или возвращаетесь; мы разбиваем себе голову об стену. Нас трудно сдвинуть, но, раз мы сдвинулись, нам нет удержу – мы не идем, а бежим, не бежим, а летим, не летим, а падаем, и притом «вверх пятами», по выражению Достоевского. Вы любите середину; мы любим концы. Вы – трезвые, мы – пьяные; вы – разумные, мы – исступленные; вы – справедливые, мы – беззаконные. Вы сберегаете душу свою, мы всегда ищем, за что бы нам потерять ее. Вы – «град настоящий имеющие»; мы – «грядущего града взыскующие». Вы, на последнем пределе вашей свободы, все же государственники; мы, в глубине нашего рабства, почти никогда не переставали быть мятежниками, тайными анархистами – и теперь тайное только сделалось явным. Для вас политика – знание; для нас – религия. Не в разуме и в чувстве, в которых часто мы доходим до совершенного отрицания, до нити нигилизма, а в сокровеннейшей воле нашей, мы – мистики». Констатируя, что все в Европе мельчает и пошлеет с тех пор, как она оторвалась от сакральных истоков своей культуры, а в зияющие провалы технократической цивилизации обрушивается вся ее общественность и история, Мережковский писал, что всю глубину мировой скорби смогли измерить лишь одинокие певцы отчаяния – Леопарди и Байрон. С апокалиптической тревогой вглядываясь в темнеющие дали грядущего, Мережковский обращался к русскому юношеству с призывом: Милые русские юноши! Вы благородны, честны, искренни. Вы – надежда наша, вы – спасение и будущность России. Отчего же лица ваши так печальны, взоры потуплены долу? Развеселитесь, усмехнитесь, поднимите ваши головы, посмотрите черту прямо в глаза. Не бойтесь глупого старого черта политической реакции, который все еще мерещится вам то в языческой эстетике, то в христианской мистике. Не бойтесь никаких соблазнов, никаких искушений, никакой свободы, не только внешней, общественной, но и внутренней, личной, потому что без второй невозможна и первая. Одного бойтесь - рабства и худшего из всех рабств – мещанства и худшего из всех мещанств – хамства, ибо воцарившийся раб и стал хам, а воцарившийся хам и есть черт – уже не старый, фантастический, а новый, реальный черт, действительно страшный, страшнее, чем его малюют, - грядущий князь мира сего, Грядущий Хам». Видя в грядущем царстве Антихриста – мещанское царство грядущего Хама, Мережковский предостерегал, что оно имеет три лица в России: первое – казенщина самодержавия с его сословным обществом и табелем о рангах, отделяющим русский народ от русской интеллигенции и Русской Церкви; второе – духовное мещанство церковной казенщины, воздающей кесарю – Божье; третье – хамство, идущее снизу – бесчинство темного народа, забывшего все святое. Для того, чтобы одолеть «грядущего Хама» Мережковский считал, что «должно пробудиться религиозно-общественное сознание там, где есть уже сознательная общественность и бессознательная религиозность, - в русской интеллигенции, которая не только по имени, но и по существу своему должна сделаться интеллигенцией, то есть воплощением intellectus'a, разумом, сознанием России. Разум, доведенный до конца своего, приходит к идее о Боге. Интеллигенция, доведенная до конца своего, придет к религии… Это ведь и есть путь не только русской интеллигенции, но и всей России от Христа Пришедшего ко Христу Грядущему… Не против Христа, а со Христом – к свободе. Христос освободит мир – и никто, кроме Христа. Со Христом – против рабства, мещанства и хамства. Хама Грядущего победит лишь Грядущий Христос».
По воспоминаниям Зинаиду Гиппиус, Мережковский мечтал о преодолении плоского материализма и о духовно-эстетическом возрождении культуры России, он обратился к религии – к христианству, а вернее сказать – ко Христу – Иисусу из Назарета, образ которого пленил его душу. Но в противовес «историческому христианству» Мережковский назвал свое религиозное миропонимание – «новым религиозным сознанием», пытающимся соединить христианскую веру и Евангелие с эллинством и художественными открытиями великих художников, поэтов и писателей, с отдельными идеями В.С. Соловьева, Ницше и символизмом. Если Василий Розанов критиковал «историческое христианство» во имя правды Ветхого Завета, то Мережковский исходил из антитезы «христианство» и «эллинство», заявлял, что «историческое христианство» отжило свой век и было односторонним – оно не вместило в себя «правду земли» – правду о социальной жизни и культуре, о метафизике пола. Обвиняя христианскую метафизику в отвлеченном спиритуализме и бесплотном идеализме, Мережковский, с присущей ему манерой предельно заострять противоречия, писал: «Как меч на острие своем, так христианская метафизика не могла удержаться на исходной точке своей, на ноуменальной противоположности духа и плоти. Христианство не преодолело мистически, а только логически устранило эту противоположность двух начал, утвердив одно из них в ущерб другому, дух – в ущерб плоти. Вместо синтеза произошло поглощение тезиса антитезисом. Дух понят не как внутренний процесс движения, восхождения, преображения плоти от низшего состояния к высшему, «от света к свету», а как абсолютное отрицание, умерщвление плоти. Подлинная история христианства и есть, по преимуществу, история аскетизма, борьбы духа с плотью. Для аскета духовное – значит святое, Божеское, а плотское – значит грешное, дьявольское. И ежели христианство не прокляло окончательно всей плоти мира, всего объективного бытия как царства дьявола, то лишь по недостатку метафизической последовательности. Христианский аскетизм сам не видел, куда идет в своей метафизике; а если бы увидел, то оказалось бы, что предел ее – учение не Христа, а Будды – религия небытия, самая последовательная и окончательная из всех субъективных религий. Реализм нового европейского искусства и науки открыл такие божественные глубины в плоти человеческой и космической, которые никогда не снились христианскому идеализму». Будучи убежденным что аскетически настроенное христианство и современная культура – «взаимно непроницаемы», Мережковский провозглашал, что во всемирной истории должна раскрыться не только правда о духе, но и правда о плоти, не только правда о небе, но и правда о земле. Вступая в философскую полемику с Дмитрием Мережковским, Бердяев проницательно отмечал, что Мережковский эстетически пленился многозначным в его устах словом «плоть», означающую – весь материальный мир, космос и природу, пол и род, всю культуру с «науками и искусствами», с чувственной любовью и общественностью, а также – тело, предназначенное к воскресению. Под влиянием Розанова Мережковский воспринял христианство как аскетическую религию духа – отвлеченный спиритуализм, отвергающей всякую метафизику плоти, «но более глубокое проникновение в церковную мистику, в церковную метафизику совершенно сметает противопоставление, делаемое Розановым и Мережковским… Историческая Церковь очень озабочена освящением плотской, материальной жизни человечества. Православная Церковь лелеет плоть, святит ее, окропляет святой водой, мажет елеем, создает тепло для плоти, уготовляет воскресение тела. И литургическая и бытовая жизнь Церкви наполнена символическим освящением плоти, телесной жизни человека». Стремясь изобразить античность как гимн плоти, а христианство – как аскетическое и отвлеченно спиритуалистическое миропонимание, Мережковский забывает, что величайшие философы античного мира Платон называл тело – «гробницей души», а его самый гениальный последователь – александриец и неоплатоник Плотин, стыдился своего тела. В противоположность античным мыслителям Евангелие возвещало о чуде Боговоплощения, а апостол Павел вдохновенно называл тело – храмом Святого Духа, и проповедовал о чуде Воскресения Христа и преображения Его воскресшей плоти. У русского европейца и эстета-символиста Мережковского не было живой связи с исторической Церковью и знания ее Священного Предания, он глубоко не вникал в догматы, не жил литургической жизнью Церкви и ее священными таинствами. На квартире у Мережковских проходили «мистические собрания», целью которых было создание «новой Церкви», а в результате сложился тройственный союз – «триумвират» Мережковского, Зинаиды Гиппиус и Философова, имевший символический смысл и связанный с идеей Третьего Завета. В тройственном союзе Мережковского, Зинаиды Гиппиус и Философа Бердяев видел выражение их религиозной веры в «тайну трех», через которую должна возникнуть новая Церковь с новым учением и новыми богослужениями. По разъяснению протоиерея Александра Меня, Мережковский и Зинаида Гиппиус сначала создали маленький кружок, туда приходили лучшие люди эпохи – Бердяев, Карташов, Рачинский и многие другие, а затем они образовали «триумвират» с Философовым и «стали совершать дома некое подобие малого богослужения. Ставилось вино, цветы, виноград, читались какие–то импровизированные молитвы…». Как верно подметила Наталья Бонецкая, создавая свою «Церковь», Мережковские, не осознавая величественной красоты и глубочайшего богословского смысла православных богослужений, вознамерились заменить их собственной подделкой, составив свой собственный «литургический» чин – «протестантскую выжимку из древнего традиционного чина». Близкой знавший Дмитрия Мережковского Н.А. Бердяев зорко подметил, что у Мережковского была сектантская психология, а вокруг него образовывалась намагниченная атмосфера его идей – вместе со своей женой Зинаидой Гиппиус и узким кругом единомышленников он не только бунтовал против Церкви и всего «исторического христианства», оставаясь отчужденным от церковного культа, но и хотел создать свою Церковь, словно не понимая, что создание Церкви и таинств – это не человеческое, а Божье дело.
Добившись вместе с Розановым и Философовым в 1901 году у священного Синода разрешения на проведение в Петербурге религиозно-философских собраний, на которых состоялась встреча Церкви и интеллигенции – в собраниях принимали участие видные богословы, философы, поэты и писатели, литературные и общественные деятели – Мережковский возвещал, что неприкаянные интеллигенты, ищущие Истину – это странники, бредущие в темной ночи на зов Христа, а богослов и апокалиптик Тернавцев в своих вдохновенных речах развивал тему «религиозной общественности» и говорил, что вопрос о Христе – стал вопросом жизни и смерти для русской интеллигенции, источником светлой надежды и самых отчаянных сомнений. По воспоминаниям Бердяева, «на этих религиозно-философских собраниях, которые должны быть признаны очень значительным фактом в нашем религиозно-философском брожении, встречались представители новой культуры с представителями старого православия, и от этой встречи родились новые темы. Вокруг этих религиозно-философских собраний образовалась атмосфера новых религиозных исканий. Но одному Мережковскому удалось создать целую религиозную конструкцию, целую систему неохристианства. Он претворил в своей конструкции и темы Толстого и Достоевского, и религию «плоти» Розанова, и хилиастическую «правду о земле» Тернавцева, и все споры религиозно-философских собраний об отношении христианства к культуре и к земле, и все предчувствия нового откровения». Рассказывая о духовном подъеме, царившем на религиозно-философских собраниях, Мережковский признавался, что ему казалось «как будто стены залы раздвигались, открывались бесконечные дали, и это маленькое общество становилось преддверием Вселенского Собора. Произносились речи подобные молитвам и пророчествам. Рождалась та огненная атмосфера, при которой кажется все возможно…». Но столь чаемого Мережковским чуда не произошло – если на первых собраниях он обращался к священнослужителям с призывом помочь интеллигенции с преодолением соблазнов и ересей, то затем резкость дискуссий и острота выступлений все более усиливались – взять хотя бы выступление В.В. Розанова об Иисусе Сладчайшем. В результате в 1903 году религиозно-философские собрания были закрыты по распоряжению обер-прокурора священного Синода Победоносцева, который обращаясь к Мережковскому произнес свою знаменитую фразу: «Да знаете ли вы, что такое Россия? Ледяная пустыня, а по ней ходит лихой человек». В ответ на поучение Победоносцева Мережковский смело возразил: «Не вы ли сами устраиваете ледяную пустыню из России?». Лишившись поддержки церковных кругов и вдохновляемый идеей «нового религиозного сознания», Мережковский так и не обрел православное миросозерцание. В своих рассуждениях о «религиозной общественности» – «тайне трех», Мережковский критиковал «историческое христианство» и заявлял, что Церковь не явила миру «вселенскую соборность», а христианство – «оставалось верным своей метафизике, оно всегда уединяло, а не соединяло людей. Совершенный христианин – монах, отшельник… Монашеская община не идет к миру для спасения общественного, а уходит от мира для спасения личного. Это – Град Божий, Небесный Иерусалим, совершенно противоположный тому, о котором говорится в Апокалипсисе: тот нисходит к земле, а этот восходит к небу». В нравственным возмущением Мережковский заявлял, что «любовь и свобода Христова реализуются христианством в уединенной личности; а в соединении, в общественности, единственною реальностью для христианства, точно так же, как и для язычества, остается насилие, государственная власть, физическое или нравственное человекоубийство, поклонение князю мира сего, кесарю-первосвященнику, другому помазаннику, другому Христу – Антихристу». В своей религиозно-философской борьбе Мережковский дошел до мысли, что «Церкви никогда не было», она явится в мире с новым откровением Святого Духа и религией Третьего Завета. Рассматривая «историческое христианство» как «бесцерковное» и как «религию уединенной личности», Мережковский противопоставлял ей свою идею «освященной общественности» и веру в апокалиптическое христианство Третьего Завета: «Христианство есть только чаяние и пророчество о Богочеловечестве, о Церкви, но само явление Церкви совершится за пределами христианства». Восприняв и оригинально развив учение Иоахима Флорского о трех Заветах – Отца, Сына и Святого Духа, Мережковский утверждал, что вся полнота Божественной Истины и сокровенных тайн бытия откроется в религии Третьего Завета – через грядущее Откровение Святого Духа. В центре всей историософии Мережковского находится мифологема Третьего Завета: «Первый завет – религия Бога в мире. Второй завет Сына – религия Бога в человеке – Богочеловека. Третий завет – религия Бога в человечестве – Богочеловечества. Отец воплощается в космосе. Сын – в логосе. Дух – в последнем соединении логоса с космосом, и едином соборном вселенском существе – Богочеловечестве». В первом Завете «открылась власть Божья, как истина», а во втором – «истина, как любовь», то в третьем и последнем – «любовь откроется как свобода», а Грядущий Христос явится миру как Освободитель. В своих религиозных исканиях, раздумьях и чаяниях Мережковский весь всецело устремлен к Третьему Завету и хочет быть его пророком, он охвачен апокалиптическими умонастроениями, с трепетом предчувствует «величайший космический переворот» и жаждет встречи со Христом Грядущим – он весь в тоске и ожидании Второго Пришествия.
В представлении Мережковского «официальная Церковь» есть «историческое» и «остывшее» христианство, воздвигло перед человечеством прочную «стену» определенных, окаменевших истин и верований, которая не дает простора жизни и мечте, фантазии и чувству, в то время как грядущее «апокалиптическое христианство» должно явить как «правду неба», так и «правду земли». Полагая, что язычество «утверждало плоть в ущерб духу», а христианство проповедовало аскетический идеал «духа в ущерб плоти», Мережковский мечтал о жизнетворческом синтезе «духа» и «плоти», но вместе с тем осознавал опасность впадения в ереси астартизма – отказа от аскезы и предоставления страстям полного простора: «Я знаю, что в моем вопросе заключается опасность ереси, которую можно назвать, в противоположность аскетизму, ересью астартизма, т. е. не святого соединения, а кощунственного смешения и осквернения духа плотью». Протоиерей Александр Мень обратил внимание на то, что под влиянием В.В. Розанова и философии любви В.С. Соловьева «Мережковский ступил на путь какого–то странного богословства». По воззрению Мережковского, разделение на два пола – это распад и раздвоение единой личности, а через любовь между мужчиной и женщиной две половины соединяются в одно целостное существо – в андрогина. Размышляя о «божественном гермафродитизме» и рассматривая «тайну двух» как духовно-плотского соединения мужчины и женщины, Мережковский считал, что половая любовь есть сила одолевающая смерть, но как верно и глубокомысленно заметил русский философ Н.О. Лосский, теория андрогинизма может быть принята только философами, отрицающими субстанциальность нашего «Я» – слияние двух «Я» в одно невозможно, а в Царстве Небесном все спасенные живут как Ангелы, в преображенных и духовных телах, не имеющих половых органов. В своем «странном богословствовании» Мережковский дошел до того, что перенес метафизику пола на тайну Святой Троицы – он обратил внимание на то, что на арамейском языке слово дух («руах») имеет женский род, сделав вывод, что Третий Завет будет религией Святого Духа – религией Божественной Матери: «Отец не спас мира, Сын не спас его, Матерь спасет его. Матерь есть Святой Дух». Мало того, что Мережковский перенес метафизику пола на сокровенную жизнь Святой Троицы, так он еще и отказался именовать Спасителем мира Иисуса Христа Богочеловека – Сына Божиего и Сына Человеческого. По точной характеристике проницательного Бориса Зайцева, Мережковский – это «душа эта сложная, раздираемая, вопрошающая, непокорная и глубоко-своеобразная. Без Христа жить она больше уже не может, но, припадая к Нему, волнуется, пытает (иногда, может быть, и сомневается)». Религиозно-философское и художественное мышление Мережковского вращается в антитезах и эстетических контрастах, пленяется противоположностями и мистически жаждет их жизнетворческого синтеза – жаждет соединения «правды неба» и «правды земли», «эллинства» и «христианства», «олимпийского» и «галилейского» в откровении Святого Духа и тайне Третьего Завета. Как совершенно верно подметил Бердяев, «блестящий литературный талант Мережковского, его дар художественных схематических конструкций, его исключительное умение пользоваться цитатами скрывают бедность и монотонность мысли, маскируют его гностическую неодаренность, его нелюбовь к познанию и его недостаточную философскую подготовку. Он гипнотизирует блестящими словесными антитезами, противоположениями, соединениями и сопоставлениями, которыми и сам загипнотизирован. Романтическая эстетика Мережковского всегда требует крайностей, бездн, полюсов, пределов, последнего и легко впадает в риторичность, для многих неприятную. Мережковский совершенно не выносит переходного, среднего, для него не существует индивидуального, оттенков, множественного в мире. Он одержим пафосом всемирности, принудительного универсализма, характерного для латинского духа, для римской идеи. Эту жажду всемирного соединения он получил, по-видимому, от Достоевского. Весь мир и всю мировую историю Мережковский воспринимает лишь на полюсах, лишь в аспекте Христа и Антихриста. Все многообразие мировой жизни, вся огромная сфера относительного выпадает из его восприятия, не интересует его, или насильственно приводится им к полярным безднам». Все миросозерцание Мережковского, его художественное творчество и философское мышление раскрывается в контрастах и антитезах христианства и язычества, духа и плоти, неба и земли, общественности и личности, Христа и Антихриста. Как художник и писатель Мережковский любил «живописать» и литературно выражать свои тезисы и антитезисы в лице мировых гениев: тезис – Толстой как тайновидец плоти, а его антитезис – Достоевский как тайновидец духа; тезис – жизнерадостный и жизнелюбивый Пушкин – солнце русской поэзии, а его антитезис – всегда неудовлетворенный жизнью и тоскующий по небеса Лермонтов – луна русской поэзии; тезис – Тютчев как поэт-романтик, обращенной к личности и ее внутреннему миру; антитезис – Некрасов – певец народных печалей и скорбей, обращенный к самым острым общественным проблемам; тезис – Леонардо да Винчи – инженер, изучающий математику и естественные науки, художник, стоящий «по ту сторону добра и зла», мечтающий о неосуществимом и молящийся Богу как перводвигателю вселенной, а его антитезис – неистовый Савонарола, призывающий с «сожжению сует», противопоставляющий премудрость Божью – суетной мудрости человеческой, и заявляющий, что глупец – тот, кто воображает, будто бы логика и философия подтверждают истины веры. По воззрению Мережковского, Толстой – тайновидец плоти, Достоевский – тайновидец духа, а в синтезе их художественных открытий станет возможным постижение высших религиозно-мистических тайн бытия. Всю историю мировой культуры Мережковский рассматривает сквозь призму своих антитез, все свое художественное творчество и исследование душ великих гениев он подводит под одну схему – до предела обостряет антитезы и очаровывает эстетическими контрастами, вечно стремясь к жизнетворческому синтезу – к апокалиптическому преодолению антитез, никогда на деле не достигая желанного синтеза, оставаясь в вечной раздвоенности и вечном смешении христианства и язычества, в поистине страшном смешении образов Христа и Антихриста. Несмотря на все уверения в том, что «Христос пришедший и Христос грядущий – один и тот же Христос», а «апокалипсическое христианство примет все предания, все догматы, все таинства, все откровения, всю святость исторического христианства», Мережковский признавался, что на протяжении всей жизни его мучили двоящиеся мысли – страшная раздвоенность и опасность смешения лжи с истиною. Вдохновляемый стремлением соединить христианские идеалы и ценности античной культуры, совместить «правду неба» и «правду земли», Мережковский мучился от двоящихся мыслей и осознал, что попытки создать ницшеанское по духу «апокалиптическое христианство» и слить в одно целое Христа и Антихриста – кощунственны: «Когда я начинал трилогию «Христос и Антихрист», мне казалось, что существует две правды: христианство – правда о небе, и язычество – правда о земле, и в будущем соединение этих двух правд – полнота религиозной истины. Но, кончая, я уже знал, что соединение Христа и Антихриста – кощунственная ложь; я знал, что обе правды – о небе и о земле – уже соединены во Христе Иисусе… Но я теперь также знаю, что надо было мне пройти эту ложь до конца, чтобы увидеть Истину… Я теперь сознаю, как близок был к Антихристу, какую страшную силу его притяжения испытал на себе, когда бредил о грядущем папе-кесаре, царе-священнике как предтече Христа-Грядущего. Но я благодарю Бога за то, что прошел этот соблазн до конца».
Под влиянием революционных событий 1905-1907 годов и событий «кровавого воскресенья» кардинально изменилось отношение Дмитрия Мережковского к самодержавию и традиционным устоям русской жизни. В своих «Автобиографических заметках» он писал: «То, что я передумал, а главное – пережил в революционные годы 1905-1907, имело для внутреннего хода моего развития значение решающее. Я понял – опять-таки не отвлеченно, а жизненно – связь Православия со старым порядком в России, понял также, что к новому пониманию христианства нельзя иначе подойти, как отрицая оба начала вместе». В полемике с Бердяевым Мережковский с возмущением заявлял: «Православие есть душа самодержавия, а самодержавие – есть тело православия… Христианская святость совместима с реакцией, с участием в «Союзе русского народа», с превращением Церкви в орудие мирской политики, с благословением смертных казней». Если в начале XX века Мережковский верил в сакральность самодержавия, то после расстрела рабочих, он заявлял, что «самодержавие – от Антихриста», а революция – не только не противоречит христианству, но и проистекает их апокалиптического духа христианства. Рассматривая самодержавие и революцию не только как политическое, но и как религиозное явление, Мережковский, во-первых, утверждал, что «самодержавие и Православие – две половины единого религиозного целого, так же как папство и католичество», а во-вторых, был убежден, что «русская революция -- не только политика, но и религия… Русская революция так же абсолютна, как отрицаемое ею самодержавие. Ее сознательный эмпирический предел – социализм; бессознательный, мистический – безгосударственная религиозная общественность». В своих книгах «Не мир, но меч» и «В тихом омуте» Мережковский рассматривал Россию как провозвестницу мировых исторических процессов и считал, что грядущей социальной революции должна предшествовать и сопутствовать «революция духа», состоящая в принятии русской интеллигенций религии Третьего Завета. Если русская интеллигенция не обратится к религиозной вере – к религии Третьего Завета, то Мережковский предрекал, что революция обернется торжеством «грядущего Хама». В своей знаменитой статье о «грядущем Хаме» Мережковский провозглашал, что интеллигенция – воплощает «живой дух России» и противостоит темным силам «духовного рабства и хамства, питаемые стихией мещанства, безличности, серединности и пошлости». В понимании Мережковского, хамство есть синоним бездуховности, враждебной высокой культуре, всем титаническим устремлениям человеческого духа и нравственным идеалам. Когда вышел знаменитый сборник «Вехи», то Мережковский выступил с резкой критикой «веховцев» и апологией русской интеллигенции. Задаваясь вопросом – «нужна ли для России русская интеллигенция?», Мережковский убедительно доказывал, что интеллигенция – это не только детище реформ Петра Великого, но и явление русского духа, а интеллигентная «беспочвенность» есть отвлеченный идеализм и один из последних, но очень жизненных отпрысков народного аскетизма… «Беспочвенность» – черта подлинно русская, но, разумеется, тут еще не вся Россия. Это только одна из противоположных крайностей, которые так удивительно совмещаются в России». Рассматривая обвинение русской интеллигенции в «безбожии», Мережковский, во-первых, отмечал, что оно почти всегда исходит от людей, о которых Христос сказал: «устами чтут Меня, но сердце их далече отстоит от Меня», а во-вторых, он ясно видел в интеллигенции нарастающую духовную жажду – жажду религиозной веры. Блистательную апологию русской интеллигенции Мережковский завершил знаменитыми словами: «Сила русской интеллигенции - не в intellectus'e, не в уме, а в сердце и совести. Сердце и совесть ее почти всегда на правом пути; ум часто блуждает». В период увлечения идеями «мистического анархизма» Мережковский стремился богословски обосновать революцию и верил, что установление «царствия Божьего на земле» должно сопровождаться как «революцией духа», так и историческими катастрофами, а путь к установлению христианской безгосударственной общественности, к свободной теократии и религии Третьего Завета лежит через революционный бунт, порыв свободы и анархию. Если Петр Струве и Лев Карсавин считали, что государство – это некий живой «организм» и «соборная личность», то Мережковский выступал против этатизма в котором государство всецело господствует над жизнью и сознанием человека, его душой и телом, и настаивал на то, что всякое государство есть механизм и Левиафан Гоббса. Мережковский никогда не считал себя анархистом в политическом смысле – он осознавал, что «анархия может быть насилием злейшим, чем всякая государственность», но было время когда он склонялся к мистическому анархизму. Таинственно и испытующе вопрошая – «Где же та последняя свобода, которою побуждается всякая внешняя необходимость, всякое насилие, метафизическое начало государственности?», Мережковский решительно и парадоксально заявлял: «Не наука, не философия, а только религия может ответить на этот вопрос. Последнее утверждение новой религиозной безгосударственной общественности есть новое религиозное сознание и действие, новое религиозное соединение личности и общества, единого и всех, беспредельной свободы и беспредельной любви. Истинное безвластие есть боговластие». Вглядываясь в будущее и зорко предвидя «революционный смерч», приобретающий всесокрушающую силу в глубинах народной стихии и грозящий гибелью, если не душе народа, то российской государственности, Мережковский заявлял, что все его надежды обращены не к государственному благополучию и долгоденствию, а к тому, чтобы свершилась «революция духа» и прошедшая через потрясения Россия стала членом Вселенской Церкви – грядущей теократии.
В своем открытом письме Н.А. Бердяеву Мережковский признавался, что считает свою прежнюю мысль о том, что «в государственной власти заключено положительное религиозное начало» – политическим, историческим, философским и религиозным заблуждением, а выражение «христианское государство» – абсурдным. Некогда грезящий о «папе-кесаре» и «царе-священнике», как предтечах Христа грядущего, Мережковский вдруг обратил внимание на то, что дьявол иссушал Христа в пустыне царствами мира сего, а Христос Богочеловек – Сын Божий и Сын Человеческий в одном Лице – победил искушение и не прельстился мирской властью. По воззрению Мережковского, исповедующего религию Третьего Завета и идеи «нового религиозного сознания»: «Христианство есть религия Богочеловечества; в основе всякой государственности заложена более или менее сознательная религия человекобожества. Церковь – не старая, историческая, всегда подчиняемая государству или превращаемая в государство, а новая, вечная, истинная Вселенская Церковь так же противоположна государству, как абсолютная истина противоположна абсолютной лжи, царство Божие – царству дьявола, теократия – демонократии». Как приверженец идеи «свободной теократии» Мережковский провозглашал, что «теократия не только отрицает всякую власть человеческую, но и утверждает «власть Божию», которая лишь извне кажется «анархией», а внутри есть беспредельная свобода в любви,- взаимовластие: в царстве Божием – все цари, все господа, а единый Царь царствующих и Господь господствующих – Сам Христос». Религиозная и нравственная правда Мережковского состоит в том, что Христос есть Царь царей и Господь господствующих, а в Царстве Небесном – все цари и сыны Всевышнего, но роковая ошибка мистического анархиста Мережковского – в его отрицании всякого положительного смысла государства и в искусственном переносе того, о чем таинственно пророчествуется в Апокалипсисе – эсхатологических и мистических реалий вечной жизни в Царстве Небесном в реалии нашего земного исторического и социального бытия. Верно провозглашая, что ни римский первосвященник, ни кесарь – не могут быть «наместниками Христа на земле», Мережковский все же впадал в апокалиптический утопизм хилиазма – он верил, что в рамках истории через «духовную революцию» можно установить теократию – Царство Божие на земле. Как хилиаст и апокалиптик Мережковский не понимал, что Царство Божие на земле – неосуществимо в истории, ибо Царство Божие не от мира сего – оно мистично и эсхатологично. Единственной духовной основой новой «религиозной общественности» и «свободной теократии» Мережковский считал власть Христа – власть вселенской любви, бесконечно ценящей свободу каждого человека. Весь нравственный пафос Мережковского в защите свободы – он верует во Христа как в Божественного Освободителя, возвещающего человечеству: «Я научу вас истине, и истина сделает вас свободными». Для того, чтобы быть христианами нужно быть свободными, а чтобы обрести свободу – нужно возлюбить Христа Богочеловека, уверовать в Него и познать Божественную Истину. По слову Мережковского, призыв «будьте свободны и познаете истину – это обман человекобожества», а обещание «познайте истину – любовь, и будете свободными – это истина Богочеловечества». При всем своем «мистическом анархизме» Мережковский прекрасно понимал, что «провозгласить анархию – это еще не значит провозгласить теократию. Уйти из государства – это еще не значит войти в теократию. Анархия во имя свободы без любви есть путь не к Божескому порядку, а к бесовскому хаосу».
Размышляя о том, «что такое революция?», Мережковский отвечал: «Прерывность, внезапность, катастрофичность». В своей статье «Мережковский о революции» Бердяев верно отметил, что «Мережковский реалист по свои религиозным идеям, но литературный его романтизм всегда сказывался в непреодолимой склонности к крайнему, к грандиозному, к катастрофическому, к трагическому, к запредельному… У Мережковского есть романтическая жажда грандиозного, небывалого, переходящего все предела, жажда материализации мистического… По мнению Мережковского, революцией «носится Россия от всех берегов исторических»… Русская революция оказывается «последним действием трагедии всемирного освобождения». Борьбе русской революции с русским самодержавием Мережковский придает апокалиптический характер. Для него самодержавие – религиозно, и революция – религиозна». Находя у Мережковского революционный максимализм религиозного и социального характера, Бердяев еще в 1908 году предостерегал, что кровавом хаосе революционной смуты не может возникнуть новое религиозное действо, которое преобразило бы Россию и мир в согласии с правдой Христовой. В апокалиптической историософии Мережковского вся история прерывна, внезапна и катастрофична, а значит – революции неизбежны в истории. Но если Февральскую революцию 1917 года Мережковский радостно приветствовал как сулящую установление демократии и расцвет свободы в русском обществе, то Октябрьскую революцию он отверг, видя в ее грозной стихии разгул «хамства» и воцарение апокалиптического «Зверя», угрожающего всей мировой цивилизации. В страшные и смутные годы революционного лихолетья Мережковский записал в своей записной книжке: «Как благоуханны наши Февраль и Март, солнечно-снежные, вьюжные, голубые, как бы неземные, горние! В эти первые дни или только часы, миги, какая красота в лицах человеческих! Где она сейчас? Вглядитесь в толпы Октябрьские: на них лица нет. Да, не уродство, а отсутствие лица, вот что в них всего ужаснее… Идучи по петербургским улицам и вглядываясь в лица, сразу узнаешь: вот коммунист. Не хищная сытость, не зверская тупость главное в этом лице, а скука, трансцендентная скука «Рая земного», царства Антихриста». Как утонченный эстет Мережковский был потрясен анти-эстетичностью русской «социалистической революции» 1917 года и видел в ее роковой «некрасивости» – зловещий знак, ибо «жизнь прекрасна, все живое цветет и благоухает, только мертвое тлеет и смердит». В «окаянные дни» революционной смуты Мережковский продолжал свои литературный труды. По воспоминаниям Н. Бахтина, «в самые черные дни большевистского ужаса», когда «в нетопленных залах петербургской публичной библиотеки, где замерзали чернила в чернильницах», Мережковский все более уходил от настоящего в былое: «Все его творчество – медленное прорастание в глубинные и плодоносные пласты истории: Россия Александра, Павла, Петра; Италия Леонардо; Эпоха Апостата; теперь – Эгейская культура, и далее – Египет, Вавилон… Было бы ненужным и праздным делом спешно выделять из живого многообразия его книг – их схему, их идейный остов. Быть может, главное обаяние Мережковского последних лет – именно в живом нарастании, переплетении, скрещивании многообразных мотивов и тенденций, по законам какого-то ему одному свойственного контрапункта». В тишине бессонных ночей Мережковский долго размышлял о том стоит ли оставаться в большевистской России или эмигрировать, но после того, как пришло известие о поражении Колчака и Деникина, то, не желая приспосабливаться к большевистскому режиму, он решился на эмиграцию – бегство от большевиков в Варшаву, где искал поддержки Пилсудского в борьбе против большевиков, а затем во Францию – в Париж, где проживал до конца своих дней. Позиция Мережковского по отношению к большевизму была непримиримой. В отличие от Валерия Брюсова он не приветствовал «грядущих гуннов», а называл большевизм «чумой», угрожающей всему миру и «варварством», сметающим культуру. Революционные потрясения, охватившие Россию, укрепили веру Мережковского во всемирное предназначения русского мира – в том, что историческая судьба России связана с судьбой Европы и всего мира: «Центр мировой тяжести сейчас – в России. Европа погибнет или спасется не без России. Это и значит: мы потеряли все, кроме нашей всемирности». Скорбя оттого, что Россия скатилась в пропасть большевизма и провозглашая, что «в судьбах ее поставлена на карту судьба всего культурного человечества», Мережковский считал, что «большевизм – это дитя мировой войны, так же как эта война – только следствие глубочайшего духовного кризиса всей европейской культуры». По воззрению Мережковского, большевизм – это антихристианское учение, которое возникло и охватило Россию в результате «зияющих пустот», разверзнувшихся апостасии – утраты христианской веры – на место веры во Христа и чаяния Царства Небесного большевики поставили веру в коммунизм и чаяние светлого будущего. В своих лекциях Мережковский называл советскую Россию – «царством Антихриста» и предрекал Европе, что идеи большевизма могут захлестнуть западный мир и посеять в Европе «равенство в рабстве, в смерти, в безличности, в Аракчеевской казарме, в пчелином улье, в муравейнике или в братской могиле», ведь «русский пожар – не только русский, но и всемирный». «Русский вопрос – это всемирный вопрос и спасение России от большевизма – основная задача и смысл западной цивилизации». Задаваясь вопросом – «способна ли Европа спасти себя и Россию от грозящей гибели?», Мережковский отвечал: «До тех пор, пока Европа не вернется к идеалам христианства, она не будет в состоянии возродить себя и Россию». Переосмысливая историософские идеи Шпенглера, Мережковский поставил духовный диагноз западному миру – «закат христианства», и писал в своей экспрессивной манере заострения антитез: Весь европейский Запад сейчас – в самом деле «Запад», закат христианского солнца; «тихий свет вечерний», свет креста потухает на Западе и «свет с Востока» идет на него – звезда кроваво-красная. Пентаграмма – против Креста, Человекобожество – против Богочеловечества, Интернационал – против Церкви Вселенской». Критикуя мещанскую и буржуазную Европу Мережковский сетовал на то, что в западной мире воцарился «не рыцарь Готики, не художник Ренессанса, не гуманист Реформации, не гражданин Революции, не «святой мещанин», создавший Европу, «землю святых чудес», а мещанин окаянный, окаянный «буржуй», почти такой же дикий варвар, как большевики… Буржуй с большевиками согласился в главном – в отрицании Христа – Абсолютной Личности, в ниспровержении того, на чем построена вся восходящая лестница культурных ценностей… Да, последняя тайна у большевиков и буржуев – одна: воля к небытию. Христианство есть воля к бытию, ко Христу – Абсолютной Личности. «Я есмь» – основа бытия. Большевизм есть воля к Абсолютной Безличности, к небытию. Но не та же ли воля у буржуя? Не последнее ли слово европейского разума – философия Шопенгауэра – буддийская мудрость небытия, безличности? А за нею – конец разума – безумие личности, безумие Ницше – «Антихриста». И не потому ли вся Европа к большевизму тянется, что у обоих одна и та же воля к Антихристу?». По мысли Мережковского, «большевизм только прикрывается знаменем социализма», но на самом деле «позорит святые для многих идеалы социализма». Размышляя о русской диаспоре – о всех изгнанных из советской России, Мережковский провозглашал, что их главная задача – хранить русскую культуру и веру, а также быть критиками своей эпохи: «Критика – не только суд над прошлым и настоящим, но и предсказание будущего: пророчество. Да, вот вечное, хотя и забытое имя критика – пророк. Имя это наше, русское по преимуществу. Русская литература извне наименее, а внутри наиболее критическая, потому что наиболее пророческая. От «горестных замет» Пушкина, первого русского критика, через «Философические письма» Чаадаева и гениальную, все еще непонятую «Переписку с друзьями» Гоголя до «Дневника писателя» Достоевского, к Владимиру Соловьеву и Розанову – вот критический, пророческий путь русской литературы. Он оборван с бытием России; с ним же будет и восстановлен. Критика – пророческая мысль – есть жало поэзии. Поэзия без мысли – змея без жала. Это мудрое жало нам сейчас нужнее, чем когда-либо. Мы, русская диаспора, – воплощенная критика России, как бы от нее отошедшая мысль и совесть, суд над нею, настоящей, и пророчество о ней, будущей». К сожалению, непримиримый антисоветизм ослепил Мережковского и привел его к роковому политическому прельщению – в борьбе с большевиками он «делал ставку на всех диктаторов» – Пилсудского, Муссолини и Гитлера, считая их «орудием» в борьбе против «царства Антихриста». Надо сказать, что страшащийся захвата Европы большевиками Мережковский осознавал и угрозу фашизма – еще в 1930 году он писал: «В нижнем этаже – пороховой погреб фашизма; в верхнем – советская лаборатория взрывчатых веществ, а в среднем – Европа, в муках родов: мир хочет родить, а рождает войну». По свидетельству Зинаиды Гиппиус и поэта В.А. Мамченко вести о страшных и бесчеловечных зверствах немецко-фашистских войск в России побудили Мережковского раскаяться в своей лояльной позиции по отношению к фашистским диктаторам и решительно осудить Гитлера. Встречавшаяся с Дмитрием Мережковским Ирина Одоевцева писала, что «Мережковский до своего последнего дня оставался лютым врагом Гитлера, ненавидя и презирая его». Подчеркивая невероятное презрение к Гитлеру, которое испытывал Мережковский, Ирина Одоевцева точно подметила, что всю жизнь твердивший и предостерегавший об Антихристе Мережковский далеко не сразу смог разглядеть его очередного предтечу в лице «гнусного Гитлера». Несмотря на все свои роковые «прельщения» и «разочарования» Мережковский не стал исповедником житейского и историософского пессимизма – он горячо любил Россию и пламенно верил в ее духовное возрождение – в то, что в будущем явится новая «третья Россия»: «Что такое третья Россия? Россия первая – царская, рабская; Россия вторая – большевистская, хамская; Россия третья – свободная, народная». В одном из немногочисленных стихотворений Мережковского эмигрантской поры нашла великолепное поэтическое выражение его тоска по родине – ностальгия многих русских эмигрантов по России:
Что это – утро, вечер?
Где это было, не знаю.
Слишком ласковый ветер,
Слишком подобное раю,
Все неземное-земное.
Только бывает во сне
Милое небо такое, -
Синее в звездном огне.
Тишь, глушь, бездорожье,
В алых маках межи.
Русское, русское – Божье
Поле зреющей ржи.
Господи, что это значит?
Жду, смотрю, не дыша...
И от радости плачет,
Богу поет душа.
В эмиграции Дмитрий Мережковский обрел общеевропейскую известность и был вместе с Буниным и Шмелевым кандидатом на Нобелевскую премию, принимал активное участие в литературной жизни, а его квартира в Париже в течение пятнадцати лет была одним из средоточий эмигрантской духовной и культурной жизни. На знаменитых «воскресеньях» Мережковского собирался почти весь «русский интеллектуальный Париж». Как вспоминал Юрий Терапиано, «иногда Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна рассказывали о прошлом – о литературной их жизни тех времен, о людях – Розанове, Сологубе, Блоке, Андрее Белом. Для большинства «зарубежного поколения» петербургский период был уже сказочной страной, и молодежь очень любила слушать такие рассказы… «Воскресенья» у Мережковских в течение всех предвоенных лет были одним из самых оживленных литературных центров; они принесли большую пользу многим представителям «младшего поколения», заставили продумать и проработать целый ряд важных вопросов и постепенно создали своеобразную общую атмосферу. После смерти Мережковских в этом смысле осталась пустота, и новые попытки создать что-либо подобное «воскресеньям» окончились неудачей…». В 1927 году Мережковский учредил литературно-философское общество «Зеленая лампа», ставшее одним из центров интеллектуальной жизни русской эмиграции в Париже. С теплым чувством вспоминая собрания «Зеленой лампы», Юрий Терапиано с грустью рассказывал, что «Дмитрий Сергеевич и Зинаида Николаевна Гиппиус – о них невольно вспоминаешь всегда вместе – оставили после себя в Париже пустоту – не только в замкнутом кругу посетителей их «воскресений», но и в более широких кругах, посещавших собрания «Зеленой лампы»… Для среднего эмигрантского уровня Мережковский, конечно, был слишком труден и слишком тревожен. Он жил и мыслил в области отвлеченнейших метафизических концепций…». Вспоминая о невероятном трудолюбии Мережковского, Борис Зайцев писал: «Дмитрий Сергеич все утро, до завтрака, писал своих Францисков, Августинов, или читал. Лени в нем ни малейшей. Восьмой десяток, но он все «на посту», как прожил жизнь с книгами своими, так с ними и к пределу подходит…». В эмиграции Мережковский не только вел активную общественную жизнь, но и продолжал неустанно трудиться над новыми произведениями – он всецело обратился к художественно-философской прозе – «Наполеон», «Атлантида – Европа», книги о Данте и Франциске Ассизском, об Августине Блаженном и Жанне д'Арк, о протестантских реформаторах, испанских мистиках и апостоле Павле, а вершиной его творчества стала книга «Иисус Неизвестный». Книга «Иисус Неизвестный» – это одно из самых загадочных, волнующих и оригинальных произведений на евангельскую тему, она возникла в результате вглядывания в чудесный Лик Христа Богочеловека и тридцатилетней жизни с Евангелием, с которым Мережковский не расставался ни на один день. Как писал Борис Зайцев, «тридцатилетняя «жизнь с Евангелием» состояла в том, что человек всматривался изо дня в день в тот Лик, без Которого все труднее, если не невозможнее, становилось жить. Трагедия росла, ощущение конца (в смысле апокалиптическом) тоже росло. Все это как бы придвинуло Мережковского ко Христу – тут уж не до холодноватых и двусмысленных высот». Живя в одну из самых страшных и трагичных эпох в истории человечества и воспринимая драму мировой истории апокалиптически – сквозь призму Апокалипсиса, Мережковский с ужасом ощущал как в «зияющие пустоты», возникшие на месте поруганной христианской веры, грозит обрушиться Россия и вся европейская цивилизация, а его потрясенная душа взыскала незыблемой духовной опоры и с молитвенным воплем бросилась к ногам Иисуса Христа распятого и воскресшего. Как справедливо писал Вячеслав Богданович, «после Достоевского и Владимира Соловьева среди русских мыслителей не было ни одного, кто бы так ярко чувствовал эту непрерывно свершающуюся в мире борьбу между добром и злом, Христом и Антихристом. Мысль об этой борьбе, непрерывное ощущение ее является постоянной, непокидающей поэта ни на один миг. Ни на один предмет он уже не может смотреть иначе, как с этой точки зрения… Он, как бы «одержим» одною этою мыслью, одним ощущением ужаса перед «грядущим Хамом»... И, вот, как это бывает с детьми, хватающимися за колена матери при виде опасности, так сталось и с Мережковским: явилась неотразимая психологическая потребность «припасть к ногам Иисусовым», ощущать Его «язвы гвоздиныя», вообще ощущать Его как реальность, не как комплекс преданий, «евангельских легенд» и сентенций, а как живого, действительно существующего Иисуса». Книга «Иисус Неизвестный» написана ярко и очень субъективно, это – своеобразное «Евангелие от Мережковского», великолепно знавшего всю новозаветную историческую литературу, но пытавшего дать новое освещение тайны Христа Богочеловека – не только опираясь на текст четырех Нового Завета, апокрифы, изречения Корана и Талмуда, труды Ренана и Гарнака и достижения библейской исторической науки, но и на свои собственные религиозно-философские идеи и на свою поэтическую фантазию. По сути, Мережковский применил свою «субъективно-художественную критику» к Евангелию и попытался художественно описать жизнь Иисуса из Назарета, не столько раскрывая глубинные богословские смысла Нового Завета, сколько излагая свое личное понимание Евангелия. Можно полностью согласиться с мыслью Натальи Бонецкой, гласящей, что «Иисус Неизвестный – плод художественно-богословской фантазии Мережковского», искажающий истинный евангельский образ Христа Богочеловека. Чудесный и таинственный Лик Христа Богочеловека – иконографичен, Его изображает Евангелие – в слове, а церковные иконы – в красках, но достоверным образом изобразить Христа в светских искусствах – живописи, литературе и кинематографе – невозможно. Мережковский думал, что Христос не понят Церковью и хотел изобразить Христа без «церковных риз», но именно вселенская Православная Церковь с апостольских времен и до Страшного Суда хранит евангельский Лик Христа и ведет верующих к молитвенному и литургическому общению с Сыном Божиим, к духовной и мистической встречи с нашим Спасителем и Судией, к сакраментально-евхаристическому приобщению ко Христу Богочеловеку. Вся художественная экзегетика Мережковского имеет не канонический и богословский, а субъективно-художественный и гностико-мистический характер, а основа его художественного метода – кинематографическая поэтика сценических действ – он живописует природу Палестины, экспрессивно и образно описывает евангельские события. Расцерковляя четыре Евангелия – лишая священные книги Нового Завета их боговдохновенного и священного, высшего религиозного смысла, Мережковский вглядывается в чудесный и таинственный Лик Иисуса Христа в отрыве от Священного Предания, христианской метафизики и литургики, этики и догматики, а потому Мережковский неизбежно впадает в еретические заблуждения, а Иисус в его изображении более напоминает рефлектирующего интеллигента и странствующего философа древней Галилеи, чем воплотившегося и вочеловечившегося Божественного Искупителя и Сына Бога Живого – Он весь в метаниях и внутренней борьбе, колеблется и сомневается, подобно Гамлету Шекспира и литературным персонажам Достоевского.
Ключевая идея Мережковского в том, что Христос остался не понят ни Церковью, ни миром, а подлинный Лик Иисуса из Назарета заслонен «историческим христианством». Это напоминает мысли Ницше о том, что был только один подлинный христианин – Христос, распятый на Кресте. В книге «Иисус Неизвестный» религиозная интуиция роковым образом изменила Мережковскому – хотя мысль о том, что Иисус Христос остался не понят миром имеет глубокий смысл – в подавляющем большинстве своем люди не живут по заповедям Христа Спасителя и не знают Его небесного учения, – но кощунственна и нелепа мысль о том, что Христа не поняла единая, святая, соборная и апостольская Церковь с ее сонмами мучеников и исповедников – от священномучеников Игнатия Богоносца и Поликарпа Смирнского до новомучеников и исповедников Российских, со всей ее литургической жизнью и священными таинствами, с бесценным духовным опытом ее святых подвижников – от преподобного Макария Египетского до преподобного Силуана Афонского и преподобного Иустина Поповича, с ее семью Вселенскими Соборами – семью громами Апокалипсиса, с ее догматическими истинами веры и мудростью святителя Григория Богослова и преподобного Иоанна Дамаскина, с ее гимнографией и иконографией – с «Троицей» Андрея Рублева, каноном Святому Духу Максима Грека и акафистом «Слава Богу за все» митрополита Трифона Туркестанова. Мережковский словно не понимает, что вся литургическая жизнь Церкви, весь подвиг мучеников и исповедников, вся догматика и все таинства, вся этика и эсхатология – все вращается вокруг Христа – Солнца Правды. Все таинства и богооткровенные истины Церкви овеяны животворящей благодатью Святого Духа. Если бы Духа Божиего не было бы в Церкви, то не было бы и святых. Религиозная трагедия Мережковского состояла в том, что до конца своих дней он так и остался одиноким и вольным гностиком, возлюбившим Христа Богочеловека, но искавшим спасения и встречи с Ним не на путях Церкви и церковной жизни. Когда вдумчиво вчитываешься в поэзию Мережковского и его романы, в его литературное наследие от «Смерти богов (Юлиана Отступника)» до книги «Иисус Неизвестный», то с грустью понимаешь, что он так и остался интеллигентом-богоискателем, бродящим «около церковных стен», но так и не воцерковившимся. Несмотря на свою «плененность Ликом Христа», Мережковский был ближе к эллинским мистериям и к языческой мудрости, чем к Евангелию и святоотеческой мудрости Церкви, а сквозь все его религиозно-философском творчество красной нитью проходит роковое и страшное смешение Лика Сына Человеческого с ликами языческих богов – Диониса, Озириса и Митры. Но при всем моем критическом отношении к «субъективно-художественной» экзегетике Мережковского и его религиозно-философским идеям, мне хотелось бы вспомнить мудрые слова Бердяева, сказанные о нем: «Будем справедливы к Мережковскому, будем благодарны ему. В его лице новая русская литература, русский эстетизм, русская культура перешли к религиозным темам. Он много лет будил религиозную мысль, был посредником между культурой и религией, пробуждал в культуре религиозное чувство и сознание. Эпоха исканий «Нового Пути» принадлежит прошлому, она уже пережита религиозной мыслью. Новые задачи стоят ныне перед религиозным сознанием.... Религиозные мысли Мережковского рождались в призрачных петербургских туманах. И эти петербургские мысли, как и мысли московские, не возвысились еще до значения общенационального, общенародного. Но в час, когда наступит в России жизненное религиозное возрождение, вспомнят и Мережковского, как одного из его предтеч в сфере религиозной мысли литературной». До последних дней своей жизни Мережковский был мыслителем и писателем, отдававшим всего себя литературному творчеству и глубоким философским раздумьям. Русский писатель Борис Зайцев та описывал смерть Мережковского: «Раз, утром зимним, вышел он в кабинет, сел в кресло перед топившимся уже камином – думал ли о святом Иоанне Кресте или о чем житейском? Бог весть. Но когда прислуга вошла поправить уголь в камине, он сидел как-то уж очень неподвижно в глубоком кресле этом. Встать с него самому не пришлось. Сняли другие. На следующий день пришли мы поклониться ему прощально – он лежал на постели, худенький, маленький, навсегда замолкший. Помню хмурое утро январского дня 1941 года – полутьму храма на Дарю, отпевание «раба Божия Дмитрия». Было в церкви нас человек пятнадцать. Хоронили знаменитого русского писателя, известного всей Европе». Мережковский был похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, а его надгробием стал «белый обелиск, повторяющий контуры византийского православного храма и увенчанный маковкой с «восьмиконечным» православным крестом». Тяжело пережившая смерть своего мужа Зинаида Гиппиус сказала: «Со смертью Дмитрия Сергеевича Мережковского и я умерла, осталось умереть только телу». Как вспоминал Борис Зайцев: «Зинаида Николаевна тяжко переносила его уход. Я думаю! Всю жизнь вместе – ведь ни одного письма не сохранилось ее или его к ней: они никогда не расставались. Незачем и писать. А пережила она его на четыре года. И на том же кладбище Sainte Genevieve des Bois успокоилась она, где и он, в той же могиле. Небольшой стоит там памятник, как бы часовенка. И никаких цветов, никаких знаков внимания от живых. Одиноко жили, одиноко и ушли». Дмитрий Сергеевич Мережковский – многосторонний человек, соединивший в своем лице редкую эрудицию подлинного ученого и литературное дарование, он – поэт и основоположник русского символизма, блестящий литературный критик, прославившийся своим религиозно-философским подходом к анализу литературы, высоко ценимый не только русскими поэтами и писателями, но европейскими интеллектуалами. Являясь одной из самых ярких фигур Серебряного века – идеологом «нового религиозного сознания» и связующим звеном между символической поэзией и религиозной философией, Мережковский рассматривал историю мира сквозь призму концепции трех Заветов и в апокалиптическом ключе – он остро ощущал катастрофический характер своей исторической эпохи и чаял «духовной революции» – откровения Святого Духа, а к концу жизни склонился к экуменизму соловьевского толка, полагая, что грядущее христианство «Третьего Завета» станет синтезом принципов апостолов Петра, Павла и Иоанна – жизнетворческим и апокалиптическим синтезом католичества, протестантизма и Православия. Глеб Струве как то обмолвился, что «последнее слово о Мережковском не сказано». Я думаю, что последнее слово о Мережковском может сказать только всеведущий Господь Бог – Сам Иисус Христос, Судия живых и мертвых, к Которому были обращены все сокровенные молитвы и заветные чаяния, все философские думы и духовные поиски метающегося, колеблющегося и отчаянно сомневающегося, но неустанно ищущего Мережковского.
Свидетельство о публикации №225081600426