Незнамо что. Глава 6

   ГЛАВА VI

   Странно, почему в памяти возникает именно детство, словно и не было всей остальной жизни, растянувшейся в один нескончаемый день, в котором чего только ни происходило, а попытаешься вечером припомнить хоть что-то знаковое – и нейдёт ничего на память, кроме солнечного утра...
   Наверное, оно вспоминается из-за ребяческой радости узнавания, когда каждый прожитый день непременно приносил что-то свежее, новоиспечённое и, как ни выспренне это прозвучит, питал зреющие ум и чувства. Сейчас его не удивить внезапностью событий или переменой мест, как не удивить горем или подлостью, да ничем не затронуть, не расшевелить: всё уже видено-перевидено. Второе горе не так остро обжигает, как первое; горе десятое – уже полугоре; горе сороковое – лишь грусть-тоска печальная. А подлость... да что она, привычная всем подлость, если комариный укус порою оказывается куда как чувствительнее!
   Радости нет – вот что плохо. Пытаешься казаться развесёлым, даже счастливым, вымучиваешь губы в улыбку, в голос мажорные нотки насильно впихиваешь, – ан нет, не чувствуешь в сердце детской отрады – забылась уже, развеялась...
   Однажды знакомая дама ляпнула ему не по злобе, а так, от бабьей дури: «Смотрю я на тебя и удивляюсь: смеёшься, вроде бы, а глаза всё равно холодные!»
   Словно кипятком обварило от её прямых, наотмашь, слов.
   Подошёл к зеркалу – всмотреться в своё отражение. Правду сказала ему дама: и глаза у него охряного льда, и улыбка очень уж сходствует с ухмылкой дрянного провинциального трагика. Подумал: придётся, пожалуй, по утрам начинать делать зарядку насильной улыбкой, чай, не повредит (заранее уже зная: забудет, когда и забудется благое намерение), и отвернулся от зеркала.
   Вспомнилось из античной истории: когда творческие, плотские и все прочие радости древнего грека вдруг начинали разбавляться неизвестно откуда взявшейся преснятиной, – одним словом, сама жизнь утрачивала для него свою свежесть, – он ранним утром созывал друзей и подруг на разгульный пир, который продолжался до позднего вечера. Едва пылающий закатным багрянцем солнечный диск касался вершины горы, грек выпивал чашу с отравленным вином: не пир это был, а поминки.
   Такой смерти можно позавидовать, такой смерти можно пожелать и себе, и другим.
   Как жаль, что ты не древний грек!
   Как хорошо, что ты не древний грек: этак созовёшь друзей на последний пир, а вместе с ними вдруг ввалятся, как черти на масленицу, незваные жёлтодомовские санитары, да и запеленают в смирительную рубашку организатора собственных похорон... 

   «Медленно, минута за минутой, час за часом, ты незаметно для себя  самого стареешь, но не взрослеешь...
   Всё написанное, наивно принимаемое тобою за порыв или даже, чего доброго, взлёт мысли, на самом деле – тухнущие пароксизмы уходящего среднего возраста... Твоя творческая потенция рискует в любую минуту иссякнуть, а если уж говорить прямо, так через пару или другую страниц она может попросту издохнуть, как изломанная жизнью ломовая лошадь.
   Вот почему ты пытаешься вернуться в начало, и сейчас вспомнишь себя лет одиннадцати, когда возникло пристрастие к наивному сочинительству»

   Год 1973.
   Чердак заброшенного дома всё ещё хранит давние жилые запахи.
   Да нет, откуда же... Это дымок папиросы «Север» и порыжевшие от времени известковые разводы на кирпичной колонне печной трубы, которая как бы поддерживает собою просевшие гнилые стропила и доски крыши, создают иллюзию жилого пространства. 
   Кажется, кирпичи исходят жаром протопленной печи... Прикладывает к ним ладонь – они шероховаты на ощупь, приятно прохладны.
   Снизу доносится перестук, невнятная возня, шумные вздохи… Это не баба Паша (разговор о ней ещё впереди) и не шалости дедушки-суседушки (так величает домового здешний мир): в пустых комнатах бывшего дома от полуденного зноя, паутов и мошки прячутся коровы. 
   – Дальше-то что будет? – торопят слушатели.
   Он затягивается папиросой, усмехается... Приятели ничего не читают, разве только учебники, да и те через страницу. Им и невдомёк, что почти все «истории», как они сами называют его пересказы прочитанных книг, – это даже не вольная их трактовка, а всего лишь чудовищная смесь подлинного содержания и его собственной фантазии.
   Пиратов, героев сегодняшней истории, он, недолго думая, набрал из римских легионеров, мушкетёров и японских самураев: историческая и временнАя достоверность приятелям неинтересна, им подавай закрученный сюжет, и только. А по сюжету пираты берут на абордаж редкостную, просто сказочную добычу – отставший от «золотого каравана» испанский галеон, громоздкий, неповоротливый в слишком тесной для него бухте, в которой застал его тропический шторм.
   Посматривая на приятелей, терпеливо ждущих продолжения истории, он думает, что команду галеона можно усилить янычарами, а лучше бы, конечно, белогвардейцами с пулемётом, так смешнее, но тут же отказывается от этой мысли: в такую наглую чушь не то что Сашка, даже Толька с Генкой могут не поверить. 
   Пожалуй, события развернутся вот по какому сценарию: индейцы атакуют и пиратов, и галеон, чтобы возвратить золото, похищенное ещё конкистадорами Писарро.
   Морщит лоб, как бы вспоминая прочитанное, таинственным полушёпотом сообщает:   
   – А дальше будет вот что...

   Он не сочинял, а забавлялся, перетасовывая, как ему вздумывалось, эпохи, столетия, реальных и выдуманных персонажей, легко проливающих свою и чужую кровь, походя совершающих немыслимые подвиги. Рассказывать он мог часами, и приятели слушали если не затаив дыхание, то внимательно не из-за его дарования рассказчика (уж этим обстоятельством он не обольщался): своими выдуманными историями он, единственный среди сверстников книгочей, заменял им библиотеку и телевидение, которого в здешнем мире ещё не было (оно появилось в 1978 году), и местную баяно-балалаечную «культуру» на уровне 20-х годов прошлого столетия.
   На чердаке дома бабы Паши он, сам того не подозревая, вступил на литературное поприще.
   Конечно, тогда он не придавал значения пересказанным или нагло выдуманным историям, призванным развлечь друзей и самого себя, но они явились как бы первым литературным опытом. Тем более слушатели были пусть и не эстетствующие, но требовательные к динамике, и часто приходилось напрягать фантазию, выдумывая самые неожиданные повороты сюжета, выжимая из него всё, что можно.
   Эти истории дали ему бесценный опыт сочинительства, пожалуй, бОльший, чем его учителя русского языка и литературы, все вместе взятые. Впрочем, учителя мало что дали ему, кроме обязательных азов, а на них далеко не уедешь. Так что его самообразование началось скорее от нужды, чем от желания учиться. 
   Вскоре незамысловатое сочинительство наскучило ему самому: появилась опасная, занимательная забава – карбидные бомбы.
   Увлечение пиротехникой довольно скоро переросло в страсть к оружию.
   Изготовленная им «поджИга» (укреплённая на ложевой части деревянного пистолета медная трубка с боковым запальным отверстием (отсюда и этимология названия), заряжаемая мелкой дробью) взорвалась в руке уже при третьем, кажется, выстреле, не причинив, однако, вреда, не остудив глупую голову.
   С тозовочным пистолетом ему повезло гораздо  меньше.
   Этот давний летний день запомнился чередой странных событий. Но воспоминания удостоился отнюдь не из-за мистики: в этот день закончилось его короткое пристрастие к оружию.

   Кожа ладоней, засмолённая, расцарапанная древесной корой, саднит, как наперченная.
   Вернуться? До вороньего гнезда, кажется, ближе, чем до земли, да и приятели, уже неразличимые там, внизу, под зелёной мешаниной ветвей, подталкивают его своими возгласами: мол, ползи давай, совсем немного осталось! – нет, о возвращении и помыслить невозможно... 
   Невысоко над ним чёрная птица устрашающего размера и вида описывает круги, причём радиус, как он сразу заметил, выдерживает постоянный. Похоже, они с вороной составляют циркуль, причём он исполняет роль опорного стержня, а свой клюв небесная геометриса успешно приспособила как стержень измерительный. Вдруг приходит в голову, что в вороньей школе она наверняка была отличницей, и он, улыбнувшись этой нелепой сейчас мысли, поправив пистолет, который так и норовит вывалиться из-за пояса шаровар, продолжает размышлять про себя: «А зачем я взбираюсь на это дерево? Экая невидаль – воронье гнездо... Сашка с Толькой не полезли, хитрецы: у одного нога болит, а другой высоты боится... Не знаю, не то прочитал где-то, а может, и услышал, что будто бы ворона своим крепким клювом способна проломить человеку голову... Да уж, некстати вспомнилось...»
   Вытерев пот со лба, взглядывает на ворону и опасливо замечает: она как будто сокращает круги... Успокоив себя мыслью, что, если пуля легко пробивает насквозь сырую доску-дюймовку, то птичью тушку пробьёт и подавно, он подтягивается ещё выше...
   Резкое издевательское карканье неожиданно раздаётся над самым его ухом.
   Падая, он всё-таки успевает ухватиться, за что придётся, и «едет» по стволу дерева вниз, чувствуя, как жёсткая кора раздирает новёхонькие, всего пару дней как купленные шаровары и поднимает до шеи рубашку. Спуск, к счастью, оказывается недолгим – через какое-то мгновение он приземляется на спасительную развилку ветвей. Задыхаясь от пережитого страха, разыскивает глазами ворону, – её нигде нет. Смотрит в небо, а там на всё той же высоте чёртовая птица, как ни в чём не бывало, вычерчивает очередной круг... Процедив сквозь зубы непубличные слова, протягивает руку за пистолетом – и перепачканные смолой пальцы сейчас же прилипают к сатину шаровар и голой коже спины. Совершенно обозлённый, он за минуту добирается до вороньего гнезда, оказавшегося больше чем полметра в диаметре. Не без усилий выдирает с насиженного места тяжёлое, хитроумно переплетённое сооружение из толстых веток, сбрасывает его и дожидается глухого шлепка о землю.
   Уже спустившись на землю, он вспоминает о вороне. 
   Посмотрев в слепящую небесную синеву, где невозмутимо кружит птица, решает, что гнездо, конечно, пустое, иначе и не объяснить странное воронье спокойствие, но всё же нехотя подходит к бесформенному вороху из веток, бывшему ещё какую-то минуту назад птичьим домом. Не обращая внимания на приятелей, наперебой сочувствующих кончине шаровар, которые теперь, по их же словам, разве что выбросить, он толкает носком кеда гнездо и, к своему немалому удивлению, видит полуживого воронёнка, насмешливо – так ему почему-то кажется – разевающего клювик.
   Движимый безрассудной местью, он вынимает пистолет, отводит тугой затвор и, даже не прицелившись как следует, а просто направив ствол в птенячью головёнку, нажимает на курок.
   Странно, почему нет выстрела...
   Вдруг в самой середине головы вздувается густо-жёлтая то ли амёба, то ли многолучевая звезда и, беззвучно лопнув, разваливается золотистыми, с плесневелой прозеленью по краям, тягучими щупальцами... Долгое мгновение – и сейчас же его подхватывает, скручивает, уносит волна нарастающей  боли...
   Кто-то пытается отнять его ладони, прижатые к лицу.
   Из багровой, медлительно редею¬щей мглы доносятся торопливые, вздрагивающие испугом голоса:
   – Ну, что там?
   – Глаз, кажется, целый...
   – Да ты разгляди получше!
   «Не пойму, о чём это они говорят, при чём здесь глаз, ведь всё вроде бы в порядке... – думает он, дотрагиваясь до лица, и под правой глазницей пальцы отыскивают что-то скользкое, тёплое, стекающее по щеке. – Кровь? Ерунда, заживёт... Но неужели ворона, чертовка, всё же изловчилась меня клюнуть?»
   Разлепив веки, он видит невредимого воронёнка, лежащий под ногами развороченный пистолет, и сразу всё становится понятным: во время выстрела сила пороховых газов выбросила затворный механизм ему в лицо. А ведь ещё сегодня утром, когда стреляли по пустым консервным банкам, заметил, что крепёжные шурупы вроде бы ослабли. Конечно, следовало их подвинтить, да не оказалось под рукой отвёртки. Позже, уже к полудню, собрался сходить в кладовку за инструментом, да навалились всякие ну совсем уж неотложные дела – и отодвинулись заботы о ремонте пистолета на задворки сознания.
   Он вдруг ловит себя на мысли, что птица каким-то непостижимым образом знала, что её птенцу ничто не угрожает, знала, что ожидает его самого, потому и отошла на второй план: двойного наказания в природе, в отличие от мира  людей, не бывает. Что ж, поистине ворона с древнейших времён – живой символ мудрости...
   Приклеив на рану берёзовый листок, он осматривает своё оружие, вполУха слушает рассуждения Сашки и Тольки, что ремонт, мол, дело пустяковое, вот только где бы найти пружину, а то ведь отлетела куда-то в сторону, и попробуй, разыщи её теперь в траве, – слушает и, поглядывая на небо, где ворона по-прежнему вычерчивает круги, обдумывает застрявшую в голове мысль... Решившись, забрасывает останки пистолета в густо разросшиеся по опушке леса кусты шиповника.
   – Пострелял – и хватит, – говорит он недоумевающим приятелям. – Надо не пружину, а лейкопластырь искать, так что пошли по домам. Вечером расскажу вам о Робин Гуде – вот кто настоящий стрелок! – и его братьях, лесных разбойниках, тоже неплохих ребятах.
   Отойдя  несколько шагов, оборачивается – ворона пикирует на гнездо, к воронёнку.

   Как ни странно, он почувствовал уважение к вороне (ей ничто не мешало ударить разок-другой клювом – и не пришлось бы ему свои истории сочинять, строку эту сейчас дописывать), а заодно и ко всем её соплеменникам. Если раньше он считал своим долгом запустить камнем или чем придётся в любую подвернувшуюся ворону, а ещё лучше стаю, то после того памятного дня мирно проходил мимо. Его появление их не тревожило, они, непонятно откуда, знали: этот человек не опасен. Позже, лет через двадцать, он предположил: человек пребывает в материальном мире, потому и не может общаться с другими живыми существами на уровне мира тонкого. Контакты, конечно, происходят, но без обратной связи: они наши сигналы принимают, мы от них – нет. Обидно осознавать свою если не явную тупость, то ограниченность, ну да ничего не поделаешь... Возможно, человек ещё не дорос до уровня той же вороны, если, обладая даром мышления и речи, продолжает мимикой, жестикуляцией и языком поз выражать основные эмоции – страх, агрессию, радость, горе и даже любовь.   
   Кстати, о любви.
   Детское увлечение сочинительством вспоминается с грустной усмешкой: ни в одной из его «историй» не было любви, столь необходимой для сюжета практически любого художественного произведения. Любви не нашлось места в историях не из-за его малолетства, а просто потому, что он не видел её в здешнем мире (и сейчас видит лишь зоологическую озабоченность продолжением рода), где, слепо следуя постулату «так надо», создавали семьи и жили бок О бок, по сути, случайные, чужие друг другу люди из разных социальных групп (немногие пары, кто сразу не почувствовал духовное или физическое отвращение друг к другу, даже довольно-таки счастливо), которые вели совместное хозяйство и приживали детей, на которых часто не обращали внимания, и те росли вольно, словно трава.
   Любовь, изображаемая сегодняшней здешнемирской молодёжью – это не что иное, как всё та же классическая пьеса в постановке провинциального театра: актёры играют итальянскую страсть размашисто-ровно, словно крестьяне на сенокосе, но настолько фальшиво, что зритель, сам недавний актёр этого же спектакля, лишь зевает, устав ждать последний акт – свадьбу, ради которой спектакль и ставится. Браки заключаются преимущественно между представителями одной социальной группы и даже одного слоя внутри группы, – сказалось жёсткое, непримиримое раздробление на имущих и неимущих. Впрочем, границы между этими группами часто условны: можно птицей вспорхнуть в верхнюю группу, можно камнем обрушиться в нижнюю, а можно и заколодиться на нейтральной полосе, – в эпоху формирования новой нации вариантов может быть великое множество.
   И это, пожалуй, едва ли не единственное отличие любви сегодняшней от стародавней.
 
   Год 2008.
   Женщина сидит, покойно сложив руки на колени, безмятежно глядя куда-то в пустоту. Её блёклые глаза (такие он видел у старых лошадей и больных собак) ровно ничего не выражают.
   – Сыну уже двадцать четыре года. Пора пристраивать к делу.
   – К какому делу? – спрашивает он без любопытства: собеседница ему неинтересна, но молчать невежливо.
   – К обыкновенному. Подыскать ему путнюю девку – и пусть себе женится. Плохо, что ли, ему будет, если баба вот она, рядом... Мужская сила-то копится, а тут и искать не надо, куда её сбросить... А там и дети, конечно, пойдут, – вот и успокоится... А то вчера с одной девкой по улице гулял, а сегодня, смотрю, он уже другую выгуливает... Нет, пора женить. Да и посоветовали уже одну, сказали, что из хорошей, обеспеченной семьи, и с парнями вроде бы не таскается. Недавно посмотрела на неё издали... ничего так девка, из себя видная, и всё, что бабе надо – при ней. Что ему, дураку, ещё надо-то, что ещё выбирать-то, не пойму...
   – Значит, жена и дети – это и есть «дело»? – прерывает он её неспешные, видимо, не раз мысленно произнесённые и уже привычные для неё самой  фразы, в который раз удивляясь про себя, почему за столько лет умудрился не привыкнуть к житейскому цинизму коренных обитателей здешнего мира.
   – Ну да. Семья – вот что самое главное. А что же, по твоему, ещё? – отвечает она с лёгкой снисходительностью в голосе к дубоватому собеседнику. – Давно бы пора сыну невестку в дом привести, – я ведь не девочка уже, чтобы день-деньской готовить и стирать на всех! Да и внуков хочется понянчить, на ноги поставить, пока сама ещё не на пенсии. Иной раз как посмотришь, что у всех нормальных-то людей уже по внуку, а то и по два, а кто-то уже внучат в школу собирает, так сердце кровью  и обольётся... Сегодня же ему, охламону, скажу, что, мол, женись, пока невеста подходящая есть, и всё тут!
   – Так бы и говорила сразу, что внуков захотелось. Но я не пойму, как ты можешь решать за сына... А если твой выбор ему не понравится?
   Она смотрит на него как на идиота и впервые за весь разговор улыбается.
   – Сказал тоже: понравится – не понравится... Да какая вам, мужикам, разница...
   Далее следуют слова, с оглушающим бесстыдством уточняющие, какая именно «разница» подразумевается.
   – Ты не задумывалась, что это уровень животных, но не человека?
   Её глаза заволакиваются облачками самого искреннего недоумения.
   – Ты слышала слово «любовь»?
   – Чего?
   – Скажи, а ты вышла замуж по любви, или рассуждала как сейчас: а какая разница?
   Не ответив, она отворачивается от него и замирает в прежней позе. При этом вся её дородная фигура так и дышит словами: да пошёл ты! А он, поглядывая на этот достойный быть чеховским, персонаж, размышляет: «Кто из вас дурнее – она со своим высшим образованием, которым, как и вся околоинтеллигентная братия, немало гордится, или ты? Что-то подсказывает: в здешнем мире дурнее – именно ты»

   Ах, как нехорошо лгать! Помнится, однажды ему довелось услышать пример любви на её житейском, крестьянском уровне.

   Год 2011.
   Однозвучно шелестит зауряднейшее офисное суесловие...
   Он не слушает – незачем: с пустопорожностью женских разговоров не потягаться даже телевизору.
   Строки очередного документа вдруг вздуваются, чёрными мохнатыми крапивными гусеницами наползают одна на другую, трепеща, расплываются в молочной дымке…
   Пора перекурить.
   – А что, не так разве? – останавливает его вопросом коллега наружностью недалеко от средних лет, не дерзкая умом, проворная на язык, рискованные наряды и величавые, по её мнению, жесты, – заурядная жертва эмансипации.
   Он смотрит поверх её головы, пожимает плечами.
   Миловидная коллега у окна говорит, как всегда, размеренно, спокойно:
   – В нашей семье – не так, у нас мужики всё решают.
   В офисе – обморочная тишина; женщины с явным состраданием озирают коллегу.
   – Ага, щас, как же! Все они, пока не рявкнешь, ни за что не почешутся! – презрительно выцеживает могутная коллега (её побаиваются: не каждая может литр самогона выхлебать, мешок с зерном без натуги на плечо взвалить). 
   – На моих мужиков рявкать не надо, они сами догадываются, – по-прежнему спокойно отвечает миловидная коллега. – Когда в нашей деревне первые стиралки-автоматы появились, мужики сразу её мне купили, привезли, установили, сливную яму вырыли. Помню, засунула в стиралку бельё, потом потыкала кнопки,  как в паспорте указано, включила – стирает! Я в кресле посиживаю, а машинка стирает. Мне не по себе, непривычно как-то… Отстиралась машинка, я бельё вытащила, а оно почти сухое. Красота-то, думаю, какая, господи, ведь только развесить его и осталось! Дрова привезти-расколоть, огород вспахать, картошку выкопать и всякое такое – это они сами решают, я в их мужские дела не суюсь. А они в мои бабьи дела никогда не лезут. (Женщины переглядываются, сострадательное выражение на их лицах меняется на удивлённое.) Будущей невестке я прямо сказала, что в нашей семье слово мужика – закон, и для неё слово моего сына тоже будет законом, по-другому не бывать; а если её такой порядок не устраивает, то лучше сразу за порог. Да можно было и не объяснять: невестка не дурочка попалась, без меня всё поняла. Ничего, живут; слава богу, всё хорошо.
   Женщины озадаченно молчат. Могутная коллега намеревается возразить; передумав, потерянно разглядывает свои каменные кулаки.         

   Позже он пытался втолкать любовь в стихи и прозу, но ничего хорошего из этих попыток не вышло, да и выйти не могло: вымученное или высосанное из пальца не обманывает читателя, он сразу говорит себе: «Врёт писака!» – и закрывает книгу.
   Вот образчик из раннего, доперестроечного времени:

   Любовь...
   Что же это такое?
   Необходимость
   во имя продолжения рода?
   или просто забава
   скуки ради,
   когда рождаются
   такие, как я вот?

   Сел и написал.
   Как всё просто!
   В нескольких строчках –
   сущность опороса.

   «Гнусь невообразимая, но искренняя!»

   Нет худа без добра: скоро отыскался способ определения качества стихов или прозы: текст переписывается снова и снова, пока не получится нечто читаемое для него самого (мнение возможных читателей в расчёт не принималось, так как они попросту не предполагались). Незаметно способ переродился (точнее, выродился) в самоедство. Почти каждая строка перекраивалась не по одному разу из простого убеждения: сочинённое за один присест легковесно, а потому обязательно должно быть исправлено. Однако это не стало руководством к действию: он уже догадался вывести девятый и последний закон в своей жизни: «Никогда не выводи законов!» И действительно, случалось: строка, написанная сразу, не подвергалась экзекуции внутреннего цензора.
   От души не для печати он уже не сочиняет: мелко это всё, щенячьи визгливо и смешно. Сегодня строки получаются причёсанные, едва ли не напомажено-завитые, но, как ни странно, от той же души, наверное, успевшей незаметно для него самого повзрослеть.
   Нет, пожалуй, литературные потуги тоже не вспомнятся...
   Тогда, может быть, грехи?


Рецензии