Я помню
Мама просыпалась вслед — так тихо, что вначале не было понятно, спит она ещё или уже здесь. Только щелчок чайника, только дыхание газа, только утренний дух хлеба, обжариваемого на сковородке, — всё это означало, что утро началось.
Если пахло блинами, можно было не открывать глаз. Выходной. Всё позволено. Даже остаться в тёплом полусне, где мир ещё не треснул, где всё — ладно и просто: дыхание стен, утренние шаги, шорох одежды, тепло.
Папа появлялся растрёпанный, с хрипотцой в голосе, с первыми шутками — самыми простыми, но смешными, и Лида тихо смеялась, не открывая глаз.
Серёжка просыпался ни свет ни заря — с первым лепетом, с топаньем на месте и смехом, который сразу будил весь дом. Он ползал, стучал, натыкался, бормотал себе под нос что-то счастливое, и весь дом, с его углами, кошками, тапками и дверными косяками, был как поле жизни, в котором проверяли присутствие.
А Лида лежала и не двигалась — будто могла удержать всё это: день, запахи, людей, — просто не шелохнувшись. Она любила утро не за свет, а за то, что можно лежать в кровати, улыбаться в подушку и верить: весь день будет добрым и лёгким, как это первое мгновение. И будто так будет всегда.
Той ночью Лида проснулась не от сна, а от его исчезновения. Был звук. Узкий, быстрый, пронзительный. Он не шёл — летел. Сквозь ночь, сквозь стены, сквозь неё. Дом напрягся. Как будто услышал тоже. На короткое мгновение всё замерло, как перед первой каплей дождя, перед глухим вздохом бури.
Потом — вспышка, не светлая, а белая, ослепляющая, как молния. Земля качнулась, дом дрогнул, не как здание, а как живое — от ужаса, от предчувствия конца.
Голос матери прозвучал не как крик, а как команда — резкая, чужая, пугающе незнакомая:
— Быстро…
Она вскочила. Ноги сами несли — по памяти, по отцовскому совету, по тому как учил:
— Не медли. Не оборачивайся. Беги.
Она побежала — босиком, в пижаме, сквозь коридор, в подъезд, в ночь. Только потом обернулась. И не нашла ни квартиры, ни двери, ни стены. Всё исчезло. Как будто кто-то выдрал страницу, а ты всё ещё держишь книгу — пустую, без продолжения. На месте квартиры — небо. Чёрное, горящее, чужое.
Улица стала сном, плохим, обугленным, неправильным. Поднимался дым — густой, но злой, обволакивающий, как проклятие, в котором остались мама, папа, братик, всё, что было домом, всё, что называлось словом «всегда».
Она стояла, не дыша, вцепившись взглядом в проём, за которым уже ничего не было, — и всё равно ждала. Сейчас они выйдут. Обязательно выйдут. Вот прямо сейчас, через секунду.
Папа ведь всегда знает, как надо, он сильный, он найдёт дорогу даже сквозь огонь, даже если весь дом рухнул — он выведет, он вытащит. Он не может не появиться. И мама не может бросить её одну. Никогда. Она ведь ЕЁ мама. Она обязательно должна выйти — с Серёжей на руках, прижав его к себе, сонного, растрёпанного. Они втроём — не могут её бросить. Никогда. Никогда — никогда.
Лида смотрела в пустоту, и сердце билось так сильно, что казалось — оно сейчас выпрыгнет и само побежит им навстречу, в этот проём, где нет ничего. Она ждала, ждала, ждала — до дрожи, до боли, до онемения в коленях. Сейчас, вот-вот, ещё миг, ещё вдох — и они появятся. Потом губы сами сложились в звук:
— Мама… мамочка…
Колени подогнулись. Она опустилась, закрыв лицо руками. Всё исчезло.
Очнулась Лида на жёсткой подстилке, в углу подвала, прямо на бетонном полу. Вокруг стояла непроглядная тьма, где стены и потолок сливались в одно, словно она оказалась внутри замкнутого сна. Воздух был тяжёлым и тёплым, пах сырой золой и дымом — в глубине ещё тлела печь.
С потолка капала вода — ровно, с паузой, будто наверху кто-то дышал памятью и отпускал её по капле — вчерашнее. На ней была чужая кофта с широким рукавом, пахнущая прожитой жизнью, к которой она не имела ни касания, ни права. Носки — из разных времён: один тугой, другой вялый, и оба не её
Всё было, как в сне: когда время расползается, пол вдруг превращается в зыбь воды, предметы путаются местами, и главное чувство одно — тебя здесь быть не должно.
Вокруг — спали дети. Один сопел в ладонь, другой бормотал что-то себе, как будто доканчивал разговор, начатый ещё в прошлом дне, на той стороне сна. Никто не спрашивал имени. Имени не нужно было. Оно осталось там, где было утро, газовая плита, ласковая кошка и тёплая ладонь матери.
Здесь она оставалась лишь тем, что умела удержать. Память держалась за запахи: блинный дым, шипение чайника, скрип знакомой двери. За мамины пальцы, приглаживающие одеяло, за кошку, сворачивающуюся кольцом у ног. Всё это было последней нитью в ткани, которую давно пора выбросить, но почему-то не выбрасывают.
Потом был другой подвал, и ещё один — они перетекали друг в друга без начала и конца, как дни без числа и имени, без голоса. Не различимые по форме, лишь по плотности: ночь становилась не темнее, а тяжелее на вдох.
Теперь — этот, глубже, ниже всех. Всё в нём ощущалось, как на дне сна: стены не держали, а втягивали, воздух давил собственным весом. Невозможно было понять, ты ли здесь или только пустая оболочка. Никто не говорил, не спрашивал, не объяснял. Сидели и дышали — и казалось, это единственное, что ещё позволено.
Кто-то подошёл. Не тронул, не назвал. Просто вложил в её руки книгу — не как вещь, а как жест. Пальцы сами раскрыли её, без мысли, без усилия, словно страницы знали больше, чем она; словно в них хранилось то, чего она забыть не могла, но и вспомнить не умела.
И она читала. Не глазами — кожей, не разумом — слухом. Слова входили, как тёплая вода, как свет за закрытыми веками. В неспешной прямоте строчек был порядок — утро, полдень, вечер. И казалось, в ней самой снова складывался день, возвращался смысл — не придуманный, а всплывший: о двух сестрах, о двух силах, о войне и мире, что живут в одном сердце, как дождь в окне.
Притча о Времени, Войне и Мире
В самом начале времён, когда Земля ещё дымилась после рождения, Время выпустило в мир двух дочерей. Старшая была Войной — в плаще, сшитом из ночных гроз, с волосами, впитавшими запах горелого железа. Младшая была Миром — в одежде, сотканной из утренних туманов, с глазами цвета тихой реки.
Время сказало:
— Вы будете рядом с людьми. Но не для того, чтобы властвовать, а чтобы напоминать.
Сёстры поклонились, но уже тогда в их взглядах жила зависть. Война завидовала тому, что Мир встречают улыбками. Мир завидовала тому, что Войны боятся и слушаются без слов.
Когда Война приходила к людям, она шла, как буря: с треском, дымом и запахом крови, разбрасывая стены и судьбы. Люди плакали, теряли, но те, кто выжил, крепли, и в их голосах рождались песни о стойкости. Тогда они звали Мир.
Мир приходил, как дождь в засуху. Он смывал пыль с лиц, возвращал смех в дома, согревал хлеб и постели. Люди начинали верить, что так будет всегда. Но в тишине им становилось скучно, и они шёпотом звали Войну.
Время наблюдало веками. Оно видело, как сестры сменяют друг друга, будто сторожи у одной двери. Видело, как города превращаются в пепел и снова вырастают, как молодая трава на пепелище.
И вот однажды Время позвало дочерей к себе.
— Вы ходите кругами, — сказало оно. — Вы не учите, вы дразните. Вы не ведёте вперёд, вы держите на привязи.
— Без меня они забудут, что значит выстоять, — сказала Война.
— Без меня они забудут, зачем жить, — ответил Мир.
Время молчало, и тогда к ним подошёл старик. Он держал в руках чашу, полную воды.
— Вот люди, — сказал он. — Вы то разбиваете эту чашу, то наполняете её, но никогда не учите беречь.
Сёстры переглянулись, и Мир спросил:
— А что, если мы будем приходить вместе?
— Вместе вы станете бурей, — ответило Время. — Но есть иной путь.
И оно позвало ребёнка — девочку с голыми ступнями, испачканными пылью дорог.
— Смотри, — сказала она, — я могу идти и с тобой, и с тобой, но держу в руках светильник. Он горит не от пламени битвы и не от тепла очага. Он горит от того, что я помню, зачем иду.
Время улыбнулось.
— Вот что я ждал. Не того, кто выберет, а того, кто соединит.
С тех пор среди людей стали появляться те, кто слышит и Войну, и Мир, но не служит ни одной из сестёр. Они берут от Войны мужество, от Мира — доброту, и несут это в ладонях, как огонь, который не обжигает.
Прошли века. Люди по-прежнему ссорились, строили, рушили, начинали снова. Но где-то всегда находился тот, кто мог сказать:
— Стой. Давай вспомним, зачем нам дорога, прежде чем пойдём дальше.
И пока хотя бы один такой человек идёт по земле, Война и Мир остаются служить, а не властвовать.
История закончилась. Слова замерли. Осталась лишь тишина — и Лида в сыром подвале под Горловкой. Не та, что зовёт ко сну, а другая — в которой нет ни жизни, ни смерти. Застывшее между ними. Как пауза между вдохом и выстрелом. Она закрыла книгу. Сначала просто, по привычке. Потом — так, будто внутри кто-то остановился и посмотрел на неё. Долго. Молча. Изнутри. Образы из книги оставались с ней: сестры, круг, ребёнок, Время. В них было столько силы и ясности. Но не здесь. Не теперь. Не в этом подвале. Всё рассказано. Но ответа — нет.
Почему мама с папой не выбежали? Почему Серёжа не рядом? Почему она осталась? Почему так больно — если даже Время там имеет логику, и Мир — свою, и всё по кругу, и всё складывается, а здесь — нет. И если кто-то пишет про мир книги, рисует круги и называет это смыслом, то почему здесь — пустота, чужие стены, глухой воздух и тепло только из памяти?
Слёзы пришли тихо — будто что-то долго шло издалека, постучало и открыло дверь внутри. Всё спрятанное поползло наружу — не в крике, а в каплях, в дыхании, которое больше не прячется.
Слёзы падали на страницы, размывали буквы, превращали чужое в её собственное — будто история проросла внутри. Это был не плач, а боль: медленная, вязкая, из того слоя, куда мысль не доходит. И тогда всё посыпалось, как стены, потерявшие опору: страх, потеря, одиночество — всё, что жило в ней без формы, теперь овладело ею целиком, телом, дыханием, криком без звука.
Ладонь сжимала книгу, будто держала не страницы, а что-то живое, будто под обложкой билось сердце — Серёжкино, её, их общее, детское, уцелевшее.
В этот миг её пронзило — словно трещина, скрытая глубоко внутри, расколола её изнутри. Всё, что она носила в себе все эти дни, всё спрятанное, сжатое, удержанное в горле и груди, разом хлынуло наружу.
Впервые она осознала до конца то горе, которое обрушилось на неё. Чем теперь станет жизнь? Как жить одной? Без их поцелуев, без обнимашек, без их смеха? Что будет дальше, если их нет?
Она будто очнулась из забытья. И уже не плакала — рыдала, захлёбывалась слезами, ревела, как раненое животное, без малейшей попытки остановиться, без стыда, без оглядки на чужие испуганные взгляды.
Слёзы катились по лицу, падали на руки, на книгу, текли непрерывно, как будто теперь сама жизнь вытекала сквозь них. Её трясло всем телом, дыхание сбивалось, и каждый всхлип отзывался болью в рёбрах.
Сквозь рыдания, глухо, обрывая слова, она шептала в темноту, в сырой воздух подвала, словно в бездну:
— Мир… Война… верните мне папу… мою маму…
Она шептала — не в мир, а вглубь, как в землю, как в память: я помню, как вздыхал во сне старый дом, как мама тихо гладила мои волосы и шептала, что любит; как Серёжка лепетал во сне что-то счастливое… я помню и не забуду. И никаких сестёр — только мой братик, мой Серёжа
Свидетельство о публикации №225081800529