Письмо 6
Вы спрашивали меня об отце N. Коротко опишу нашу последнюю встречу с ним, но прежде позвольте сказать, что Игорь хорошо знает этого замечательного священника. Они познакомились лет тридцать назад.
В ту пору будущее нас не сильно занимало. Но только не Игоря. Человек целеустремлённый, он тогда уже работал над своим архивом. Однажды, в разгар беседы, что-то вспомнив или уловив обонянием литературной легавой лишь ему одному слышные эфиры, он вскинулся с дивана и скрылся в соседней комнате. Вернувшись через минуту, протянул мне лист бумаги.
- Это, дорогой друг, ваш первый рассказ! Помните?
Действительно, листок бумаги, который он держал в руке, был печатным экземпляром моего первого рассказа, единственным экземпляром. И будьте уверены, бесценная для меня вещица канула бы в Лету, если бы не Травник. Так что, если наш кудесник, преодолев скуку смертную, пожелает поскрести по сусекам своего архива, на свет Божий явятся куда более интересные сюжеты, чем те полторы страницы из моего блокнота, которые я решил предложить Вам.
*****
Дело было далеко за полночь. В доме все спали, и я стал единственным свидетелем его слёз. К тому же отец N плакал тихо, как плачут обиженные старики, прикладывая к глазам скомканную салфетку и щурясь по-кошачьи на желтоватый свет электрической лампочки. Хорошо слаженный, он как-то неестественно оплыл и съёжился до фитюльки. Я было подумал, что это ищет выход накопившаяся за долгие годы одинокой жизни усталость. Шутка ли, двадцать лет без жены, без женщины… Но я ошибался. То была обида. Она поселилась в его сердце со смертью Татьяны и тлела угольком под безнадёжным бременем вдовства.
Иногда, собрав остатки мужества, он гнал ненавистную приживалку прочь, как гонят со двора случаем прибитую собаку, но проклятая, побродяжничав, возвращалась снова и садилась под самое сердце. Он плакал от бессилия.
Непонятно было на кого он свою обиду держал. Может на самого себя, а может и на Бога, который непонятно за что отказал ему в про-стом человеческом счастье…
Не мог он простить себе и другой вины — проклятого забвения. Бросало в озноб уже от одной только фразы, нарочно кем-нибудь остав-ленной под входным ковриком рассудка: «время лечит».
Время…
На время ему было решительно плевать. Он вспоминал о нём, когда глядел на своих детей. Но с годами он всё меньше говорил о них, всё меньше интересовался их личной жизнью и знал только, что они где-то там крутятся-вертятся…
Зато всё чаще вынимал он из вдовствующего бельевого шкафа свадебный альбом. Всё дольше просиживал у окна с одной единственной карточкой, с уголка, по неосторожности, кем-то замятой, забот-ливо закрывая изображение от ультрафиолета мягкой поповской ладонью.
— Проклятое забвение! Пятьдесят миллиардов нейронов – как это всё ненадёжно. Невыносимо жить и чувствовать, как стирается из памяти её образ. Любить и ждать, когда старческое слабоумие выскоблит из под сознания её черты. Человек любит, пока у него есть хоть что нибудь, хоть какой-то ориентир: фотография, прядь волос, сухой цветок в книге. Так мы устроены…
— Да разве не лечит время?
— К чёрту время, — огрызнулся он. — Время — капризная баба, а жизнь — вихлястый табурет.
И обведя мрачноватым взглядом комнату, прибавил:
— Всё это когда-нибудь кончится, за всё придётся платить…
На хуторах занималась зорька. Мы вышли из дому, чтобы босиком пройтись по росе, но соблазнившись, — как в детстве, — бухнулись в мягкую траву. Тут же тело пронзил холод, и рубаха, промокнув до последней нитки, пристала к разгорячённому телу. Я закрыл глаза.
— Ссорились? — спросил я без интереса, потому что знал — ссорились, а спросил только так, чтобы не свалиться в дрёму.
— Как все, — равнодушно ответил он. — Четыре года, это, брат, знаешь…
В оборванной фразе мне послышалось предостережение. Кажется, были в закоулках его памяти тёмные тупики, в которые и сам он не решался заглянуть, и других не пускал.
Разумеется, в самой перемене интонации не было ничего удивительного, и ляганья эти носили совершенно безобидный характер, доставляя неудобства лишь ему. Знали это все, знал это и сам отец N. Я же дивился, как быстро обсохла старческая плаксивость. Мне до того стала противна эта, давешняя его тоска и горючие слёзы, что я тихо выругался. И однако же какая-то жилка во мне заныла.
Он ещё что-то говорил, но я не слушал. Мне припомнилось его серое лицо, под копной белых кудрей и дрянное словечко, бессильно брошенное в мою сторону, Татьяна с маленьким Серёжкой на руках и её виноватая улыбка. Было это давно, но вот, припомнилось…
— …там детство моё прошло.
— Где? — переспросил я.
— В Севастополе. Ты меня не слушаешь.
Мы тут же договорились ехать в Крым. Твёрдо решив провести две недели в Севастополе.
*****
Я положил его спать в соседней комнате, и он сразу обрушился в беззастенчивый храп. Рыхлая белизна его кожи подёрнулась поверх налётом какой-то странной девичьей бледности. Я знал, что утренний сон глубок и короток, и через два часа наш друг проснётся больным и будет таким весь этот день и следующий…
Я пошёл в свою комнату и тоже уснул. Мне приснилась покойная Татьяна и седенький отец Леонид. Он учил нас уму-разуму, а мы сидели за школьными партами в просторном классе и весело слушали его. Я понимал, что все они давно мертвы: и отец Леонид, и матушка. Но не казалось мне странным их явление, а даже наоборот — самым, что ни наесть настоящим, без примеси сомнительности, ясным, как божий день.
Такой ясности я давно не имел в своей жизни. А этот сон… знаете, девственно чистый сон, всё вывел на свет: и заброшенное, полусиротское существование нашего друга, и моё неловкое прикосновение к его горю… Тогда я как-то особенно отчётливо понял, что невозможно глядеть без боли на изломы и вывихи в наших судьбах. Лишь прон-зительное око веры, подмечая чью-то всемогущую руку, правящую с непостижимой любовью и нежностью всё это, удивляется, удивляется, удивляется…
Свидетельство о публикации №225081800705