Строение 50а
Прежде мне казалось, что это обыкновенная трансформаторная подстанция, о чём говорили её железные двери с жалюзийными решётками, отсутствующие окна и непрерывное гудение, перемежающееся с резкими электрическими щелчками. Однако чем больше я приглядывался к этому загадочному строению, тем больше сомневался в его утилитарном предназначении.
Мне казалось странным, что его входные двери, похоже, так никогда и не открывались, поскольку и петли, и даже сама замочная скважина покрылись таким значительным слоем ржавчины, что окислившееся железо стало напоминать красные губчатые кораллы. Никто не пытался развеять мои сомнения относительно нефункциональности данного объекта, люди либо отмахивались от моих вопросов, либо совершенно не понимали, отчего меня вдруг озаботил предмет, далёкий от их повседневных хлопот.
Я же стоял на своём, считая, что это сооружение помимо сугубо практического предназначения, имеет дополнительное, метафизическое измерение. Поэтому куда бы я ни направлялся, мой путь неизменно начинался у его железных дверей, за которыми приборный оркестр исполнял одну и ту же бесконечную электрическую мелодию, построенную на единственной ноте – ноте соль-диез контроктавы. Его оркестранты – статические электромагнитные преобразователи, нисколько не смущались своим техническим статусом и в пику всей мировой симфонической классике без устали и остановок исполняли своё медитативное произведение и днём, и ночью.
Тайна трансформаторной подстанции будоражила меня долгие годы, а разрешилась она одномоментно и, как это часто бывает, совершенно случайно.
Был выходной день необычайно знойного лета, и раннее утро уже дышало изнуряющей жарой июля. Я по привычке свернул к строению номер 50 и стал подле его дверей. Всё было как обычно: сквозь жалюзийные прорези под электрическую музыку сочилась наружу непроглядная тьма, а сами двери утопали в высокой траве, лишний раз доказывая, что сюда уже очень давно никто не наведывался, если наведывался вообще.
Обнаружить чьи-либо следы в густой траве – дело немыслимое, но я всё же решил попробовать. Однако едва я потревожил траву у входа, как обнаружил в ней старинный ключ – увесистый, невероятной формы и непривычного размера. «Никак от этой двери, иначе отчего он валялся здесь!» – пробежала невольная мысль, и я, не задумываясь, приладил его к проржавелой замочной скважине. Ключ вошёл в неё удивительно легко, без проблем поддалась и дверь, словно её исправно смазывали и постоянно открывали туда-сюда. Войдя в помещение, я запер дверь изнутри, скрыв тем самым своё непозволительное проникновение.
Вместе с незатейливой музыкой электрических приборов на меня обрушилась благостная прохлада. Здесь было уютно и сухо; приборная панель тянулась аж до самого потолка и занимала большую часть интерьера. Поверх панели имелась сварная одномаршевая лестница, со ступенями из уголка и толстой железной арматуры. Лестница вела к тёмному провалу в приборной панели, прямоугольному в сечении и довольно-таки большому – в этом проёме смогли бы поместиться двое, никоим образом не стесняя друг друга.
Я поднялся по лестнице и нырнул в тёмный зияющий прямоугольник. К моему удивлению, за ним тянулся нескончаемый полуосвещённый коридор со множеством дверей, который имел ответвляющиеся колена, точно пролегал в помещении неописуемых размеров. Я решил не уходить далеко от входа и толкнул одну из дверей.
Из проёма пахнуло душистой морозной свежестью, а сам я погрузился в мерцающее сияние зимних петербургских сумерек. Эта крупица из воспоминаний прошлого, со шпилем Петропавловки и замёрзшей чернильной Невой, и раньше появлялась в моём сознании при калейдоскопическом круговороте прежних впечатлений, которые не ушли в небытие, а по-прежнему оставались в памяти. Когда я в своей студенческой юности смотрел на этот невский лёд, впитавший в себя всю глубину воды и неба, я не предполагал даже, что это невинное впечатление отправится ко мне прямиком в будущее, словно изначально было помечено неопределённым и таинственным адресом «до востребования». Впрочем, если бы я был более внимателен, то табличка на двери ясно дала бы мне понять, куда я направляюсь и в какое время.
Нас тогда было трое первокурсников, записавшихся экскурсоводами на факультет общественных профессий: я, Дима Последов и Миша Навруцкий. Отвертеться от такого варианта дополнительной социализации было решительно невозможно, поскольку всем нам, свежеиспечённым студентам-физикам, было предписано овладеть ещё одной полезной специальностью, дабы полноценнее включиться в движение за просвещение народных масс.
Я из этой тройки был самым неподготовленным для претворения в жизнь подобной масштабной задачи. Просто сам город производил на меня впечатление застывшей истории, с красноречивыми деталями, с убедительными свидетельствами, а ещё с живыми участниками событий, о которых приходилось разве что читать в учебниках или художественной литературе.
– Ну и что твой Лунин, – не унимался Навруцкий, после осмотра казематов Трубецкого бастиона, в которых содержали арестованных декабристов. – Добрым словом бы вспоминали Александра Благословенного или даже императора Павла, приди Лунин со товарищи к власти. Этот безбашенный бретёр был бы похлеще неистового Льва Давидовича.
– Во всяком случае, Миша, декабристы дали бы стране конституцию и освободили бы народ от векового рабства.
Михаил только присвистнул и встретил этот аргумент Дмитрия с нескрываемым скепсисом.
– В конце шестнадцатого века в Нидерландах была провозглашена Утрехтская уния, являющаяся, по сути, конституционной основой этого государства. И что? Наступило царство «истины и справедливости»? Разумеется, нет, и освобождённый от рабства народ вскоре в буквальном смысле съел своего премьер-министра Яна де Витта вместе с его братом Корнелиусом.
– Не думаю, что освобождённые от крепостного права крестьяне съели бы Пестеля и Лунина, поскольку те готовы были слушать крестьян, как слушал свой народ Кромвель. Ведь пытался же Кромвель через запреты искоренить народную тягу к азартным играм, разврату и пьянству. Однако поняв бесперспективность такой борьбы, свернул эти начинания и пошёл с народом на компромисс, ограничившись пропагандой пуританского образа жизни.
– Вот-вот, – торжествовал Навруцкий, – «государь должен внушать страх таким образом, чтобы, если не приобрести любви, то хотя бы избежать ненависти». Макиавелли на все времена. Любые социальные практики этим правилом начинаются и этим же правилом и заканчиваются, в противном случае, как упоминал Иван Грозный в своём письме к Курбскому, не будет никакого царства истины и справедливости, а будет жизнь «под властью и в повиновении у рабов». И как знать, может, нижние чины даже съедят такого добренького государя новоиспечённого справедливого «царства»…
Похоже, беседующая троица меня совсем не замечала, хотя я шёл за ними по пустынным дворам Петропавловки, и должно быть, наши тени переплетались при приближении к тамошним фонарям. Ощущение присутствия наполняло всё моё существо, хотя я не чувствовал ни холода, ни колючего ветра, словно был сторонним наблюдателем, совершенно непричастным ко всему здесь происходящему.
Возможно, время изменило взгляды моих товарищей, и их юношеский максимализм сменился теперь молчалинской умеренностью, отчего все проблемы общего блага постепенно отошли на второй план. И погрузились мои друзья, наверное, в суету повседневности, в дела приватные, с присущей им обратной смысловой перспективой, когда на фоне потерявшего значимость социального бытия собственное существование представляется первостепенной формой, превосходящей всё остальное. Как тут не согласиться с классиком: гвоздь в сапоге может быть гораздо важнее, чем все магнетические фантазии Гёте.
Надо сказать, что Дима был убеждённым сторонником усовершенствования политической модели управления, поборником укрепления институтов народовластия и приверженцем вовлечения граждан в общественно-политические процессы. А Миша был безнадёжным скептиком, считавшим, что любые социальные новации неизбежно разбиваются об эгоистическую природу человека, и лучшим способом управления обществом является силовое принуждение его членов к установленному порядку. И как истинный представитель естественнонаучной школы, Миша воспринимал этот установленный в обществе порядок как первую производную от коллективного бессознательного.
Я, склонявшийся к идеалистическим теориям князя Кропоткина, с друзьями не спорил, признавая правоту каждого. Зато мои товарищи не отличались подобной терпимостью, и не принимали моей веры в пластичность человеческой природы и возможность бесконфликтного сосуществования больших групп людей с различными целями и интересами. Мне казалось, что приводными ремнями социальной механики могли бы быть естественные и гуманитарные науки, дающие возможность самонастройки всех вовлечённых в преобразующий процесс познания. Уж если физическая самонастройка смогла породить само явление жизни, то почему бы самонастройка высших её форм не в состоянии гармонизировать общественные отношения, бытующие в этих формах? Друзья считали мои воззрения на этот предмет утопией, но не пытались оспаривать культивируемую мной возрожденческую установку о человеке как о мериле всех вещей, не замечая, что этот посыл, по сути, и являлся опорной точкой во всех рассуждениях.
Тем временем мы уже прошли Иоанновские ворота, и нам открылась застывшая Нева с гирляндами огней на Дворцовой набережной. Этот вид расцвеченного вечерними огнями Эрмитажа вошёл в мою память не только как образ исторического Ленинграда, больше всего он запомнился мне как аллегория двойственности. С одной стороны фонари и горящие окна подсвечивали морозный воздух, силясь поддержать ослабевшее небо, а с другой –
отражаясь в тёмном зеркале тончайшего льда, уходили своими лучами вглубь быстротечной реки, стараясь проникнуть как можно дальше, возможно, даже до самого дна.
А мои друзья не замечали этой говорящей картины и продолжали спорить, один – как следует усовершенствовать природу власти, другой – как обойти её каверзы, используя возможности, дарованные самой природой человека. Оба не желали понять, что если неизменно одно, то, очень может быть, что неизменно и другое. Или же совершенно наоборот, и человек, и власть имеют единую природу, изменчивую, чреватую метаморфозом. Ущербное содержание создаёт превратные формы; совершенные сущности порождают созвучные, гармоничные образы, подобные самим себе. И я не видел никакого иного средства, как поменять ту картину, которая не нравилась обоим моим друзьям, кроме как обогатить «свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество». Позже, когда я водил экскурсии по Болотной, 13, которая была моей основной площадкой, да и по другим местам, связанным с революционными событиями, то никогда не забывал в знак уважения к Диме упомянуть Лунина. Но в отличие от Последова, я не воспринимал Лунина в приподнятом романтическом ключе. Желающие дырявить всех пулями, безвинных и виноватых, не вызывали во мне приветного чувства. И непонятно: против кого и чего он бунтовал? Ведь каков Лунин, такова и власть.
А ребятам не надоедало спорить. Дискутируя и размышляя, мы прошли весь Кировский проспект и нырнули в подземный переход к станции «Петроградская». Но когда друзья скрылись за стеклянной станционной дверью, я вновь оказался в длиннющем коридоре строения №50а. Трансформаторы гудели своей бесконечной нотой соль-диез контроктавы, но мне чудилась в этом монотонном пении целая симфония, наполненная смыслами, чувствами и неожиданными откровениями. Я читал таблички на дверях и не понимал, отчего случай не указал мне на какую-нибудь иную дверь, за которой у меня имелись более яркие и интересные впечатления. Ну не затем же, чтобы лишний раз указать на бесплодность наших мечтаний, когда «души прекрасные порывы» не находят своих достойных воплощений и уродливо преобразуются либо в лунинское бунтарство, либо в молчалинскую покорность.
Можно бы было в это поверить, если бы не звучала электрическая нота соль-диез так уверенно и мажорно. Природа человека очень хитро и сложно устроена, чтобы предполагать её законченность и неизменность. Человек способен меняться хотя бы потому, что живёт в нём неистребимое стремление к счастью. Но в чём оно состоит и где же его искать? Говорят, счастье у каждого своё. Но наблюдая за долгие годы за тем, как оно обретается и как теряется, я отмечу безусловную правоту Бунина, считавшего, что счастье не постучится в дом невежды:
О счастье мы всегда лишь вспоминаем.
А счастье всюду. Может быть, оно —
Вот этот сад осенний за сараем
И чистый воздух, льющийся в окно.
В бездонном небе лёгким белым краем
Встаёт, сияет облако. Давно
Слежу за ним… Мы мало видим, знаем,
А счастье только знающим дано.
Окно открыто. Пискнула и села
На подоконник птичка. И от книг
Усталый взгляд я отвожу на миг.
День вечереет, небо опустело.
Гул молотилки слышен на гумне…
Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.
Невежество лишает человека причастности, всё непознанное представляется ему чужим и враждебным. Надлежащую связь с окружающим возможно обрести лишь работой ума и души. И всё, что удаётся постичь, становится личностным приобретением, достоянием сознания, позицией памяти. А если идея познания овладевает всеми, то любые социальные теории теряют свой фундаментальный смысл и в общественном и личном больше не существует неодолимых противоречий.
Но я думаю, что моя прогулка с однокурсниками состоялась у меня ещё по одной причине. Наверное, я просто забыл о той миссии, что была вверена каждому слушателю факультета общественных профессий: знакомить жителей и гостей с историей города, а значит, преодолевать то холодное отчуждение, которое неизбежно сопутствует косности и неведению. Однако прошло немало лет, но сущностно ничего не поменялось, и мне вновь приходится признавать правоту каждого: и Димы с его жаждой социальных обретений, и Миши, с его скептическим отношением к человеческой природе. А моя идея самосовершенствования личности, за которой неизбежно должна последовать социальная гармония, действительно, оказывается утопичной. Что-то мешает построить людям башню до неба. Сначала у них смешиваются языки, и люди более не в состоянии понимать друг друга, а теперь, похоже, сами слова обрели различные смыслы, и говорящие на одном наречии снова не находят согласия. Хотя как знать, может и не надо сейчас стоить башню до неба, если существует строение 50а, и ещё великое множество ему подобных? Только не прообраз ли это иной библейской башни, башни из слоновой кости. Сколь бы удачливо не складывалось обретение внутренней гармонии, и сколько бы ни шёл процесс личностного саморазвития, проблему взаимодействия с внешним миром всё равно приходится как-то решать. Только уют башни из слоновой кости разрушаем любым сторонним вторжением, к тому же там нет никого из живых людей, есть только фантомы воображения и причудливые химеры рассудка. Выразительный портрет такого затворника очень точно выписан Маяковским: «…А ему не нудно, что растёт человек глуп и покорен; ведь зато он может ежесекундно извлекать квадратный корень». Но сладкими голосами сирен взывает ко мне минувшее, к тому же в моих руках заветный ключ от строения №50а, а следовательно, возможность возвращаться к счастливым теням прошлого. Да вот и Тютчев о том же:
Душа моя, Элизиум теней,
Теней безмолвных, светлых и прекрасных,
Ни помыслам годины буйной сей,
Ни радостям, ни горю не причастных, –
Душа моя, Элизиум теней,
Что общего меж жизнью и тобою!..
Верно – ничего общего. Правда, всё, что можно встретить в строении №50а уже когда-то было, происходило на самом деле, было настоящим, реальным, будничным. «Цени то, что уже имеешь, – говорил Просветлённый, – и смотри в мир, освободив свою душу от дурных мыслей и страха. Никто, кроме тебя самого не сможет сделать тебя счастливым или несчастным». А радужные надежды будущего и очарование прошлого не позволяет увидеть и правильно понять настоящее. «Настоящее уныло: всё мгновенно, всё пройдёт; что пройдёт, то будет мило», – подсказывает Александр Сергеевич всем тем, кто, подобно Рубцову, признаётся себе, что больше обожает «призраки», нежели реальную жизнь. Да и Бунин эту мысль, собственно, повторяет.
Выйдя из строения №50а, я, после сбивчивых размышлений, закрыл за собой дверь и положил ключ обратно в траву. Внутреннее решение отказаться от чего-то и что-то принять неизбежно проходит через личный опыт: прямо или косвенно, явно или опосредованно. Советы могут лишь помочь принять решение и это, наверное, справедливо для всего, с чем вообще возможно соприкоснуться.
– Знаешь, человеческая природа не принимает в себя то, что не работает, всё, что не оправдывает себя в битве за место под солнцем – в ней не задерживается, – заговорил со мной воображаемый первокурсник Миша Навруцкий.
– Ты имеешь в виду мораль и культуру?
– Если бы у человека закреплялись только такие навыки, мы бы никогда не стали доминирующим видом. А опыт коммуникации и наблюдения дал нам бесценный материал для закрепления, определив нашу плотскую, генеративную и психологическую устойчивость, а также возможность выстраивать нашу социальную жизнь.
– Миша, ты говоришь о физическом характере природы человека, себялюбивом и склонном к насилию, но даже Шиллер, посвятивший этому предмету немало внимания, разделял в природе человека естественное и моральное начало.
– Шиллер считал невозможным в государственном управлении ориентироваться на нравственную природу, поскольку она свободна и никогда не проявляется на причинном уровне, подобно тёмной материи, не взаимодействующей с веществом.
– Но Шиллер допускал возможность синтеза этих двух начал, начало третьего рода. По его мысли в этом третьем начале должно было соединиться «господство голых сил» с «чувственным залогом незримой нравственности».
– Этот процесс он относил в далёкое будущее с родовыми признаками несостоятельной утопии. «Суха, мой друг, теория везде, а древо жизни пышно зеленеет!»
Я знал, что у Миши всегда найдётся аргумент на любой случай, особенно, когда речь заходит о человеческой природе. Но всё же есть во всех связных Мишиных рассуждениях одна существенная уязвимость. В правилах естественного отбора нет никаких упоминаний о счастье, не приносит счастья и отвоёванное у других место под солнцем. Также и Димины социальные новации тоже не приносят счастья, вопреки громкому лозунгу первых лет социалистического строительства: «Железной рукой загоним человечество к счастью!»
А что же его тогда приносит? Счастье дано лишь знающим, – писал Бунин. А Тютчев добавил:
Лишь жить в себе самом умей –
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум –
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи –
Внимай их пенью – и молчи!..
Наверное, когда-нибудь победит третье начало Шиллера, и сойдутся личное и общественное в единое гармоничное целое, как сошлись ныне Восток и Запад вопреки самонадеянным предсказаниям Киплинга. И тогда одно обогатит другое, и все будут жить мирно и счастливо. Но, пожалуй, не сейчас и даже не завтра. А, возможно, в неопределённом «потом» – в далёком и предалёком будущем…
Свидетельство о публикации №225082100971