Вернись в Девятый отряд
Посвящаю М. Комельковой и Н.Я. Мясковскому
«В этой картинке не было ничего и
одновременно в ней было все. Теперь он
точно знал: это отберет у него Мельдерса».
1. Война снится.
Дорога на Гюрзань представляет из себя сто сорок верст гиблых мучений. Сперва решивший добраться до мест засыпает сумку песком, потом мешки эти аккуратно и тщательно складываются водителем автотранспорта в затылочное место машины – багажный отсек, и после можно ехать. Глаза пассажира, отставного оберста Комелькова, были блеклы и полны травой. Зеленая острая осока изрезала их, превратив цвет из сырого в продольно-мраморный, с штемпельками. Прощаясь в родном городе со Ставкой Верховного Командования, он понимал, что не прощается, и отмеченный печатью избранною, вез эту печать на стенках глаз своих в необозримое будущее отвоеванной и только-только начинающей подниматься и заново отстраиваться колоссальной империи. Попутчики никуда и не спешат, лущат горох, и его доскональные завитки, что могли бы украсить своим шитьем любое полотно подушки, вызывают в памяти грусть и воспоминание о несостоявшемся бале. Оберст Комельков был слабо видящ, войдя в холл со стороны левого захода, он тогда не уткнулся в длинную гряду мерцающих ламп, а как слепой, ощутил на своем предплечье чью-то осторожную, но знающую хватку, и подложенная снизу рука повела его мимо люстр и зеркал, быстрым и сильным потоком свернула в близлежащий холл и там отпустила его, повернув замотанным пятнисто-переливающимся, как кожа ящерицы, платком растерянным лицом к себе… «А теперь, если хотите…» - по голосу Комельков узнал Главнокомандующего. У него же, стоящего со змеиной кожей на глазах, приваренной к их сетчатке сильно загодя, недоставало сил и смелости, кроме как подумать только, допустить ту мысль, что слово «если» произносится исключительно ради соблюдения внешней формы, и тут же голос за правой стороной Главнокомандующего не замедлил подтвердить его догадку короткой фразой: «Он намного сильнее тебя». Ее произносил Восьмиколечный, его бывший прямой командир в военное время. Вся сцена эта могла напоминать те балы, где кружили всласть оберст Лютцов и Береника, и Комельков привычно не находил себя, вынужденный в целях будущего поэтапно контролировать прошлое.
Оберст Лютцов ведь – дух, его уже восемьдесят лет нет в живых, он обитает в разных измерениях и город посещает ночами. Подойдя тогда к однообразной стене возвышающегося над фуражкой и клумбами проколотого окошками и лоджиями дома, Лютцов невольно услышал некоторые фразы, произносимые жильцами из них. Как то: «Ну, вот и все…» с гигантским вздохом, выговоренное отчетливо, нарочито и задумчиво. Вспомнил ли тогда Лютцов о Комелькове, теперь никто не узнает, но речь шла, очевидно, о его полном возвращении с войны.
Вывозили его частями. Первым погрузили язык, раздвоившийся на конце, который он по неосторожности сам раскусил во сне вертикальным надрезом зубами. Расстелившийся, как зимняя снеговая дорога, его язык был укачен далеко вперед, так, что не было видно его края. А когда вода подхватила горло, то руки и ноги были еще всецело на войне, цепляясь за нее, как за единственный оплот и опору и не желая отпускать. Кишки возвратили в самом конце, упакованные связанным брикетом, и все это время, стало быть, Комельков не мог толком есть, вливая и кладя в себя тонны съестного и спиртного и на глазах тощая.
Попутчики Комелькова – разбросанные гирлянды, разнородные полыхающие лампочки, разной величины. Эта бабка стоит пятак с уценкой, эти двое – столько по столько. Деньги, обязательно чеканные, свешиваются с узкоплетенного чулка. Оконные ниши поделены строго надвое, и вот – образцовый среднерусский пейзаж: голые поля за узкими оградительными посадами из лип, берез и тополей, а также куклы-снопы, перевязанные грешники. Эти типовые воодружения стоят по чередам всех без исключения автодорог. Иные из них, уже подтаявшие, смылись, смазались контуры тела, голова обтаяла, стала маленьким конусом. А некоторые еще вполне с людскими конечностями, и только по линиям оплывающих лиц, несуразным паштетно-ровным розвальням рук можно догадаться об их назначении. Ветер ходит меж их усеченными лицами и головами, и каждому все кажется, что ветер этот способен задуть и ему, наблюдающему, в ноздри, что этот кисло-прелый запах с элементами специй идет от них, и пассажиру становится тут же противно – кто надоумил Царя подписать распорядок на долгосрочные публичные казни.
Оберст Лютцов – Комельков видел краем глаза – полетел сопровождать их поезд на своем маленьком и юрком мессершмитте, чей нос вечно измазан густой краской по привычке спешить, так как на фюзеляж едва ли не ежедневно наносятся хозяином новые печати и лозунги, а потекшая краска не успевает смываться в вечном треске и суете. Лютцов также признается, что любит осеннее небо, с сентябрьской холодцой и высокими клиньями птиц. Осень, в отличие от лета, дает большее право дышать, большее чувство свободы. Города, находящиеся под небом, от осени как бы поднимаются следом за ним, становятся этажами выше. Комельков помнил этот их разговор, когда они стояли во дворе в первой листве, и Комельков видел на крыше дома за домами фигуру примостившегося будочника, удящего высокой, как мачта в Киле, изогнутой радиоантенной немых крадущихся. С Лютцовым у Комелькова произошло тогда недоумение. Комельков, его непосредственный начальник в войну, а теперь, спустя неполный год после отставки, просто друг, уже не впервые высказывал ему мысли о тщете, о несправедливости самой войны и, основное, той позиции, которую занимала в ней их побеждающая уже сторона. «Ты же сам велел их бить!» - не понимал, возмущаясь, Лютцов, но глядя на исстрадавшегося в своем лазарете Комелькова, тотчас замолкал и оканчивал спор, делая, видимо, для себя выводы в душевном неравновесии соратника и друга. Навестив его с медом, чашей и фруктами, Лютцов улетал, а Комельков оставался сырой ночью один, глядя в окно и в него же шептал на разрыв, пытаясь до уже отбывшего докричаться.
Этот маленький пятачок земли, где теперь располагалось здание военного госпиталя, успел быть отвоеван у врага и видел многое. Когда-то Комельков воспитывался в башне. Едва появившись на свет, он был подписан своим отцом, генералом истребительной авиации, в рекруты. Таким образом, его сразу же, вне его согласия и ведома, заковали в башню. Он рос, росла на нем и та башня, параллельно с его взрослением тоже увеличиваясь, и все это было устроено так, что высвободиться, миновать ее пределы для молодого юнкера было бы невозможным, даже если бы он сам того тогда пожелал. Когда башня выросла изрядно, ее стало заметно, и потому войны было избежать уже ничем нельзя. Можно бы представить, как если бы у садовода вырос на ухоженной грядке огромный чертополох. Само собой разумеется, что подобное растение подлежало бы всякому искоренению, что и происходило с будущим оберстом. Тот условный чертополох имел кварцевую сердцевину, а сама башня же представляла из себя строй перекрещенных витых конструкций, чьи буквенные обозначения были выгравированы на черном кольце тогдашнего императора.
За окном, в которое глядел отставной оберст, плыли бубенчиками тихие среднерусские луга и поля. Подсолнухи в этих местах попадаются только если единичные, что всегда производит сильное впечатление на наблюдающего. В первый раз Береника увидела его, когда ее растящая семья со врачом во главе переехала сюда из далекого севера. «Я резервирую снег», - отмерял наждачным голосом рабочий в крестополосом кафтане и ходил вдоль путей убывающего состава, в котором ехала ее семья и закутанная в серый шарф Береника. Бессрочные реки оставались навсегда на холоде, там, где было хорошо, а папа-доктор был обыкновенным хирургом, он и не догадывался, куда тянет семейство, какая вскоре здесь развернется война. Они еженощно встречались в госпитале, в темном, освещаемом только глядящими в помещение фонарями, холле столовой. И только одна врач знала, о чем они там разговаривали, хотя сидела с ногой на ногу поутру среди других в ординаторской, этой комнате с манящим оттиснутым черными буквами наименованием. Заочно выделив друг друга из массы других раненых, Комельков и Береника проводили в этих темных беседах целые ночи, а отсыпались днем, ведь в больничных условиях все равно пусто и нечего делать. На пустых обеденных столах раскладывалась из незначительных деталей мозаика. И целое полотно было столь велико, а открывшихся деталей так мало, что ни один, ни вторая, удивляясь, пока даже не догадывались, что там выстроится впереди из этих двух одинаковых, но с разными камешками серег, длинной журчащей, как река в горный хребет, косы и края смотрящего глаза… И этот полумесяц недоказанной сокрытой радужки был обведен голубой, почти синей дугой. Ранение Береники удалось довольно скоро залатать, все же не зря ее отец был хирургом. Там же, в полутьме ночной столовой, под заглядывающими в большие окна фонарями, она разматывала при Комелькове бинты и показывала ему его – ранение было удивительно ровной, почти симметричной формы, напоминающее собой трилистник клевера, и Комельков впоследствии где-то видел этот знак – возможно, так выглядел, был изукрашен один из предметов интерьера в квартире начальника хозяйственного управления, с которым ему впоследствии по долгу службы предстояло долго и плотно знаваться.
Помимо прочего, Береника успела вкратце рассказать ему свою историю, насчитывающую на тот момент времени всего лишь неполную четверть века. Как и многие военные, бывшие преимущественным окружением оберста, Береника в силу судьбы своей оказалась лишена радости образования. Поступив на медицинские курсы, она не довершила их до конца, переменила множество раз место учебы, работала на вспомогательных должностях в сфере социальной помощи и поддержки, а также воевала. Была она исторически лишена и радости дружбы и приятного времяпровождения с другими сходными ей людьми. Как и все тогдашние солдаты, она была вынуждена жертвовать всем своим остающимся досугом в угоду интересов войны, но принимала эту раздвоенность, похоже, с вызовом и готовностью пойти в дальнейшем на еще большую аскезу.
Деревья, тянущиеся за окнами едущего автотранспорта, представляли собой множественность. Все одинаково вырождающиеся из колбяных каплеобразных прозрачных форм, они раздавались древесами, ветвями, едущими во все стороны, и ветви эти существенно объединяли. Иногда гряда посаженных деревьев прерывалась, образуя проем, в который желто проглядывали луга, занимающие второй слой на этой книжке-панораме, чьи страницы так сжаты и их необходимо аккуратно пальцами рассекать. Одно дерево привлекло на себя внимание своим необыкновенным стволом – дерево было толстое, похоже, это был дуб – и на стволе, прямо наружностью к трассе, было вырезано оформление для доски панно, в виде большой раскрывшей широкие полотняные крылья длинношеей птицы. Комельков успел присмотреться к ней, так как машина замедлилась, и он увидел, что птица была взята на доску резчика разом, но в то же время со всеми углубленными деталями. Оба крыла ее, могучие, раскинутые целенаправленно враскрест, олицетворяли ясность, а лапы бессильно висели. Шея же, изображенная знаком вопроса, была повернута и держала голову притворенной направо, а ее цапельная треугольная голова с большими открытыми, но заслоненными тягучими веками глазами, задумчиво и деликатно смотрела клювом на сторону и вбок, и вниз, подразумевая гениальность.
Птица со своим весом взлетела, и поразила розовым оттенком оперения своих светлых дорожных крыл, а когда она поднималась с тем, чтобы усесться повыше на крышу глядящего дома, то тянущиеся ввысь крылья ее изобразили письмена, пущенные лентой замаскированного этнографического узора, и быстро стерлись, когда она уже сидела наверху, как маятник. После птица сия сделала зигзаг, и прочертив объемный треугольник, создав в воздухе плотный угол, стала опускаться вниз, и тогда Двуколечный снял ее рукой, ибо был польщен ее красотой, и птица эта от его движения обмерла, и упала на асфальт, стукнувшись большеглазой аистовой головой так, что та подкололась. Собака с улицы тут же бросилась на нее, лежащую, вхватившись ей в вытянутое горло, но Двуколечный почему-то не бросился ее отнимать, и собака объела птице длинный клюв, так, что та почернела, а остаток клюва сделался кровав и мясовит, но птица успела оборотом этого клюва налево ткнуть собаку, и выткла ей левый глаз, и тоже раскровила переднюю часть морды.
На пути следовала стоянка, и Комельков, взяв багаж, высадился с тем, чтобы отдать визит филиалу их Штаба, располагавшемуся в паре улиц, здесь, в этом населенном городе. Оберст Галланд встречал его, закуривая извечную сигару, которая сегодня выглядела, как вязанка из разноцветных сигар, или некая патронница, и услужливо отвел его лестницей наверх, где процветала необычайная компания: четверо – антрополог, музыкант, историк искусства и писатель-прозаик сидели на подстольном диване, и оберст Галланд пояснил Комелькову, что сегодня день их совместного дежурства.
На оберсте Галланде – складная смолистая прическа. Их время было – дань раздавать костры, но он знал все наперед, играясь в приемной площадного дома со стаканом. По стакану вниз, в напиток, тянулась тоненькая, составленная из жемчугов металла, цепочка, и уводимое говорило ему, тогдашнему рекруту, что нельзя, никак нельзя отпустить своего места. Как человек из другой эпохи, он сидел с торца занимаемого четверкой стола и искоса смотрел на друга и приятеля, зашедшего оберста. Изображая на разложенных оловянных полочках какие-то шаги, он передвигал их и объяснял, как устроены ступени временной лестницы, что шаг от ступени к последующей, оказывается, как стежок у швеи, делается с заходом назад, захватом предыдущей. Оберст Галланд был в шегреневых перчатках, и различные фазы луны, выкрашенные тушью сигарет, висели на прямом и тонком плакате за спиной. Ветер задувал парчово-газовыми пузырями занавеску в комнату. Деревья были видны, проглядывали насквозь и здесь. Их ветви – это руки почивших из соседних, далеких и близких эпох, они смогут однажды дотянуться до оставшихся, взять и унести с собой, куда подписали Комелькову, Беренику и еще некоторых остающихся, отцы, отдавая заведомо в рекруты. Сейчас оберст Галланд не спешит отвечать на объятия Комелькова, своего ближайшего однополчанина по Штабштаффелю, который по нему, как видно, истосковался. Автоавтобус будет стоять здесь до следующего утра. Когда стемнело, бывшие соратники вышли вдвоем прогуляться. Прочертив по городу странную линию, они совсем потеряли из виду главную его башню, с сорокапятиградусным зеленоватым конусом, самую толстую и высокую. Чтобы выложить к ней заново путь, они двигались от башни до башни, рисуя своими шагами между ними такое созвездие, и вот, вскоре, она как ни в чем не бывало показалась из виду.
Оберст Комельков, нагрузившись за спину новым очередным мешком, вернулся в машину. Дверь была захлопнута, и водитель повез. Через луга, посады, редкие тоненькие водоемы, напоминающие первосентябрьские ленты в русых волосах учениц, белые глаза облаков и сквозной встречный транспортный поток. В руках оберста была открыта книга, маленькая книжечка карманно-поясного формата, с надстрочником. Из нее с черно-белой дореволюционной фотографии глядела на оберста комната с заложенным письменным столом и пустым стулом, ожидающим подле стола. Соседнее кресло в автобусе-машине занимал рассчетливый офицер, готовый при наличии чего-либо подозрительного вернуться и сесть за стол обратно в книгу. Ноги его в полосатых брюках едва не касались полов, слегка побалтывались, и это был Н.Я. Мясковский, начальник хозяйственного управления из Штаба Главнокомандующего.
В крышку люка над головами едущих спешили биться темные ветки. Дорога плавно спускалась в глубокий овраг.
2. Война снится.
Притча, рассказываемая Мясковским, была до нелепости странна и изобиловала кавказскими топонимами. В ней говорилось о человеке, мулле, который занял во временное распоряжение у главы города глиняное месиво, и обещал ему к сроку за такую-то награду слепить и выделать семнадцать уникальных кувшинов, в то время как сырья у него было наперечет, и на последний кувшин не хватало, из-за чего мулла был вынужден пуститься на хитрости и сокраивать семнадцатый обещанный кувшин из кусочков тех шестнадцати, незаметно беря от каждого по несколько граммов глины. В итоге, семнадцатый кувшин состоялся, но не имел ничего своего, а был разными сторонами похож на те шестнадцать, понемногу на каждый из них, чего глава города поначалу не заметил и наделил муллу обещанными почестями. Главнокомандующий в одна тысяча девятьсот двадцатом году – продолжал, незаметно переходя, Мясковский – сильно много задолжал Антанте и другим силам, не имея окончательного и долгосрочного представления, как и чем будет впоследствии расплачиваться. Голос Мясковского звучал, как струнный хорал, он листал ту книгу, и изображение, где он отроком стоит на стенде воспитанников кадетской школы, было разделено вертикальным изломом на три четверти и одну, задевая посередине левый глаз.
«На Солнце, смотри прямиком на Солнце», - диктовал вооруженному винтовкой оберсту Комелькову его начальник, оберст Штейнгоф, когда они сидели на постаменте под памятником, свесив ноги, а снизу посаженные декоративные кустарники так напоминали угодья земного шара, сосредоточенные у них в ногах. Тогда у Комелькова в правом глазу раскрылась огненная кирпичная дыра, Штейнгоф велел ему сжечь структуру глаза, чтобы окончательно сраститься сообщенным сознанием со своим заверенным братом. Двухкамерный их союз, совладельцы черной снежной башни, он и потомок Мясковского, являли собой перетекающее накрест целое, в свою очередь скроенное из лоскутков заемной материи, как тот последний кувшин из семнадцати кувшинов, обещанных городскому главе. Высадившись, вдвоем они пересекли улицу, по которой двигался священнослужитель к ступеням то ли храма, то ли административного здания, всего покрытого вьюном ползущего ввысь по стенам растения. В здание вело две двери; и первую из них Мясковский открыл перед Комельковым сам, указывая пригласительным жестом, что пропускает того пройти впереди, а когда зажглась лампа, Комельков же в свою очередь толкнул вовнутрь вторую, глубинную дверь перед Мясковским, и так они оба оказались в первом этаже здания. Начальник морского управления встретил их, и взяв под руки, повел коридором направо, где в самом конце располагалась низенькая дверь, завешенная бархатистой материей. Комелькову и Мясковскому пришлось наклониться, чтобы протиснуться в низкий дверной проем, и там их ждала достаточно затемненная комната, больше напоминающая алтарь для проведения обрядов. Начальник морского управления подвела их в центр, и поставила друг подле друга, сама оставаясь позади и едва придерживая их за локти. Эта комната следовала еще в дальнейшую, и оттуда показались оберст Мельдерс, за ним шли в таком порядке: начальник гражданского управления, фрау Урсула; помощник Главнокомандующего, генерал Траутлофт; начальник Штаба оберст Штейнгоф. А в конце шли Главнокомандующий и Девятиколечный, оба в черкесках темного сукна, в папахах и с саблями. Зажгли охранный свет, Мясковский и Комельков увидели стоящий в углу портик со цветами и символический бассейн кремового дна, перед портиком была зажженная свеча. При взгляде на Мясковского все пошло рябой березовой корой, и зала сменилась, равно как сменились и служащие в ней. Так волна на море настигает, поглатывает и смывает начисто другую волну. Так переписывают, очень выверенно, аккуратно и точно, шаг за шагом, состоявшуюся историю. Теперь, если было взглянуть на Мясковского, с него очевидно сошли слои, он стоял здесь революционного образца, когда находился в самом расцвете лет и не имел еще над собой всей той истории, что взгромоздится позднее и много позднее. Голый макет Мясковского подошел к алтарю и встал к нему спиной, опираясь на свечу так, что свеча и его спина в районе лопаток соприкасались. Произнося короткие слова, каждый из присутствующих в особом порядке подходил к нему и брал его руку – кто-то брал левую, а кто-то правую, заглядывая в его глаза. Девятиколечный подошел в самом конце и надел на Мясковского венок, снятый с самого себя и напоминающий остролистую корону. Те же действия спустя какое-то время провели и с участием Комелькова, вернув Мясковского в центр, откуда теперь на стоящего спиной к горящему алтарю Комелькова глядело его вновь изменившееся лицо. Венок, возложенный на Комелькова, выглядел по-другому и был возлагаем генералом Траутлофтом, после чего Траутлофт и Девятиколечный пересеклись и разошлись по разным оконечностям зала. Спустя мгновения Комельков снова находил себя, стоящим в середине, подле Мясковского, и освещение было снова изменено, так, как будто бы сменилось время суток. Свеча, потушенная водой из почти плоского бассейна, больше не горела, а затушенная, стояла и слегка потрескивала. Справа, позади от стоящих, примыкая к окну, Комельков увидел кресло, а в нем сидящую фигуру, чей подробный облик было трудно различить. Потрескивала она, а вовсе не свеча, как было ему вначале показалось. Фигура смотрела на собравшихся, и из ее черного одеяния постепенно начала прорисовываться в глазах Комелькова маска лица. Она была белая, а глаза были изображены сплошной восьмиподобной черной дугой, и Главнокомандующий, так похожий на эту восковую маску, подошел к ней одним движением и начал говорить. По комнате шел дым, и Комельков с Мясковским, объединенные за левое и правое запястья металлическими наручниками, стояли, смотрели и слушали. Главнокомандующий произносил не на русском языке какую-то клятву, а Главнокомандующий из кресла внимал ему, держа белую правую руку на столе, что заканчивался внизу в другое время. В трафарете на противоположной стенке выступили трясущиеся Дьявол и с ним его СС. Штора, впускающая в комнату над ними всеми тяжелую последовательность красных и других ромбов, приподнималась. Казалось, что от Главнокомандующего перед столом ждали какого-то решения, и он принял это сложное решение, велев всем присутствующим выделить по части своей для сотворения Нового Воина, коим и стал впоследствии Мясковский и его сокамерный брат Комельков. Анна, начальник морского управления, подошла к столу и отрезала свой палец. Горячая кровь брызнула и попала своими каплями на стоящих вместе скованных. Урсула следом за ней отрезала ухо. Мельдерс – это было невероятным – Мельдерс подошел третьим и отдал свое колено. Штейнгоф пожертвовал нос. Очередь шла за Траутлофтом, и ему было велено отдать свою правую руку. Главнокомандующий, на которого все смотрели, стоял в конце и отдал левую руку, а также все левые ребра и легкое под ними. На бумагах поставили печать. Воином, никак не поучаствовавшим в раздаче, оставался стоять Девятиколечный. Он обернулся на экран с Дьяволом и Сатаной, и вышел на середину комнаты, и тогда к нему решительно подошли и изъяли глаза. Начало Новому Воину было положеным.
Поезд, грохочущий где-то вдали, везет кому-то успокоение и радость. Человек, положим, проживает жизнь – (но с чего вы это взяли?) – и попадает в нейтральные ровные биения. Или буддисты-растворильщики. Или, или, или… Мясковский, давай же соберем силы и сбежим, слышишь, дорогой? Где-то в мир приходят люди и бывают людьми окружены. - Так беги первым, чего же ты не побежал, когда я звал тебя в дверной звонок тем удушающим летом? Чего же ты терпел все эти выкрутасы и не мог осмелиться пойти со мной, когда я еще чего-то мог? Блюдце не треснуло разом, баррикады, баррикады… Они стояли в коридоре, с руками, уже разомкнутыми, но общая кровь билась в их протоках. Им оставалось ступать новыми шагами, но в разных направлениях – коридор тот разветвлялся. - Ну, прощай. - Прощай, брат. Мы когда-то встретимся.
Мясковскому, уж незнамо по какой причине, удалось с годами сохранить больший «холодный расчет». Они действительно встретились, и это произошло отнюдь не по дороге на Гюрзань, а много ранее, когда Комельков, будучи младше Мясковского, подрос, возмужал и стоял на самом старте, готовый к отправлению на фронт. Встретились, удивительно, в том же холле, где из стен повсеместно звучала его, Мясковского, двадцать вторая музыка. Ничего тогда толком не зная о нем, Комельков загодя распознал брата, выделил для него в своем сердце укромный уголок, но далее этого дело тогда не двинулось. Мясковский же, давно наблюдая Комелькова с позиции более зрелых лет и с некоторой другой позиции, делал выводы, что братец слаб, что он – девка, а значит, вся партия будет разыгрываться у него на дому, и это при том, что сама она, к сожалению и скорее всего, удручающе умственно и понятийно слаба и просто заколдовать следует…
А потом они погибали. Погибали не вместе, а по отдельности. Первым завершил земное бытие сам Главнокомандующий. От него оставался недорощенный сын Траутлофт и горстка немцев, всех его ровесников, из которых и кроился в будущем сверхмерный самолет «Ht212W», скомпонованный из Мясковского и Комелькова. Мельдерса не стало в разгаре начала Второй войны, которую он сам любил величать как «мировую». Его гибель была загадочна и непредрассудочна высшим начальством, но что же делать – это воплощение великой «семерки» оборвалось так трагически, в самую сердцевину боенств, когда оберст Лютцов и оберст Галланд, впоследствии обозначившие собой нутро и стороны Девятого отряда, еще оставались жить и вершили свои боевые дела во славу Легиона. Позже наступила полоса тяжких препятствий и раздумий. Оберст Траутлофт, который тем временем в миру был уже генералом, как говорят косвенные источники, посчитал великий бой чуть ли не выигранным, и тогда… Штейнгоф умер, чуть не дождавшись его, оставил своего новоиспеченного сынка, двухсполовинойлетнего Комелькова, в среде волков, откуда – так казалось тогда многим крупнейшим фигурам – не предстояло выхода. Траутлофт, надо здесь отдать ему должное, как следует снарядил Штейнгофа в дорогу, а сам лег на скамью спустя ровно год, и больше не ожил. Его смоляные глаза, составленные из дубового пива, так и оставались с неразрешенным недоумением глядеть на потолки, разгадывать все выпавшие на его долю земные козни. Но Главнокомандующий ждал, не сбавляя оборотов, он требовал, чтобы эта маленькая змеюка, сцепленная из Комелькова с Мясковским, не дала бы в решающем сражении сбой, не отступилась бы от него, своего генерала…
Улица, на которой он тогда проживал, звалась по-городскому «улицей Победы». Урсула почила тихо, без изъян, уже когда оберсту было одиннадцать от роду лет, и сделала она это аккурат в тот час, когда он соблаговолил наведаться в свою родную дальноудаленную мерянскую деревню. Да, мы ничего не упомянули о Девятиколечном. Девятиколечный покинул этот свет, не дождавшись целого года до подписания мира между союзниками и Германией, до завершения всеохватной Второй мировой войны. Девятиколечный был сломан, качался, как шест, между обоими Главнокомандующими Белой Армией: тем, что покинул пост в тысяча девятьсот двадцатом году, апреле месяце, и тем, что принял его, являвшимися, как известно, коренными врагами.
Анна же, явившись на борту помечаемого миноносца, вскоре опять пропадала, и официальная история, от коей она всегда держалась в тени, не сообщает российскому обществу дат ухода ее из жизни. Но их было две. Впервые она приняла смерть в шестидесятые, вступившись еще во время гитлеровской стихии за брата. Тогда она покинула стены приюта, в котором занимала место все те годы. Ее видели. Никто не поверил, когда спустя двадцать лет она же, по сообщениям местных информационных газет, была найдена поутру в своей келье мертвой. Темный Орел вывел ее через окно, и таким образом, ее биография насчитывала как минимум две смерти – гражданскую и подлинную.
Мясковский оставался один. Бродя по пустынным сторонам своей светящейся Москвы, он время от времени находил головой уникальные предметы. Белая шуба, с маниакальным упорством надеваемая старыми руками универмагской служащей на изувеченный манекен, привлекла к себе в тот вечер его торопящиеся шаги. Комелькова тогда еще на этом свете не было, он находился в чертежах, и перья генеральского опахала, торчащие из вазочки, обдували его трансфорическую кожу. Тогда Мясковский впервые это почувствовал, что скоро нечто будет. Заходя в полупустой, как ему одному, наверное, так показалось, зал филармонии, он, не платя за билет, сел на задний ряд, и прикасаясь затылком к холодной стенке, слушал уже начавший играть оркестр, исполнявший далекую, уводящую в томительные побережья, музыку мастера Бориса. «Дальняя дорога» - лепетал выделанный вензелями партер. Нечто сокровенное, роковое и страшное слышал юный Мясковский в этой ужасающей его музыке, тогда как сам уже не был композитором.
Мельдерса рискнули сравнить с Икаром. И если белая шуба стала для Мясковского открытием номер один, то во второй раз ему следовало соприкоснуться в гостях у своего недавнего одноклассника, куда он по стечению случайностей зашел в конце лета и где увидел часы. Стрелка, показывающая на восемь вечера, едва заметно подрагивала, чуть спешила, но механизм сдерживал ее, не давая сбиться времени. Сами часы стояли верхом на секретере на вощеной салфетке и птица с расправленными крыльями служила им опорой под циферблат, зияя как бы над пропастью. Мясковский непроизвольно провел пальцем по дереву карниза секретера и стер с него наслоившуюся густую пыль, по-особому блестящую в освещении заката. Одноклассник же, заметив интерес гостя к часам, подошел к ним и перевернул передом назад, и с той их стороны тоже значился циферблат, и примерно такая же птица, но стрелка стояла опущенная на восьми часах не вечера, а утра. Когда Мясковский вернулся домой и лег в постель, он понял, что увидел какую-то небылицу – ведь на циферблате не подписывают ни утра, ни вечера, и стрелка в совпадающий час имеет одно и то же положение, вовсе не меняясь. Но почему-то в гостях он воспринимал это иначе, и те часы чем-то поразили его, заставляя начать все больше думать о времени…
Почем она стоит – любовь человека? Как ее заслужить? Еще в раннем детстве он болел, и сидя в простынях и подушках в кровати, поджав ноги под себя, рядом с раскрытой и положенной переплетом вверх книгой на тумбочке, он осознал себя змеей. Зеркало люстры мелькнуло, и ему даже показался чешуйчатый мощный хвост, но потом, конечно, с падением температуры это прошло, разумеется, прошло, не могло быть иначе.
В одном собрании люди высмеяли его, и ему тогда во что бы то ни стало захотелось повидаться и разобраться со своим создателем. Интуитивно, повесив в прихожей зеркало, занавешенное черной материей, он встал перед ним и, импровизируя, стал читать заклятие. Ему хотелось увидеться напрямую с богом, с тем, кто создал и допустил несправедливый мир и его, такого урода, в нем.
Но вместо бога в зеркале явился к его неожиданности совсем темный казачий офицер, с платком, в котором держал христианское распятие, и где у Христа было все по-прежнему за исключением той детали, что вместо двух ног по древесине к подножию спускался прибитый хвост. Главнокомандующий, а Мясковский сразу узнал его по книжке, протянул к нему ближе на рассмотрение эту фигуру, и Мясковский, сначала не решаясь, все же взял ее. Гладь зеркала показалась его руке холодной и мягкой, и тогда-то он услышал впервые легенду о композиторе, авторе двадцати семи симфоний, поделенном на две неравные части и заклятым привести в мир людей двух своих потомков, связанных воедино клятвой сделать власть Главнокомандующего абсолютной и сменить тем самым эпоху, царствующую уже более четырех тысяч лет.
3. Война продолжает сниться.
В стоящем прямо на федеральной трассе маленьком городке с названием, напоминающим наименование медицинского препарата, стоит выкрашенный красной краской дом, а в нем проживает Ирен. Здесь Комельков сошел с автотранспорта и решил, что должен пройти увидать ее, если не лично, то хотя бы по господам, которые могли бы что-либо о ее судьбе рассказать. Было тринадцать часов дня, колокола на не видимых, скрытых застройкой зданий, храмах кратковременно прозвонили. Комельков, идущий площадью к покрашенному красной краской дому, вспомнил в очередной раз за сегодняшний день, что в эту дату семьдесят пять лет назад ушел из жизни сам Мясковский, оставшийся ждать его в машине, и потому колокола решили вызвонить в тринадцать часов тринадцать раз – Мясковский был в войну командующим Тринадцатого Дивизиона. По пути к жилищу Ирен, давней сослуживицы Комелькова, ему попадалось на полу земли много листков, и собирая их и разглядывая, он понимал, что это разобранные страницы книги, и их можно собрать заново и получить таким образом сборник – сборник фонтанов. Не имеющие никаких подписей, фонтаны были изображены стертой точечной гравюрой, как в старых книгах, и были самой удивительной формы. Среди них встречались и особо простенькие, заурядные.
«Если ее помыть, накрасить и причесать, получится весьма красивая мадам». Двадцать лет в саду рос подорожник. Болезнь Ирен по фронту случилась с ней впервые в тот день, когда она пришла сдавать экзамены. Сидя и ерзая по стулу за партой, она вдруг направила взгляд в окно и почувствовала в то мгновение явственно, как из головы ее прорезаются рожки. На обратном пути она завернула с дороги, ведущей в тогдашний дом, и пошла плутать по соседним улицам, пока ей не встретился магазин детских игрушек, куда она для чего-то зашла, повертелась у витрин, а потом и купила у продавщицы набор пластмассовых солдатиков. Они были все как один выкрашены темной зеленью, пластмасса грубой выделки допускала торчащие неподрезанные швы, которые Ирен дома ножницами устранила. Она устроила своим солдатикам ванночку, вымыв их душистым мылом, а после насухо обтерла полотенцем и посадила их за стол с собою ужинать. Ночью ей приснилось, что те солдатики сидели за столом, как живые люди, причем совершенно друг на друга непохожие, с разными лицами, а вместо вазы по центру того стола лежала перевернутая хрустальными соцветиями наверх потолочная люстра. Все сидели за столом, но среди них не было самой Ирен, она, стоя за ширмой, долго пыталась вслушиваться в их неразборчивый разговор, из которого ее слух улавливал лишь отдельные слова и изредка фразы. А лишь после не выдержала, выбежала на середину комнаты, где они все могли видеть ее и громко изъявила желание поступать не в университет, а солдатом на фронт, чему сама тут же несказанно удивилась. К ней обернулись лицом и ответили, что для фронта также требуются экзамены. Другие экзамены. Когда Ирен шла с сумками с продуктами из магазина, она поскользнулась на ровном тротуаре и подвернула ногу. На мгновение ей представилось, что нога перевернулась полностью, все кости сместились. Конечно же, это было не так, врачи осмотрели травму и обещали, что уже скоро та совсем не станет Ирен беспокоить, но боли разрастались с каждой неделей все сильнее, не давая ей покоя по ночам к ее тревоге и удивлению врачей. Ее пожилой отец внезапно запил, растерял все заводские талоны на пропитание, но самое страшное, что получив от матери сильнейший скандал за такое, на следующий же день он каким-то образом умудрился поджечь квартиру, положив на балконе незакрытое зеркальное стекло. Кошка ее осталась мертвой, хотя квартира чудом уцелела. Ирен подобрала под балконом записку, которая была адресована не ей, а вполне конкретной другой гражданке с неизвестными ей и именем и фамилией, но Ирен с чего-то вздумалось пойти вместо той туда, по тому адресу, куда записка приглашала. Той же ночью она оказалась заперта в сумасшедшем доме, где с ней, равно как и с остальными несчастливцами, подчеркнуто плохо обращались. Выходя спустя достаточно продолжительное время оттуда, она впервые за свою жизнь увидела и разглядела красоту небес, ласковость и незащищенность городской природы, доброту людей. Ей захотелось жить с некоей удвоенной, а то и утроенной силой, а не так, как ей удавалось все это время до этого. Она поняла, что готова усиленно учиться, что не ошиблась в выбранной профессии, что хочет в будущем строить семью и, главное, у нее есть для всего этого, а может быть, для чего-то еще большего, все силы.
«Это я подставил тебе подножку на тротуаре, чтобы ты споткнулась и получила вывих. Это я заставил твоего папу на старости лет слететь с катушек и задурить. Это я убил твою кошку. Это я поместил тебя в психлечебницу, чтобы там над тобой издевались…» У ручья, где поют скворцы, проходили практику. Водоохотливая растительность пыльными колосьями наклонялась и гляделась под плывущими облаками в воду, Ирен казалось, что ее держит за руку и разговаривает сам ручей. «Это меня ты видела, сидящим за столом в комнате. Это моей борьбе ты обязана тем, что до сих пор жива. Это я берегу твою красоту и наделяю талантами. И ты не должна, никогда не должна хотеть нравиться учительнице, но должна хотеть нравиться мне. Потому что я и учительница несовместимы…» Преподавательница, ведущая практику, подходила к Ирен и спрашивала, все ли у нее хорошо, почему она так застыла. «И запомни: я назову тебе свое имя только тогда, когда ты пройдешь за моими сигналами до финальной двери. Только у финальной двери я открою тебе свою тайну. А пока научись летать. Я высоко летаю. Садись в мой самолет…»
Галланд действительно представился ей почти тридцать лет спустя. К тому моменту от ее человеческой судьбы ничего, кроме дома, а точнее, маленькой квартиры в том доме, к которому направлялся Комельков, не осталось. Борьба шла много лет за металлургический завод. Траутлофт сидел в башне за чертежами и всеми силами пытался выкроить Галланду шанс, чтобы тот успел в условиях тотальной оккупации их территории врагами успеть себя проявить, так как он понимал, что общую силу можно набрать только экспоненциально, а для такого воина важен каждый вылет. Что может поделать, успеть сотворить со своей судьбой человек, которому дали на все про все пять минут, и потом его, если он не скроется, положим, опять поместят в бессрочную тюрьму, откуда невозможен выход? Положение, напоминающее кошмар в телефонной будке, годами преследовало Галланда.
Он должен был разбомбить цель – собирающуюся группу бригадиров, успеть отнять у них ключи и самому укрыться. Путь пролегал через однообразно тянущиеся вертикальные опоры, которые специально были выставлены здесь в целях укрепления, чтобы засыпить гипотетического летчика. Больно подстегивало время, шлем как-то не сидел сегодня, жался, и ему некстати, сбивая с заданных размышлений, вспоминался случай в молодой Вестфалии, когда он пережил аварию, и то, как тогда смутили его сбегающие со лба мимо глаз струйки крови. То, что он, как девица, напугался и испытал телесную неприязнь этой крови, которая сработала на потемнение в глазах и, соответственно, могла повлечь за собой серьезное нарушение координации и его гибель. Также он хорошо понимал, что в этот вылет он при том при этом хозяин самому себе, то есть своей памяти, что в его случае было идентичным, и стоит ему даже грамотно провести боевую операцию, как он частично снова погрузится в небытие, потому что у командования мало сил для того, чтобы безостановочно снабжать его и других энергетической подпиткой. Если же он совершит вылет плохо, это будет означать в наилучшем случае гигантское ослабление Траутлофта, а у того и без этого раз за разом происходят крушения и удары. Он смог преодолеть полосу, хотя сам тому до конца не верил, но не мог же он, как вертолет, застыть в воздухе над тем местом, где должные собираться еще отсутствовали, хотя должны были уже прийти минуту назад. Галланда одолевал ужас от того, что, вполне вероятно, все их с Траутлофтом планы и договоренности были врагом уже просчитаны, и он чуть не заметался и не наделал тогда неправильных ходов, помышляя улететь.
Ирен потеряла драгоценное время. Сны отнимали слишком большую часть ее созидательного внимания. Она понимала, что путь в профессию ее искривлен и ей заказан, что она не выйдет по-нормальному замуж, и какое-то дерзновение, как непреодолимый ответ на это понимание, заставил ее всколыхнуть в себе всю свою волю и пойти искать выход из тупика.
Доктор философии был суть восьмидесяти лет дедок, который прочно держал свою команду. К нему пришла Ирен с повинной, за что получила стул и предложение усесться напротив. Ей было предложено совершенно серьезно начать роман, на что она, никогда не бравшая с аналогичными целями в руки ручку, отреагировала абсурдно. Но что только не способна сделать сила внушения, особенно, когда это касается настойчивой, каждодневной похвалы. Она взялась было расписывать план надлежащего романа…
Вскоре, однако, ей стало ясно, что перед ней смутный тип, так как не было доверия. Статья про Роммеля, неожиданно подвернувшаяся ей в издании, предлагаемом в очереди клиентам парикмахерской только усилила в ней это чувство и заставила вспомнить о своих истинных ролях. Снег хрустел под ногами. «Роммель… Кто он мне?» - задумывалась Ирен, не зная доскональной подоплеки ей снящегося, и ей представлялся улыбающийся марширующий парад и выверенный по линейке город, где властвует гессевская иерархия и царит нерушимая справедливость и покой.
Галланд выполнил в тот раз задание. Малая часть завода перешла под управление к Траутлофту, и остающиеся огромные территории предстояло забирать и осваивать. Ирен раздваивалась, сходила с ума. Ее супруг начал тоже пить, пил крепче и сильнее отца, вызывая ужас юности. Она очень любила свою матерь, которая была категоричной противницей ее тайной жизни, и это, более чем что бы то ни было, вызывало в ней стыд и горечь от приверженности к несказуемой авиации. Она, сидя в гамаке и смотря на цветок остролистого клематиса, а может, вовсе камеи, определила для себя понятие «бога». «Бог – это приверженец, абсолютный друг материи». Ее ли рукой эта фраза была надписана на стенке дома, но ее снова увезли в дурдом. Каждый недосчет Галланда каким-то образом ударял по ней, а Галланд слышал, что в России, где она проживала, уже открылись специализированные медицинские центры, в которых изучаются схожего рода больные. Изучаются, конечно же, с целью дальнейшего уничтожения, но никто не знает, за счет чего летает самолет, и потому у Галланда и его начальника Траутлофта имелся временной зазор.
Покатые спины доисторических чудищ, нарисованных чуть ли не детской рукой, глядели на нее из двери почтамта. Она повернулась и быстро сошла вниз по ступеням, не находя в себе сил забрать похоронку на отца. Он давно уже из-за своего пьянства был с матерью разведен и жил в другом городе, но тут умерла и мать, и у Ирен не стало никого. Она шла, разбрасывая вопли, по городской улице, а перед ней, как ей казалось, вился уже не один, а множество самолетов. Заламывая тощие руки, она свалилась в канаву, но никто не спешил подобрать ее, словно испытуя на прочность. Пусть они заберут ее, если действительно любят… Боги ниспослали ей на пути Комелькова, в строжайшей тайне ото всех провели их встречу, ради чего Комельков, сам того не ведая, напился уйму таблеток, заболел и лег в дурдом, где они и повстречались. Ирен на тот момент было значительно хуже, чем Комелькову, и когда он угощал ее солеными яблочками, она поедала их с жадностью, ничего не щадя.
Бес своим серьезным начитанным лицом смотрел на приближающегося к цели Комелькова с городского рекламного щита. Ирен не ждала такого визита. Разложенные пластиковые стопки неизвестного Комелькову предназначения были раскладываемы ею на зеленой поверхности тафты, у стопок были белые и черные шашечки, и сами стопки были как черные, так и белые. Ирен уже совсем не напоминала визуальным обликом человека, она походила на ангела. Кошка, которая как легкий фантик металась по ковру и по простыням, носила на спине свалянные из шерсти серые крылья, что превращало ее в сову. Марсельеза звучала по комнате, пахло грозой. Комельков углядел, что в коробочках этих у нее лежали фосфорные спички. Электрический скат своими парными узкими глазами грелся на полу, высовываясь из-под дивана. Комельков совсем забыл про книжку, где нарисованы фонтаны, которую он, собирая из отдельных листков по дороге, нес сюда. Он не отдавал себе отчета так же в том, отчего у него за спиной сложены руки. Горький стыд вонзился привычным жезлом в расщепленное надвое горловое небо. Из стены радио звучало – тараторило в подлости, о том, голосами пышущих граждан, что некто в военном мундире возомнил себя Господом Богом, что он изворотлив, горделив и непрям и обманул целый строй людей и называет себя Легионом. Говорилось также о его честолюбии, склонности к обману, духовном нищенствовании и так далее. Через точку с запятой Комельков узнавал в этом себя, но какая бы жизнь ждала и его, и Ирен, поступись она в свое время своими условными дарованиями. «Этому «господу» все равно в итоге не останется пути, мы добьем его и его многоликую гидру, которые не смогут больше изворачиваться. Но мы не должны забывать, что он хитер, а они следом за ним хитры, потому как они все повторяют за ним, не имея собственной воли, права выбора и стремления распоряжаться собственной жизнью. Откройте глаза, те, кто еще не ослеп, и убедитесь, как опасен путь подавшихся за ним. Как безмозговые птицы, они слетают со своих ветвей от одного движения рук его. Они пожирают друг друга. Эполеты на их плечах, огонь в их головах, голос, дарованный хищником. Их господин держит их в страхе, чтобы они беспрекословно слушались. Двадцать один, сорок восемь, пятьдесят три. Знаки. Знаки виднеются на их руках, на их телах, а у одного из них, самого пылкого, выпечатаны на обороте ладони глаза его повелителя. Кто доберется до этого воина, тот будет вознагражден. Поставят перед вами тысячу и велят выбирать, и один из них будет Костромой, и должен быть всесожжен…»
- Ты это видела? Нет, ты это видела? Кого ты привел к власти?
Глаза Мясковского были бешеными. Комельков стоял перед ним и показывал ему фотокарточки, на которых было изображено всяческого рода безобразие. Некоторые из них были изрезанными. Мужик, с черепом голым и пустым, как болванка, ухмылялся левым глазом, омерзительный дядька с какой-то деформированной головой стоял в одном носке и шевелил усом. Позади же громоздились люди. Мясковский так старался всю свою жизнь их постичь, но так и не смог. Теперь он, выдохнув, отстранил руку Комелькова, который возгорелся и показывал ему новые и новые снимки этого пиршества тупоумия. Башня, высящаяся в околотке, напоминала проглотившую червяка с крюком рыбу. Кажется, они добрались до Гюрзани. Комельков обнялись с Мясковским, и Комельков долго чувствовал свежий запах, идущий от его чистого сюртука. Они вышли из автобуса, стали на автобусной остановке и ожидали, что будет дальше. Вскоре к ним приблизился Девятиколечный. Втроем они направились покорять и этот город. Повсюду сновали большевики. Комелькову было достаточно спокойно, когда рядом с ним шли Мясковский и Девятиколечный, особенно это касалось персоны второго. Сапожник, узбек, высовывающийся из соответствующего ларька, перекрестился на их троицу. С прикушенным языком двигался впереди Девятиколечный и отдавал приказы. Чего и стоило ожидать, валы, воздающиеся на Кремль, расступились. Девятиколечный, Мясковский и Комельков прошли сквозь землю и оказались в остроконечном деревянном дворце. Четыре раза постучав об пол своей тростью, Девятиколечный окликнул кого-то из глубины, но Комельков уже не успел увидеть, кто к ним подошел, так как был после побежденной войны удручающе мучительно слаб, и долго в сознании на своих ногах не мог держаться. Мясковский и Девятиколечный бережно положили его на переносную койку и понесли за собой. Ступени уводили их вверх.
4. Любишь значит боишься.
Комбинаторика, никогда не являвшаяся сильной стороной оберста Комелькова, уводила его вдоль по тяжелому и небезопасному пути. Когда он окончательно понял, что является не полноценным самостийным человеком, а, скорее, всецело управляемым сложным рукотворным механизмом, он не смог больше гармонично полагаться на волю, его ведущую, норовя постоянно предпринимать попытки самостоятельных действий, но в то же время страшно боясь ошибиться в них. Встав на самом высоком гребне войны во главу Девятого отряда наравне с оберстом Мельдерсом, он во всем пытался вести собственную линию, но Мельдерс был также чрезвычайно упрям, и согласия у них по большому счету не получалось. Пятьдесят первая эскадра, привыкшая во всем слушаться Мельдерса, являла собой скопление мертвецов, готовых от и до воевать с той минуты, когда Главнокомандующий поднял флаг и объявил всеобщее наступление. Девятый же отряд, работая с эскадрой в связке, насчитывал и еще не покинувших этот свет граждан, с которыми управиться было значительно труднее. Лично от себя Комельков никогда не понимал, почему условие его бытия непримиримо идет в разрез с условием бытия его живущих соратников. Занесенный колокол велел убить, и этот призывной набат отражался легионами мелких отголосков из всякого рта. Родная мать, как иногда ему казалось, до конца и полностью не уверена в том, что ему стоит существовать на свете, хотя оберст Штейнгоф, взявший на себя для Комелькова эту роль, всегда безоговорочно был готов принять его, и к нему и устремлялся Комельков, когда внутриштабные разногласия становились невыносимыми. Траутлофт, любивший всем давать прозвища, называл Штейнгофа «авторитарной маманей», а самого Комелькова – «беспилотником Неблагодарным», но авторитарность Штейнгофа шла целиком от Главнокомандующего, начальником Штаба которого Штейнгоф являлся. Когда Штейнгоф сидел за пультом, Комельков становился по крайней мере более покладист, но отдавать управление в чьи-либо обособленные руки было немыслимым даже на протяжении суток, поэтому пульт все время перехватывался, и аппарат Комелькова крайне туго и замедленно реагировал на подобные практические нюансы, иногда подолгу застревая на одном месте и отключаясь, тогда как необходима была быстрота, даже молниеносность действий. В разгар боев основное управление Комельковым, как единицей, было поручено все же Траутлофту, и дела армии резко взобрались в гору – Траутлофт никого не щадил, но оберсту в итоге были нанесены такие травмы, которых не знал свет, а учитывая изначальную архисложность всей данной конструкции, восстанавливать ее дееспособность оказалось делом кропотливым и неслыханным, и кое-кто был убежден, что Комельков будет брошен в расход, как отработанный материал, но чего вопреки тому так и не случилось.
Настюша, еще одна сослуживица Комелькова, находясь от него на приличном расстоянии, как-то раз оказалась свидетельницей случая, где дирижер, приставленный к Комелькову с другой стороны, шел в подъезд, в котором не проживал, с тем, чтобы крутить дырявую рулетку телефонного аппарата. Настюша поглядела, как вставлявшая в кольцо широкий и квадратный палец дирижер набирает пятнадцатизначный код. Сдержав свой порыв втолкнуться через перегородку в комнату, Настюша стала дальше наблюдать и своими глазами увидела, как была объявлена и подготовлена денежная реформа. Часы, начавшие бежать вспять возле чертежной залы Траутлофта и Главнокомандующего, пробились и к тогда несведущему Комелькову, и, как по сообщающейся пробирке, к Мясковскому, и этот случай дал Мясковскому окончательно понять, что Комельков – приведен, и что он – та самая маленькая девочка, насчет которой у него уже были к тому времени некоторые догадки.
Мясковский уже наведывался неоднократно в тот казенный двор, проходя по Берлинской стене, но он все больше присматривался, все меньше понимая Траутлофта и все больше склоняясь интуитивно на сторону его противников. Черные перчики глаз искусственных мышек, лежащих у него в стене штабелями, оживали и показывали себя только в его отсутствие, и Мясковский даже не мог тогда догадываться, какую пакость они в себе таят, возвращаясь и задабривая их.
Мельдерсу нравилось украдкой наблюдать из окна автомобильные аварии, он радовался, когда у людей ломались зонтики и становился год от года жесток и кровожаден. У него была особая страсть – причинять увечье самой любимой ткани, а потом жалеть ее, будто бы этого нельзя сделать до. Когда Мельдерс подсматривал в бинокль за очередным кровопролитием, Мясковский подглядывал в щель за ним, но он и не мог бы подумать, что его выжидательная роль, как старшего, имела уже тогда и будет иметь впоследствии столь огромное отягощающее значение.
Дед Комелькова, Николай Егорович, выкроив из скудных средств, подарил внуку танк, на котором летним вечером тот выехал в сопровождении Штейнгофа и Траутлофта по улицам Берлина.
Мясковский стоял поодаль и, глядя на движущуюся карусель, водруженную пестрыми лакримозными зверями, выискивал взглядом зебру, впиваясь в ее кружащиеся черно-белые либо бело-черные полоски. - Гляди, это ласковое море все из жженого сахара! – подошла к нему и ухватилась рукой чужая маленькая девочка, одетая в кромешное платье, красное в белый горох. Она настойчиво тащила незнакомого дядю куда-то в сторону леса, подальше от людей, куда он совсем не хотел идти. Хладный пот выступил мороженым на его челе, он выдернул руку и в тот момент ощутил, как лицо его треснуло. Трещина, образовавшаяся перпендикулярно щели рта, проходила краем по левому глазу, и глаз его узрил неправомерное. Белый сияющий контур появился и загорелся на всех объектах физического мира, когда Мясковский закрывал свой второй глаз, и изображение в этом контуре как бы отдалилось. Он светом пошел по парку и вышел из Берлина в Москву, но сквозь него шел другой человек, и рядом с ним шел еще другой человек, и это был высокий костлявый старик в смешной тюбетейке, опирающийся на палку и напоминающий своим лицом не человека, а механизм. Артикулируя каждый звук во фразе, он сообщил Мясковскому, что он – психиатор, и будет наблюдать его, заглядывая ежедневно.
Пустые дворцы, колонные залы, все прочие несусветные богатства, чьим собственником Мясковский себя поныне полагал, резко и обескураживающе показали ему власть настоящего хозяина. Психиатор ждал его теперь и во сне – там, куда, думал Мясковский, не проникает ни один человеческий взгляд. Всегда относящийся к миру как к объекту познания и потому же сохраняя к нему нерушимый интерес, а в себе самом – наблюдательскую рассудительность и спокойствие, Мясковский к своему удивлению узнал в тот час, что у мира есть вполне определенные хозяева, выдвигающие на него свои права, и что они воюют между собой, и все то любопытство и тяга к неизведанному, что заставляла его все это время двигаться вперед и многое испытать – всего лишь их долголетние уловки и результат влияния на него, прямого и опосредованного.
Поначалу Мясковский устроил бунт, не приемля войну, и заявил, что отказывается непременно выбирать в этом ту или иную сторону и предпочитает решать за самого себя и жить самостоятельно. Ему не возражали. Траутлофт, разумеется, тоже довольно часто навещал Мясковского с гостинцами, но под наблюдением психиатора тяжело поддерживать прямой контакт с Траутлофтом, из-за чего ему приходилось отныне делать это тайно. Психиатор, который был весьма любезен, представил себя со временем Мясковскому как Ван Грюнхерц, и провел его по всем своим этажам, где всего было немерено. Траутлофт был беден, а Ван Грюнхерц богат, но для Мясковского это ровным счетом ничего не значило, потому что его ужасали оба они почти одинаково.
Черная тоска связала Мясковского и заставила все делать вопреки. Пойти войной против Главнокомандующего казалось ему единственной достойной целью.
О чем знают двое, о том знает Девятиколечный – как и гласила ставшая ходовой поговорка в Константинополе, когда яхта «Лукулл» ушла под воду. А Мясковский, наделенный с поры со времени позывным «Звонарь», стал верно служить своему психиатору, который, когда у Мясковского отхлынул первичный жар войны и появилось большее полотно видения, объяснил ему на том языке, что теперь они оба понимали и использовали, какую опасность для всех представляет собой усиление позиции Траутлофта.
Бабочки летали по церковному потолку, когда в храме отпевали Марину. Ее семнадцатилетняя гибель была первой серьезной и значительной наперед победой Мясковского, за одержание которой Ван Грюнхерц еще больше приблизил его, убедившись на практике, сколь он перспективен. Марина, еще одна дочка Штейнгофа, бросилась тогда на амбразуру из чистого чувства долга, не зная ни малейшей подоплеки творящейся вкруг нее войны, и так получилось, что она заслонила собой Комелькова. «Мой креститель – фараон» - гласила подпись на серийно производимой уже не большевистской, а постперестроечной карикатуре на Главнокомандующего, где был изображен юный Комельков и сидящий против него Маринин брат «Юстиниан» с величественно сложенными на подоле руками.
- «Вот мы ему и звоночек приделали. Слышишь, как звенит?» - до ушей Мясковского эта фраза долетела, как сквозь вату. Он успел лишь только мельком разглядеть улыбающегося психиатора, склонившегося над… А дальше Мясковский провалился в глубокий сон, после который наутро ничего уже не помнят. Девятиколечный и его начальник все время что-то изобретали. Потонувший «Лукулл» унес на себе в пучины много всего ценного. Пробирка, в которой в форме жидкого экстракта содержались глаза Девятиколечного, долго змеилась, вырисовывая по волнам множественные сменяющиеся фигуры, и два свидетеля, оставшиеся до своей гибели на тонущем корабле, успели запомнить их и передать, но не все.
Залезая в спираль из девяти колец, Мясковский дорастал своим размахом практически до него самого, а имея с Комельковым сообщающуюся структуру, легко влиял на него, как ему самому, по крайней мере, тогда казалось. Слова психиатора о том, что Главнокомандующий и Траутлофт держат свое войско за стадо баранов, подтверждались во взгляде Мясковского, который местами изнутри мог лицезреть Комелькова и видеть всю его теоретическую неосведомленность и практическую беспомощность. Мясковский строил разные гипотезы, было, что он и вовсе Комелькова покидал, не замечая вокруг него должной концентрации событий. Когда Мясковский начинал, глядя на Комелькова, с другой стороны сомневаться, его психиатор спешил напоминать ему о том, какой ужас ожидает всех, если власть захватит Главнокомандующий.
Мельдерс пришел к Комелькову поздней ночью. Поднимаясь тяжелыми шатучими шагами по деревянной наклонной лестнице, он ткал себя в разорванную грудь и повторял, глядя на Комелькова: «Меня убили, меня убили…» Но Комельков даже не видел его, сам лежа, как труп, с открытым в лампочку ртом. Мясковский пообещал Девятиколечному заговорить Комелькова, имея к нему непосредственный доступ, чтобы тот видел вместо своих соратников сплошные кресты, и когда он пообещал это, то все были еще слишком молодыми, и Мясковский был молодым и многого еще не знал. Правда просачивалась к нему по ходу дела малыми порциями, и все больше ужасала его, но обещание, данное Девятиколечному, не может быть не исполненным. Это закон.
Повторно Мельдерс явился очень скоро. Он развалился в темной кухне, как пьяная свинья, и раздирающе стонал в темноте и хрипел так, что это услышали даже комельковские родственники, за что еще отчетливей того невзлюбили. Спустя полсотни таких визитов у Траутлофта высвободились, наконец, руки, чтобы добраться до туда и Мельдерса умыть, продемонстрировав Комелькову с более счастливого ракурса. Чувство света, которого Комельков не знал никогда и первоначально, озарило бедного и повалило буквально с ног, так, что Траутлофту пришлось снова изловчиться и броситься собирать ресурсы в скоропалительную атаку – когда Комелькова так подожгли, нельзя было терять ни дня – фитиль любой свечи не бесконечен.
«Теперь он свернет горы», - понимал про Комелькова Траутлофт, из угла с улыбкой наблюдая за тем, как тот, в очередной раз не вполне гладко соприкоснувшись с Мельдерсом, кричит попа, к которым он с раннего детства относился с глубоким неодобрением и порицанием.
«Нечистая сила» не была привязчива. Мельдерс покорно уходил, когда получал от Комелькова новую словесную оплеуху, но скоро возвращался, так как Комельков не умел прожить без него ни секунды времени и голосил на весь город, если вступал с ним в разлад.
Фронт поначалу показался Комелькову очень забавной вещью, так не веселился он никогда: гусарские замашки и удаль, потрясающий оберст Лютцов, великолепие его собственных идей и впервые обретенная поддержка… Когда произошло очное знакомство с Траутлофтом, Комелькову перестало это казаться. Тогда же по нему начали сильно стрелять. Открылось разом для всех глаз то, что утаивали десятилетиями Главнокомандующий и Траутлофт – Комельков сделался мишенью.
Элементарная дисциплина, военная и техническая подготовка были во всех отрядах не по вине Комелькова не отлажены. Когда Траутлофт возложил на него звание генерала, Комельков стоял один на один перед полоумной ордой бесчинствующих годами боевых единиц, тщетно дожидавшихся обещанной революции, которые зачастую не имели базовых понятий и легко отдавались на сторону врага, как произошло по первости с нижней частью мельдерсовского и комельковского отряда. Имея в собственном стане шпионов, диверсантов и просто разнокалиберную шваль, отяжеленную годами под гнетом противоборствующих сил, Комельков кидался от стенки на стену, но не успевал всюду расчищать. Вооруженный кнутом и палкой, он показывался с грозным видом в строю, и бойцы были готовы бежать от него врассыпную, кабы не колючие проволоки под током и заградотряды, учрежденные Траутлофтом. Стращать солдат и офицеров было Комелькову несказуемо как опричь души, но сверху на него давило собственное начальство. Подъем в их казарме устоялся в три утра, безоговорочно повинуясь нависающему над ним шпицрутену, Комельков в любом самочувствии вскакивал и под понукания Траутлофта «пошел, дурак!» и «вставай, лежебока!» - а иными словами тот к нему тогда не обращался, начинал будить отряд, и уже в начале четвертого по всем этажам казармы разносился топот и бегание сапог. Армию приходилось восстанавливать из буквальных руин. Главнокомандующий смотрел на это все и сам никогда не приближался к Комелькову лично, все предписания отдавая через Штейнгофа и Траутлофта. В отрядах вспоминают этот чудовищный период до сих пор, но как боялись тогда, нельзя описать словами! Родной Девятый отряд трепетал в самую первую очередь, находя при том, что Главнокомандующий поставил над ними какого-то агрессивного сумасшедшего. Накопившееся ожесточение внутри отряда превышало уже все мыслимые пределы. Под вечер изможденные бойцы, не в силах устоять на ногах, падали, упиваясь специализированным черным вином, изготовленным с примесями крови ренегата Гесса и подонка Геринга. На вращающихся парах этого вина спускался Комельков винтообразным дождем по перилам лестницы и замечал там Мясковского…
- Ну что, нравится тебе это все? – Мясковский задал ему вопрос, посмотрев прожигающими насквозь глазами.
Нет, Комелькову это не нравилось. Роптали все. Только орды покойников беспрекословно долбили, опустив головы, ломами лед. Им надо было отстраивать дороги.
Бессонным пунктиром заходила в левое раскрытое гнездо летящего аппарата бегущая строка: надо спасаться… Тем временем аппарат продолжал проводить свое дело. Мощь Легиона накатывала с неудержимой лавинообразной скоростью. Покойники исправили все дороги, так, что Комельков и не заметил, как покрытие под его условными шасси оказалось полностью заменено.
5. Вернись в Девятый отряд!
- Шагом марш! – погнал Траутлофт своих «каторжников» побитым, но вышколенным строем по улицам городов. Некоторые места в отрядах пустовали, было много раненых и временно недееспособных, к коим относился и Комельков. Три раза рука ударила в стекло госпиталя – Комелькову дали знать, что контрнаступление началось. На всех аэродромах продолжался гул моторов. В воздух поднялась вся авиация. Несуществующая в помине «традиционная мораль», такая любимая по сей день Яковым Слащевым, произрастала перед попятившимся из страха назад Комельковым в виде углублений в дверных косяках палаты, где шевелилась саранча. Это ожидает любого того, кто поддается унынию и страху, а не воле командира, видящего, как предполагается, чуть далее наперед. Шел руками по стене человек с опрокинутой головой. Девятый отряд был временно расформирован, понеся накануне комельковского предприятия – попытки побега – тяжелые потери.
Мясковский же проводил по-прежнему много времени не в своем городе, посещая там уютную заключительную новостройку, заходя в квартиру на верхнем этаже.
- «Машиностроители… Машиностроители – первый состав – свяжите меня с магазином «Мужской мир»…» Прорезиненная рука в молокняной перчатке прорезала снующими ножницами пирамидальные башни из бумаги. Мясковский сидел под давящей высотой Девятиколечного на его маленькой лоджии, заставленной листами фанеры и металла на маленькой табуретке. Они изучали диспозицию. Шляпно-дезодорированно-исторический отдел показал на полях экрана свое скобяное нутро. Мужик, похожий на чучело, архисторической древности, загадывал с полок свои загадки, которые Мясковскому к тому времени уже совсем расхотелось решать. Сколько будет семью восемь? А восемью семь? Мясковскому уже совсем, впрочем, ему уже давненько совсем расхотелось с ними знаться…
- Мама, мама, гляди, это что это там такое? – мертвая мать в струистом платье крепко держала и не отпускала холодной рукой уносимого от нее каким-то сильным ветром Мясковского, прижимая сына к груди. Он заметил на просторе поля, по которому они сначала вроде было шли, но какое тут уже обросло кустами и деревьями, прорезающуюся из травы серую ямку – крупные и острые уши глядели из земли и росли вверх, пока следом за ними не показалась острая мордочка и похожий на веер хвост. Мясковский притопнул по земле, будто бы желая попасть плашмя по этой голове, но тут мать начала дергать и тянуть его за собой назад, ветер же тянул вперед. - Это, сынок, морковушка…
Морковушка – слово, говоренное холодным и нежным голосом, по пробуждении долго оставалось у него в ушах.
Морковушка.
В детском саде на утреннике Мясковский пообещал Дед Морозу, что когда вырастет, то станет колдуном. Мясковский, конечно, не говорил Дед Морозу таких слов на утреннике – это было с ним во сне. Всегда надо слушаться мертвых, потому что мертвые не могут обманывать – это правило он для себя усвоил еще с ранних лет.
Встреча с психиатором пошатнула для него все – он был вечно живой, и поэтому врал напропалую.
Бережное царство мертвых не сводило с него своих ласковых утомленных глаз. Он приходил лежать в листву на берег, где протекает Ахерон. Его щадили, с ним молчали. Тихий заутренний плеск воды, шелест их голосов, далекие чуть слышные весла… Откуда же он знал, что этому тонкому миру угрожает опасность, что грядет Черный Главнокомандующий и всех поставит на колени?
Это же объективно как день. Прозрачно как стекло. Кошки. Кошки скребут по сердцу. Размахнув над мусоркой тяжелый зашнурованный пакет, Мясковский отошел. В нем были кости и черепа, а также перья и кальмары, оставшиеся от неудачно проведенного ритуала.
Шествие Траутлофта приближалось к радикальному повороту. Про них и говорили, что стоит их отпустить и они вырастут как на дрожьжах, раздуются моментально.
Бабочка-ударница, размером с небосвод, опускалась на треугольную крышу Дома и раскладывала на обе спускающиеся стороны свои мохнатые крыла. Мясковский и Комельков спали прямо наяву, прислонив один к одному свои жесткие корсетные спины. В их подрядье было голубо, как в кабине. Мясковский предсоображал, что в скором времени к нему от Комелькова прилетит самолет. В возвышающихся напольных зданьях он чувствовал прогибающиеся руки, он уже сам был застигнут в картонном домике, который вырезал с Девятиколечным, каждое дуновение по колосящимся шпилями и штырями крышам уславливало вздрагивать его, а год все несся.
Теплица, установленная Мясковским у него в саду, была влажна, а по стенкам ее спускались умерщвленные капли. Выскверненные, разросшиеся разудалыми боками, напоминающими в форме огурцы, прели огнепышащие ужасные помидоры – он смотрел и качал головой на свой урожай. Попытавшись, превозмогая горечь, прокусить один, он весь улился кроветворным соком, его челюсть во рту сковало, а красивый, глаженный сестрой сюртук на самом-самом деле весь впитал в себя грановитый сок.
- Выключите. Выключите камеру, - выдыхая, не выдержал Мясковский, обращаясь к Девятиколечному. Там был оберст Штейнгоф. Собравшиеся, как в кинозале, на маленьких стульчиках перед большим полотном, на котором им показывали всю-всю подоплеку, сказуемо убеждая их в том, что это именно так, воспитанники Девятиколечного вызывали у Мясковского оторопь и омерзение, ибо он, как старший, прекрасно знал их загрязненные души и что происходит в них.
Бьющие под солнцем провода, как ветряные пальцы, «я здесь, я здесь – иди же к нам, чего ты не идешь?» - Комельков теперь умел приходить к Мясковскому и сам. В товарооборот вошли немыслимые потоки. Комельков уже тем временем морально воспрянул, нагнетая последние решающие оборонные силы. Мясковский молчал и прекрасно видел, что воевать самолету остается считанные рубежи, что его конструкцию тянули на последних остатках сборных сил, он должен был вот-вот выбывать из игры.
Но Мельдерс? Еще не так давно волочащий по снегу жалкие шаги, к утру он стал железным идолом, к которому тянулся весь отряд. Мясковскому доводилось организовывать против него авиационные бои, местами даже приводящие к определенному локальному успеху, но теперь он уже этого не делал. Не хотел.
Пробираясь, как между труб органа, между величайших жизней, к Комелькову шел белый ветер. Огненный кластер воздушной тревоги раздался в комнате к утру. Комельков выбежал к своему самолету, но голос начальства остановил его. «Вчера был твой последний воздушный бой», - фраза, источника которой Комельков не разглядел, придавила его к замерзающей осенней земле. Самолеты эскадрильи один за одним поднялись в воздух. Эскадра полетела без него, сражение началось без него. «Меня зовут В.П.Н… Вэ-Пэ-эН», - повторяя для него раздельными буквами, пока Комельков не стал различать и помнить, настойчиво рассказывал голос.
История, которая никогда не заканчивается, извилась перед Комельковым своими семеричными кольцами. Семеро халдейских демонов поочередно предстали перед ним, сидящим над пустой книгой и записывающим их неколебимые доводы. Каждый ведал о себе «я есть», а на другом конце проводов любопытствовал и витийствовал Девятиколечный, снимая и надевая клапан на стальном окне, через которое мог видеть его и пугался Комельков. Было сто три года тому дню, когда он вместе с Главнокомандующим погрузился на суда и отошел из России в Константинополь, и сегодня он был гнетущим и гаснущим, отложив все дела и наблюдая в трубочку за происходящим открытием картины.
Скрипач разломил свой смычок надвое. Из города посыпалась вся таблица химических элементов. Двуцветный демон Эль Манохан, знакомый Комелькову с юности, почитался им за некое «мифологическое существо», но даже пройдя войну и пережив в нефигуральном значении все, он не рассчитывал когда-либо установить Его личность. Ознакомившись по кратким нетайным сводкам с Его биографией, Комельков допустил, что в отличие от окружающих его и раздирающих в разные стороны на маленькие части немцев, этот ВПН был, когда жил, прямым и неизворотливым человеком, и сидя на синем кухонном стуле, принялся упоенно рыдать.
Легион, составленный из гонимых целыми годами разного происхождения персон, напоминал собой снятых с орудий пыток мучеников. На большинстве этих людей негде было печати ставить, они были веками утомлены и озлоблены не меньше, чем сам Комельков. Сейчас он стоял на своей трибуне, отделенный невидимой линией – положенным горизонтально закрученным жезлом, а в руках своих еще с таким же одним, и читал им речь, созывал в новую атаку. Боль, непонимание и ненависть смотрели из этих глаз на него. «Мы не понимаем, кто и зачем привел нас такими в этот свет, мы не хотим страдать, не хотим воевать, отпустите нас в небытие, куда угодно, разрубите восьмеричные кольца, распустите сети…» В руках у него на губах лежала дудка, мирское отражение ее. Пришедший и представившийся ему движением одного пальца заставлял Комелькова падать наземь, поднимать на Него голову и все повторять и делать, что сказал Он. Змеи огромной шипящей толпой повторяли уже повторно, вслед за загнанным между ними полностью потерявшимся Комельковым. «Я буду Царем. Грядет Моя власть». - «Ты будешь Царем. Грядет Твоя власть». - «Во веки веков». - «Ты будешь слушаться Меня, а за это Я налью тебе сегодня бутылку…»
Стоит ли подробно упоминать здесь о том, что в мирскую жизнь у Комелькова уже не было возврата? Он сам с тяжелейшим скрипом отодвигал от себя ее пыльные консоли, и вот, отодвинул. Был только ожесточенный, барахтающийся из последних сил в боях и своих воплощенных жизнях Легион, с которым он, пока еще носил генеральские погоны, обязан был что-то делать, было начальство, которому Комельков не доверял, которое любил и боялся. Но где был Мельдерс? Мельдерса для него в этом всем почти уже не стало. Многократно пробуя это сделать, Комельков, наконец-таки, ясно понимал, что умереть ему не дадут. Заработать путем упорствования, продолжая делать такого рода попытки, новый конфуз он уже никак не хотел. Главнокомандующий – вот и пришли – оставался последней инстанцией, к которой Комельков мог бы пробовать прибегнуть.
Никаких ударов по Комелькову Мясковский больше не наносил. Сознание Комелькова окончательно помрачнело. Идея воцарения полной власти Главнокомандующего оставалась единственным, за счет чего он держался, пробиваясь на дальнюю точку света в беспроглядный туннель. Со всех сторон продолжали усиленно бомбить. Когда оккуляры его во мраке закрывались, а крылья схлопывались, голос Главнокомандующего настойчиво призывал его из небытия, звуча подмывающей и подмывающей глубины естества мясковской двадцать второй сицилианой, и Комельков вставал и шел. «Взгляни, какая тоска? Ведь ты, даже если останешься один в полном мраке, не предашь Меня?» Штейнгоф голосом Матери добавлял от себя: «Ступай и трудись – ведь ты же не бессовестный?» Мощнейшим ударом Комелькова вновь отбрасывало к темной стенке. Обитель их Семьи, Абсолютный Эрмитаж во снах врагов, которые представлял Комельков, полыхал в руинах.
Главнокомандующий потребовал от Комелькова полного отказа от контактов с миром людей, Он велел ему молчать. «Только наша Семья будут теми, кого тебе разрешено Мною любить».
Упала левая лестница. «Да будет Твоя власть вечной и нерушимой», - отозвался эхом на слова Главнокомандующего Комельков. Упала правая лестница. «Я бросаюсь за вами…» - написал на камерной стенке Мясковский. Двери его тюрьмы распахнулись, и он, сделав одиночный шаг, перешел от Девятиколечного к Восьмиколечному, и был сызнова принят его сыном.
Триединство Манохана в лицах Анны, Урсулы и Главнокомандующего было воздвигнуто над миром волею этих двоих, но Комельков сам не понимал, чего сделал. Его разум угас, он обезумел, а камуфляж пилотируемого каркаса представлял собой обугленную и слипшуюся гору покалеченного металла, где все механизмы оплавились, смешались и образовали труднодоступные узлы. В таком состоянии завершение личной войны настигло его, но в его же собственных переживаниях война, наоборот, едва ли не с новой силой началась, так как четыре тысячи лет, возложенные на его крыла, по определению вещей быстро не отпускали.
Лютцов, Галланд и Мельдерс был поставлены опекать Иран. Вереница радостных птиц от могилы оторвалась, и премногие войска солдат, бывших повязанных паутиной земли, освободились и поднялись к темному обетованному небу.
Широкие листья папоротника заслоняли отсутствующие глаза Девятиколечного. Поднимающиеся новоприбывшие в Гюрзань достигли купольного игольчатого дна, и в разрезе его Девятиколечному воздались новые его глаза, и имея их в Великую Октябрьскую Революцию черно-шмелиными, он вырос из папоротника себе новоцветные глаза, и оставил их и те, и другие. Спускаясь продольной горой, они оба с идущим позади него Мясковским увидели мох, а Комельков же так и путешествовал у них на переносном одре, лежа и наблюдая только украдкою отблески. Периодически они останавливались, и Девятиколечный накладывал на Комелькова слюду, обновлял дышащие форсаги.
И бежал Комельков в видении своем под самолетом, его в небе разыскивающим, по одному турецкому городу, где ранили его горы, и добежал до рыночной площади и до рынка, намереваясь скрыться от преследующих, коим сам нанес ожесточенные удары и калечья. Брадатый турок заловил его к себе в спасительную щель, и глядя на него, как на укрытие, Комельков постепенно сдался на его шелковистый нрав и вскоре узрел сквозь его черты девицу красоты словами неподдающейся. То был Ван Грюнхерц, Девятиколечный, а Комельков же мужчиной никогда не был. Дальше они побежали к морю вдвоем, и видя, что им не укрыться от преследующих и нападающих, они упали сплошняком в прибрежную траву, наподобие дурмана или осоки, коей рисовал свои картины некто Айвазовский. Мстители настигли их и зарубили сначала Комелькова, а его же заставили это смотреть, а после, нанеся несколько уничижающих ударов, выдали ему косой алмазный нож и просили самому вскроить свое горло и ребро и надпороть сердце. Сделав это, он, тем не менее, никогда не предал уже ни Главнокомандующего, ни Комелькова, ни Мясковского, а Комелькову сделался лучшим другом и слугой. Черный, как горелое грозою дерево, сегментчатый крокодил с иллюзорными красными глазами стоял, как фокусник, и не желал простить Девятиколечного, и в санатории «ГНТ» разоружилась двоеглавая баба, сняв с себя и дав сожечь черно-белый долларовый длинный и мужской халат.
Многие, ищущие разными путями до этого свободы, обретали ее, и каждому она приходила разной: для Девятиколечного же свобода, по-видимому, заключалась в обладании Комельковым и постоянном пребывании рядом с ним. Главнокомандующий не раздумывая отдал тому Комелькова, но не всего, оставив большую часть и Себе.
Чиновничий аппарат взялся исследовать Четырехколечный. Подарив свои ботинки оберсту Геколю Герцену из Девятого отряда Мельдерса и Комелькова, он рассчитывал на его вездесущую подмогу и за многое уважал. В дальнейшем же Первичная Власть была предписана не Темному Орлу Эль Манохану, а Богу Солнца, ибо это правомерно и всеми заведомо. Приведя в мир самый воинственный из легионов Легион, Главнокомандующий перевернул громадную войну в целях долгожданного мира, и пришедшее вскоре за Ним царствование было по существу своему другим, и ничего темного в основе своей не имело.
Как и некогда шесть тысяч лет назад, стоял Девятиколечный на рыночной площади этого города и возвещал дары, раздавая всем жаждущим того их желания. Однако желания стали немного другими, и бутыли подложить в костер уже не возникало доумения у того, кто все эти годы называл себя добрым парнем.
В галерее у комельковского деда Николая Егоровича хранится медальон, конечно же, фарфоровый, и на нем изображены вечная статика и вечное вращение утопившихся персон: Семьи, Самого Главнокомандующего, стоящего ровно по середине знаменитого хоровода с тем-то и с тем-то в руке.
Пускай эта рукопись сожжется, когда в ней не станет для всех практической надобности. Перехожу к последнему этапу величания Нового Легиона и проводов Великой Войны:
6. Письмо Господину Деникину.
В заколоченном из досок секретере Мне доставили Ваше письмо. Его было трудно разобрать, но генерал С.Г. Улагай, хорошо знававший Ваш почерк, помог Мне с этим справиться. Там значилось приглашение Вами Меня на некое соревнование. Покрутив письмо, Я подумал, что не пойду, и просил генерала Улагая написать Вам ответ, ожидая, что Моего почерка Вы не поймете. Тогда же генерал Улагай – а находились Мы с Вами на различных сторонах крыши – надписал там на бумаге что-то Третье и доставил не от Меня Вам, а просто пустил его по ветру, полагая, что так сделать будет лучше. Колокол в Моем небосводе звенит каждый час и высвобождает по пленному. Сираим, явленный центром мира, обжигает сиреневыми садами. Веол, отвоеванный у ссорящихся, был нанесен на пустыню заново. Гектаполь пал под снег, и Мясковский шел по нему, обрадованный. Сонос простирает свои гигантские лучи от центра до центра. Пятифигурск стал Мировой Пурпурной Державой. Кравелев загорелся белой звездой. А Сейш отстоит далеко, и все это сообщается в триумверический Асперн. Вы будете занимать наряду с Нами троими четвертую опорную лестницу, но отныне Наш общий Дворец останется пуст и недержим, и лишенным мерзости. Закрывающим окна есть доносится сталь. Мы цельные. Город буде.
(Эль Манохан)
Свидетельство о публикации №225081600888