Одоление мрака

(О СТИХОТВОРЕНИЯХ В. БОРОДАЕВСКОГО)

Выходец из Курского края (Тимский уезд Курской губернии) Валериан Валерианович
Бородаевский (1874-1923гг.) не относится к тем русским поэтам, которых не нужно представлять, потому что их имена на слуху не только у специалистов литературы, но и у всех мало-мальски знакомых с ее основной канвой. Бородаевский в столицах бывал хорошо принимаемым, порой проживавшим по несколько месяцев, но все-таки только гостем, а ведь именно там, в умных мегаполисах, создается «большая литература», именно оттуда всегда долетали и до провинции вихри и завихрения новых идей и просто поветрия моды.
К тому же поэтическое наследие Бородаевского невелико по объему и, даже в общих чертах проследив его биографию, понимаешь, что литература по призванию хоть и стала его основным жизненным коньком, а все ж не являлась, как для Брюсова, Блока, Вяч. Иванова, Андрея Белого, или трудно завоевавшего столицу Ф. Сологуба, основополагающим полем деятельности – приходилось заниматься житейскими проблемами и поддерживать семью.
Потому, читая такого поэта, задумываясь, о чем он, невольно начинаешь сравнивать его стихи с вариациями на схожие темы его знаменитых современников. И когда читаешь о сирене («Пусть осилен грозой неизбежной /Белый голубь и сорван с лазури./Принимаю твой вызов мятежный,
/О сирена, зовущая бури…»), на память сразу же приходит напевно-туманный и стихийно-жизнелюбивый А. Блок: «О, весна без конца и без краю — Без конца и без краю мечта! Узнаю тебя, жизнь! Принимаю! И приветствую звоном щита!» А тут сирена (разумеется, мифическая), нечто уже помимо самой жизни, как она есть, что-то за гранью понимания ее простого, хоть и величественного смысла (сущность помимо явления). И бури она нагнетает не просто морские, те, что вызывают упоение «бездны мрачной на краю», а еще более опасные, то, что называется – запредельные… После прочтения строк «Миры планетные, безумною пятой/ Низринутые в мрак и хаос сил слепых!» («В музее») понимаешь, что Бородаевский, как и Брюсов, явно не верит «неколебимой истине» догмата, однако и брюсовская отстраненная всеядность ему тоже несвойственна. «Его серьезность иногда даже вызывает улыбку», – заметил Н. Гумилев именно по поводу этого стихотворения, очевидно, намекая на известную пушкинскую реплику о том, что «поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Несвойственно Бородаевскому и «верховное жречество» Вячеслава Иванова, во многом на него повлиявшего, но у которого, по верному замечанию  Г. Адамовича, в стихах «обойдено и забыто все непосредственно-человеческое». Бородаевский же, несмотря на явную мистическую составляющую его стихотворений, этим «человеческим, слишком человеческим» наполнен и, похоже, не на шутку ранен.

Повесть немая о тягостной страде
Жалко загубленных дней –
Осеребренные белые пряди
В пышной прическе твоей…
(«Старые девушки»)
       
Что до изобразительных средств: Бородаевский не законодатель, но и принадлежность к какой-то определенной школе в нем не заметна: явная архаика соседствует с опережением времени. Неожиданно смелый, хотя и ненарочитый, прием, как в стихотворении «Искатели», где в пределах одной строфы символическая прозрачность плавно переходит в уплотненно-образную конкретику, и вот уже слышится Мандельштам, хотя датируются эти стихи 1909 годом, а Мандельштам впервые публикуется в «Аполлоне» только в 1910-м.

Зовут, манят во мглу пучин
Волшебства зарослей пурпурных,
Лилеи в известковых урнах
И сангвинический дельфин.

Отметил в нем эту особенность еще Вяч. Иванов: «…Поэт с равною свободой и мерой пользуется преданием и новшеством, не боясь быть заподозренным ни в зависимости от старых образцов, ни в подражательности современникам, ни в литературном сектанстве, ни в эклектизме».      
И более того: это влияние «старых образцов» временами оборачивается неожиданностью нового смысла. Так происходит, к примеру, с похоронной темой; ранее социально, бытово и психологически окрашенная у Надсона, Некрасова, Никитина, Случевского, она у Бородаевского работает, с точки зрения здравого смысла, довольно-таки странно и предлагает как бы совершенно перевернутую трактовку:
      
Маскарад любите погребальный!
Да живит, как легкое вино,
Этот блеск цилиндров триумфальный,
Строй коней под черным домино, –      
Фонари, повязанные крепом,
Длинный гроб, где кто-то, притаясь,
В этом фарсе, милом и нелепом,
Мертвеца играет, не смеясь!

Однако значение смерти перевернуто лишь на первый взгляд неподготовленного восприятия, ибо все в этом мире призрачно.  Поэт, православный по вероисповеданию, воспитанный с детства на русской церковной мистике, был в то же время хорошо знаком и с теософской традицией, интересовался антропософией. И он, вне сомнения, понимал, что такое мировая  иллюзия («узывная Майя» фигурирует в его стихотворении о сирене). Отсюда, должно быть, такое нетрадиционное отношение к покойнику: ведь тому предстоит не просто абстракция «вечной жизни», а нечто настолько неприемлемое для некоторых живых мертвецов, что иначе как недоразумением, фарсом и не назовешь всю эту человеческую мешанину и путаницу жизни-смерти. Отсюда и происходят эти его, опять же по меткому выражению Вяч. Иванова, «улыбчивые идиллии на черном фоне».
И потому, когда проходят перед нами воскресшие на его поэтических страницах древние маги, духовидцы, сфинксы, крылатые быки Ассирии, Сарданапал, Византия, Христос и Антихрист, – веришь, что все это не просто культурно-исторические символы, не объективные «любимцы веков», а то, что наполняет, как чуть позже станут говорить, экзистенциально, и что, по словам все того же Вячеслава Иванова,  «заставляет поэта переживать каждую полярность сознания в ее метафизически последней и чувственно крайней обостренности». «Соблазны древние! О, памяти моей /Полуистертые разбитые скрижали…»  – вот, пожалуй, одна из наиболее точных самохарактеристик поэта в стихотворении «Искуситель».
Но есть и другая грань этого свойства или, скажем, другой полюс дилеммы. Вот Бородаевский берется за историко-портретный жанр – цикл из шести сонетов под названием «Медальоны» – Св. Франциск, Мильтон, Паскаль, Сведенборг, Калиостро, Бальзак (последний завершает цикл вроде бы согласно хронологии их жизней). И нас почему-то не оставляет ощущение, что все эти религиозно-оккультные фигуры, хоть и важные сами по себе, но все же только предлог к чему-то еще более лично для поэта значимому, сокровенному, что они лишь затянувшаяся прелюдия к исполненному мистического откровения заключительному аккорду:

Но слаще всех, возвышенный Бальзак,
Твой андрогин крылатый – Серафита.

Именно так обрывая заявленную в заголовке тему, заканчивает он свой цикл.
Не наблюдать с чуть отстраненной прохладцей зарождение и гибель собственной страсти, как Брюсов, не бросаться в нее как в омут с головой, подобно Блоку, – а именно так: непрерывное любовное делание и напряженное ожидание в итоге озарения мистической развязки. И о чем бы Бородаевский ни писал, с каким бы большим или меньшим успехом ни слагал свои строки – он преимущественно поэт потаенных смыслов. В процессе семантической тайнописи и за некоторой долей синтаксической невнятицы он всегда как будто о чем-то не договаривает, зато часто и проговаривается  в стихах содержания эмоционально размытого. Весьма показательно для понимания его душевной амбивалентности стихотворение «Сегодня над душой царит туман…»  Начать со строфы вроде бы обещающей философский экскурс (но почему-то в тумане голубо-розовых тонов), тут же разочароваться в затеянном, углубиться в сложные эмоциональные переживания,  – и вот оказывается, что и «седой Тертуллиан», и «бронзовый Сакья-Муни» несопоставимы с обаянием любимой женщины.

Отрадно слезы лить и грезить о весне,
Вновь биться над немыслимой задачей;
А там следить, как с грацией кошачьей
Ты пробежишь, белея при луне…

Двоечувствием, хотя движущемся в несколько ином направлении, пронизано и стихотворение «На балконе». Ночные крики сов, раскатистые и истерические, наподобие русалочьих, переносят поэта в мир параллельный осязаемо-чувственному.

 А полночь звездная тиха, – и месяц нежный
На небе выведен, как некий тайный знак;
И шепоты в листах о доле неизбежной,
О том, что путь любви прорежет злой овраг…
Куда умчало нас? Иль мы не на балконе…

Трагическое, казалось бы, убийственное предчувствие? Однако нет, с поэзией все непросто, и откуда ни возьмись радостная концовка.  В результате мощного эмоционального катарсиса лирический герой пробуждается «в мире вдруг открывшихся гармоний», – истерические совы обернулись для него ни много ни мало божественной симфонией.
Этот способ чувствовать, хотя на сей раз с легкой долей игривой иронии, где-то на грани декаданса, очевидно, чтобы скрыть болезненно рефлектирующее раздвоение изображаемой встречи, особенно четко вырисовывается в, можно сказать, классически символистском стихотворении «Мефистофель» (которое хочется привести целиком), неслучайно посвященном Андрею Белому:

В красный вечер вдоль опушки
Мне навстречу пудель черный:
Завитушки, погремушки,
Над ушами бант задорный, –
Пышный бант из ленты алой!
А за ним, как лебедь статный,
Чудо-дева колебала
Солнца пурпурные пятна.
Скромен был жакет дорожный;
Хлыст в руке и Ритор сладкий, –
Том божественно-безбожный, –
И в глазах одни загадки.       
Мефистофель с бубенцами
Вдруг залился... Вот обида!
 Улыбнулась мне глазами
 Чудо-дева, Маргарита.   
Прянул красный луч по платью,
 На губах зажег рубины...
 Сгиньте, мары злой заклятья,
 Наважденья сатанины!       
И оделись пыльной тучей,
Провалились за ракитой:
Лик безмолвный, том певучий,
Алый бант и пес сердитый.

Вообще же эти разновидности красного – багряное, багровое, пунцовое, пурпурное, червонное, рдяное, рубинное, алое – буквально захлестывают его цветовую поэтическую палитру. Характерно окрашивая, они многогранно воспламеняют его образные построения. Иногда это действует посильнее блоковских зарев-пожаров и оттенков красного домино Андрея Белого… Здесь, с одной стороны, мистическая символика Розенкрейцеров (интерес к которым пробудил в нем Вяч. Иванов), алхимическое Rubedo.  А с другой – так и ощущается в огненной этой палитре невольное предвиденье и тревожное предвестие некоего полыхающего заката, предчувствие умирания родной старины и рождения чего-то неведомого и страшного. Окраска эта коснется и программного обращения к предкам («Гимн предкам»):

Любовь вам, пращуры, чьи трепетные жилы,
Как узы строгие, на хаос налегли,
А сердца рдяный угль и чресл слепые силы
Вещали тайну солнца и земли.

Монарх, пророк, поэт – это их древние голоса вдохновляют творческий подвиг, берегут для свершения его жизненные силы, питая их гармонией духа, поддерживая душевное здоровье.
Прояснение хаоса, непрерывное преодоление мрака в себе и в мировом пространстве  – не в этом ли ключ к разгадке смысла метаний и переживаний бородаевской Музы?

Непреклонен и упорен,
В сердце врос косматый корень…

Это о том же, но уже в качестве метафизического осмысления конкретного человеческого бытия, –  космический образ неумирающего растения, как архетип вечного возрождения жизни, как основа личного бессмертия:

А из сердца в небо прямо
Стебель мощный и упрямый
Пурпурный возносит цвет;
Жаркой кровью напоенный,
Пышен венчик округленный,
И ему подобных нет!

Чтобы понять, откуда эти стебель и корень, неплохо обратиться к еще одному поэтическому откровению Бородаевского, датированному 1907 годом. «Порвался мертвый полог забытья…» – стихотворение это без названия, имеет нарратив от первого лица, но интонация его настолько приподнята над конкретным обыденным смыслом, что звучит оно, скорее, как ролевое. И вместе с тем явно присутствие скрытого смысла. Оно о том, как некто упавший с ужасом и стыдом очнулся от забытья. То есть поводом к написанию могло послужить и просто какое-нибудь неприятное житейское обстоятельство, но то, что у Бородаевского получилось в итоге, приводит на память сюжет о низвержении падшего ангела. «Зачем я здесь? Кто – я? /И чья игра из бездны забытья /Меж этих стен, как кость, меня бросает?»  – вопрошает  упавший. Чеканка следующей строфы настолько безупречна, настолько точны изображенные детали, что так и возникает перед глазами эффект присутствия этого метафизического события:

С игральной костью сопряженный дух
Восстал, дивясь… И были непривычны
Тень головы, руки и светлый круг
На потолке. И чуждо резал слух
Гудящий бой часов, как зов иноязычный.

Последняя строка явно указывает на то, что произошло схождение души во Время. Ну и, конечно же, на память приходит легенда о Люцифере, который согласно эзотерической традиции является вовсе не сатаной, а Первозданным Логосом. Здесь нелишне припомнить, что в Откровении Иоанна Богослова (цитирую один из современных переводов) Иисус говорит о Себе: «Я — Корень и Побег Давида, Я — светлая утренняя звезда» (Откр. 22:16). Утренняя Звезда это, как известно, Венера, она же звезда Люцифера (что в переводе с лат. означает «несущий свет», «светоносец»).

Разбились, выпали божественные звенья.
Я перья глажу… Нет, крыло не полетит!
Лишь маятник из глубины стучит,
Да серым пеплом сыплется забвенье.

Итак, падение произошло, но божественная связь нерасторжима, иначе не было бы этих стихов. Это и есть стебель, укорененный в сердце и устремленный ввысь. Так падение Человека Вселенского и, в конечном счете, вообще каждого человека является следствием его отрыва от божественного истока и залогом будущего духовного возрождения. Хорошо знакомый с гностической (оккультной, теософской) традицией Бородаевский именно эту связь отстаивал и отображал.

Мой хранитель в орлянку играл
И высоко меня он метал.

Так продолжил Бородаевский тему падения в другом стихотворении, и еще в третьем. Тема, как видно, волновала его не на шутку… Иногда создается впечатление, что вообще-то знает он гораздо больше, чем может высказать.

Среди отзывов о Бородаевском есть небольшая реплика Иннокентия Анненского, вошедшая  впоследствии в его «Книги отражений» (Анненский И. Ф. Книги отражений. М., 1979. С. 380 – 381) Автор, отмечая, что «стих достигает у него настоящей крепости, а речь — завидной простоты», в то же время дает и довольно странную, на первый взгляд, оценку: «Сам по себе новый автор более всего впечатляется мраком — у него пещерная муза». Собственно, такое определение не удивительно: камерно эмоциональный и тонально сдержанный поэт именно так и должен был воспринимать сурового и «непричесанного» пророка, «византийца духа».  К тому же не исключается, что в связи с прочтением  Бородаевского возник вдруг перед ним образ платоновской Пещеры…
Впрочем, в оценке этой не может заключаться вся правда еще и потому, что существовал и несколько иной Бородаевский, курский помещик, естественный человек, поддерживающий органическую связь с природой, автор ряда стихотворений, поэтика которых восходит к традиции классической русской лирики.

Лишь воды вешние в оврагах отыграли
И озимь тронулась – прозеленели дали;
И, спячку долгую с трудом преодолев,
Тушканчик выбежал взглянуть на первый сев.
(«Ранний сев»)

Меланхолическое настроение деревенских будней, томительный зной, стрекозы над рябью пруда с кувшинками, неспешные размышления лирического героя о круговороте жизненного цикла, и вот нехитрый итог крестьянского труда вырастает в такой поистине величественный образ:

Вот косы пришли и звенят над равнинами...
Ряды золотые легли;
И распяты копны крестами старинными
На лоне родимой земли.

Именно так, «На лоне родимой земли» должна была называться вторая книга стихов Валериана Бородаевского, получившая в конечном итоге более отвлеченное название «Уединенный дол» (а первый вариант  закрепился за одним из разделов книги). Многогранно-символическое, оно показалось ему ближе, чем сентиментально-деревенское и почвенническое.
Интересно в этой связи и его отношение к убою братьев меньших. Сонет «Охотнику» (1913 г.), продолжая тему, по-видимому, более раннего, очень оригинального по композиции, но еще нейтрального по смыслу, стихотворения «Утро охотника», заканчивается на этот раз прямым риторическим вопрошанием  о том, хорошо ли убивать зверей. Это бережно-гуманное отношение к животному царству как бы завершает эру дворянских охотничьих восторгов Тургенева, Фета, Л. Толстого и предвосхищает уже мировоззрение Даниила Андреева – развенчание космического провинциализма и опровержение легенды о человеке как «венце творения».

Не думалось ли вам, что всякий долгонос,
В болото погрузив мудреный свой насос,
Весь день работает почище вас, охотник;
Что всякий куличок, летящий над водой
С бодрящим посвистом, живет, как вы, мечтой
О солнце и любви, мой милый греховодник?

И все-таки очевидно, что позиция осознанного противостояния мраку, преодоления тьмы в мире внешнем и внутреннем, всегда перевешивала в нем состояние гармонической ясности. С таким нелегким психическим багажом поэту всегда труднее решать поставленную творческую задачу, справляться с техническими сложностями сопротивления словесного материала. Тем более что миру литературы, поэзии духа и красоты изначально противостоит суровая обыденность вещественного мира.  Задача же настоящего поэта примирить мечту и реальность посредством иррационального сцепления их враждующих звеньев. Когда состояние безысходной тоски вместо того чтобы породить отчаянье продуцирует художественное слово и сублимируется в волны эвфонического ритма, неприкрашенная реальность становится предметом поэзии.

Яростная буря воет неустанно,
Бьется в стекла церкви льдистое крыло...
И зачем так холодно? И зачем так рано?
И зачем дороги снегом замело?   
Не склонится ухо к тайне позабытой.
Нагорает свечка. Вырастает гроб.
Плачет воск один на каменные плиты,
Да в дверях, простершись, молится сугроб.
(«Ранняя обедня»)

«Парадоксальная гармонизация света и мрака, ведущих борьбу в душе человеческой, – вот что, прежде всего, предстало мне как задача лирического восприятия мира», – так сам он скажет о себе в автобиографии.  И вот, казалось бы, вполне реалистическая, будничная зарисовка, а проглядывает в ней что-то еще, пробегает как бы мерцание новых смыслов, простому глазу невидимое. Эта трудноуловимая игра светотени и есть поэзия.
Как нигде наглядно мрачное это великолепие заявлено у Бородаевского в стихотворении «Тучи», сложная и трагедийная поэтика которого восходит к Шарлю Бодлеру с его теорией «соответствий» (они же символы). В символико-романтической этой концепции вещный осязаемый мир представляется не набором случайностей, а является органической частью стройной системы мироздания, и она при желании прочитывается на языке условно-опознавательных знаков.

Они приходят к нам, когда, в закатный миг,
Лиловый тусклый диск из щели косо глянет
И в лужи кровь прольет, презрителен и дик,
И в бездну дымчатую канет.
Тогда-то, с севера, на пепельный покров
Нежданно ринется, друг друга обгоняя,
Ватага желтая с оскалом злых клыков,
На бой развернутая стая…

Эти страшные бурые тучи, напоминающие поэту «стаю злых гиен», шарят по поднебесью в поисках на земле оставленной ураганами «поживы», чтобы полить их своим холодным и ядовитым дождем, плодящим гниль. Параллель ясна: так настоящие гиены подбирают падаль, оставленную животными более крупными и «благородными», охотящимися за живой добычей. Наблюдая косматые, мстительные, несытые стаи туч, Бородаевский путем погружения в систему разветвленных аналогий сумел «раскрыть их символ непонятный». А может быть, так открылось у него на время внутреннее зрение в преддверие наступавших исторических событий? – за сражениями Первой мировой войны, февральскими событиями 1917-го года вскоре придут те, что давно высматривали свою поживу…

Они бегут туда, где бурно зло прошло,
Где всё ненастьями убито или смято, —
Гиены жадные, – и правят ремесло,
Им предназначенное, – свято.

О последних годах жизни Бородаевского сохранились довольно скупые сведения. Известно, что Февральскую революцию он принял на ура, а с Октябрьским переворотом  только и оставалось что смириться. Поместье его (Кшень, Тимский уезд) было разгромлено крестьянами, конфискован дом в Курске, и поэту, на руках которого остались жена и дети, пришлось устраиваться на службу к новым хозяевам, чтобы как-то прожить на съемной квартире. В этот нелегкий период он, однако, принимает активное участие в деятельности Курского союза поэтов. В 1921 году на одном из заседаний союза им была прочитана речь об А. Блоке, основанная на личных о нем впечатлениях. Будущая детская писательница Елена Благинина, жившая тогда в Курске, вспоминала о Бородаевском как о человеке чересчур серьезном, «страшно бледном», замкнутом, странном и чуждом молодежи.
Окружающий мрак сгущался, нагло наступая поэту на горло. В начале 1921 года Бородаевский отсидел около полугода в тюрьме – причиной стало заступничество от преследований за приходского священника. В нелегких условиях тюрьмы он, как это ни странно, много писал: запечатлевал наблюдения, слагал посвящения сокамерникам, с любовью обращался к жене и сыновьям. Неволя оказалась закономерным продолжением его сложных взаимоотношений с тьмой и мраком. И тюремный мрак явился для него благодатной почвой, именно той первоматерией первозданного хаоса, что вечно порождает новый творческий импульс.

Был я жалок и слаб и блуждал во тьме,
Пробираясь путями безглазыми.
Вот дошел до тюрьмы – и, спасибо тюрьме,
Загораются звезды алмазами.
(«Гимн из тюрьмы»)

В эти последние годы его жизни он теряет двух сыновей, сначала Павла, а потом, уже в 1923 году – младшего Леонида. Трагедия жизни таким образом завершала свой мрачный цикл. Теперь его стихи становятся все чаще исповедальными, а иногда переходят в форму полемики с обступившим его «обновленным» миром. Понятно, что атеистический натиск, не обошедший стороной их семью, не мог не коснуться лично Валериана Валериановича, не явиться испытанием его веры.
       
 И пусть мне говорят, что я напрасно верю,
Что я не в силах Бога доказать, –
Пусть будет так! Я тайну сердцем мерю:
Я знаю, что такое смерть и мать.
(«Моей жене»)

Характерно то, что преодолевая навалившуюся на сердце тяжесть испытания все тем же мраком, теперь стремительно принимавшим форму тотального давления на религию и мистику, Бородаевский решает эту задачу опять же не рациональным философским приемом, не силлогизмом, а путем взаимопроникновения духовных составляющих, глубокого метафизического переживания чувственно обостренной полярности (особенность, когда-то тонко подмеченная в нем Вяч. Ивановым), в итоге – мистического сопряжения Эроса и Танатоса.
Но поэзия – делание индивидуальное, внутреннее. В реальности же внешней, общественной выбора ему не осталось  – подступали времена, в которых для него «забронированного»  места не нашлось бы. Банальную для него дилемму «уехать или смириться и перевоспитаться» Бородаевский  решать не стал, а поступил  со всей метафизической серьезностью, как полагалось мыслителю и поэту. Тяжело больной, он согласно семейному преданию, отказался от лечения, попросил жену «отпустить» его. Умер он в мае 1923 года.

Что впереди с моей я стал бы делать волей?
Обманы смутных дней я до конца познал,
И ныне утлый гроб мне грезится без боли,
Заманчивый, как страннику привал.
(«Тебе и ему»)

Посмертная судьба его наследия, разумеется, оказалась гораздо менее счастливой, чем прижизненная. Не созвучный требованиям наступившей эпохи, Валериан Бородаевский надолго оставался поэтом забытым. Лишь в 1980-х им начинают интересоваться литературоведы, а его стихи включаются в антологии. Оживление вокруг восстановленного имени не осталось без отклика на его малой родине.  Здесь интерес к личности Бородаевского, к его жизни и творчеству уже в 2000-х пробудил курский краевед Юрий Бугров. Эстафетную палочку на этом поприще он передал литературоведу Ирине Михайловой, которая со временем и становится главным специалистом по Бородаевскому.  Наконец, в 2011 году в Москве, в издательстве «Водолей» общими усилиями было предпринято первое полноценное собрание его стихов, «Посох в цвету», с послесловием и комментариями Е. П. Глуховой.

Есть у Бородаевского стихотворение, не датированное, из тех, что не были опубликованы при жизни автора, возможно, и не одно из лучших, но именно на нем хотелось бы завершить наши размышления:

Если ливень промчится стремительный
По полям, и лугам, и садам,
И воздвигнет закат упоительный
Семицветную арку богам,
И росинки зардеют пунцовые
На шелках умиленных берез,
И глаза улыбнутся как новые,
Улыбнутся сквозь призраки слез; –
Не грусти, что мгновенье кончается;
Что дано – то навеки дано:
Если чаша любви проливается,
Пей без меры святое вино.

В стихотворении этом, не очень характерно для Бородаевского легком и стремительном, опять ясно слышится блоковская интонация, но там, где у Блока обыкновенно звучит лишь нота разочарования  по поводу ушедшей иллюзии («Какая ложь, какая сила/Тебя, прошедшее, вернет?») с робкой верой, что все это «не пройдет бесследно», у Бородаевского  – уверенность твердого знания: «Что дано – то навеки дано…»
Не это ли и есть победа над силами мрака?


Июль-август 2025


Рецензии