Повесть. Сквозь воплощения и превращения
Дарья Перунова
СКВОЗЬ
ВОПЛОЩЕНИЯ
И
ПРЕВРАЩЕНИЯ
Часть первая
До прихода Тэтчер «столица мира» вовсе не была землёй обетованной. После Второй мировой войны Британская империя ухнула так, что её английский позвоночник едва выдержал, и Лондон, осев поближе к земле, тоже превратился в серый индустриальный город. Со всеми его противоречиями. С одной стороны, свингующая золотая молодёжь, вроде богатых хиппарей, модников, рокеров, битников с их бесконечными тусами. С другой – бедный люд, местные молодые бузотёры запущенных рабочих окраин, какие-то скинхеды, панки и прочие. Лондон наводнили всяческие невиданные фрики, как пролетарского, так и состоятельного племени. Все они рьяно демонстрировали вызов и протест.
Странная публика из городских захолустий, неопрятная, нечесаная, с хаерами и ирокезами, или бритоголовая, зачастую укурёная вусмерть, облюбовывала ступени, к примеру, бывшего работного дома, так и сидела, вяло покачиваясь, словно ленивая карамора. Либо они, каждый в своих группировках, шлялись без цели, топтались в переулках кучками или слегка пританцовывали на улицах какого-нибудь Брикстона, отрешённо посасывая кто косячок, кто эль, а кто чего и покрепче. Либо ввязывались в разборки между собой.
На все эти безобразия недобро косились честные работяги-кокни, с продублённой кожей, коренастые, кряжистые ребята, утомлённо бредущие каждый вечер с фабрик.
До Тэтчер Лондон не имел особого блеска.
Но позже, и уж тем более в 2014 году, лондонские огни уже успели сманить к себе толпы деньжистых новых кочевников со всего света.
Этим новоявленным пришельцам-толстосумам коренные лондонцы глухих районов, что еще помнили былые пабы с обычными недорогими пирогами и элем, одежду, которую донашивали всей семьей, могли бы в красках передать картины прошлого города и своей страны. Но какое дело богатым космополитам до этого – они приехали за здешней красивой буржуазной жизнью, и их не интересовало ни прошлое, ни история, ни будни простого люда. По правде говоря, сами местные не очень-то и рвались вести разговоры с заезжей чванливой братией.
Им приходилось прятать свой страх перед будущим и ожесточенной каждодневной экономией под маской горделивого презрения. Вроде и усмехались вслед очередному иммигранту-нуворишу на «Бентли», но ухмылка выходила кривая, с горьким привкусом. А вскорости большинство из них, задавленные ростом цен, стали постепенно переселяться в пригороды, их сметало ветром истории, как мусор со старых тротуаров.
Город 2014-го полностью переродился и переустроился под новоприбывших состоятельных горожан. Одни пришлые богачи, окроплённые несметным золотым дождём, жадно скупали замки, виллы, яхты, футбольные клубы. Другие, довольно обеспеченные, но не настолько, желали бы им подражать, но могли – только в мечтах. В реальности ограничивались шопингом в самом роскошном модном супермегамаркете «Хэрродс». Обычным же местным жителям «Хэрродс» был просто не по карману. Им только и оставалось, что пересказывать друг другу адреса дешёвых барахолок и возможные уловки сбережения своих кровных.
Каждый день арабы, индийцы, китайцы, русские, нажившиеся на различных махинациях, лихорадочно заполняли дорогие рестораны, премиальные торговые центры. Охапками сгребали вещи, даже не меряя, как безумные, не веря в свое внезапное богатство. Взахлёб отстегивали наличные и безналичные направо-налево.
Приезжих не занимала история страны, в которой осели. Зачем? Да какая может быть история! Вот настоящее, хватай его целыми пригоршнями, хватай пачками, кучами, кипами, утрамбовывай, упаковывай. Кушай, пей, кути, потребляй. Захватывай – что можешь. Это их настоящее так смачно и сочно лилось в рот – что им историческая пыль веков!
К тому же, в 2014-м время летело так стремительно, что какой-нибудь мохнатый 1979 казался им уже седой древностью. А ведь именно с 1979-го, с приходом Тэтчер, им открылась дорога в этот лондонский рай.
И именно с Тэтчер, началось крушение маленького мирка простого лондонца, мирка бедного, но привычного. Этой леди решительности было не занимать. Она расправилась с работягами с жестокостью и презрением лавочницы, каковой была по происхождению и по психологии. Действовала, исходя из опасений среднего и мелкого буржуа: чем больше рабочих – тем больше их прав и больше возможности для социализма с его народными профсоюзами; и это пугало всех буржуа. Значит, рабочих, профсоюзы, и вообще тягу к социализму – раскатать в прах, полностью и навсегда.
По воле Тэтчер крупнейшие фабрики, заводы ушли в частные руки, как потом стали говорить, их приватизировали. Часть перебросили в страны третьего мира. Рабочих – на вольные хлеба. Затем и шахты взлетели на воздух, взорванные, чтоб и не восстановить.
Отчаяние вздыбило огромную лаву шахтёров металлургов, угольщиков, решившихся показать зубы. Они прыгнули со всей непреклонной решимостью загнанных в угол – в забастовку. И началось. В стычках со стражами закона огребали по морде, едва успевали уворачиваться из-под копыт коней констеблей на массовых сборищах, без кровавых увечий не обходилось. Тюрьмы буквально трещали от бунтарей. Это казалось настоящей войной, да и было войной, безжалостной и опустошительной. Но Тэтчер выиграла. Не сделав ни одной уступки.
Правда, на телеэкранах для нуворишей из 2014 года, всё происходящее тогда в Англии выглядело как нечто комичное. Их забавляли сцены оттеснения забастовщиков плотными полицейскими рядами; драки простонародья с полисменами-бобби в шлемах, пускавших в ход свои дубинки; неожиданное и стремительное появление конных блюстителей порядка; смешная растерянность среди протестующих. Их бегство.
Бывшие рабочие, весь простой люд, глядя на те хроникальные кадры, вновь ощущали то зловещее чувство, вызывающее из памяти работу прессовального катка, давильной машины, вытеснившей их в ещё большую безработицу, нищету и бездомность.
Конечно, у английской лавочницы, занявшей позицию «железной леди», не получилось в то время открытой давильни-душегубки, вроде гайдаровской, она лишь пустила пробный шар. Но этот сокрушительный свинцовый шар покатился по миру, и находившиеся внутри зародыши монстров, созревая, начинали шевелиться, выползать наружу.
В ответ на беспощадную борьбу Запада против рабочих и против возможного социализма – уже слабеющий социалистический мир, попытался помочь забастовщикам. И даже что-то вяло промямлил о своей озабоченности и об оскале империализма, да так и запутался в словах, испугавшись решений, которые в произнесённом могли обнаружиться. Стоявшие у социалистического штурвала крупные верховоды напоминали чеховского человека в футляре, страшившегося, как бы чего не вышло. Они так и не извергли из себя мысль, которую смогли бы убедительно предъявить лавочнице западного мира. Они были, скорее, склонны к добровольной смене политических акцентов, кое-каких принципов со своей стороны, чем к противопоставлению. И даже к постепенному частичному вписыванию, вхождению в западный мир. Их вдохновляло это вхожденчество. Разумеется, со всеми своими домочадцами и прикормленными возле.
Этих переродившихся руководителей социалистического мира, уклонившихся от изначально заявленных целей, – даже свой народ и соцпартнёры уже не слушали, как перестают слушать тех, кто потерял доверие и уважение.
Тэтчер в экономическом запале реформ срыла с британской земли многие производства и шахты, растерзала казённую промышленность под корень. И старый Лондон, консервативный, фабрично-шахтёрский, потёртый, как кожаная косуха, – исчез, пережив однако послереформенное перелицевание своего вида.
Он принял новый облик – облик мегаполиса частного бизнеса и банковско-финансового капитала.
Изменение обличья города, захваченного агрессивной энергией разрастающегося капитала, в некоторой мере сродни жутковатой истории одного фантастического фильма: в заброшенном ангаре некоего энтузиаста-исследователя лабораторная серая мышка, в результате стечения обстоятельств, превратилась вдруг в панцирного саблезубого звероящера; и тот первым делом закусил владельцем помещения, захватил его место обитания, а затем и место то претерпело колоссальные изменения, подстроившись под образ жизни новоявленного прожорливого хозяина.
Не так ли происходило не только с Лондоном, но и со многими другими столицами на свете?! Подобная фантасмагория превращения зверька в нечто, с последующим его аппетитным жором, поглощением всего вокруг, – изменила весь мир и людей. Это возникшее нечто постепенно вылезало, становясь пожирающим монстром, стремящимся любой ценой вырваться на ещё больший простор, и распространяться дальше и дальше...
На месте былого Лондона и его старой пыльной застройки образовался, как и в других точках мира, обновленный, щедро омытый деньгами, сверкающий стольный град – город гигантского финансового насоса, работающего без передышки. Чудовищная машина эта шуровала неумолимо и безжалостно, и в оба направления – поглощения и опорожнения. Она неустанно выплевывала обедневших бывших горожан в предместья.
Новые богачи, точно крысы в быстро растущей популяции, пробирались везде, присматривались, принюхивались, ненасытные и всеядные, захватывали освободившиеся территории и начинали жить заново, забыв о своем прошлом мародерстве в тех краях, откуда приехали.
Они легко освоились в возрождённой столице Туманного Альбиона, выбрав для обитания статусные старинные кварталы. Названия этих кварталов – Белгравия, Мэйфер, Шордич, Найтсбридж, Кенсингтон, Хампстед – известны далеко за пределами Англии. Их определённая публика во всём мире произносит, как музыку, они звучат магической абракадаброй, заклинанием на богатство. Особенно неотразимо действовали они на нуворишей из колоний Индии, Эмиратов, Сингапура, Саудовской Аравии и постсоветской России. Выходцы из этих стран скупали там целые улицы.
«Понаехавшие» бесили местных жителей, вздувая цены и оттесняя коренных лондонцев на задворки. Пострадали не только бедные местные. Но и тамошние мелкие буржуа. Но что могли поделать эти старожилы, такие же бакалейщики и булочники, вроде Тэтчер. Тогда, в начале 1980-х, они сами втайне радовались железной воле её реформ, перетряхнувших весь привычный уклад, не подозревая, чем это аукнется им. Сколько лет они мечтали приструнить опасную возню рабочего класса и угрозу для своих маленьких гешефтов. И вот – их мечта сбылась. Однако, как ни странно, вместе с обузданием пролетариев и появлением свободных рыночных порядков – рухнула и их жизнь. Исчез правильный, по их мнению, викторианский почтенный классический капитализм старой добропорядочной Англии. На его место взошло тёмное чудовище лондонского Сити, прожорливое чудовище банковско-финансовых операций, спекуляций и махинаций. И когда начался его безудержный жор, на хозяйчиках средней руки, прежде всего, сомкнулись его челюсти. Это поначалу. Но лондонское чудище, сглотнув старое благонаследие, стало пожирать и новые более жирные активы, перемалывая добычу, небрежно выблёвывая останки.
Тэтчер умерла в 2013 году, и злобная похабная радость захлестнула небогатых англичан, более всего уязвленных «жестоким капитализмом» тэтчеризма. Беднота ликовала. Высыпав на улицы, упивалась вдрызг от избытка чувства удовлетворения. Вела себя так же злорадно, как и лондонское простонародье времен Генриха Тюдора, истошно приветствовавшее смерть казнённых на эшафотах.
Правда, кончина «железной леди» и последующее мелочное торжество работного и люмпенизированного люда ничего не изменили в их жизни. Да и их крики и фейерверки на обочинах – панцирь сытого чудища выдержал без ущерба для себя и продолжал набирать силу.
И к лету 2014 тэтчеризм уже вовсю расползся по миру, переманил на свою сторону даже бедноту, хитро соблазнив кредитами, не акцентировав их кабальные условия.
И в центре этого слабоумного, нищего умом, а подчас и кошельком, нового мира, не замечающего неявного ограбления, – сиял новый Лондон-град имени Тэтчер. Он высокомерно игнорировал отдалённые признаки подкрадывающегося будущего кризиса и упадка на фоне разорения производственных предприятий. Здесь по-прежнему царили кредитная вакханалия и беспредел купли-продажи-перепродажи-переперепродажи финансовых средств. А вместе с этим щупальцы монстра заползали в души людей и изменяли их.
Но было бы все же несправедливым и крайним упрощением считать Лондон только гигантским финансовым монстром, счавкивающим всё вокруг.
От старых времен пока еще оставалось кое-что из культуры. И в первую очередь, английский театр. Не знавший периода классицизма, той ходульности и скованности от канонов, штампов, когда каждый жест актёра уже рассчитан, выверен и словно окаменел в веках, от чего так долго освобождались на своих подмостках французы и подражавшие им русские.
Держался-таки пока британский театр, преимущественно внекоммерческий. Он регулярно поставлял со своих сценических площадок сотни настоящих талантов дельцам от искусства – голливудским ремесленникам. А те уж сумели внушить миру, что все должны обзавидоваться сиянью их успехов. Ну и творческий народ неизменно пёр туда отовсюду со всего мира.
***
Так произошло и со знаменитым актером Томасом Мэррилом, когда-то никому не известным молодым человеком, в тридцать лет отправившимся испытать судьбу в голливудской киноиндустрии.
Голливуд, конечно, заметил в британском актере и мастерство, и ум, и тонкость, и даже некую сложность, трудно поддающуюся словесному определению, но все-таки использовал его дар примитивно, в рамках своего обычного жанрового схематизма, больше делая ставку на внешнюю фактурность.
Поскольку отстранённый английский аристократизм его не совсем вписывался в продюсерско-американское понимание амплуа «хорошего парня», ему частенько предлагали роли злодеев с налётом истерической нотки. Такие типажи хорошо удавались Мэррилу. Злодейские персонажи в его исполнении, облачённые его плотью и артистическим талантом, получались весьма выразительными и убедительными. И в силу мастерской психологической проработки образов, и в силу особенностей собственного облика, имеющего оттенок некоторой внутренней напряжённости.
Его высокое прямое тело производило впечатление тетивы, готовой выпустить стрелу. Возле тонкогубого рта пряталась складочка как будто бы... да, недоверия. Сосредоточенный взгляд неулыбчивых глаз, временами поражающий неожиданной колкостью, всматривался в вас столь проницательно, что становилось неуютно. Хотя те, кто уже знал и понимал его вдумчивую натуру, воспринимали это спокойней, ибо в близких дружеских контактах Томас проявлялся как человек обострённой и несокрушимой интеллигентности, деликатности и душевной тонкости.
С тех пор его голливудской «выучки» минуло чуть больше двадцати лет. Он смог уже стяжать лавры мировой славы.
Но тогда в Голливуде – поначалу его привели в ужас безумный потогонный американский график, довлеющие мысли режиссеров об экономической целесообразности, тормозившие любые искания художественной выразительности, и потому снимавших эпизоды скорей-скорей, почти без дублей. Мэррила, как и многих других ловцов удачи, отвращала эта гонка – без репетиций, без поиска, без творчества, без импровизации.
Но он сдюжил в этом откровенном мире продажи и прибыли. Не без потерь, конечно, но и не без внутренних приобретений: удалось кое-что понять, глубоко заглянув в себя, и не всё ему там понравилось.
После творческих разочарований в Голливуде Томас решил не оставлять насовсем Великобританию. Стал жить по известной поговорке - ласковое телятко двух маток сосёт. В его случае даже трёх. Подпитывался он, так сказать, от трех источников. Один из них – Америка, она давала ему славу и презренный дьявольский желтый металл. Звонкая монета помогала, как ни закрывай на это глаза, сохранять комфорт и удовольствия жизни. Другой источник его жизни – Англия. Здесь его родина, родное гнездо, мать, и здесь его любимый театр, где он по-настоящему мог самовыразиться. А вот от третьего источника он наполнялся радостью общения с людьми своей профессии, открытым душевным соприкосновением с ними, наивным, простодушным, немного сентиментальным, но абсолютно искренним. Это была Россия.
(2014. Англия)
Сейчас в свои пятьдесят два он плодотворен, в отличной форме, никаких загулов и скандалов, свойственных его богемной среде. И, слава богу, в Лондоне всё ещё жив его любимый театр, где он даже большая звезда, чем в Америке. И в кино тоже нарасхват.
В первый день лета Томас Мэррил сидел у камина в уютном кожаном викторианского стиля кресле в своем фешенебельном лондонском особняке с садом в престижном районе Кенсингтон. Наблюдал через окно за набегающими друг на друга тучками. Те своей толкотнёй напоминали ему засидевшихся в буфете зрителей, спешащих уже после звонка занять места до открытия занавеса. Задумавшись, он не заметил, как выпустил из рук листки присланного сценария. По телу разливалось приятное чувство удовлетворения, что расслабляло. «Надо же» – пришла ему мысль – «лето, вроде бы должно быть, как у других, затишье. А мне везет. Принесли сразу три новых сценария, да ещё объявились пять приглашений на интервью...».
Обычно он считал бессмысленным оставаться летом в городе, но в этот раз оказалось иначе.
И сейчас из открытого окна он пытался уловить ностальгический запах полей любимого родного Дорсета, где прошло детство, возле мамы и отца, в старом доме со скрипучими полами, с беготней мышей, которых мама категорически отказывалась изгонять. «Мыши бегают, скребутся – это бегает и скребется сама наша судьба...», – говаривала задумчиво она, ни к кому конкретно не обращаясь.
Мать нередко выглядела чудаковатой. Она была то доброй, то мудрой, случалось, взбалмошной, часто растерянной, словно ребенок. Среди соседей слыла странноватой. И главная странность – увлечённость Россией. Хотя, конечно, знание русской литературы, по меркам светской образованности, считалась хорошим тоном. Но ведь у неё литературой дело не ограничивалось – миссис Мэррил любила всё, связанное с Россией. Можно сказать, была наполнена страстью к стране, в которой никогда не бывала. Это у многих вызывало вопросы.
Как-то раз пришедшая в дом гостья остановились в замешательстве, увидев на стене фотографии с кинокадрами из «Андрея Рублева» Тарковского. Да и копии с картин Шишкина, Мясоедова показались ей неуместными в английском доме простой домохозяйки: нет чтобы украсить домик пейзажами здешних окрестностей или собственноручно выращенными на грядках цветами, да мало чем ещё! Как же хорошо бы смотрелись на стенах рамочки с вышивками крестиком или гладью, выполненными в часы досуга! Она, разумеется, не сказала ни слова, но недоумение сквозило в её выражении, даже кончик носа слегка покраснел от неприязни.
А детство Тома совершенно естественно прошло под этими фотографиями и картинами. Он смотрел, как убегает дорога во ржи у художника Мясоедова. И как вот-вот колыхнутся сосны в преддверии грозы у Шишкина. Если зажмуриться, иногда ветка могла чуть закачаться, а Мясоедовский путник с сумой сделать первый шаг, скрывшись по пояс в густой траве. Кажется, что сам бредёшь, теряясь в зреющих хлебах. Явно слышишь, как шуршит ветер, и чувствуется пряность травы. И тут – охватывает тебя невероятная мощь, налетает дыхание ветра и предчувствие отдаленной грозы. Всё это то гудит, как огромный колокол, то тихонечко позванивает, то шепчет едва уловимо непонятные слова.
Мать при этом в его воображении всегда стоит рядом, чуть приобняв, словно поддерживая его на этом пути в необъятное пространство.
Отец, несмотря на всю любовь к своему первенцу, не мог разделить с ним тех переживаний, он был более земным человеком. Том попытался было доверить ему свои ощущения, утверждая, что картина говорит с ним, но тот решительно отверг такое.
Окружающим непонятная увлеченность миссис Мэррил казалась, в лучшем случае, чудачеством. И это в то время, когда на дворе 1960-е – холодная война в разгаре. И даже дети играют в ядерный взрыв, прячутся, как взаправду, от бомбежки под столом. Теледикторы, пожилые, достойные, наглухо запакованные в классные деловые костюмы, взволнованными голосами предостерегают о «красной угрозе». И голоса их дрожат, звучит и скорбь, и металл. Пуританские губы поджаты. И бровь ползёт вверх: как! у этих русских варваров ракеты! да что они себе позволяют! И говорящие головы пытаются притвориться, что здесь-то, в этом их буржуазном мире нет ничего подобного, словно бы очерчивали свой мирок, где якобы нет и не может быть подобного непорядка. Наоборот – опрятный благонравный мирок!
Но хаос там был. Был. Несмотря ни на какие игры в благонравность. Внутренние социальные войны лицемерно прикрывались лживыми словесами, брызганьем слюной и поддельно-благородной слезой в голосе.
Юный Том, обладая артистическими способностями, очень скоро научился воспроизводить эту фальшивую мимику, забавляя домашних. Потом уже и всерьёз, будучи уже в актёрской профессии, он не раз использовал этот опыт, чтоб показать лицемерие своих героев.
У матери Тома, несмотря на её глубокую увлечённость Россией, не было никакой связи с ней, за исключением одного случайного обстоятельства. Во Франции, где она пятнадцатилетней девчонкой училась живописи, ей повезло прослушала лекции старого русского профессора Алмазова, которому было за восемьдесят. Это был маститый русский философ, высланный из России на знаменитом «философском пароходе».
Том видел его несколько раз в гостях у них дома, когда ему самому было лет десять, а Алмазову уже девяносто два. Алмазов, ставший впоследствии другом семьи, словно бы заразил миссис Мэррил своей тоской по оставленной любимой им России. А мать передала это сыну.
Томас прочитал почти все книги русской классики, которые смог найти в английском переводе. Он даже смотрел советское кино, в отличие от русской литературы, бывшее у них явлением экзотическим. Большинство фильмов не имели проката в Англии. И в 1972-м, и в 2014-м – и в его десять лет, когда он практически был ещё несмышлёныш, и в пятьдесят два, как сейчас. Любая информация о России давалась с трудом. Томас собирал её по крупицам.
И вот совсем недавно, в 2014-м, нашел, наконец, еще один советский фильм – «Однополчане» 1963 года производства. Правда, с субтитрами. Там рассказывалось о двух приятелях во время Второй мировой войны – как они прошли сквозь боевые испытания и встретились в конце той бойни, как изменились после пережитого...
Сидя перед экраном, он полностью ушёл в происходящее, захватившее его. Но – звонок в дверь. Томас нахмурился. Да кто там ещё! Пришлось отвлечься. Ах да, он и забыл, что должна прийти Рута, помощница по хозяйству, которая упорядочивала его холостяцкий быт.
Она приехала в Лондон по визе из Латвии. Ровная, легкая в общении, державшаяся незаметно, эта девушка имела все качества вышколенной прислуги, несмотря на то, что ей всего-то двадцать четыре года.
Лет десять назад Лондон наводнила вот такая же дешевая рабочая сила из Восточной Европы, из России, наподобие Руты. Эти люди были очень воспитаны, трудолюбивы, чистоплотны, нередко хорошо образованы, выглядели совсем как европейцы, так что поначалу хозяева смущались отдавать им распоряжения. Прислуживающие усердно работали и казались довольными. Да, первое время они не только казались, но и действительно чувствовали себя довольными. Они рвались в старую Европу, и их, наконец, пустили в нее. «Эти люди просто выскочили из своих черных дыр коммунизма, им повезло», – думали о них наниматели. Иногда, правда, возникало у них нечто вроде недоумения – а как в этих черных дырах могли появиться настолько образованные, интеллигентные люди, явно выше уровнем той работы, которая им предлагалась?
Томас, открыв дверь, с некоторым стыдом сообразил, что, в сущности, ни разу и не заговорил со своей помощницей. Та была безгласной, неслышной, как скользящая тень. И сейчас, впервые взглянув повнимательней на Руту, едва она отвернулась, – он пристально изучал ее. Затем собрался с духом и спросил:
– Рута, вы ведь, кажется, из Латвии?
Девушка улыбнулась своей обычной улыбкой – она всегда была доброжелательна и спокойна.
– Да, я приехала оттуда. Вместе с мамой.
Томас слегка хлопнул себя по лбу, точно вспомнив что-то. И обрадовано выпалил:
– Так вы, должно быть, знаете такого актера – Андриса Миенса?
Девушка в растерянности отрицательно мотнула головой.
– Нет, к сожалению, не слышала. Это, наверно, кто-нибудь давний, из ретро-фильмов. Но могу спросить у мамы...
– Ну да, ну да, – скороговоркой твердил Томас, сам удивляясь своей готовности к общению. Конечно, он мастер перевоплощений, однако, как правило, довольно неконтактен и сдержан. Он всегда пытался замкнуться в себе в круговороте людей, гостей, неизбежных в его профессии. Особенно напрягали его репортеры, среди которых за ним даже закрепилось прозвище «самая закрытая дверь британского театра». Но сейчас он коснулся своей излюбленной темы – советского кинематографа, поэтому горел желанием раздобыть побольше информации.
– Конечно, давний... «Однополчане». Этот фильм сняли еще при коммунистах... – не унимался он. – Я смотрел дату выпуска, 1963 год.
Рута тряхнула головой, улыбаясь все той же улыбкой. Улыбка ничего не значила, она служила лишь аккуратно протертым окном, сквозь которое проглядывают предметы, обыденные и разочаровывающие своей однотипностью.
– Но я родилась в 1990-м. Незнакома особо ни с чем советским. А потом мы и вовсе уехали с мамой сюда. Мама-то наверняка знает, могу ее спросить. Она здесь в небольшом городке сейчас работает. Завтра приезжает ко мне. Спрошу её.
– Но неужели вы не видели этот фильм?! – разочарованно вырвалось у Томаса.
– Он ведь довольно известен в России.
– Простите, но это такое... старьё... К тому же я поклонница британского кино. Потому-то и захотела работать у вас.
Томас криво усмехнулся, но тут же, пристыженный, взглянул на девушку, – не задел ли ее? Очень уж бестактно начал расспрашивать, и расспрашивал-то не о ней, не о ее жизни, а о каком-то актере, словно она сама – пустое место, всего лишь информатор, ресурс сведений. Вся надежда на то, что в его последних словах хотя б не прозвучало осуждающего оттенка. Её ответы, конечно, стереотипны. Но и его собственное бестактное поведение, да и нелепое любопытство – полное бескультурье.
Рута принялась за уборку. Закончив и всё расставив по своим местам, она тихо вышла, аккуратно закрыв за собой дверь.
Ее мать, Инга Ирбе, уже ждала дочь в небольшом пабе. Сухощавая интеллигентная женщина лет пятидесяти точно дремала с открытыми глазами, неестественно недвижная, как сурикат, замерший на лапках, слившийся с природой и окоченевший в медитации. Ярко-голубые глаза ее смотрели перед собой так же застыло и напряжённо.
Рута, видя этот знакомый взгляд, опять подавила недовольство. Но оно лишь на миг проступило, и тут же пропало. Её затопила нежная горькая жалость. Все пять лет взгляд матери очень беспокоил ее, вызывая подчас досаду. Ее тревожили эти внезапные замирания. Инга как бы спала с открытыми глазами, а когда пробуждалась ото сна наяву, чуть морщилась, словно пыталась что-то вспомнить, говорила, что не может вернуться к самой себе. В эти минуты мать казалась человеком немного «не в себе». Всматриваясь в её растерянные глаза, дочь недоумевала, откуда это.
Рута с наигранной веселостью поздоровалась. Заказала сандвичи и кофе. Специально стала рассказывать о своих приятных новостях. Мать немного расслабилась. И Рута, воспользовавшись моментом, решила уговорить её сходить к психологу. Она даже предложила, что сама оплатит услуги специалиста, лишь бы тот помог преодолеть матери её всегдашнее потерянное состояние.
– Мама, психолог ещё и научит, как лучше подавать себя работодателям.
Но мать улыбнулась тихой улыбкой бессребреницы:
– Как ты сказала – продавать...?
– Да! – не выдержав, в сердцах воскликнула Рута.
– И продавать – тоже! Не делай такие глаза!
– А все же смотри... как любопытно... как слова-то эти совпадают. Подавать – продавать... Учение – мучение... – горечь сквозила в интонациях Инги. – Как иногда интересно в русском языке получается, не правда ли... М-да, и отец вот твой, уж на что русский – из сердца России, из Москвы родом, а и тот отмечал и забавлялся всегда таким созвучием и находил в нём свой курьёзный смысл.
Рута поняла – та думает об отце. Он давно умер. Странная смерть, нелепая, семь лет назад. Он пошёл на митинг против сноса какого-то памятника в честь Победы. Итог – черепно-мозговая травма. Ударили сзади чем-то тяжелым, металлическим. В сутолоке толпы даже невозможно было понять кто.
С тех пор мать вроде как и не жила, частенько погружалась в воспоминания. В повседневности она прикрывалась, как занавесом, лишь видимостью жизни, тогда как сама жизнь её, по сути, осталась гораздо дальше, чем за занавесом. И случись кому-нибудь раздвинуть занавес – за ним оказалось бы даже не безмолвие черной сцены, а сама пустота, ничто. От этой мысли Руте стало больно и страшно. Она нахмурилась. И замолчала.
На сей раз мать пришла в себя довольно быстро:
– Рута, если можешь, порекомендуй меня на место Пилар.
Пилар, филиппинка, заменяла Руту по выходным в доме Томаса Мэррила. Она собиралась выйти замуж и уехать. Руте, чтоб узнать об этом, пришлось попотеть, многих из своего иммигрантского круга порасспрашивать. Место вот-вот станет вакантным. На это место – уборщицы в доме звезды театра и кино – оказывается, уже выстроилась череда желающих. Но Рута надеялась. Томас Мэррил вроде бы расположен к ней и, скорее всего, примет во внимание её рекомендацию. И все же... ни в чем нельзя быть уверенным.
– Даже информацию про это место я выцарапала зубами, – дала понять Рута, каких трудов это ей стоило.
– Зубами не выцарапывают, ими выгрызают, – слабо откликнулась мать.
– Мама, хоть раз выслушай меня без этих своих словечек!
– Прости! – отозвалась Инга. – Я ведь, наоборот, удивляюсь твоему напору, даже восхищаюсь им. Но сама я так не умею.
За кофе и разговорами Рута успела оглядеться. Ее не переставали изумлять лондонские пабы – они сочетали в себе не только бары, но и клубы по интересам, а иногда и мини-библиотеки.
Здесь, в этом уютном компанейском мирке, люди чувствовали себя невероятно легко, вольготно – у них, видимо, водились и деньги, и время, и они часами могли обретаться в этих стенах, наслаждаясь своим незатейливым времяпровождением. Вот две чистенькие старушки, которые зашли сюда почти сразу, как объявилась и сама Рута. Они принялись играть в шашки. Немного чудные – высокие, костистые, типичные долговязые англичанки, напоминающие цапель на тонких ногах. Их стильные стрижки из седых, но ухоженных волос, обрамляли сморщенные и весьма удачно намакияженные лица. Одна бабуля уверенно обыгрывала вторую, энергично стуча своими пешками по старой пошарканной доске. А вторая пожилая леди, нимало не обеспокоенная этим, с азартом наблюдая за манипуляциями счастливой соперницы, лишь посмеивалась, время от времени восклицая неизменное: «Оу!». Ее увлекал этот процесс. Она наслаждалась, как представлялось Руте, безбедной старостью, непринуждённым спокойным существованием в довольстве, недоступным иммигрантам, бывшим жителям рухнувшего СССР.
Рута так зябко и нервно передернула плечами, будто старалась сбросить «советскую шкуру», которая приросла к ней и никак не спадала.
В поле зрения её попала барменша. Спокойно раскованная, в шёлковой жилетке с бабочкой. Барменшу не смущала её довольно нестандартная полнота – в этой благословенной стране, понятное дело, царят бодипозитив и толерантность! И зеленый ирокез на голове ярко подтверждал это. Раскрепощённая толстушка ловко священнодействовала с бокалами, разливая посетителям алкогольные коктейли, и вовсе не выглядела обслугой. Больше похожа была на продавца-фокусника, ловко смещающего внимание клиента с рутины продажи на эффектные, замысловатые трюки руками, придающие товару более желанный вид. Работала играючи, радостно, с огоньком. Вот он, западный недремлющий рекламно-маркетинговый ход в действии.
– Я уже не могу видеть эти холодильники, в которые мы по четырнадцать часов распихиваем клубнику, – продолжала мать. – У меня совсем руки от мороза распухли, как рачьи клешни. Я не в состоянии вдыхать этот жуткий ледяной пар из открытой двери, точно в морге. В морозилку, того и гляди, упакуют и мое тело, я...
– Мама, какие четырнадцать часов? – прервала ее дочь. – Восемь часов по закону...
– На нас закон не распространяется, Рута, пойми ты, наконец... Тебя, я вижу, легко удивить. А вот ты еще больше удивишься, если представишь, что моей работе ещё и завидуют. Находятся люди, жаждущие попасть на мое место, так же, как я мечтаю получить место Пилар. У меня появилась одна знакомая. Галина. Она из Харькова...
– Я не успеваю следить за твоими новыми знакомствами, – попыталась пошутить дочь.
– Она бывшая учительница английского... Я теперь только с ней и могу поговорить, отвести душу. Без нее я бы пропала. Она мне и квартиру нашла с маленькой платой.
– Ты хочешь довольно прозрачно намекнуть, что я тебе не помогаю?
– Нет, нет, Рута, конечно же, нет. Это я так, просто... делюсь впечатлениями. Она работает в теплице. Думаю: да что ж она мне завидует-то? Я ведь в морозилке, а она – всё-таки в теплице. Так, оказывается, всё потому, что я получаю в месяц тысячу фунтов, а она – лишь четыреста... Так Галина смеется, мол, за такие деньги могу и поморозиться, ничего, мол, потом «беленькой» отогреюсь... И хохочет. Такая хохотунья. Я с ней прямо оттаиваю...
Рута не знала, что на это сказать, и продолжала только слушать. Взгляд ее скользил по жестяным гербам с диковинными длинномордыми единорогами на кирпичных стенах бара.
Через полукруглую арку виднелась маленькая комната, где стояло несколько книжных стеллажей и старых, винтажного вида шкафов, сохранивших обаяние потёрханости временем. Кресла-качалки из новенькой коричневой кожи облюбовали вездесущие ухоженные английские пенсионеры. А молодежь, если и забредала в книжную комнату, расслабленно делала селфи, не задерживаясь больше пяти минут. И уходила, смешливая, звонкая, не взяв в руки ни единой книги. Молодых особ привлекали лишь огромные глянцевые альбомы живописи или энциклопедии, и то не из-за их содержимого, а из-за красивых золочёных корешков и формы, увесистой, внушительной – на их фоне им так классно фоткаться!
Обосновался там за чтением и дедуля лет восьмидесяти. У него рядом с креслом на маленьком столике лежала целая стопка книг. Он читал одну из них, полностью погруженный в мысли, уютно покачиваясь, не раздражаясь на молодых, не одергивая их по советскому обыкновению. Даже ни разу не взглянул на них, не отвлекся от пожелтевших страниц. Его невозмутимость и сдержанная вежливость восхитила Руту, и тоже служила для неё свидетельством достоинства и свободы того мира, в который они с матерью пытались встроиться.
Увиденное, казалось, примирило ее с действительностью: ничего, рано или поздно, они тоже станут частью этого мира.
– Ладно, мама, – отреагировала она на рассказ матери о новой знакомой, – вот мы устроим эту Галину на твое место, а тебя на место Пилар. И все будут довольны.
Но Инга опять вернулась к своему обычному пессимизму. Она лишь слабо пожала плечами, выражая сомнение:
– Это – если повезет.
– Просто так – никому не везет, – поджала губы дочь, – а эта женщина из Харькова наверняка приехала ещё и нелегально, и не имеет ни визы, ни разрешения на работу.
– Вот ведь... Не имеет разрешения мыть полы! – подковырнула Инга. – Этой чести тут надо еще добиться! Знаешь, что мне сказал начальник... Не люблю, говорит, я с вами, коммунистами, работать...
– С коммунистами? – поморщилась Рута. – При чём тут коммунисты?
– Да так думают про всех нас из бывшего Союза. Вы, говорит мой начальник, коммунисты, все чего-то требуете, все о каких-то переработках кричите. Вы должны, мол, радоваться, что вообще оказались здесь. Вы бы без нас и дальше у себя при своих коммунистах пухли бы с голоду. Откуда они это взяли, про голод?
– Мама, тебе и вправду лучше не ссориться со своим работодателем. Я попрошу Пилар, она тебя тоже порекомендует. Можешь не беспокоиться. Твоя проблема в том, что ты слишком много... – дочь замялась, не находя подходящего слова.
– ...думаешь, – подсказала мать.
– Нет, нервничаешь...
– Но у тебя-то, слава богу, есть перспективы, – посветлела Инга, отвлекаясь от своих бед, – ты у меня девушка с характером, шустрая. Я на тебя нарадоваться не могу. И учишься здесь, и работаешь – на все времени хватает.
Тут шумно ввалилась большая компания полных женщин в подпитии в легких цветастых платьях на бретельках, одинаково коротко стриженых, словно под копирку. Они, перебивая друг друга, громко, по-хозяйски потребовали эля. «Наверное, из России» – предположила Рута. Компания решила петь в караоке. Леди радостно заголосили, их вопли сменились пьяными песнопениями, не попадающими в ноты. К большому облегчению, скоро все ушли в караоке-комнату, чудо звуконепроницаемости.
– Ну, а как тебе этот Мэррил знаменитый? – поинтересовалась Инга. – А то отхватила синекуру и молчишь. Какой он человек?
Рута, мечтательно прикрыв веки, протянула с восхищёнием:
– Замечательный. Мягкий, вежливый, интеллигентный. Поверишь ли, он даже словно стесняется просить меня о чем-нибудь... Да, кстати, сегодня расспрашивал... не знаю ли я такого актера... Андриса Миенса? Я, представляешь, оконфузилась, не знаю латвийского актера. Ты-то, наверно, слышала о нем?
– Андрис Миенс! – в восторге вскричала Инга. – Ну, конечно же, слышала. Да я на него в театре Вичутаса в Риге два часа в очереди стояла в семьдесят девятом году. И не я одна, вся Рига, да что я говорю, многие из Москвы и Ленинграда еще приезжали... А ты спрашиваешь – знаю ли я Андриса Миенса... А вы-то молодежь, ничего не знаете и не слышали. Эх, знали бы вы, чем тогда для нас был театр!
– Ох, мама! – в сердцах остановила ее дочь. – Это же ненормально!
– Почему же... ненормально?
– Да хотя бы потому, что в бывшей нашей тоталитарной советской стране искусство занимало такое непропорционально большое место. А здесь, в демократическом обществе, где нет цензуры, и вся информация открыта, здесь – всё на своих местах...
Инга ехидно и коротко перебила, развив мысль Руты:
– Мы с тобой, значит, здесь тоже на своём месте?
– Мама, ты не о том... я ведь не собираюсь всю жизнь быть прислугой. Лондон – это же мировой центр. Центр всего: экономики, финансов, торговли, трендов...
– И заезжей прислуги... почти бесплатной, со всего мира. Их всех пережуют и выхаркнут. И никто не помешает им тут бессловесно сгинуть, – не устояла мать, чтоб не вставить свою горькую ремарку в дифирамбы дочки.
Рута пропустила её замечание мимо ушей, как и не слышала:
– И в этом мировом центре – я буду одной из тех, кто создает тренды. Я выбьюсь в средний класс. Моя мечта – работать здесь в рекламе. В общем, я вырвусь в креативный класс... Буду уметь... – Рута умолкла, видя, что она с матерью не на одной волне.
– ...Продавать себя, - шлёпнула ей мать подсказку с отвращением, как дохлую склизкую рыбину бросила в помойное ведро. Потом добавила тоскливо, – прости меня, и мою тягу к ехидству... но это единственное, что остается мне...
Рута чуть поежилась от неприятных слов, скребнувших по самолюбию, как железом по стеклу. Но не стала продолжать, чувствуя, что непонимание между ними непреодолимо. Без резких замечаний перешла на безопасную тему. Немного поговорили о предполагаемой работе Инги у мистера Мэррила. Обе решили действовать быстро для получения освобождающегося места после Пилар. Ведь будет гораздо удобней работать в паре, сообща. Потом тепло попрощались. И разошлись.
После встречи Рута две остановки проехала на двухэтажном автобусе до своей рекламной школы, где как раз и учили «продавать» себя.
Эта школа располагалась на одной из тех своеобразных площадок, которые обозначали модным словечком «лофт». Помещалась она в здании полуразрушенной фабрики, некогда дававшей рабочие места беднякам.
Прочные низенькие стены из красного кирпича воздвигли ещё в первые годы правления королевы Виктории. А во времена реформ Тэтчер эту фабрику, как и многие другие, прихлопнули. Потом со стен соскребли историческую копоть. И нате вам – школа рекламы, плюс множество других плодящихся офисов и конторок, которые умеют извлекать прибыль из всего, что можно продать и купить, и учат этому же других.
А в эпоху королевы Виктории и писателя Диккенса эти стены помнили бесконечные унылые ряды длинных столов в свете чадящих под потолком керосиновых фитилей. Тощие синие от холода руки с изгрызенными ногтями и воспалёнными «цыпками» на коже возились с обувными лекалами в неласковом свете раннего утра. Стоял тяжелый дух кожи и клея. Сей труд одаривал мастеровых людей безрадостным полуголодным существованием, не обещая большего. Но и за это они благодарили бога.
Однако времена менялись.
Дух негодования, идея бунта – этот неведомый науке вирус – проник в темное сознание трудяг, заронил семя надежды, и вбросил, в конце концов, в протесты на черные, закопченные улицы, стиснутые трущобами. Вывел под дубинки, а то и пули, полисменов.
А затем... затем пришли диковинные, а для истеблишмента просто невероятно дикие, новости о... революции в далекой заснеженной стране, до этого ассоциировавшейся исключительно с косматыми медведями. Если верить газете «Таймс».
И трудовому классу, некогда покорному, в их тяжелодумные головы вползла простая, но крамольная мыслишка – а чем они хуже медведей? И мыслишка эта подточила старое прочное здание викторианства.
Своих детей некоторые работяги больше не отдавали фабрике, они отводили их в школы.
1926 год – всеобщая английская стачка. Высшие чины Скотланд-Ярда решили даже стрелять по этим морлокам, осмелившимся вылезти из своих чёрных нор. Некая леди тогда испуганно писала, что боится, как бы чернь не начала их рвать на части. Она, мол, уже слышит стук гильотины. Обошлось.
Но хозяева вдруг стали чувствовать себя неуютно под пристальным взглядом морлоков. За ними слышалось тяжелое дыхание медведя с востока.
Шло время, медведь успел создать свою индустрию, и сумел прогнать незадачливого австрийского художника Г., борца с мировым большевизмом, возомнившего себя мессией. Страна медведя взошла на пик своей силы и могущества.
И британский занетуживший лев, одряхлевший, дрожал перед медвежьей мощью, ему пришлось объединиться с новым партнёром на другом континенте, некогда бывшим кровным врагом.
Годы бежали своим чередом. И далее произошло совсем непредвиденное, чего и не ждали. Медведь вдруг перестал скалиться и рычать, а неожиданно решил побрататься, попросил, ломая лапы, взять его в их цирк. А главный медведь с любопытной подпалиной на лобешнике, его так и звали Миша, изо всех сил ходил на задних лапах, забавно плясал цыганочку и делал сальто-мортале. Всем своим видом он показывал теперь, что он вовсе не страшный, он свой в доску. Настолько пленял его западный цирк.
Это уже были времена лавочницы Мэгги Тэтчер. Она своим практичным умом смекнула – пятнистого мишку должно срочно приласкать. И самое время нанести удар по своим крепким башкам с идеями и мыслишками – по бедняцким рожам упрямцев с дублёной кожей. Стереть эти ненавистные фабрики, перевезти какие-то за моря, к азиатам, и главное – дать полную свободу частникам. Так решила лавочница Мэгги, так и сделала.
Труженики оглянулись было на медведя, тот улыбался им, но был занят другим. Он в это время всё катился и катился на блестящей бочке, жаждал понравиться партнёрам-компаньонам, посылая им воздушные поцелуи и срывая аплодисменты одобрения. Не заметил, как и скатился на обочину. Рабочие поняли – не будет поддержки. Они проиграют: силён медведь, да в цирке на него сбрую в блёстках накинут, не до нас будет.
И вот... затихли станки. Захлопнулись ворота фабрики. Она закрылась, переехала за моря. А там уже мураши-китайцы, по слухам, начали вкалывать на ней всего-то за миску риса.
Ну а здесь, оказалось, поменяли шило на мыло. Пришло производственное безделье. И видимость дела на биржах и в банках. Заводы, фабрики разрушили – зато появилось множество конторок и офисов, извлекающих прибыль из всего, что можно продать.
И на этой фабрике тоже. Вместо безблагодатного бедняцкого труда, но создающего материальный продукт, в ее стены заселилась тьма-тьмущая посредников-приживальщиков всех мастей – клерков, консультантов, имиджмейкеров, менеджеров, стилистов, персональных шопперов, коучей, риелтеров, агентов по эскорту. Прослойка денежных грызунов, оказывающих так называемые креативные и прочие услуги всем, кто платит. Они ничего не производили – они барыжничали, продавали воздушные мечты, самую общую информацию, не способную дать реальный метод для выживания, и множили иллюзии граждан за их же собственные купюры, успевая прежде, чем те опомнятся, откусить изрядный кусок от финансов в их кошельках или на банковских счетах.
И на развалах бывшей фабрики, в ее пыльных коридорах, появился некто в джинсовой куртке с модными клёпками и искусственной драниной. Он оглядел черные от копоти потолки, стены, всё это видавшее виды помятое бьюти-великолепие. Блаженно зажмурился. Расчухал в этом месте жившую когда-то историю, которую можно удачно подлакировать и превратить в арт-объект. Ему чудился тот запах истории, превращающийся в его бизнес-раскладах в солидный куш при продаже. Вожделенно суча ножками в стильнх брючках и ботинках на тракторной подошве с по-клоунски вздёрнутыми носками, он чуть ли не выделывал антраша. Предвкушал, сколько же крутых «плюшек» с этого можно хапануть. Множество планов уже роилось в нем.
Модный неформально-расслабленный прикид и некоторая игривость его внешнего вида не должны никого обманывать – чувствовал себя и держался этот субъект вполне по-хозяйски. По-хозяйски осматривал, измерял заваленное осыпавшейся штукатуркой разорённое пространство, не упуская ни одной детали, способной дать выгоду. Да, этот тип тоже был из породы хозяйчиков, только рангом пожиже, но фарисейски оскорблялся, когда кто-нибудь понимал его сущность. Он-то примерял на себя совсем иной имидж – имидж творческого человека. Непременно – творческого. Он называл себя по-разному – креативщиком, креативным менеджером, дизайнером, руководителем по развитию творческого кластера, креаклом. В разговорах же всегда демонстративно сочувствовал революциям, по большей части «цветасто-оранжевым», рассуждал о «свободе самовыражения личности», «толерантности», «правах человека», не упоминая, что это всего лишь понятия-симулякры, за которыми либо пустота, либо подмена смысла. И не терпел, когда в нем узнавали новый, модифицированный тип буржуа, привыкшего успешно дармоедничать не на прямой эксплуатации рабочих, а оказывая услуги наивным мечтателям, или присасываясь к капиталам солидных дядей, особо не утруждая себя тяжёлой работой. Он за дерзость обнаружения в нём обильно паразитирующего буржуа наказывал уничтожающей заимствованной у великих интеллектуальной тирадой. С неизменным лицемерием напяливая на себя образа «благородного рыцаря без страха и упрёка». Бывало, и просто увольнял без пособия, если человек находился в его власти, – торгашеская мораль натуры это вполне допускала.
В общем, с пожухших стен фабрики содрали старые слои, выкрасили в яркие цвета, кое-где оставили ободранную кирпичную кладку. Вывели на обозрение – для креативности – обломки труб, а где-то заржавелые рамы. И рекламная школа-студия в стиле лофт стала выглядеть необычайно модерново.
К её мастер-классам потянулась молодежь, тоскующая о лучшей жизни, амбициозная, лелеющая чувство своей особой значимости. Здесь им ещё больше надували радужные пузыри ожиданий, опыляли мозги ложными представлениями, что из бесполезного человечка тут могут сотворить ценного представителя среднего класса, который будет нарасхват на рынке труда. Молодые готовы были продаваться только «за дорого». И каждому казалось, что после этого он будет жить в неземном эстетском мире без чумазых морлоков, в обществе модных и приятных их сердцу креаклов, хипстеров-элоев и прочих метросексуалов, которые одним касанием мизинца превращают любую дрянь в предмет «современного искусства» и эстетизируют белый свет одним только своим присутствием.
Рута приложила карточку к электромагнитной двери своей рекламной школы, счастливо вдохнув присутствующий там воздух творчества и свободы. Перед занятием заглянула в мини-кофейню на первом этаже. Отхлебывая ароматный чёрный кофе и изредка посматривая на тонконогих хипстеров в массивных шарфах поверх пиджаков, она безмятежно предалась бесцельному созерцанию. Ей нравилась творческая атмосфера и дизайнерски оформленная обстановка. Ребята вокруг тоже были продуманно стильными, модными, напомаженными стайлингом и парфюмом. Чувствовалась тяга к эстетике. Они светились полуулыбками, хотя взгляды их отстранённо скользили мимо неё. Каждый был занят собой, производимым впечатлением от их имиджа, каждый нёс и преподносил себя, даже когда просто шатался в холле, переминаясь с ноги на ногу, или неторопливо шёл в неизвестном ей направлении. Походка независимая, самоценная – просто звезда шествует: налетайте, раздаю автографы! Дрейфовали свободно и автономно. Броуновское движение это стало несколько утомлять её, создавая, как ни парадоксально, при наличии множества людей ощущение пустоты. С досады она поднялась и пошла в класс.
***
(2014. Англия)
Под впечатлением от фильма «Однополчане» Томас Мэррил пытался найти хоть что-нибудь об Андрисе Миенсе, но англоязычный интернет политично помалкивал. А в письменном русском он не был настолько силен, он неплохо владел лишь разговорным.
В этой же картине он открыл для себя и другого актера – Юрия Бельского. Поначалу Томас обратил внимание на импозантного Миенса, обладающего какой-то необъяснимой актёрской харизмой, ему захотелось узнать о нём: кто он, что он. Но и Бельский заинтересовал его своей игрой, он потрясающе справился с ролью и запомнился невероятной силой темперамента. Мэррил настойчиво искал информацию и о нём. Но попадались очень скупые данные об этом актёре.
Ему семьдесят четыре. Родился в 1940-м. Бельский, судя по информации, относился к самоуверенным, категоричным людям, легко раздающим оценки. Он был театральной легендой в России. Являлся не только актёром, но и худруком в своём театре, который при нём приобрёл неповторимый стиль, свою творческую эстетику. Там сформировалась сильная труппа. Его стараниями был организован также и ежегодный фестиваль, где представлялись самые хитовые спектакли. Это ещё больше заинтересовало Томаса.
Мэррилу удалось ещё и разыскать парочку фотографий Бельского. С найденных фото на Томаса смотрел породистый старикан с крупным римским носом и прищуренными иронией глазами. В воображении Тома, тот представился ему почти в образе старого боевого генерала, выступающего против придворных заговорщиков и считающего возможным для себя перетряхнуть их псевдо-династию, не по праву узурпировавшую трон, и тем самым вырвать с корнем их измену.
В одной из статей, едва разобрав русские фразы, Мэррил смог прочитать, что Юрий Бельский с труппой приедет на фестиваль в небольшой городок на Волге. Тут же был крошечный ролик. Мэррил кликнул мышкой на видео. Мини-выступление Бельского подтвердило опасения Тома о вредном, задиристом, неуживчивом характере актёра.
– Мы всех ждем на наш фестиваль, – сначала говорил в ролике Бельский с подкупающей душевностью добродушного человека, – мы всем рады.
Но вдруг его лицо стало воинственным, почти свирепым:
– Всем рады, кроме этой мафии московских критиков, критикесс и прочих сытых околотеатральных.., – тут он осёкся, крепко сжал рот, не дав выскочить слову, готовому сорваться; и после краткой заминки продолжил с саркастичной, едкой улыбкой, призванной скрасить гневную вспышку, – ...которые пусть лучше остаются у себя дома и ходят на свои, особые, специально сделанные для них так называемые прогрессивные, продвинутые спектакли...
По низу экрана шли невнятные, обтекаемые английские субтитры, смягчающие резкость выражений. Но Мэррила было не обмануть. Ему так и виделась в руке Бельского сабля, которой тот будет рубить врагов. Чувствовался человек большой энергетики. И она притягивала Томаса.
Том Мэррил использовал любую возможность, чтобы побывать в России. Он воплощал свою мечту, и мечту матери, так и несбывшуюся в её эпоху «железного занавеса». Мать умерла в 1993 году. А Том впервые приехал в Россию в 1997 с премьерой спектакля по Чехову, а в 1999 – с фильмом по Пушкину. Ездил он и в 2011-м, и в 2012-м, и не только в Москву, но и в маленькие города. И в тот городок на Волге, о котором говорил Бельский, – Юрьевец – тоже приезжал. Мать рассказывала Тому, что там была малая родина, родина детства почитаемого ею режиссера Андрея Тарковского. Там, говорила она, пробудилась его знаменитая философская созерцательность, наполняющая всё его творчество, родившаяся в неповторимой атмосфере того места.
Действительно, Томас помнил, когда побывал в Юрьевце, какой это чудесный небогатый провинциальный городок, тихий, с множеством зелени, зарослями дикорастущей вишни на улочках, маленькими трогательными купеческими домами с мезонинами, огородами, деревянными заборами, зданиями старой застройки. Как же он располагал к медитативно-философскому состоянию духа.
Тут же воскресла в памяти Тома картинка, как он сам плыл тогда по Волге с одним местным жителем на лодке.
Лодка идёт, а ты сидишь себе, вдыхая волжский воздух, чуть ли не в трансе, как будто душа вылетает из тела и кружит где-то над тобой, а мимо движется огромная река, вся светящаяся, мимо поволжских городков в зеленых берегах...
Чудно, два года назад он был там, но судьба не свела его с Бельским.
На сегодня, познакомившись с творчеством и Бельского, и Миенса, он даже не мог бы сказать, кто из двоих производит на него большее впечатление своим талантом.
«А любопытно, как же в их тоталитарном государстве, за колючей проволокой, сформировались такие творцы, как же там могло родиться такое искусство?» – подумалось Томасу. – «Откуда оно могло там появиться?».
Если фестиваль в Юрьевце начнется 16 июня, то почему бы Мэррилу не отправиться опять в Россию, где он всегда желанный гость, где люди всегда принимают его с такой простодушной радостью, где можно подробно спорить о мотивах героев Чехова. Вот здесь, в Лондоне, не любили проблемных разговоров вне репетиций, вне театра. Да Томасу и самому не нравилось с кем-либо рассуждать здесь о театре. Начинаешь говорить – и получается как-то как будто бы неуместно. Собеседник замолкает, предпочитая более нейтральные темы, ни к чему не обязывающие, избегая выражать своё мнение, и сказанное Томасом выглядит как напыщенное умничанье и повисает без отклика.
А в России всегда готовы поддержать беседу, пусть и без обязательных дежурных улыбок, как в Европе, зато слушают внимательно, всматриваются в глаза, чтоб лучше понять. Бывало, на каких-то мероприятиях в России разговоришься, понесёт тебя, половины слов не знаешь, а переводчик по твоему лицу умеет угадать скрытый подтекст и донести смысл.
Сначала Мэррила обескураживала высокопарность русских, когда они высказывались о театре. Очень уж пафосно они выражались, эти русские актеры. Ему запомнилась фраза, которую часто повторяли: «Я служу в театре». Или: «Мы жрецы Мельпомены». Да его просто ошарашило, когда он впервые такое услышал. Все это провозглашалось без тени юмора, с серьезным, почти торжественным лицом. Он объяснял себе это отсутствием чувства меры у русских.
Или же дело не в русских? Или он сам, Томас Мэррил, так закрыт, застёгнут на все пуговицы, настолько захлопнут, что боится говорить о самом важном, о том, что театр это и есть его жизнь. Он вырос в обществе, где именно о важном-то говорить и непринято, где надо все время с вежливой отстраненностью болтать о всяких пустяках и демонстрировать непрекращающуюся, вечную, пусть и мифическую, успешность...
Боже мой, конечно же, он поедет на фестиваль. Свободное время до новых съемок есть. Билет в Россию есть, срок визы не истёк. Поедет!
В полдень в его лондонский особняк нагрянула Ребекка, его землячка, бывшая юная соседка, жившая когда-то рядом с его домом в Дорсете. После многих лет они случайно встретились в Лондоне и возобновили знакомство. Умная ироничная Ребекка обнаружила полнейшее равнодушие к его славе и этим пленила его. В свои сорок лет она уже снискала репутацию классного фотографа. Этой черноволосой хрупкой стремительной особе с мальчишеской юркой грацией всегда удавалось быть в эпицентре и схватить самую сердцевину в ситуации, в людях. Ее фотографии становились настоящим зеркалом человеческих характеров и происходящих событий, поэтому многие заинтересованные издания не прекращали усилий заполучить её снимки.
Войдя, она нервным движением бросила свое гибкое лёгкое тело в викторианское кресло и сразу же, без промедления, на одном дыхании шарахнула в Томаса новостью:
– Тони Гаррета задержали прямо в аэропорту. Сегодня в шесть утра он своим звонком меня разбудил.
– Разбудил..? – повторил Том, еще не понимая, о чём это она.
Тут у Ребекки замигал и загудел смартфон, она отвлеклась. И стала резко бросать в трубку:
– Да-а?! Так, значит, только что выпустили? Искали оружие? Ну и уроды! Приезжай сюда, нужно хотя бы выяснить, что к чему.
Томас Мэррил осуждающе прицокнул языком, едва Ребекка оторвалась от телефона.
– Очень странно, Бекки, что ты приглашаешь гостей – в мой дом.
– Гостей? – удивилась та. – Это ты о Тони? Он же твой друг... едва не с пелёнок... Или ты уже, как все эти трусы из Би-би-си, не хочешь его видеть?!
Том устало возмутился, заранее зная, ему не одержать верх над убеждённым упрямством Ребекки:
– А почему они не хотят его видеть, ты в курсе? Потому что он чуть ли не в военных действиях участвует. Это недопустимо для журналиста.
Ребекка гневно тряхнула шевелюрой и заявила:
– Так... Минуточку... Маленькое уточнение, Том... Не в войне тут дело. Ведь столько репортёров торчит и в Ираке, и в Сирии. Дело в том, что он почему-то попёрся – к русским, в восточную Украину... И ты боишься теперь, что тебя, с твоим увлечением русскими, о котором все знают, каким-то образом притянут к делу Тони Гаррета... Тони уже сейчас для всех вроде зачумленного... А ты – его лучший друг, да еще постоянно сам ездишь к русским... Слушай, я в этой политике, конечно, буксую, даже не знала до этого лета, что Россия и Украина разные государства, но ты, по-моему, – неправ...
Томас насуплено молчал. Не мог же он открыто дистанцироваться от Тони только из-за того, что тот вляпался в политику, связанную с Россией. И от России, которую демонизировали все западные СМИ, опять же по политическим мотивам, тоже не мог отказаться. В его мозгу сейчас крутилась фраза из собственного интервью, слова, когда-то казавшиеся ему очевидными, почти общим местом: «Россию надо воспринимать без стереотипов холодной войны». Би-би-си же и показало это интервью.
Том захотел вернуть себе равновесие и, извинившись перед Ребеккой, вышел в сад, лелеемый им с такой любовью, что даже садовнику не доверял его. Сам здесь подолгу занимался посадками. Он, как и японцы, постигающие дзен, глядя на свои маленькие бонсаи, – тоже находил радость в созерцании своих карликовых сосен и пихт в бочонках, покрытых мхом и вьюнками. Он тоже, почти по-японски, старался приручить природу в своём саду, сохраняя в нем вид природной нетронутости. Обожал размышлять в этой природности, растворяться в её ароматах. Здесь у него имелось даже маленькое озерцо, выложенное галькой вперемежку с нежнейшим мхом. В озерке плавало двое утят, доверенных его заботам одним из многочисленных приютов защиты животных. У одного из маленьких водоплавающих его беспокоила поврежденная лапка, и Том потратился на лучшего ветеринара, выхаживал птенца, баюкал его у себя на руках, лично кормил размоченным в молоке зерном. Ребекка посмеивалась тогда над ним: «Добрая ты душа. И при этом-то – всё злодеев играешь».
Ребекка не могла дождаться возвращения из сада расстроенного Тома, не выдержала и шагнула за ним. Смартфон в ее руке продолжал призывно мычать, но она не откликалась. Бродила среди садовых растений, пока не наткнулась там на старинную потемневшую мраморную скульптуру мальчика, потрескавшуюся, с отбитыми руками и носом. И только тут неподалёку разглядела стоявшего в раздумье Томаса. Она рванулась к нему, невзначай задев фигуру из мрамора. Та повалилась, но, слава богу, в мягкую траву, и не раскололась. Ребекка с опаской глянула на Тома, зная, что он дорожит этим антикварным объектом. Но Том не видел ничего, он был поглощен тревогой перед внезапным десантом Тони Гаррета. Ребекка же, как могла, поставила, потемневшего каменного калеку, прислонив его к ближайшей кадке с сосновым бансаем.
Пыхтящая, сердитая, она еще больше распалилась, когда увидела за стоявшим к ней спиной Мэррилом нелепую большую размалеванную скульптурную фигуру, перед которой он в задумчивости застыл. Это была большая глянцевая лягуха – шутовской презент Тони Гаррета, представленный со смехом своему другу как символ эволюционных трансформаций, поскольку лягушка претерпевает ряд изменений: сначала в виде икринки; затем она становится головастиком, который может существовать исключительно только в воде; потом развивается и превращается во взрослую особь, окончательно принимая лягушачий вид; и в этом виде она уже способна не только пребывать в водной среде, но и прекрасно чувствовать себя на земле. Для Тони Гаррета она олицетворяла посредничество между двумя мирами и транформацию. По его мысли, подобные транформации характерны и для человека. И не только касательно его физических изменений, но и духовных состояний и преображений. Одних только пороков и ложных представлений в человеке столько, что для преображений – поле непаханное, считал Тони.
Томас из вежливости не решался выкинуть сие ехидное подношение друга. Наглая жаба, разинув рот, беспардонно лыбилась и, казалось, возвещала: «Привет, придурки!». Это была воплощенная дерзость самого Тони Гаррета, его издёвка над любителями не замечать сложности реального существования, над их желанием ни во что не вмешиваться, отгородить своё «тёпленькое болотце», свой маленький островок блаженства от противоречий жизни, чтобы комфортненько жить в собственном мирке, без изменений. Видимо, теперь Том увидел в нелепой лягушке неприятный для себя намёк... Он остановился перед ней и зло смотрел в нахальную жабью морду. Падение антикварного мальчика так и осталось им незамеченным.
И тут затрезвонил дверной звонок, слышимый и в саду. С невероятной быстротой Тони Гаррет свалился им на голову. Тони был тоже из Дорсета. На пять лет старше Ребекки. Неутомимый живчик, прирожденный телерепортер. На хорошем счету у боссов. Его мнение имело для них значение. Ребекка, как всегда, подтрунивала: «Да к мнению нашего Тони прислушивается весь кабинет министров в полном составе!». В общем, ему светила отличная карьера, считай, она уже обеспечена. Но случилось нечто, что перечеркнуло лучезарную будущность.
В ноябре 2013 года Тони Гаррет, как и многие другие британские, да и не только, журналисты, уехал на украинский Майдан. Снимал щедро, подробно живописуя жестокость милиции спецподразделения «Беркут», защищавшего от возмущённых повстанцев правительственное здание. Он, как и остальные репортёры, брал интервью не только у протестующих, но и расспрашивал каждого прохожего.
Постепенно у Тони, в отличие от собратьев по профессии, начал проглядывать едва уловимый скепсис в отношении майданных активистов. В его репортажи уже попадали сцены провокаций и агрессивные вакханалии националистов-бандеровцев. Появлялись кадры с молодёжью, готовящей зажигательную смесь для использования против стоящих в защите милиционеров. Он стал упоминать, что милиционеры-«беркутовцы» не используют огнестрельное оружие, им запрещено его использовать против граждан, у них, кроме резиновых дубинок, касок и щитов, ничего нет для отпора наглеющим молодчикам Майдана – а те в них кидали «коктейли Молотова». Он рассказывал о своих приятелях-репортёрах, зверски избитых майданными националистами. Его камера начала снимать самые драматичные моменты ожесточённого противостояния государственных служителей правопорядка и оголтелых украинских протестующих, поддерживаемых фашиствующими западенцами. Показал и агрессивные неонацистские шествия в центре Киева с портретами Бандеры и Шухевича в черных одеждах и балаклавах с факелами, как в Германии перед Второй мировой войной. Очень походило на реанимацию духа фашизма. Это мысль вспыхнула на долю секунды в его сознании, но он не хотел признавать ее и гнал прочь – ну не может же этого быть после разгрома фашизма в Германии, это просто невозможно.
В его профессиональной среде все чаще стало звучать, что у Тони - «свой зритель», думающий, ищущий правдивую информацию, а не подслащенную розовую водицу-киселёк. Даже недруги повторяли это.
Но кадры беснующейся майданной толпы и неофашистские процессии, отвергнутые большинством британских телеканалов, так и не прорвались к английскому зрителю. И британцы продолжали наслаждаться телевизионными реалити-шоу и мыльными операми.
В марте 2014, после победы толп протестующих Майдана и формирования нового временного правительства Украины, мгновенно признанного Западом законным, все иностранные журналисты, как по команде послушно зачехлили камеры и разъехались по домам.
Но Гаррет не спешил с этим. Телебоссы, встревоженные его отсутствием, потребовали вернуться и на месте подготовить материал по Майдану. Да поживей! Тони недоумевал – какой такой материал он может подготовить в Лондоне? Если вернётся, что он там может наснимать вдали от места событий? Придётся только всякие слухи, байки да фейки собирать!
И Тони выкинул фортель. Командировочные его давно закончились, но он на свои средства поехал самостоятельно наблюдателем в Крым, жители которого выступили против нелегитимно появившейся в результате Майдана новой украинской госвласти.
Тони погрузился в это крымское бурлящее политическое море. Он активно курсировал по нему с камерой на плече. Приставал ко всем барахтающимся в нём со своими сомнениями. Говорил с теми, кто смело и уверенно плыл к своей цели. Выяснял мотивы сочувствующих победившему Майдану, пытающихся грести против течения крымского сопротивления, но не справляющихся с этим и проносящихся мимо. Не проигнорировал он и ажиотаж крымского референдума.
Наконец, он вернулся в Лондон, и 1 апреля, по злой иронии в День дураков, опубликовал свой привезённый объективный репортаж. То, что он явил миру, многие восприняли как пасквиль. Боссов скособочило от него, и они придушили неугодную информацию, запретив репортаж тиражировать в эфире. Ютуб заблокировал его. И Тони погнали метлой с Би-би-си.
Он поначалу не сильно расстраивался, думая, что при своей известности не останется без работы, но не тут-то было. И телевидение, и радио, и газеты словно окружили его стеной молчания.
Публика по-прежнему любила его. Приходили сообщения от зрителей, возмущенных его увольнением. Он ведь поддерживал славу Би-би-си и в Ираке, и в Сирии, и в Афганистане. Тони еще не успел осознать, что с ним стряслось, как снова помчался на Украину, опять за свой счёт.
В восставшем против новой майданной власти Мариуполе он вновь бросался со своей камерой повсюду.
А потом, в середине мая 2014 года, грянул скандалище. На первых полосах всех британских газет запестрели заголовки статей, вопивших, что Тони Гаррет – «агент Кремля», а Россия крайне демонизировалась. Сначала одна влиятельнейшая газета задала тон, а все таблоиды только и ждали случая расправиться с ним. Вся пресса замычала разом. И понеслось. Одно за другим. Отобрали все звания, все почетные степени университетов, выкинули из всех жюри, заморозили счета в банках.
Но Тони всё равно было не заткнуть. Безусловно поддержала его только Ребекка. Жена устроила грандиозную ссору и пригрозила уехать и забрать детей, говоря, что он губит их будущее.
Закадычные друзья, вроде Томаса Мэррила, страшно растерялись. Томас Мэррил с его актерской сверхчувствительностью был склонен преувеличивать угрозу для себя. Актер, вообще, существо зависимое, а кинопродюсеры не менее щепетильны в вопросах политики, чем телевизионное начальство. Томас, несмотря на сердечную привязанность, решил аккуратно дистанцироваться от Тони.
Но вот Тони здесь – в его доме. Взирает на него пронзительными черными глазами. Всматривается в лицо. Чернявый, живой, из тех, про кого говорят, шило в одном месте. Он сразу же схватил предложенный Ребеккой стакан воды и выпил его с жадностью, задрав голову, двигая жилистым кадыком на щетинистой шее.
Томас как будто впервые увидел Тони. И разглядывал его весьма неодобрительно. Всё-таки они – полные антиподы друг другу. Томас любил хорошее вино, классическую музыку, элегантность и сдержанность во всем. Он слыл интеллигентным человеком. У Тони же вкусы были попроще, и ходил он, размахивая руками, как ярмарочный зазывала. Запросто мог выйти в люди в мятом пиджаке, скрученном галстуке. А когда задумывался, запускал в волосы всю пятерню, и чесал с такой яростью, точно хотел снять скальп. Брился он два раза в день, но к вечеру всю равно зарастал чёрно-синей щетиной настолько, что сразу приобретал вид субъекта, живущего под мостом в картонных коробках.
Еще он обожал уличную еду, пакистанскую шаурму и классическую английскую картошку «фиш-энд-чипс». Частенько заляпывался едой. Томас только брови поднимал. Но встречая Тони в бедных кварталах, Том замечал, что тот хорошо там вписывался в обстановку. Там репортер был в своей стихии, излучал своеобразное обаяние.
Оно, казалось, действовало даже на уличных собак. Привычная картина. Тони идет, болтая по мобильнику, отчаянно жестикулируя, а вокруг него собирается свора огромных лохматых бездомных псов. Псы, можно подумать, заражались его непринуждённостью, гавкали, гарцевали, пританцовывая, улыбались во всю пасть и преданно крутили хвостами. Он никогда не обижал их. Как-то раз одна собака увязалась за ним, и Тони завалился с ней в особняк друга, и она, шуруя хвостом со скоростью пропеллера, разбила у Томаса индийскую вазу, принадлежавшую ещё его дедушке, долгое время жившему в Индии. А в другой раз приведённая им щенная бродяжка одним махом сожрала индейку, над которой колдовала Ребекка. Тони всегда щедро делился с этими божьими тварями, скармливал им то, что ел сам, покупая что-нибудь на улице, – шаурму ли, картошку ли. Те, в свою очередь, признавали в нём своего вожака. И он умел держать себя вожаком. Если какая-нибудь барбосина распоясывалась, то получив от Тони свернутой газетой по носу, и не думала рычать или кусаться, воспринимала это понимающе. А если ему надо было остаться одному, или пойти по своим делам, он издавал определённый звук и делал известный только ему одному жест рукой – и пёсья кавалькада послушно укладывалась на траву на обочине, не смея ослушаться.
Дети Тони выглядели противоположностью ему. Особенно забавно то, что при этом его мальчишки, десяти и двенадцати лет, лицами до смешного похожи на него. Но в отличие от него, такие чистенькие в своих превосходных твидовых костюмах, такие причёсанные и примерные, с подстриженными челочками. Просто образцовые ученики дорогой частной школы. Но во всём этом в них укрывалась отцовская чертовщинка неповиновения. Даже Ребекка однажды, смеясь, заметила, что в пай-мальчиках Тони больше скрытой независимости и непокорства, чем в его косматых полканах.
Жена Тони не работала, воспитывала этих пацанов и великолепно вела дом. Но что-то в ней вызывало у окружающих неприязнь, она мало кому нравилась. Разговаривая со знакомыми, имела привычку высокомерно прищуриваться, будто одолжение делала. Даже феминистки не любили жену Гаррета, считая, что она идеальная «рабыня патриархального бытового уклада мира мужчин», хотя она и отчитывала мужа, как школьника.
Супруги друг с другом в последнее время не ладили. И Тони в собственном доме чувствовал себя неуютно. Все сочувствовали, обожали его – и не выносили его правильную женушку. Томас находил это несправедливым, он всегда был на стороне женщин, и слегка журил Ребекку, которая за глаза зло вышучивала вторую половину Тони.
Всё связанное с Тони некогда веселило Томаса, кое-что забавляло, а иногда и удивляло его как человека более сдержанного и скрытного. Однако сейчас, в новых обстоятельствах, всё в нём начинало бесить Мэррила. Он теперь критически смотрел на друга.
Донельзя взвинченный, Тони, выпив воды, отдышался и сразу же взбудоражено обрисовал инцидент, выведший его из себя:
– Только я вошёл в зал прибытия – тут же скрутили... Да еще так грубо... Потом держали два часа... Вот идиоты – искали гранаты и автомат, с которыми я якобы не расстаюсь, по их дебильному представлению... И знаете, что ещё ко всему прочему? Мне жена говорит, будто я попал под дурное влияние Томаса.
– Бред! – резко, как ужаленный вскочил с места Том.
– Тони, ты его не дразни, – предостерегла Ребекка, – он теперь вон какой нервный.
– Но все ж знают, я-то Россией никогда и не интересовался, – вернулся Тони к своей теме. – А вот Том – да... Том, ты ведь с детства всем этим увлекался, вот жена и ищет в тебе виноватого. Но я-то знаю, ты тут совершенно не при чем. Я углубился в проблемы на Украине – из злости, даже из вредности. Кто они такие, чтобы запрещать мне видеть всё своими собственными глазами?! За меня и за людей решают, что нам смотреть – так, что ли?.. – и видя помрачневшее лицо своего товарища, сразу повесил нос, – да ладно, Том... я понял тебя... Зря я пришёл...
Томас смутился:
– Тони, я совсем не имел ввиду...
– Почему же! Я ведь обо всем догадываюсь. Я побывал там – и это изменило отношение ко мне знакомых, близких... Изменило и меня, все мои представления... Знаешь, Том, я видел там необыкновенных людей... Именно там мне вспомнились твои рассказы о России... В своё время я не обращал на них особого внимания, слушал и не слышал... А там увидел – и почувствовал: вот оно, здесь Толстой, вот здесь «Война и мир». Вот эти люди, вот эпос, они существуют сейчас, в 2014. Это удивительные люди... Готовы отдать жизнь за други своя... А мы... журналисты, политики, обыватели... не понимаем и судим их... Я вспомнил многое из твоих слов... Но ты остановился на полдороге...
Том нахмурился:
– О какой это ты дороге?
– Да о такой – ты не пошел дальше... В тебе была определенная самостоятельность мышления, ты через русскую литературу увидел всю нашу мелочность, весь наш расизм, всё наше двуличие, обман... Мы так уверенно раздаем оценки по всему миру. И мы даем право людям в Киеве восставать против законно избранной власти. Но когда так же восстают в Мариуполе несогласные с майданным нелегитимным захватом власти в Киеве – мы называем их «нецивилизованными»... Потому что – то, что в Киеве, нам на руку... А то, что происходит в Мариуполе, – рушит наши политические планы... Разве это не двойные стандарты? И ты тоже, Том, оказывается, пронизан этим лицемерием. Едва я сказал тебе, что герои русской литературы существуют сейчас – ты боязливо отворачиваешься. И становишься снобом, вроде моего начальства с Би-би-си... Впрочем, ты всегда больше любил литературу, чем реальную жизнь.
Томас возмутился:
– Но, Тони, ты слишком откровенно поддерживаешь одну из противоборствующих сторон. А это как-никак идет вразрез с журналистской этикой. Да и с любой другой этикой тоже...
– И какую же сторону я поддерживаю? – усмехнулся уголком рта Тони. – А-а... ну да, кажется, я поддерживаю людей, регулярно подвергающихся «демократическим» бомбардировкам с молчаливого согласия Запада, то есть нас с вами. А это ничего, что у этого самого Запада вошло в привычку сжирать правительства и государства, которые им – в помеху? Да ещё и прикрываться «демократией»...
И замолчал, разочаровавшись в разговоре. Стал нехотя бесцельно перемещаться по гостиной, натыкаясь равнодушным взглядом на скопище антикварных вещей, доставшихся Тому от дедушки. Его дедушка Бен Линн когда-то владел огромноми чайными плантациями в британских колониях – в Индии, в Австралии. И многие предметы интерьера дышали стилистикой той культуры. Роскошные тёмно-бордовые ковры, низкий пестрый диван в подушках с таинственными цветами и загадочными птицами, кованный журнальный столик на гнутых массивных ножках, тяжелые вазы, украшенные яркими геометрическими орнаментами, зеркала в массивных рамах. Всё броско, сочно. Не обошлось и без религиозно-философских скульптур: многорукого танцующего Шивы и Ганеши с головой слона. Тони проходя мимо, засмотрелся на серебряного Будду, улыбающегося во сне, прикрыв тяжелые веки.
– А я не хочу улыбаться только потому, что сплю... или потому что меня усыпляют! – вдруг взбеленился он. – Не хочу блаженствовать в вашей тупой нирване! Нет уж, увольте! – загремел он, наэлектризованный эмоциями.
Перевел глаза на стеллажи с пластинками. Привлекло фото на конверте: наклонившийся над клавишами величайший пианист-виртуоз Горовиц. Но Тони упрямо мотнул головой, словно не давал соблазнить себя дивной гармонией звуков. Передёрнулся, не замечая, что Томас наблюдает за ним.
Мэррил достаточно хорошо знал друга, чтобы суметь прочитать его мысли: Тони, конечно же, осуждал его за попытку укрыться в своей «башне из слоновой кости».
А Тони бросил взгляд на портрет миссис Мэррил на стене, в широкой блузе и пестрой хиппарской юбке, улыбающуюся одними уголками рта с заговорщическим видом. Он часто говорил Томасу, что её загадочная полуусмешка на картине, затаённая в прищуре глаз, точно отражала присущий ей внутренний настрой «себе на уме». Мать друга всегда вызывала симпатию у Тони. И сейчас ему вспомнилась её бесстрашная верность своим взглядам и мечтам.
Ребекка растерянно поглядывала то на одного, то на другого и, в конце концов, схватила за руку Тони, подтащила его, сопротивляющегося, к Мэррилу и сделала примирительный жест, попытавшись одновременно обнять их обоих. Но у нее ничего не вышло. Оба оставались жесткими, деревянными. Впрочем, плечи Тони на ощупь были более поддатливы, его смягчало чувство своей правоты. А Томас прямо-таки уперся. Однако большую жалость у Ребекки почему-то вызывал именно Томас. Безусловно, его мучил стыд за свою трусливость, и за ту глупую резкость, которой он эту трусливость прикрывал.
Тони ушел, так и не найдя понимания. После – распрощалась и Ребекка. Она сослалась на какое-то неотложное дело, хотя Томас с Ребеккой этим вечером должны были отправиться на благотворительное мероприятие – концерт классической музыки, который устраивал русский олигарх, желавший сделать себе пиар меценатством. Уже на пороге у Томаса, как он этому ни противился, всё же сорвалось с языка:
– Ребекка, ты, конечно, тоже осуждаешь меня...
– Нет, почему же? – она отвела глаза. – Судить кого-то – верх самонадеянности. Я просто... в смятении.
Оставшись один, Томас в скверном настроении дотерпел до вечера и заставил себя пойти прислониться-таки к музыке, раз уж его пригласили. Может, полегчает.
На музыкальную вечеринку, несмотря ни на что, они с Ребеккой пришли оба, но каждый отдельно. Музыка не развеяла тоску Мэррила. Ребекка тоже скучала. Это был типичный бал тщеславия для нуворишей.
Ребекку, чисто по-женски, привела в восторг присутствующая там арабская принцесса в изумительном струящемся муслине, с закрытыми руками и плечами, но с дразнящим вырезом, где в смуглом декольте мерцал изумруд. Такой же изумрудный тюрбан украшал ее красивую голову. «Бывают же такие женщины!» - подумалось ей. Но впечатление испортил подошедший к диве старый-престарый муж-шейх, едва доходивший ей до плеча, с вислыми щеками.
Взгляд Ребекки выцепил ещё и высокого волоокого юношу-индийца, сверкавшего яркими белками чёрно-агатовых глазищ. Выделялся он и национальным одеянием, в Индии называемым «шервани», – элегантным светло-бежевым френчем до колен из шёлковой ткани с очень изысканным жаккардовым рисунком. Судя по всему, черноокий бог был из индийской знати. Его шикарная чёрнокудрая шевелюра, ниспадавшая на плечи из-под парчовой чалмы, притягивала взоры гостей. Особенно блондинистых юных дев с золотистой кожей без единого изъяна, что фланировали вокруг в своих дизайнерских шифонах. Они напоминали тропических птичек, слетающихся в поисках нектара к экзотическому цветку. Их вертлявые головки цедили напитки, пересмеивались, а порой возмущённо топорщили свои клювики, готовые по какой-то причине рассориться между собой, вспорхнуть и улететь прочь. Но опять успокаивались и чирикали дальше, трепеща крылышками-воланами своего яркого оперения и нет-нет да и поглядывая на себя в разных зеркалах, достаточно ли хороши.
За всем этим балом самовлюблённости и гордыни наблюдал, как и Ребекка, сдержанный, полный невозмутимого достоинства, китаец, стоявший у одной из колонн зала. В глазах его, казалось, притихла бесконечная мудрость Востока. Он задумчиво, с философическим спокойствием взирал на это общество – как взрослый снисходительно смотрит на играющих ребятишек, пытающихся казаться старше своих лет и вырядившихся в родительские одежды.
Томас внезапно заметил, что мир вокруг него, да и в нём самом, трансформировался с момента, как только он понял своё малодушие и стремление избежать неприятностей. Его артистическое нутро уже не так жадно тянулось вовне – к рассматриванию типов людей, их повадок, как бывало раньше. Он витал внутри себя, в своих сомнениях. А все из-за Тони! Зачем, почему чертов Тони оказался его лучшим другом! Зачем он, Томас, сейчас предает его! Черт дернул Тони свалиться на его голову с его русскими впечатлениями и восхищениями! Уж не является ли его, Томаса, собственная увлечённость русскими, его интерес к их культуре – игрой? Это что, у него не по-настоящему? Томасу стало неприятно от всплывавших в нём вопросов. Как-никак внутренне он был уверен в своей искренности. Но неужели ему всё-таки было удобнее лишь выдумывать русских? А они, неугомонные, вот врываются в его жизнь, не желая оставаться буквами на бумаге... Существовали бы себе в книгах, статьях, где читаешь о них, и можно поразмышлять о русской душе, её страстях, смыслах... Так – нет же...
Вот и здесь – подрулил к нему, держа бокал с вином, развязный тип по имени Виктор, русский журналист, якобы беженец, или, как он сам отрекомендовался, жертва политического давления. Он, играя приторной улыбочкой, пригласил Томаса на авторский вечер какого-то малоизвестного писателя из России Еропкина.
Для Томаса Мэррила всякий писатель из России виделся некой мистической фигурой, он каждому мысленно примеривал бороду Толстого. В каждом русском писателе он пытался безуспешно найти черты нестяжателя и подвижника. И сам Томас, сколько бы не смеялся над собой, над своими ожиданиями и стереотипами, не мог от них избавиться.
Виктор позвал его в местный модный книжный магазинчик, который держала русская же мигрантка, супруга опального у себя на родине бизнесмена.
– Там у нас маленький русский Лондон, – хихикнул Виктор.
– Но я бы не был так в этом уверен, – опротестовал самодовольное высказывание неприятного типуса Том, – потому что сейчас в Лондоне русские повсюду, никуда не денешься от этого.
– А вам это, похоже, не очень-то нравится, – вставил Виктор. – Однако вы же, как мне известно, вроде увлекаетесь русской культурой, национальным характером... Но смею вас уверить, вы не знаете русских... Вы придумали себе неких идеальных русских из XIX века. Но их нет в реальности. Нет уже тех, кого вы хотели бы видеть...
И тут у Мэррила внезапно вырвалась реплика, которую не следовало бы выпускать:
– Да что вы?! А вот, оказывается, – есть. Они есть, просто они не в Лондоне, и уж тем более не в вашем «маленьком русском Лондоне» – а в Мариуполе, на Украине. И в России. Мне Тони Гаррет об этом рассказывал, журналист, вернувшийся из горячей точки.
Виктор чуть отстранился от него, конечно, легонько, неуловимо, это нельзя было бы назвать шараханьем в сторону. В Британии, известной своей чисто английской выдержкой, даже русские стараются вести себя сдержанно. Он лишь чуть отодвинулся и скептически приподнял брови.
Томаса вдруг донельзя разозлила его важная мина: вот ведь, просто сам оракул пред тобой. И стремление его отдалиться при имени Тони – ожгло сердце. Томас резко произнёс с несвойственной для него бесцеремонностью:
– Что, это имя табу в городе? И вы, я вижу, – уже в курсе.
Виктор впал в обиду, резво, как из пулемёта застрочил в оправдание:
– Кое-что слышал о нём... Но я ведь его не осуждаю за его несообразные репортажи из Мариуполя, он был вынужден, его наверняка заставили. Его ведь могли пытать, мистер Мэррил. Поймать и угрожать расправой...
– Кто же?
– Да агенты ФСБ. Вы разве не знаете, что ими нашпигован восток Украины?
– Какой вздор! – буркнул Томас.
– А вы категоричны, – Виктор прикусил нижнюю губу. – Ну, ну... не будем ссориться... Мы поладим... Надеюсь увидеть вас на нашем мероприятии...
Среди публики, собравшейся на авторском вечере писателя, Томас оказался единственным англичанином, да еще и знаменитостью. На откормленном сочащемся себялюбием лице литератора при виде его мелькнуло хищно-радостное выражение, которое он тут же погасил. Переводчица, ничем не занятая, с очевидным удовлетворением и готовностью подсела к Мэррилу. Она принялась объяснять ему непонятные места в речи сего сочинителя, подгоняемого бесом тщеславия.
– Вообще, как влияет на нас классическая русская литература? – говорил Еропкин, толстозадый малый лет сорока. – Она содержит и много негативных сторон. Ведь что привил нам наш хваленый Достоевский? Культ страдания... А эти его мечты о русском Константинополе... Мечты о миссии русского народа, об особом пути... Все это привело нас только к сегодняшней изоляции... от всего цивилизованного мира. Так что, Достоевский в настоящее время вреден, господа. А что же Толстой? У него – всё тот же народ-богоносец: учитесь правде у простого мужика, опрощайтесь, нюхайте портянки... Мы все, вся наша русская интеллигенция, всегда слишком идеализировали народ. А народ оказался гробом с гниющими потрохами. Вскрыли гроб – ударил запах. По Крыму все это увидели...
На этом месте какая-то нежная розовощекая девушка исступленно зааплодировала. Через секунду и зал взорвался общими овациями.
Томас Мэррил, оглядевшись, увидел, что не хлопает он один. Ему даже стало неловко, но заставить себя присоединиться не мог, очень уж смехотворно всё прозвучало. Да более гениальных и более русских писателей, чем Достоевский, Толстой – пойди, ещё поищи! Русский дух у Достоевского так глубоко раскрывается – всеми своими гранями, всей своей сложной потаённостью, противоречивостью, размахом, неохватностью, и при этом всечеловеческой вместимостью, что едва ль кому ещё такое под силу! А этот фарисейчик, сбежавший из России, как только там возникли неприятности, тут смеет сучить своими мелкими мыслишками, полагая, что он в силах соперничать с такими гигантами. В пересказе переводчицы слова Еропкина отдавали ещё более невероятной гнусной мерзопакостью.
Переводчица тоже спохватилась – углядев всеобщий восторг, но не углядев всеобщей глупости. Зачем-то извинилась перед Мэррилом, вскочила и вознесла рукоплескания. Томас сидел раздраженный, негодующий, хотя на лице его сохранялась вежливо-отстраненная маска.
Литератор Еропкин, насладившись своим торжеством, закончил речь, после чего принялся читать какие-то самодеятельные стихи о митингах в Москве. Томас даже не мог вдуматься в их смысл. У переводчицы получалось плоховато: ни ритма, ни рифмы, ни мелодики. Впрочем, вряд ли тут была только ее вина.
Он от нечего делать начал смотреть по сторонам. Магазин, как ему уже было известно, купили русские, одни из тех, из-за кого цены в городе взлетали в космос и заставляли страдальчески морщиться местных лондонцев.
Подобные же русские типажи в 1990-х, например, просили завернуть им содержимое бутиков «Шанель», «Армани», «Гуччи», «Прада» – небрежным взмахом ладони от угла до угла. И без всяких банковских карточек – просто отслюнявливали наличку в оплату. Такие же субчики устраивали гонки на дорогих спорткарах. А их женщины, эффектные супермодные блондинки, вызывали у простых англичанок в футболках и джинсах приступы острой неприязни и брезгливости.
Типы такого рода незаметно под себя меняли город, куда приехали.
Они считали главным достоинством в нём именно роскошную жизнь. Не понимали, что, собственно, роскошная жизнь в последнее время вызывала, напротив, показное недовольство современных западных политиков-прогрессистов, что её они как раз хотели бы закамуфлировать, естественно, не борясь с самой сутью финансового превосходства в верхах общества.
Появилась даже соответствующая риторика, рассчитанная на наивность и недомыслие в народе: о «тихой роскоши», «построскоши», о соблюдении «этичного подхода к вещам», «экологичности потребления». В сущности, в этом проявлялось лицемерное намерение переклеить былые ярлыки, сменить их на новые с надуманными названиями. Желание прикрыть фиговыми листочками богатство высших буржуазных слоёв. Стремление завуалировать демонстрацию ими изобильного роскошества, исключительность их статусного господства – лишь убрав это из поля прямого обозрения низов, создав некий заслон. Типа – всё это придётся демонстрировать на закрытых раутах и не раздражать остальное население. Иначе недалеко и до социального взрыва.
Но приехавшие русские, и нувориши всех мастей, как раз и ценили в Англии именно это богатство, демонстративное богатство, эту экс-колониальную роскошь, они жаждали в ней купаться. И утрировали её, кто как мог, и насколько позволяли объёмы вывезенных капиталов.
Вот и русские владельцы книжного магазина, где сейчас выступал писатель Еропкин и мучился Томас Мэррил, содрали со стен приобретённой недвижимости серенькую неприглядную обивку. И заменили ее шикарными темно-красными обоями с индийско-восточным орнаментом, обили по низу бордовыми панелями, наставили повсюду посеребрённых слонов величиной с небольшую собаку. На стены хозяйка распорядилась повесить картины индийской же тематики, правда с блошиного рынка, на большее потратиться – жаба душила, а пустить пыль в глаза хотелось. Вся эта бутафория задумывалась в подражание ни с чем не сравнимому ост-индскому стилю. Но по вложенному в это вкусу и культуре, естественно, не дотягивала до оного, что остро ощущал Томас Мэррил, впитавший наследованный дедовский опыт жизни в британско-колониальной Индии.
Еропкин продолжал самодовольно мурлыкать свои вирши. Но Томас улизнул по-английски, не дослушав. Тем не менее присутствующие это охотно простили ему – как представителю «цивилизованной Европы», почтившему их междусобойчик.
Осадочек от Еропкинской дымовой литзавесы, рассчитанной, скорее, на отмывание репутации этого проходимца и придания ему статуса политически гонимой творческой личности, так въелся в голову Томаса, что мешал ему мыслить позитивно.
Разбив вдребезги тягучие рассуждения Мэррила о своей жизни, в особняк вдруг впорхнула Ребекка, преображенная, свежая, смуглая, в тонком бледно-розовом платье вываренного шёлка с тонкими проблесками люрекса. И потребовала сопровождать её на день рождения к одному из её русских приятелей, из той породы, о которой говорят «человек мира», то есть без родины. Он издатель, в журнале которого всегда охотно размещали её авторские, неоднозначные по содержанию, а иногда политически скандальные фотографии.
Отказать можно было кому угодно – только не Ребекке. Томас смирился. Как в броню, облачился в доспехи смокинга с бабочкой. Была бы возможность, с радостью нацепил бы и шлем с забралом – но увы.
В просторном доме этого приятеля Ребекки тоже оказалось много русских, чуть ли не больше половины, под какими только предлогами ни прибывших сюда с миграционными потоками в разные годы.
Хозяин вечера, олигарх, высокий, корректный джентельмен, выглядел совершенным европейцем. Он лично вышел встретить Ребекку и Томаса Мэррила. В его тени мерцала его последняя жена, юная пугливая милашка, лет на тридцать моложе, она не проронила ни слова, ни по-английски, ни по-русски.
Шумная компания на этом пати развлекалась, находясь в свободном движении и не отказывая себе ни в горячительных напитках, ни в деликатесах, под которыми ломились шведские столы, ни в танцах до изнеможения под живую музыку. Некоторые предавались лёгкому флирту. Другие – игре в преферанс или бридж. Кто-то увлёкся приятными беседами, обсуждениями новостей.
Ребекка казалась веселой, оживленной и болтала с виновником торжества о последних литературных новинках, вышедших в его издательстве. Она шутливо пеняла ему, что в его планах мало места для русской классической литературы. Он так же шутливо отбояривался от её доводов, поглядывая на молчавшего Мэррила, всё ещё погружённого в свою внутреннюю разладицу. Не дождавшись от Томаса реакции, олигарх посерьёзнел и адресовался уже лично к нему сам:
– Вот вы, мистер Мэррил, тоже восхищаетесь русской литературой. Особенно Достоевским... А не думаете ли вы, что Достоевский в вашем европейском мире – это нечто иное, нежели в нашем... Конечно, вы в своем обустроенном упорядоченном мире богатства, благосостояния, из своего, так сказать, прекрасного далёка – можете себе позволить восхищаться нашими художественными образами страдания и протеста. А мы, было бы вам известно, так живем... мы чувствуем по Достоевскому... В общем, по большому счёту, у нас из-за этого и некоторые реформы провалились... Да-да, в 1990-е у нас был шанс построить нормальное капиталистическое государство. Но нас хорошо тормознуло тогда духовное наследие в менталитете нашего народа, доставшееся от русской литературы критического реализма. Мы не подумали об этом, не поработали как следует над этим... И ничего у нас не получилось. А сейчас нам советуют, что надо побороть ещё и пережитки сталинизма... как будто это что-то решит... Но не в сталинизме дело, уж поверьте мне.
– А в чем же? – Мэррилу тошнотворны были рассуждения издательского короля.
– В гораздо более глубинных вещах. Сталинизм тоже ведь не на пустом месте вырос... Он вызрел на почве достоевщины – на униженных и оскорбленных; на старухе-процентщице, кровопийце бедных... и на том, что Достоевский показал: убивать таких, как она, можно...
– Если судить по его книге, то как раз-таки – нельзя, – возразил Томас.
Но респектабельный высокомерный господин отмахнулся от него, как от не понимающего азбучных истин, и цицеронил в своё удовольствие дальше:
– Нет! Достоевский это убийство не осуждает – а пристально рассматривает. И направляет... Ведь Достоевский сам и дает в руки Раскольникову топор. А мерзкая старушонка у него берёт, подлюка, жидовские проценты... Так и сказано в его черновике – «жидовские»... писатель-то был антисемитом... И берёт – с нуждающихся... наживается на них... У Достоевского нет слова «капитализм», но, по сути, его произведения против капитализма и капиталистов... Вспомните, и его противного Лужина... И что в итоге? В итоге – осуждение, ненависть народа к финансово успешным людям. И невозможность построить нормальный капитализм... И вдобавок к тому же – уродливый культ страдания... Так что, не со Сталиным надо бороться – а с Достоевским.
«Вот странно» – подумалось Томасу, – «буквально три часа назад я слышал подобное же, но от писателя. Писатель и олигарх слились в своих воззрениях – удивительно!».
После развлечений и разговоров на этой вечеринке ему казалось, что голова совсем забита дурацким словесным мусором, извергнутым понаехавшими тщеславными нуворишами – радетелями капитализма для России, народ которой они презирают, великую литературу которой не принимают, и даже хотели бы отменить вовсе. Не верх ли глупости?! А что, вообще, они из себя представляют – без народа, без великой русской классики?! И без России?! Пустое место!
Покинув вечеринку, они долго бродили с Ребеккой по улице, пытаясь проветрить мозги. Неожиданно наткнулись на печальную реальность жизни. На скамейке расположилась парочка бездомных поношенных существ, обряженных в невиданный затрапез. Голый череп юного панка с огненным ирокезом покоился рядом с головой прямо-таки викторианского вида старухи с седыми космами. Престарелая особа шевельнулась и, проснувшись, поднялась, развернула пакет с увядшим гамбургером, вынула оттуда серую котлету и отложила в другой свёрток – для внука. Но в этот миг панк тоже открыл глаза, уловив запах еды. Припасённое содержимое в свёртке в мгновение ока перекочевало в его руки, и в один жевок – в желудок. Он сглотнул свою порцию в две секунды, как подзаборный пёс.
Том с Ребеккой с сочувствием протянули было им деньги, но пожилая нищенка, оттолкнула купюры с каменным лицом и отвернулась, словно вид денег её оскорбил. А панк сразу посуровел, выкатил на них свои бельма, ирокез его встопорщился, огненно засверкал и, казалось, налился кровью, как петушиный гребень перед дракой.
Ребекка растерянно застегнула вечернюю бисерную сумочку. Ее поникшие плечи чуть вздрогнули. Том, подхватив под локоть, поспешил увёсти ее. Сам тоже почувствовал себя подавленно. От них не брали милостыню как от самонадеянных бездельников, как от богатых позёров, только что вкусивших радости жизни на вечеринке, и стремящихся заглушить сиюминутное чувство вины. Они тут же забудут о ней, как только повернутся спиной.
Пристыженные, нелепые в своих вечерних нарядах, Томас и Ребекка, побрели дальше.
«Скорей бы окунуться в творчество, забыть обо всем. Как хорошо, что скоро уезжаю на фестиваль Бельского в Россию. Интересно – а как там у них с бездомными?» – мелькнуло в голове Мэррила.
***
(2014. Россия)
А в это же самое время за тысячи километров от Англии – народный артист Юрий Бельский, седобородый пожилой человек, живая легенда театра, ознакомившись со свежими новостями, пришёл просто в бешенство. Он негодовал воткрытую – совсем не так, как цивилизованные европейцы с их хвалёной безупречной вежливостью, лишённой какой бы то ни было искренности, с их надуманной толерантностью и традиционной сдержанностью, держа в уме одно, произнося другое и делая лишь то, что выгодно. Он громогласно называл вещи своими именами и, распинывая стулья, шарахался на веранде, как разъярённый бык в загоне...
Находился он на своей любимой подмосковной даче в живописнейшем месте, в районе которого ещё в 1930-е обосновались и размножились советские дачные поселки – писательские, актерские, балетные, научные. Все это царство отдыха для творческой интеллигенции к 2014 году захирело, и уже не имело налёта прошлой элитарности, а казалось попросту стариковскими выселками. Они покрылись кудлатой крапивной порослью, репейником, полынью, одичавшими кустами малинника, черешни, зарослями иван-чая и прочей дикой флорой, только лягушки иногда разражались воплями на бывших придачных озерцах, превратившихся в затянутые тиной мутные лужи.
Бельский всегда любил выходить на террасу своей дачи, особенно в теплые грибные дожди. Слушал, как капли щёлкают о навес. А когда гроза – грохочут раскаты, как взвизгивает десятилетняя внучка Настя, реагируя на громы, и не от страха, а от восторга. Его голенастой девчонке с торчащими косичками, словно проволока внутри, – до всего всегда дело. Как-то разразился небывалый град с голубиное яйцо. Она, смешная, собрала тогда с террасы целое ведерко таких градин и с гордостью показывала их гостившим на даче знакомым. Пыталась успокоить Аську, их огромную дворовую собаку, которая при первых же звуках разгулявшейся непогоды тут же залезла в будку с жалобным подскуливанием, точно моська. А кот Казимир, наоборот, вызывал у неё одобрение: держался с большим самообладанием. Правда, он заблаговременно запрыгнул в открытую оконную форточку и уже оттуда вальяжно, с достоинством поглядывал на разразившуюся природную катавасию, брезгливо переминаясь на подоконнике лапками. Его щедро оглаживал ещё совсем сопливый, маленький внучок Максимка, к их обоюдному удовольствию. Деду нравилось, как Настя с Максимкой смеялись над милыми выходками мохнатых питомцев, и сердце его радовалось.
Дача было местом его полнокровной жизни. По утру обычно Бельский с наслаждением втягивал свежий загородный воздух, приятно щекочущий ноздри, и начинал напевать себе под нос. Любые капризы природы бодрили и приводили в восхищение, ибо природа в его мыслях обожествлялась и была неизменным источником силы. Как правило, в прекрасном расположении духа он начинал новый день.
Однако не в этот день. Сегодня всё было не так, хотя утро ожидалось волшебное. Сегодня после звонка своего приятеля, сообщившего какую-то новость, Бельский застрял у монитора компьютера на террасе. Его внимание приковала публикация из новостной ленты. Она напрочь вывела его из себя. Он чертыхался и проклинал автора этой публикации.
– И этого-то человека выдвинули на предстоящее выборы нового худрука в наш театр! Посмотри, что пишет этот скот, – бушевал Бельский, обращаясь к жене, – нет, ты только посмотри, что он говорит о сгоревших людях 2-го мая в Одессе в Доме профсоюзов: «Малоценный человеческий материал». Во-о-от же гад! А я-то последнее время думал – что это вся наша московская богема, все эти «голуби мира» такие притихшие? Я, дурак, надеялся, что им стыдно стало за эту трагедию с одесским пожаром. Ну и олух же я! А они – после всего! – ещё и пишут про сожжённых так мерзко, что там, мол, «какое-то быдло, и жалеть их не стоит»... Вот тварь, негодяй!... Ирочка, вот если они у нас к власти придут, эти «столпы свободы и демократии», – что же они с нами сделают!
Жена Ирина – женщина лет семидесяти, тоже актриса театра. От нее веяло теплотой зрелой мудрости. Разделяя его возмущение, она негодующе кивнула. Но ее больше обеспокоило нервное состояние мужа, и, выходя с террасы в коридор, она в сердцах припугнула его:
– Юра, я у тебя ноутбук как-нибудь всё-таки заберу... Зря тебе его сын подарил...
Юрий Бельский, импозантный статный старик, еще довольно хорош собой, с чертами римского патриция, гневно вперился в монитор, точно хотел, чтоб текст от его взгляда самоликвидировался, потом всё-таки захлопнул крышку, выдернул, чуть ли не с мясом, шнур из розетки.
– Ирочка, если бы дело было в чертовом компьютере... Меня беспокоит этот возможный худрук. Я бы этому молокососу рыло начистил...
– Ну и зачем тебе ввязываться, Юра? – укоряла жена, выглядывая на террасу к мужу. – В нашем-то возрасте только инфаркт заработаешь.
– Зачем ввязываться?! – в запале прорычал Бельский. – Зачем ввязываться, говоришь? Посмотри-ка сюда.
– Да незачем мне смотреть, – донёсся опять её голос, уже из коридора.
– Нет уж, Ира, посмотри. И посмотри немедленно... иначе мы с тобой поссоримся.
– Ну хорошо, тащи ноутбук сюда, старый хрен, – позвала она с шутливой задиристостью.
Муж не развеселился, не засмеялся от её выражения, как обычно это происходило в их «игре в образы» и соответствующие словечки. Он бросился в коридор, где она в гардеробе искала вещи внука, гостившего на даче.
– Вот, – только и сказал он, выдвинув ноутбук, – сейчас включу видео... Вот видишь – все обгорелое... на всех этажах... Но много мертвых людей, которые не сгорели, их даже не задело огнем. А знаешь почему? Это каратели-нацики потом шли по этажам и добивали тех, кто был ещё жив, и тех, кто потерял сознание от угарного газа.
Когда Ирина остановилась взглядом на перекореженном теле беременной женщины, задушенной телефонным проводом в здании, предуготовленном для адового истребления несогласных с майданным переворотом на Украине, – она зажмурилась. Захлопнула ноутбук. Инстинктивно отошла, как сомнамбула, осмотрелась по сторонам, точно пытаясь понять – настоящий ли мир вокруг нее.
А вокруг был светлый мир её жизни, душевный, добрый, родной, наполненный любовью и верой в лучшее в человеке. После только что увиденного почти не верилось, реален ли этот человеческий мир. Огляделась. Вот дощатая дачная стена, почти вся заклеенная их старыми афишами, а в них плоть и кровь их размышлений, творческого служения. Вот старый проигрыватель. Вот портрет Хэмингуэя, тут же карточка Высоцкого, этих кумиров шестидесятых. Хэмингуэй в толстом свитере глядел скептически, а Высоцкий с его стиснутым ртом, хмурым надбровьем смотрел прямо-таки с осуждением, сжимая гитару, словно автомат Калашникова. А тут фотография самого Бельского в римской тоге в образе Цезаря, черно-белая, из давнего спектакля, где он блистал. На его игру тогда собирались полные залы. Были такие аншлаги! Журналисты задыхались в хвалебных одах! Как же она сама восторгалась им в этом образе! А вот другой портрет – знаменитой актрисы, в ту пору юной смуглянки с бровями вразлет, с чертами донской казачки. Взгляд из-под черных бровей особенный – огненный, в каком-то возвышенном состоянии души, возносящей страстную молитву в небеса. Эта карточка долго беспокоила Ирину. Могла ли она в свое время тягаться с возлюбленной, со знаменитой великой актрисой! Но потом беспокойство исчезло. Оно растворилось в тихой надежде, перешедшей в уверенность. Однако пришло другое. Пал советский мир – весь их мир, полностью, безвозвратно. Прахом пошли достижения, мечты, надежды, взаимодействия с партнёрами театров в других регионах. Как только смогли они пережить это крушение вселенского масштаба! А потом пришла тоска, неотвязная, тягучая, по тому полнокровному, надёжному разрушенному строю...
Но сегодня... Все горести казались теперь меньшими – перед изуверством наступающего нового обесчеловечивающего варварства...
Муж, увидев ее реакцию, умерил градус эмоций.
– Ирочка, пойми, я ведь не из садизма все это на тебя вываливаю... Вот, посмотри, – он вновь схватил ноутбук, – вот кого нам предлагают на выборы в предводители нашего театра. Да разве может такой быть нашим вожаком, быть худруком?! Это он статью написал... Тридцать пять лет. Широков. Говорящая фамилия... До чего же морда зажравшаяся, самодовольная, широко раздутая самомнением! Но если бы дело было только в роже! У него и душа – широка настолько, что лишена этических границ, не имеет совести, там нет никаких нравственных пределов... духовная широта такая, что всё... всё оправдает... Тьфу! Вот послушай-ка... Он пишет о людях, умерших не своей естественной смертью, а застреленных, задушенных, замученных карателями в одесском Доме профсоюзов: «Эти люди выбрали свою судьбу сами. Они испугались демократии и свободы!». Чуешь, какова их демократия-то со свободой, а?!
– Ужас какой! И этого вам худруком могут поставить? – тихо произнесла женщина, не в состоянии ещё опомниться.
– Могут! – с жаром вытолкнул из себя неприятное для него слово Бельский.
Ирина села на табурет, сгорбилась. Зря, подумалось ему, выплеснул он всё на жену. Не мог сдержаться. Но так распирало, так хотелось криком кричать, горлопанить, бесноваться. Хотелось выбежать на улицу, хватать за рукав каждого прохожего, трясти за плечи и орать, захлебываясь: «Послушайте, в Одессе, в русском городе Одессе, русском, – сожгли людей! Ни за что! Расправились! Зверски! "Демократически"!».
На следующий день Бельский должен был идти на собрание и голосование за нового «вожака», ответственного за художественную концепцию театра, за его репертуар. Предстоял выбор человека, несущего в коллектив смыслы для воплощения на сцене, определяющего сам дух театрального организма.
– Ира, сегодня – в театр... я не выдержу, могу убить его, – тяжелым взглядом обдал жену Бельский, – так что...
– А ты не ходи, Юра, – понизив голос, попросила жена, и чуть улыбнувшись, припала к его плечу в попытке смягчить его настрой, – ты уж слишком непримирим.
– Милая, сегодня у нас выборы худрука... И если я не наору на нашего главрежа-труса, он попадет под влияние того, кто орет громче, и вся ситуация – швах!
Бельский сел в электричку до Москвы. Как актёр, он любил всматриваться в людей, в лица, по-своему создавая для себя копилку типажей и людских проявлений. Вглядывался в пожилых дачников в панамах, с тележками, рюкзаками за спиной, морщинистых, грубоватых, но таких простодушных, с обветренными руками, привыкшими к тяжелому труду. Молодежь же вызывала много вопросов и противоречивых чувств. Пожалуй, очень уж бездумны – всё бы им только развлекуха. Да и выглядят несколько инфантильно, незрело. Он даже замечал у парней некоторые черты феминности. У многих черезчур узкие плечи, хотя пора бы и возмужать, в их-то возрасте. Может, физически не привыкли нагружать себя? У некоторых – мелкие, безвольные, похожие на девичьи, подбородки. А это-то откуда? Так ведь не только это. Зачастую он наблюдал у них почти девчачье самолюбование своей внешностью: длинные волосики подзавиты, в отражение стекол на себя поглядывают, чёлочки поправляют, чтоб лежали, как надо. А подчас видна неприятная развязность, какая-то кокетничащая вертлявость: все ли заметили, как я хорош собой. А вроде бы это должно была пройти в процессе мужания и превращения в юношу, ну а потом в молодого мужчину. Но, увы, всё чаще стали попадаться «вечные мальчики» – и в тридцать пять, и много старше. Ну просто сама детская несобранность. С ними что, повсюду нянькались, что ли? И какой с них спрос, если так, – они ж лишены ответственности не только за других, но и за самих себя. А из всех утюгов – гуляй, пока молодой. Молодость же – понятие растяжимое, вон уж поговаривают, в сорок четыре – это ещё «молодой человек». А в девушках вдруг неизвестно откуда появились маскулинные тенденции, самоистребляющая их тяга к откровенно вольным выходкам, грубым повадкам. Как будто гендеры поменялись местами: юноши феминизировались, а девчачья часть приобретает некоторую грубоватость. Семья, брак – тут у молодёжи вообще полный капут. В глубине души, конечно, где-то в них мечется тоскующая мечта. Но о чем? Вряд ли они и сформулируют. И даже эта расплывчатая, неотчетливая мечта – какая-то робкая, носа не показывает... Всё это удручало, но он понимал – современная жизнь, с её восхищённым заглядыванием на западный образ жизни, сильно переформатирует людей. И не только людей – изменяет всё: отношения, моду, улицы и города.
Бельский сначала отправился не на репетицию, а в район старого Арбата – пройтись по его невероятным извилистым переулкам, проходным дворам, петляющим улочками. Его влекла спрятанная там под новыми одеждами прошлая самобытная, совершенно неповторимая жизнь, история, память о живших там людях, великих и невеликих. И грели воспоминания своего собственного детства, юности и молодости, проведённые там, тот образ «арбатства» послевоенной Москвы, атмосферы той эпохи. Прогуливаясь, он перенёсся в свои былые впечатления, задышал свободнее, как будто бы вновь втянул воздух летней разогретой земли. Почувствовал, как долетает до него тот старый, из прошлого, запах из открытых окон потускневших, несвежих бараков, из старинных особнячков, кривеньких, осыпающихся, превратившихся в итоге бесчисленной череды уплотнений-заселений-переселений в разухабистое коммунальное братство. Народищу-то в дворовых арбатских недрах было в те времена изрядно. Вспомнил доверительность и умиротворённость тех незамысловатых добросердечных двориков, заполненных пацанвой. И как бегали к приятелям беспрепятственно – без всяких кодовых замков. Дверь настежь и – эй, привет, выходи гулять! И жизнь в тех дворах никогда не замирала, как сегодня, уходящая в виртуал, в социальные сети. Молодёжь тогда неумело, но от души пробовала петь серенады под наяривание на своих гитарках. Гоняли в футбол. Мелюзга возилась в песочнице без присмотра взрослых. Дядьки с азартными вскриками стучали в домино. Он снова слышал прежние голоса улицы, когда ещё не раздавались звуки машин, потому что тогда не было такого их засилья. Звонко разносились возгласы его дружбанов, играющих на булыжной мостовой, и соседские пересуды, споры, отдельные обрывки разговоров прохожих. Наваждение не рассеивалось.
День начинался удивительный – не жаркий, а комфортно теплый, щедрый, исполненный предвкушения, как в детстве перед пробой сочного плода, когда слюнки текут. Бельский всё напоминал себе, что ему уже семьдесят четыре, но сколько бы он не пытался настроить себя на ровный лад зрелых лет, его внутренний мандраж не проходил, а нарастал. Он тихо, почти беззвучно что-то шептал себе под нос в радостном возбуждении.
Свернул в переулок, к старому помпезному дому с массивной аркой, построенному в конце 1930-х. Под аркой все дышало прохладой и легкой грустью. Он увидел, как во дворе суетятся грузчики-таджики, смуглые ребята, неунывающие, улыбчивые, и, несмотря на молодость, золотозубые. Ими руководил бледный тощий русский мужичок с пшеничными усиками.
Тут Юрий Бельский остановился. Его как током ударило – старинный рояль прижался к серой стене, по которой двигались дрожащие чёрные тени качающейся листвы. Он мгновенно узнал этот рояль красного дерева, теперь обтрепанный, на трёх обломанных ножках, но всё ещё исполненный достоинства и одухотворённости, как и раньше. Он стоял в ее гостиной...
Она не играла сама. Ей аккомпанировали, пока она пела сильным грудным голосом. В ее исполнении великолепны были и шутливые куплеты, и народные песни, но особенно ей удавались романсы и казачьи напевы. Она – экзотическая горячая дочь казацкой Кубани – возникла перед ним, как в реальности. Ее смуглая рука на рояле, ее черные косы, уложенные гребнем. Статная фигура, выправка императрицы, а взгляд – страстный, пронизанный озаряющим огнём, и лишён суетности, мелочности...
Он узнал, наконец, и этот дом. Всплыло и недавнее страшное известие. И то, что дети ее приехали на похороны, и утренним самолетом сразу улетели обратно в Женеву. А он тогда не смог пойти попрощаться с ней. Не осмелился. В том числе и из-за Ирины, которую тоже любил. Но совсем по-другому, не так, как свою казачку, судьбоносную для него, «чародейку крупного плана», как кинокритики выражались о ней и её гипнотическом даре, благодаря невероятной глубине её взгляда. Он-то знал – этот взгляд был у неё всегда. И это не талант актёрской игры, а её собственная человеческая суть. Именно этот взгляд изменил всё его существование, тогда молодого человека, случайно пришедшего в этот дом со своим приятелем. Он вызвал в нем внезапную вспышку, как только увидел её глаза и услышал пение. Он сразу, и навсегда, открылся ей всем сердцем. Чувство долго пылало в нём, и согревало, давало энергию. Со временем поутихло. Но не забывалось – никогда. Одна только мысль о ней вдохновляла неизменно, и часто именно с ней сверял он свои поступки, свой успех или провал, учился отключаться от гордыни, от претензий к миру. Её душевный образ всегда жил в нём...
Вот он и пришел сюда, ноги сами принесли. Но пришёл поздно. Бельский с трудом втолкнул себя в подъезд, а там по широкой парадной лестнице спускались чужие люди со стульями, шкафами, этажерками. Из её квартиры всё распродали, и выносили последнее.
Поднявшись на четвёртый этаж, подошел поближе к распахнутой двери. Ему никто не мешал. Пустые комнаты. Только на стене косо висящее большое фото, хранившее её лучшие годы. И на подоконнике старенький сиротливый малогабаритный граммофон с позеленевшей трубкой, видимо, не нашедший спроса, ненужный... Он метнулся было за ним – хотя бы эту вещь от неё на память. Но взгляд неожиданно наткнулся на глаза на фотопортрете. Она – в белом простом ситцевом платье, юная, восемнадцатилетняя, с черными косами и бровями вразлет, – вдруг обожгла его своим очами. Не в силах справиться с потрясением утраты, особенно остро пронзившей его в этот момент встречи с её таким живым взором в этой обескровленной, омертвелой квартире, – Бельский выбежал оттуда. Понёсся вниз по лестнице, выскочил из подъезда, бросился со двора. Как будто невидимая рука каменной хваткой сжала, сдавила всё внутри, он с трудом хрипло втягивал воздух. Едва перевёл дыхание, остановившись. Невозможно было пережить столкновение живого ощущения любимой, полной жизни, – и осознания ее потери, необратимости этого. Никак не мог оправиться, перевести дух.
Парадно-реконструированные арбатские здания, притворяющиеся историческими, и бутафорский лоск пошловато наряженных улиц вызывали у него ассоциации с «зазывальными» торговыми лавками и выставленными напоказ телами продажных женщин на панели в яркой губной помаде и слоями грима – для пущего звона валюты иностранных туристов, падких до разрекламированной местной экзотики, но не способных почуять обездушенности показного реквизита.
Он почувствовал, как неповторимый самобытный мир «арбатства» покинул это суетное теперь место, и оно окончательно потеряло своё духовное измерение. Шёл, не чувствуя себя, не видя ни старых, ни новых прелестей, ни старинных, ни современных домов, ни низкорослых особнячков, ни бесконечноэтажных давящих высоток, ни вывесок магазинов, сувенирных палаток, ни ревущих по проспекту иномарок. Городской блеск столицы вдруг перестал для него существовать. Всё стало пустым, стерильным, безжизненным – просто залакированные театральные декорации. Он не в силах был снова погрузиться в подлинную сущность мира и своего внутреннего чувствование.
Город, как обиженное существо, в ответ тоже отвернулся от него, спрятал свою и без того поруганную душу, окостенел, омертвел. И тем самым вконец истребил в нем, бредущем в своём искажении, все ошущения и воспоминания. Погасли в нём живые отзвуки прошедшей юности, совсем недавно навеваемые остатками старых арбатских улиц, сохранившимися арками, лепниной. Он ничего не узнавал, и не признавал за своё. Ему мерещилось лишь едва различимое больное бормотание той старой эпохи, как бессильные вздохи обречённой, мучающейся болями ревматической старухи. С жалостью глядел он на эту чуждую ему урбанистичную выхолощенную среду, бесстрастную машину извлечения наживы и поглощения животворной энергии из всего и вся.
Сжав зубы, добрел-таки он до бывшего дворянского особняка. Здесь жил его театр. Опомнился. Бельский посмотрел на стены родного театра – он любил эти стены, колыбель многих его начинаний. И любил эти розовые яблони вокруг, их тёмно-бардовые покачивающиеся кроны. Сколько же мощи таит в себе всё живое, любимое! Спасительное! Но, к великому несчастью, оно беззащитно перед исчезновением. И тут с особой силой всколыхнулась в нем вся боль утраты и вся ненависть к разрушению, омертвению и забвению, и даже к этому аферисту Широкову, к этому нравственному деграданту, способному разрушить его театр, дай ему только волю захватить его. Ведь захватил же он театральный мир столицы, а в прошлом году даже стал вдруг «самым модным режиссером сезона».
Откуда появилась эта шпана, думалось Бельскому. Как так случилось, что они повылазили, как поганки за баней, как черви после дождя, – все эти «современные» драматурги-чернушники, новомодные критики и «нетрадиционные» режиссеры-псевдоноваторы? Ими ведь еще несколько лет назад не воняло. Театр был не так богат, в основном благороден, уважаем и любим. Не было такого повального воровства, пошлости, растления и загнивания театра. Были, конечно, особи – да что там особи! целые кланы! – что глодали жирные куски экономики, нефть, газ, промышленность и прочее, прочее, прочее... Сжирали, счавкивали, поглощали все самое сладкое... А теперь цветёт ещё и мафия от культуры, добралась до театра и она. Умерщвляет его, морально разлагает зрителя. Поняли эти «деятели», культура тоже недурной кусок. Вцепились в него зубами. Намертво. И ведь находятся власть облечённые государственные мужи, всякие меценаты, инвесторы, спонсоры – готовые оплачивать, продвигать, помогать разрушению, уничтожению, приближению смерти, обнулению жизни, обессмысливанию её.
Кто он такой, по сути, этот Широков? Никто. Всего лишь один из стаи творчески бесплодной, но прожорливой саранчи либер-богемки. Она и поддерживает таких, как Широков, создавая различные «творческие союзы», «советы», «гильдии», «фонды». Это, в сущности, самоподдерживаемый паразитирующий рой. Но сами особи его далеко не все пригодны к истинному творчеству – скорее, лишь к внешне фальшивой пустой эстетизации, переконструированию чужих художественных образов. Это их способ потребл...дства ускользающего от них творчества – при помощи оприходования продуктов творчества, созданных не ими. Под видом «интерТРЕПАЦии», лжетолкований произведений. Эх, если б этот Широков и ему подобные пожирали бы только госбюджет, содержимое кошельков зрителей и произведения искусства, созданные другими талантливыми авторами! Но они же сжирают и подлинные смыслы, живые истины, человеческие души, всё животворное вокруг! Отравляют, искажают, высушивают своим зловонным дыханием здоровые чувства и ощущения животворящего мира, подсовывая эрзацы и примитивные имитации... Бельского всё больше и больше распаляли проносящиеся мысли.
Ведь этот Широков всё время издевался над классикой. Брал классическую пьесу – Островского, Гоголя, Чехова – и кромсал ее, орудовал, почти как мясник, вытаскивающий внутренности. Но мясники при этом просто сосредоточенно работают – рутина же, будни. А этот же моральный урод превращал потрошение в карнавал. И приглашал подобную себе же пижонскую «светскую публику» поразвлечься на своём людоедском шоу. В этих шоу чеховские интеллигенты по воле режиссёра убивались отбойным молотком. Герои Островского медленно удушались. Катерине из «Грозы» попросту выкалывали глаза, и она не могла видеть свет, ей обрубали крылья, и летать, как птица, она уже не имела возможности...
«Вот таким, как этот Широков, не нужны ни классическое искусство, ни подлинная национальная история, ни исторические культурные памятники. Они и город наш искалечили, распотрошили», – всё более горячился Бельский, толкая тяжелую входную дверь в родной театр. «Да Широков за здорово живешь распотрошит и мой театр. Надо остановить его!».
На служебной проходной его встретила вахтёрша Римма, небольшого росточка, полноватая пожилая пенсионерка, свой человек, ровесница Бельского, прослужившая в театре много лет. Эта простая женщина, хоть и не сильно образованная, но из тех, кто интересуется культурой, искусством и активно посещает такого рода мероприятия, ну а премьеры своего театра уж тем более, для неё это вообще святое. Да ещё нередко вступает в дискуссии с режиссером, высказывая своё мнение о спектаклях. Увидев Бельского, она запросто так с маху рубнула:
– Ну и видо-о-ок у вас, Юр Ваныч!
Бельский волком угрюмо глянул на Римму, чем, впрочем, ее не смутил.
– Что, нехорош? – пробухтел он отрывисто.
– Да чисто побитый Наполеон, – сострила Римма. – Стойте, стойте! Вот, хлебните-ка! – Она вытащила термос и налила в кружку кофе с невероятно бодрящим ароматом. – Очень пикантный. С перцем. Он придаст вам боевой дух. Широков не пройдет! Вот увидите.
Бельский глотнул – ничего себе! Ещё раз – и неожиданно полегчало.
– Хорош ваш кофе, Риммочка Ивановна... Вы, я знаю, еще и гадалка – весь наш молодняк бегает к вам за гаданиями. Может, и мне победу наворожите?
Римма невозмутимо достала карты:
– Вы пока что идите, а я итог по мобильнику вам сообщу, сразу же. Но верю – победа за вами!
– Побеждает лишь тот, кто сражается, – Бельский упрямо набычил голову и, вздёрнув плечи, устремился вперёд, полный решимости.
Поднялся по старой роскошной, беломраморной лестнице, по темно-красной дорожке. Цвет её вызвал ассоциацию с запекшейся кровью, заставил его вспомнить о боярах и заговорах, ещё более настроив на бойцовский лад. Крупные ноздри его римско-патрицианского шнобеля вздрагивали, как у нравного племенного жеребца перед боем, готового, издав ржание, взвиться на дыбы и нестись без удержу на неприятеля.
Из зала с белыми колоннами нестройно, шквальными волнами, оживляясь и затихая, гудела многоликая разноголосица. Бельский со зверским выражением шагнул туда. Тяжелый воздух присутствующей там паники чуть не сбил с ног. Кажется, сюда в переполохе сбежался весь театр. Собрались все-все – не только творческая труппа, руководящий, художественно-технический персонал, но и вспомогательный состав, вплоть до уборщиц и водителей.
Все сразу же обернулись к нему, к теперешнему уважаемому худруку и одному из самых талантливых актеров театра. У многих было выражение отчаявшихся потерявшихся щенят. А вдруг он уйдёт после кадровых изменений? Именно на Бельского ходил зритель, его имя обеспечивало аншлаги. Все обрадовались его приходу, надеясь, что он найдет выход. Но сомнение на лицах не пропадало. Уж слишком демонстративной наглой самоуверенностью резала глаз лоснящаяся ухмылка на щеголеватой сытой физиономии предполагаемого претендента Широкова – скандально нашумевшего режиссёра, экспериментального («ЭКСКРЕМЕНТтального», иронизировал Бельский) направления.
Бельский заметил, что вокруг Широкова скучковались тряпка-главреж, этот чиновничий подлиза, всегда готовый аллилуйствовать в их честь; и ещё какие-то неведомые, вероятно влиятельные господа, постные начальственно-властные лица которых не будили больших иллюзий. Все в чёрных костюмах – как налетевшие вороны, почуявшие раздел добычи.
– Просим вас, Юрий Иванович, – равнодушно призвал его главреж, человек лет пятидесяти, с наружностью гоголевского угодливого столоначальника, готового воплощать любые указания свыше с подобострастной дотошностью, побуквенно, до запятой.
Бельский подчеркнуто аффектированным, чуть ли не маршевым шагом вышел перед перед своим коллективом соратников, что ждал его, надеялся на его слово:
– Друзья! Товарищи! Дамы и господа! Вроде бы в «Бесах» Достоевского губернаторша мечтала «ласкать молодежь, и тем самым, удерживать ее...». Так и наши чиновники от культуры, через поддерживаемых и назначаемых ими режиссеров, худруков и театральных нигилистов всяческого окраса, – пытаются «ласкать» театрально-зрительскую публику, чтобы держать в нужной им кондиции. Чем же? Невероятной постановочной свободой спектаклей, граничащих с пошлостью, вульгарностью, а то и серьёзной социальной и политической провокацией и скандалом! А зачем? По-видимому, они боятся быть недостаточно прогрессивными. Они хотят слыть ревнителями «свободы творчества», «свободы слова», «прав человека», как рекомендует нам Запад. Кажется, им импонируют свобода и демократия. Но это только кажется. Возьмём, для примера, наш театр. Если бы свобода и демократия по-настоящему интересовала руководителей Минкультуры – они бы сначала обсудили переназначение кандидатуры худрука с работниками театра, а не навязывали бы свою креатуру для голосования. Это первое.
Второе. Театр обязательно должен нести Свет, – хоть и звучит пафосно, но я скажу – нести неугасимый Свет подлинных ценностей жизни. Раньше театр считали кафедрой, храмом, где помогали зрителю задумываться, где взывали к совести, нравственности, человечности. А сегодня что? Это для наших чиновников пустяки? Это их уже не беспокоит? Что, свобода стала вдруг выше совести? Так, что ли? Ну а если не так, то зачем предлагать худруком человека, для которого совесть, человечность, нравственность – пустой звук? Вы ведь прекрасно знаете сомнительное творчество и публичные выступления господина Широкова. А они говорят сами за себя, тут не прибавишь, не убавишь. И они никаким образом не соответствуют творческой концепции нашего театра.
И третье. Неужели нам, театральной общественности, творцам, действительно нужна вместо театра – лишь его видимость, то есть некая коммерчески раздутая форма при отсутствии сколько бы значимого содержания, по сути нулевого? Неужели театр – это всего лишь обслуживатель заурядных шоу, скандальных перфомансов, КВН-овской псевдоноваторской пошлости, низкопробного балагана? Неужели театр надо превратить в какое-то мутное арт-пространство или незамысловатый аттракцион? Нам что, уже не нужно мастерство актёра-творца, глубина его мысли, проживание на сцене? А нужна только театральная растлевающая профанация? Глумление? И разве нам не нужен мыслящий зритель? Мыслящий народ? Нам нужен просто глазеющий зевака? Быдлозритель, ублажённый лицезрением гениталий и голых задниц? Клиентская, потребляющая масса? Чиновники задают себе эти вопросы? Хоть иногда?..
– Юрий Иванович! – встрял со своего места Широков голосом, напоминающим предупреждающий хищный клёкот, – вы бы посмотрели мой спектакль по «Годунову»... Я как раз показываю в неприглядном виде чиновников, и заступаюсь за народ, о котором вы здесь так славно печётесь.
Но он совсем не знал Бельского, не представлял, какой воитель пробуждался в старике, стоит только покривить душой. Многие в театре знали это его качество и не дерзали при нем проявить подобное: «кривды» он не терпел.
– А вы не перебивайте, молодой человек. И не надо такой ёрнической интонации, когда произносите слово «народ», – с холодным выражением жёсткой суровости начал он свою отповедь. – Видел я вашу бескрылую бульварную поделку, или, вернее, подделку с двумя «д». Именно подделку, ибо назвать такое спектаклем, язык не поворачивается. Всё там бьёт только по глазам, а в душу не заходит. Вы в очередной раз изгадили классику, исказили, обессмыслили авторское слово, убили душу пьесы. А теперь являетесь сюда, в наш – в академический театр... Не смейте тут не то что произносить свои притворные слова-фикции, но даже и дышать здесь – тут место намоленное! Вы здесь, как варвар, желающий пасти свиней в храме!
Широков издал тихий чавкающий звук – то ли поперхнулся от неожиданности, то ли у него такой булькающий смешок выскочил. И с ленивым шиком он сделал несколько хлопков.
– Браво, Юрий Иванович, браво! Но зачем столько пафоса? Зачем это совковое... пардон, советское представление о театре как о духовной кафедре, храме?
Бельский выпрямился с видом полководца, верящего, что за спиной – Москва, впереди – враг, и дело его правое.
– Это – русское представление!
– Ну пусть – русское, – скорчил брезгливую гримасу Широков, – только оно безнадежно устарело. Театр – это игра. Из-за советской цензуры вы не смогли в свое время прочесть о смеховой культуре у Бахтина. И «Человека играющего» у Йохана Хёйзинги... Я хочу вернуть театру его подлинный смысл. А смысл в игре.
– Да, в игре... Только у Хёйзинги игра естественно-свободна, самодостаточна, она не зависит от денег, а ваша «игра» на сцене весьма и весьма коммерциализирована. Она вылупилась из материальной выгоды, очень важной для вас, ваша «игра» поедает настоящие смыслы. Это совсем не та бескорыстная игра Хёйзинги, на которого вы здесь ссылаетесь. А значит, и ссылка ваша – не более чем просто красивая фраза. Ею вы хотите тут сбить всех нас с ног... И ещё. Не надо смешивать актёрскую игру и «игру» по Хёйзингу. Общее у них – лишь некий игровой элемент... Но различия между ними – очень существенны. У них принципиально разные основы. Спонтанность, самодостаточность, не обусловленность игры Хёйзинги совсем не равна актерской игре. Актерская игра – это не бесцельное лицедейство, типа «игра ради игры», нет. Актёрская игра вся во власти содержания пьесы... смыслов в ней заложенных, которые актёр обязательно должен донести до зрителя... Это не некое свободное плавание, не дуракаваляние, как вы хотите это представить. На сцене мы всегда заякорены авторской идеей произведения. А если вам так хочется «перекроить» автора под своё видение, доводя подчас до абсурдизма изначальный смысл, – то пишите своё произведение, а не паразитируйте на чужом... В общем, ваши ссылка на понятие «игры» при помощи авторитета Хёйзинги, и выведение из этого правомочности творить на сцене всё, что вам вздумается, – это всё лишь подтасовка, эквилибристика словами, манипуляция, обман, мошенничество... чтобы без зазрения совести нахлебничать на чужом творчестве, драматургов или сценаристов... да и чтобы пожинать лавры хайпа «вона, как он забабахал!»... Если хотите, называйте «игрой» процесс ваших искажений авторских идей в пьесах. Но на самом деле вам просто удобно прятаться за этим словом. Потому что продукт-то такой вашей «игры» – похищенный у автора... Почти, по Марксу: эксплуатация – похищение – присвоение чужого труда... В данном случае – труда автора пьесы.
– Всё это устарело...
– А устарела ли совесть, молодой человек? Вы это скажите... – вознегодовал Бельский. – Я признаю интерпретацию произведения – но не откровенное же бессовестное воровство под видом интерпретации... Ладно, я уже знаю ваше нутро, и ваш ответ... Вам свойственно передёргивание... Совесть ваша слепоглухонема. И она такова не только в отношении театра... Этот господин, – указывая на Широкова, загремел он в зал, – назвал сгоревших заживо в Одессе «малоценным человеческим материалом» – это о людях-то! И по его словам, вроде как поделом им, раз «они отказались от свободы»... Но, спрашивается, свободы какой? Свободы – от чего? От выбора? От собственного мнения? От совести? Нет! Оказывается, они отказались от так называемой западной «демократической свободы», именно от свободы самого Запада, его свободы хозяйничать на чужой земле... с целью превращения Украины в цепного пса против России. Вот за это их и сожгли – чтоб Запад имел эту свободу, и чтоб никто не смел ему мешать устраивать «оранжевый переворот» на Майдане! Получается, какова же суть этой насаждаемой западной «демократической свободы»? А это – свобода жечь, убивать несогласных! Это – свобода от совести! – И вновь повернувшись к Широкову, – вы и в нашем театре свободу от совести будете насаждать?! Ну так знайте, мы – против! Нам не нужен обезбоженный театр и ваша обезбоженная культура!
Актриса Валицкая, талантливейшая актриса, человек ещё советской закваски, важные смыслы которой сосредоточились в понятиях «человечность», «справедливость» и «совестливость», – обратилась к Широкову напрямую:
– Это правда... насчёт сожжённых в Одессе?
Кто знает, как у неё всегда получалось так сказать – душу готов отдать, голос её проникал в сердце. А сейчас он прозвучал с таким холодом, что вся труппа встрепенулась, зашумела в её поддержку. И все больше с разных сторон слышалось: «Зачем нам такой худрук?».
На физиономии Широкова – маска глухого безразличия, он нисколько не растерялся, ни от тирады Бельского, ни от брошенного обвинения, ни от пристального взгляда Валицкой, ни от возмущенных возгласов труппы. Для него всё это – словесная пыль.
– А вас волнуют мои политические взгляды? Вы, как при советской власти, проверяете меня на благонадежность? – ядовито заёрничал он.
Кто-то из актеров громогласно рыкнул с места:
– Тебе при советской власти даже под стол пешком ходить не получилось бы! Разве что – под себя, в пеленки!
Сказанное в этом мраморном зале хорошо срезонировало, и его услышали все. По рядам пронёсся гул. Труппа стала посмеиваться, уже откровенно бунтуя против Широкова, которого ещё задолго до этого дня настойчиво пытался навязать им при каждом удобном случая обычно безразличная амеба–главреж. Удивительно, в этом навязывании, в нём пропадала его вялость – опору давало водительство влиятельных лиц вышестоящей организации.
– Речь не о политических взглядах, – холодно прищурившись, продолжила Валицкая, – речь об отношении к людям, не надо всё с ног на голову переворачивать. Людей жгли живьем, и за свою правду... а вы издеваетесь.
Она вышла перед собравшимися, прекрасная в своём светлом костюме, оттеняющем ее горящие глаза, высокая, гордая, к ее мнения всегда прислушивались. Вылитая мифологическая богиня Жива, олицетворяющая жизнь и светлую душу. Не дожидаясь, пока Широков что-либо ответит, – а он лишь игриво-нахально поглядывал на нее, пытаясь наглостью прикрыть себя, как щитом, – Валицкая отвернулась и добавила своим полнокровным чистым голосом, который так отличал ее от других:
– Я не буду голосовать за кандидатуру в худруки этого самозванца. Нам всем... всей труппе, его просто пытаются навязать... Мы вправе выбирать. И я даю ему отвод.
И покинула зал, высоко неся голову, полная достоинства, постукивая каблуками, каждым ударом впечатывая в пол самонадеянные планы Широкова.
Собравшиеся зашумели, поднялся невообразимый гвалт, люди повскакивали с мест, горланя и стараясь перекричать друг друга. Можно было различить отдельные возгласы: «Мы против», «Гадость!», «Нет, не нужны нам такие инновации...», «Театр погибнет!», «Голосуем за Бельского»...
Бельский, продолжая стоять на своем месте за кафедрой, как триумфатор, посматривал на сбившуюся в кучку темную воронью стаю – на кандидата на пост худрука, на сникшего главрежа, растерянно переминавшегося и в смятении поглядывающего на влиятельных господ из Минкультуры с хмурыми лицами.
И тут вдруг этот фатоватый Широков выдернул из рук главрежа какую-то бумагу и грозно, перекрывая нарастающий галдёж, прямо-таки каркнул, тряся перед собой этим листом:
– Господа, к счастью, не вы решаете! Вот приказ о моем назначении, он уже подписан министром культуры. Я – худрук этого театра. И у меня есть желание... да и признаюсь, возможность... всех вас уволить.
Чёрные из кучки –- приосанились, физии их вновь приняли благообразное авторитетное выражение.
Бельский вцепился в трибуну, лицо налилось краской. Это был один из великих гоголевских финалов всеобщего онемения. Потом – обрушились крики, настоящие вопли ярости, но не на голову наглого Широкова. А на горемычного главрежа: он знал о том, что уже всё предрешено, – и молчал. Зачем он устроил этот спектакль с якобы выборами? Как он посмел допустить пустопорожний фарс, не огласив факта уже принятого решения!
Но мало-помалу возмущенные работники театра, горячо переговариваясь и споря между собой, покинули зал, и в конце концов Широков и черно-сюртучная, воронья мафия осталась одна. Они вполголоса принялись обсуждать дальнейший план действий, дабы не потерять доминирующие позиции в борьбе за власть в театре. Но тут пришла уборщица, баба Клава, и начала истово обметать их шваброй, да не по одному разу, словно совершая ритуал выметания бесов. Их морды... ой, лица, вытянулись. И они исчезли, не дожидаясь окропления водой.
Бельский не помнил, как выбрался из этого пекла, он только краем глаза заметил в коридоре светлую фигуру Валицкой. Её уже посвятили в произошедшее. И она – единственная из всех сохраняла царственное спокойствие. Поддержала его кивком и понимающим взглядом. Он спустился по лестнице.
Из своей подсобки вышла Римма.
– Я хотела вам позвонить... Да вы телефон отключили.
Бельский саркастично отрывисто захохотал.
– Теперь, Риммочка, мне и самому все понятно.
Римма своей невозмутимостью напоминала Валицкую, но держалась не так величественно, а с добрым юмором. С ней можно было душу отвести.
– Негодяй всю труппу собирается уволить, – пробормотал он, подавленно согнувшись.
Римма уверенно перечеркнула утверждение мэтра:
– Да куда он без труппы-то? Без вас, без Валицкой? Да кто у него играть-то будет? Бездарей наберёт?.. Ах да, у меня, Юр Ваныч, кое-что есть для вас из гадания-то... всё-таки кое-что углядела в картах своих, когда раскладывала. Я и таро, а потом и китайские попробовала. Река вам вышла. Река... Подробнее не могу сказать, – в некоторой неловкости заметила пожилая вахтёрша.
Но на Бельского это слово произвело сильное впечатление.
– Река... река... – словно бредил он, глядя куда-то в пространство невидящим взором.
– Да. Мне надо на реку, – выдавил он через несколько секунд, так же не отрывая взгляда от того, что ему там привиделось. – Точно! Как же я не подумал об этом! На реку!
– Топиться, что ль?! Боже...! – выдохнула Римма.
– Еще чего! – вскипел Бельский. – Я, значит, утоплюсь, а он радоваться будет, шаромыжник!? Нет, пока я жив, не завладеет моим театром... этот временщик... – И Бельский указал пальцем на второй этаж, где торжествовал в сию минуту мишурный божок Широков. – Есть ещё у меня дела.
– Мне, Риммочка Ивановна на Волгу надо, в Юрьевец! – взволнованно, сразу ободрившись, провозгласил Бельский, вдохновенно, торопливо, перебивая самого себя, – 16 июня там фестиваль... мы с труппой повезём туда наш спектакль «Годунов», – глаза его загорелись, – будем плыть на теплоходе... играть для людей в маленьких поволжских городках... увидим их реакцию... будем общаться... Мне тут один человек написал, хочет приехать, познакомиться, иностранец... довольно известный... Боюсь, правда, пресса слетится на него, испортит знакомство. Но приглашу...
– А кто это? – заинтересовалась Римма.
– Английский актёр Томас Мэррил.
– Ой, а я его знаю! – оживилась женщина. – И моя внучка знает! Голливудский фильм выходил, он играл колдуна, Дракулу какого-то... Внучка –поклонница этого актёра... Послушайте, Юр Ваныч, вы не обижайтесь, достаньте, пожалуйста, автограф этого Томаса Мэррила для внучки... Я понимаю, дико звучит... сам Бельский автограф у кого-то просит – всё равно, если бы Смоктуновский просил автограф у Веры Брежневой...
Бельский, польщенный, расплылся в улыбке:
– Нет, Риммочка Ивановна, это – если бы Смоктуновский просил автограф у великого английского актера Лоуренса Оливье... Написавший мне – актёр большого масштаба. Для меня в этом нет ничего неприятного. Весь мир признаёт, что британская актерская школа лучшая в мире.
– Да брешут они все! – по-простому жахнула ладонью об стол Римма, уязвлённая за русских. – Не верю, что они могут играть лучше наших. Наши-то – кишки на стол! Нутро выворачивают, так душа и горит.
– Зачем же кишки? – урезонил её Бельский. – У англичан другой подход. Естественный ритм речи, без повышения голоса, тонкость рисунка роли, сдержанность, актёры стремятся к меньшей жестикуляции, лишь самое значимое проявляют, и делают это выразительно.
– Холодно это, – не могла угомониться Римма. – Я ведь тоже театралка, хоть и вахтер, Юрий Ваныч. Я, благодаря вам, на каких только спектаклях не побывала. И когда эти англичане приезжали с гастролями – тоже. Шумиха-то, шумиха вокруг них была! Но играют уж очень сдержанно, себя берегут, жилы не рвут.
– Так это разное искусство, у них и у нас, Риммочка Ивановна. У нас чисто русский размах, широта, мощь, эмоции... Мы, действительно, нутром играем... Если печаль – то такая, что в ней таится вся печаль мира... Переживания – нередко с перехлёстом... По-правде говоря, «жилы», «кишки» и у нас сейчас пропадают, уходят в прошлое. Европеизируемся. А у англичан – в отличие от нас, можно сказать, театр меры, естественного реализма... если брать классический театр, конечно. У нас же – гиперреализм, – внёс дополнительный штришок Бельский, и чуть присыпал критики, иронически улыбаясь, – наши иногда так отрываются, что просто меры не знают, и выходит безвкусица. Все-таки искусство – это владение собой, творческая самодисциплина. А у нас нет ее... У англичан же с этим все в порядке... Что же касается Томаса Мэррила... он в 1997-м приезжал, играл у нас Чехова. Именно по-чеховски, сдержанно... некоторые считали, что аскетично... но, по мне, так очень естественно, без завываний, как наши любят.
***
(16 июня 2014. Россия. Город Юрьевец)
Старинный городок, живущий в основном только фестивалями. Золотистые сочные краски полуденного солнца на юрьевецком берегу огромной Волги. Нежные луга, маленькая церквушка, нетронутая красота природного ландшафта в мерцании расплавленного марева. Всё кажется миражом в призрачной летней дымке, неясной, таинственной, замершей среди шороха обильной зелени и плеска речной воды. Для жителя мегаполиса, привыкшего к асфальтово-бетонной серости, сгрудившейся тесноте людских муравейников, зловонию выхлопных газов грохочущих улиц и надсадной кондиционерной взгонке отработанного нездорового воздуха в помещениях – здесь непривычный для них оазис. В его спокойной красоте раскрывается сама природная несокрушимость. Кажется, это настоящий рай естественной жизни. У берега в травах особенно сильно слышно буйство стрекотания кузнечиков, издающих свою песнь-хвалу этому миру. Бабульки на пристани продают незабудки, ягоды, незамысловатые дары своих огородов и садов.
Простодушно смотрит на всех прибывающих на пристань палевый пёс, и неловко лязгая зубами, гоняется за бабочками. От легкого ветерка чуть колышутся ветви с листвой, приветствуя плывущих вдоль берега пассажиров.
Бельский на теплоходе растянулся на своём лежаке и чуть подремывал под едва уловимую качку, мягкий шум воды и игру солнечных бликов. Исчезли из его мыслей, растворились все неприятности последнего времени: и фокусник Широков, проворачивающий интриги вокруг театра, и московские критики, прикормленные либеральной кастой распределителей всяческих грантов, конкурсов, призов, премий и прочих приманок. Эти критики, отяжелевшие жирком буржуазности, дежурно отзываясь о Бельском как о легенде театра, однако всегда искали случая, как бы брызнуть ядом и подпустить булавочных укольчиков, при этом для виду поливая сахарным сиропом свои злобные выпады. Вот ведь лицемеры, притворщики-фарисеи! Здесь, перед водами великой русской реки, всё это, также как и захват театра Широковым, предстало таким ничтожным, суетным, таким далёким. Даже поразительно, что совсем недавно это волновало и тревожило его.
Успокоившись, Бельский смог, наконец, принять решение – он создаст с изгнанной труппой новый театр, свой собственный. Это самый простой выход. Диву давался, как же раньше не приходило в голову подобное. Такая внезапная счастливая мысль окрылила и подняла боевой дух живущего в нём творца. Он отдался мысленному потоку надежд и планов.
При подходе судна к причалу Юрьевца он выхватил глазами из скопления людей некоторых актеров своего театра, приехавших раньше и пришедших встретить его. И ещё внимание Бельского привлекла собравшаяся на пристани толпа с кинокамерами и фотоаппаратами. Перед ней в нетерпении прохаживался высокий худощавый брюнет лет пятидесяти с суховатым лицом и породистыми, благородно вырезанными чертами, что-то говоривший назойливым репортерам, но при этом пытавшийся уклониться от запечатления на их аппаратуру.
Да это же Томас Мэррил! Режиссёр понял, что это тот самый актёр, гость из Лондона, который искал знакомства с ним и которого он пригласил на фестиваль. И его теперь атакуют вездесущие папарацци.
Сойдя на берег, Бельский пришел в раздражение из-за этих журналюг, преклонявшихся перед Западом, а своего ни во что не ставивших – всех русских знаменитостей те проигнорировали ради заграничной звезды. Но еще больше терзало Бельского некстати всплывшая просьба Риммы достать автограф этой звезды. «Вот ещё! Не многовато ли этому молодцу внимания от русских, мы, вообще-то, и сами с усами!» – вломилось в мозг мэтру, задетому за своих необласканных актеров.
Иностранец выглядел чуть растерянным, но не утратившим чопорности, обычно присущей англичанам. Он с сильным акцентом, хотя довольно бойко, что-то балакал по-русски, отвечал терпеливо, но без улыбок, держа эмоциональную дистанцию. Он нес повинность с холодной безропотностью человека, понимающего безнадёжность ситуации, отчего его худое лицо порой удивительным образом меняло выражение с сурового на мученическое. «Эх, культура... Европа... – пробормотал Бельский, – не может себе позволить послать их... Надо бы научить его отбривать мягко, интеллигентно, но так, чтобы не возникало сомнений, и не повадно было лезть».
Томас Мэррил выждал, пока репортеры, как комары-кровососы, оставят его, и с тем же мягким страдальческим выражением остановился. «Ну, прямо ни дать ни взять – князь Мышкин» – едко заметил про себя Бельский.
А Мэррил всматривался в чудесные летние дали, пытаясь найти ответ на своё неразгаданное ощущение. Какое-то знакомое чувство окутало его – ощущение, что он всё уже это видел ещё сто лет назад, задолго-задолго до того дня, когда впервые посетил Россию.
Мэррил заметил Бельского и, узнав – удивительно, они ж никогда раньше не виделись! – сделал к нему два неуверенных шага. Бельский всё ещё находился в состоянии раздражения. «Почему этому господину иностранцу так захотелось познакомиться со мной? Чего ему надо? От меня, и от России? Не бурлачить же здесь гастролёром вознамерился сей гость заморский!» – разгорячаясь, молчком ерепенился Бельский.
– Простите, вы – Юрий Бельский? – неуверенно, искажая слова, начал Мэррил по-русски. В целом он изъяснялся весьма неплохо и понятно.
– Да, – отрывисто, совсем невежливо откликнулся Юрий, – а вы, понятное дело, Томас Мэррил. Вас ведь весь мир знает в лицо! А нашего брата только – на нашей территории, где уж нам... – не удержался от язвительного тона Бельский, забыв о соблюдении политеса.
Как ни странно, Мэррил понял почти всё и возразил с живостью:
– О, это свидетельствует лишь о... невежестве мира. Он просто не знает, или знает лишь поверхностно, о вашей культуре... А я восхищаюсь вашей культурой, и сюда на фестиваль, почти каждый год приезжаю! Правда, у нас в Англии не так-то просто найти, хотя бы в записи, ваши потрясающие театральные и кинематографические произведения... Я сожалею, что в Британии очень мало показывают советское, русское кино. И не так уж много ваших гастролей театральных...
– Естественно. Зачем же британским джентльменам смотреть фильмы и спектакли каких-то варваров! – прозвучавшее бурчание Бельского не скрывало сарказма.
Но у Мэррила не получилось постигнуть нюанс смысла, он не мог никак вникнуть в него:
– Что?
– Да я хотел сказать – разница менталитетов, разный культурный контекст... – овладел собой Бельский, переходя на английский. – Все это затрудняет восприятие. И блокирует интерес.
Мэррил с готовностью согласился:
– Я о том же. И у нас в Англии тоже есть некоторый барьер из предубеждений. Понимаете, я воспитывался во времена холодной войны... Наше общество зачастую расистское и нетолерантное, хотя разговоров на эту тему у нас много... Обычно трудно понять и принять человека из другой культуры...
«Мужик неглуп, но всё-таки наивен» – рассудил про себя Бельский.
Они принялись болтать о пустяках. И постепенно Мэррил, несмотря на то что чувствовалась его наивность, всё больше располагал к себе горделивый нрав Бельского.
– Я посмотрел ваш фильм «Однополчане», – восхищенно признался Мэррил, – и изумился, как же по-доброму там относятся друг к другу люди, все они, точно одна семья... Какие удивительно светлые фильмы у вас снимались при тоталитаризме!
– Почему вы думаете, что только в фильмах у нас так? – сразу заершился Бельский. – Мы так и жили в те времена. Поверьте! Да и о каком это тоталитаризме вы тут толкуете?
Бельский, честный и открытый, но гневливый человек, в своей запальчивости не всегда был приятным собеседником, не отражая для себя этого. И сейчас он считал, что говорит спокойно, но Томасу вдруг послышалось в его голосе некое предупреждающее рычание. Он сразу подумал, что допустил какую-то бестактность. Бельский и не заметил, что за годы общения с отечественными мастерами культуры, довольно строптивыми, несговорчивыми, так и лезущими в бутылку, у него выработался взгляд и голос достаточный, чтобы пригвоздить к месту даже своенравную Валицкую, за которой закрепился эпитет «А Баба Яга против!», или тех же наглых богемных критиков, знаменитых светско-тусовочных режиссеров, избалованных хвалебными проплаченными статейками. На них такое действовало. Нередко приходилось прибегать и к «аргументам» посущественнее. «Нервы-то у нашего человека лужёные, наши-то привыкшие к сопротивлению», – подбадривала Бельского в подобных обстоятельствах вахтёрша Римма, простая женщина, по-своему, безыскусно, незатейливо понимающая сермяжную прозу жизни. А вот с хилым иностранцем, взращенным на протертой молочной кашке политкорректности и толерантности, такое оказалась жестковатым.
– Простите! – тут же повинился Томас Мэррил. – Я груб, ужасно груб. Я ведь не о России, я люблю Россию... Я о коммунизме, он мешает свободе творчества.
– Что? Вы серьезно так думаете? – протестуя, недовольно хмыкнул Бельский. – А вы знаете, уважаемый, что почти все театры, которые существуют в России, – советские? При СССР открытые.
– Но та господствующая идеология не давала вам возможность творить...
– Белиберда! Полнейшая белиберда! Это вам там, на вашей родине, вбивают в ваши головы такую хренотень?! – опять беспардоннейшим образом вклинился в его речь Бельский. – Да мы все творили годами, десятилетиями – на всем готовеньком, не думали ни о каких сборах. Все театры содержало государство... А у вас-то в Англии как? По три месяца идет спектакль, если не ошибаюсь. Нет сборов – до свиданья, и нет спектакля. А дальше – смена на новый спектакль. И как же вы тогда репетируете? Галопом по Европам, – употребил Бельский распространённый русский фразеологизм.
– О! – оживленно закивал Томас Мэррил. – Точно. Мне это тоже не очень нравится. Да только я ничего не решаю!
– А у нас актеры спорят – и с директорами театров, и с режиссерами, и с общественностью... Даже вне репетиций... даже в свободное от работы время пристают со своим «видением»...
– У нас обычно в свободное время никогда не поднимают темы о работе, – в свою очередь досадливо сокрушался Мэррил, – у нас вообще ни о чем особо не говорят, ну, разве что о мелочах... Вот я вас в первый раз вижу, и так запросто с вами общаюсь о серьёзных вопросах. У нас не так... Я, знаете ли, приезжаю в Россию послушать, высказаться, пообсуждать какие-то творческие моменты... Представляете, сначала вы показались мне человеком тяжёлым, замкнутым, жёстким, не любящим никаких бесед – лицо гостя просветлело при этих словах, настолько, видимо, отлегло у него от сердца после суровости первого мгновения встречи.
– Ну, не такой уж я и страшный, – обезоруживающе развёл руками Бельский.
– Рад, что мы сразу смогли разговориться... Я вас в «Однополчанах» заметил. И еще одного актера из Латвии, Андриса Миенса. Вот бы мне и с ним тоже пообщаться. Где он сейчас? И каково было работать с ним? Вы его хорошо знаете?
– Я его не просто знал, – помрачнел Бельский, – он был моим лучшим другом. Был. Я говорю в прошедшем времени. Теперь Андрис – мой враг.
Мэррил вздрогнул. Прямолинейность Бельского то притягивала его, то сводила судорогой нутро. И все же любопытство пересилило. Он пытался расспросить о Миенсе подробнее, в мельчайших деталях, но Бельский отделывался общими фразами.
– Заметьте, не я – его враг. И не мы – враги. А он, только он – ненавидит меня. Когда он первый раз так сказал, я ответил: «Андрис, что ты мелешь?». Он не удостоил меня ответом... Я и сейчас продолжаю, по старой памяти, считать его другом. Хотя раз уж он отказывается от дружбы – его воля. Я решил не навязываться... Он уехал из Москвы, сидит безвылазно в своей Риге. Играет в местном театре. Театре Вичутаса. Только сейчас Вичутаса-то нет, десять лет, как схоронили... Был Вичутас – был театр. Ради него все в Ригу-то и ездили. А нет Вичутаса – даже Миенс не нужен... А какой был актер!
– Я видел, видел его! – сразу встрепенулся Мэррил. – Просто удивительный талант!
– Андрис не талант, – невозмутимо поправил Бельский. – Он гений!
Томас Мэррил опешил, улыбнулся было, но лицо Бельского оставалось торжественно-серьезным.
– Послушайте, Томас. Можно по-разному подходить к роли. Можно чуть ли не по полочкам все разобрать... Я так делаю, к примеру.
– Ну да, конечно. Но не всем это помогает. Тут важна ещё и интуиция и прочие необъяснимые вещи.
Бельский пристально взглянул на Мэррила.
– Вот и Андрис тоже любил говорить об интуиции. Ему всё легко давалось. Возможно, и вам легко дается, раз вы понимаете такое. Знаете, Андрис напоминал медиума, имеющего связь с духами. Готовился к роли – для начала настраивался. Брал какую-нибудь вещь, и вертел ее и так и сяк, ну чисто маг, погружающийся в ауру, в самую глубину и суть атмосферы, связанную с персонажем и предметом, ему принадлежащим... А потом просто перерождался... не оставалось ни одной черты самого Миенса... У всех ведь актеров, даже великих, их личность никуда не исчезает. Но Андрис существовал вопреки всем правилам... К несчастью, его ум, его аналитические способности оставались неразвитыми, он не мог, как Станиславский например, понять и описать, каким образом он так здорово перевоплощался... ум его неразвит... непропорционален гениальности... Это его и сгубило.
Мэррил слушал очень внимательно, надеясь хоть что-то узнать о поразившем его актере. Переспросил:
– Сгубило? В смысле – ему не удалась какая-то роль?
– Наоборот! – сильно заволновался Бельский, аж в лице изменился. – Даже слишком удалась! Тут и возникла причина нашей ссоры. И дело не в зависти, нет, это совсем не актерские дрязги, не бытовуха, не интриги... Тут большее... основанное на внутреннем сближении и отталкивании, общности и расхождении... и, в конце концов, на самоопределении каждого... Честно говоря, и вспоминать-то об этом трудно... Понимаете, я ни с кем не говорил об Андрисе, даже с семьей, с друзьями. Впервые – и с незнакомцем. Вы спросили...
– Я понимаю, не очень приятно говорить о разрыве с другом... – посочувствовал Мэррил и, заметив, как осунулось и поскучнело лицо собеседника, подумал, что чем-то невольно спугнул его откровения.
Бельский замкнулся. И перевёл тему в другое русло.
– Разрыв, расставание – всегда потеря, и болезненная... Не хочется вспоминать... Особенно теперь. Когда мы в таком чудном месте, на Волге... тут Плёс, вдохновлявший живопись Левитана... Юрьевец – чудо... деревянные домишки, церквушки... А природа-то какая!.. Поговорим-ка лучше о моем «Годунове». Вы же в курсе – я поставил спектакль по Пушкину.
– Да, и очень хочу его увидеть! – оживился Мэррил. – К сожалению, вы не привозили его в Англию.
– Увидите...
– Томас! – услышал Мэррил голос Бельского, – вы заснули? Выходит, вы меня навеличивали, а сами заснули на моем спектакле!
Но на самом деле Бельскому очень льстило то, в каком состоянии он застал своего гостя. Конечно же, он знал, что Мэррил не заснул. Просто сидел, пораженный, оглушённый, с остановившимся взглядом. Амфитеатр кресел, устроенный здесь на природе, уже давно опустел, а он не в силах очухаться от спектакля. На лбу в переносье у него обозначилась такая вертикальная философская борозда. А скептическая складка у тонкого рта, наоборот, разгладилась. В глазах читалось невыразимое словами потрясение.
Всю постановку Мэрилл воспринял сверхчувственно, просто прожил её вместе с актёрами. Не меньше захватила его и необычная сценография.
Широкий сценический помост, как будто плыл над рекой, словно ковчег, в пламенеющем предзакатном солнце на горизонте за Волгой. Пурпурные отблески подсвечивали темные воды и тучи. Из соседней церкви гулким эхом доносился мощный тревожный колокольный звон, с каким-то мрачным подтоном густого медного гудения тяжелого колокола. И слышался хор, церковный женский хор – «а капелла», без музыки. Всё это – подлинное, настоящее. Лишь дополнено лаконичной сценографией с использованием местного ландшафта. По бокам помоста-сцены легкие декорации – изображение древних крепостных стен, что вызывало ассоциации с набегами и вечной борьбой Руси от посягательств на неё, извне и изнутри. Позади же сцены-помоста нет задника – а разомкнутое, открытое зрителю бескрайнее пространство самой России-Руси, одновременно и конкретное, и сценическое. Глаз зрителя беспрепятственно обозревает его, без преград, не может остановиться. В сочетании с хором всё это звучит так по-особенному, как будто само великое русское пространство и сама историческая память народа, растворённая в нем, запечатлённая и вырвавшаяся в скорбном хоровом песнопении, явились пред зрителем. Внезапно это стало некой метафизической явью, преображающей всё здесь происходящее. И пение хора вдруг также превратилось в мощный подлинный образ народной души в предчувствии надвигающейся беды. Беды предательства Отечества продажными боярами, нагнетаемой ими смуты среди народа, – для выгоды своей боярской. Беды грядущего вторжения иностранной интервенции – с помощью самого же обманутого народа...
Томас полностью погрузился в созданный режиссером мир. Он ощутил, словно это он, а не расчетливый авантюрист-Самозванец, поднялся на стену, потом взобрался на колокольню, оглядел распахнувшийся пред ним нескончаемый простор-раздолье. Мощное, пронизывающее дыхание гуляющего ветра обдало его тело целиком, до дрожи. И он вобрал неистовую ширь-широкую этой великой русской реки, полей, селений за ней под беспредельными разверзшимися абсолютно реальными небесами. И Томас почуял тот азарт алчных амбиций предателя и подлеца, и набат его сердца, волнующегося перед свершением задуманного преступления... Так перед Мэррилом стала раскрываться в постановке Бельского – всеобъемлющая тема назревающей беды, грядущей катастрофы русского государства...
Захватила Тома и исполнение роли Бориса Годунова, в которой отсутствовала традиционно избыточная актёрская игра. Вскрывалась благодаря этому вся сложность его психологии. Отчётливей выступала на первый план необычность прочтения персонажа как трагедии умного человека во власти. Сознание Томаса перевернулось. Он увидел Годунова волевым и решительным политиком. И, в конце концов, тот предстал не только исторической фигурой на переломе смутной эпохи, когда государство вот-вот готово было сорваться в бездну, а народ лишиться права на существование. Образ Годунова вырос до символа любой власти в России в судьбоносные периоды политических переворотов, передела, как внутренне-кланового, так и с иноземным вмешательством.
А образ народа – иногда ропщущего, иногда высмеивающего власть предержащих, а подчас безмолвствующего в своем несогласии с ними – рисовался режиссёром всё-таки как единственный ключ для владения властью. Одобряет ли народ, или возмущён, равнодушен ли он, стоит ли в немоте невысказанного протеста – в любом случае властителю должно «услышать» нравственный суд народа, понять его и обрести в нем для себя духовную опору. Либо сгинуть из истории, поскольку власть беспомощна без народа.
– Это – сильно! Особенно для вас, русских, думаю, постановка ещё сильнее прозвучала! Я словно бы прожил всё это, – неуверенно, путаясь, пояснял своё восприятие спектакля Томас, – словно это было со мной, и каждая клеточка моя, свидетель этому, и дрожала, и откликалась... Вы удивительный мастер!
– Да будет вам! – улыбаясь, махнул рукой Бельский. Очень довольный, он уже не считал Томаса наивным малым, ему нравился он, и как собеседник, и как зритель, который понимал его творение и, конечно, восхищался им.
Потом вечер напролёт гуляли по берегу. Духота летнего дня присмирела, спала. Позже уж и вечер стал клониться к ночи. А они взахлёб всё обсуждали свои театральные дела. Дообсуждались до того, что и сумерки опустились над затихшим городком, наступала ночь.
И в голове у Бельского, воодушевленного удачным днём, ласкающей природой, родился план для гостя.
– Том, по утрам от реки поднимается такой чудесный туман, мы бы могли встретить утро здесь. Но у меня ещё есть, что вам предложить. Тут находится небольшая усадьба, теперь музей, бывшее поместье и усадьба Хлябиных, большой дом с колоннами. Могу показать вам это место. Знаете, будто попадаешь в те времена. Вам, англичанам, с вашими-то феодальными укреплёнными замками, башнями, защитными рвами и укреплениями – помещичье-дворянские усадьбы покажутся, возможно, не столь монументальными. Но они и строились не для обороны и войны, а для жизни, для семейного уклада, традиций. В них вся суть русской культуры... если хотите, стиль русской жизни. Они, как правило, с садом, или парком...
– Да, я очень хотел бы побродить в таком месте! – вдохновился Мэррил. – А пустят?
– Конечно. Меня пускают как почетного гостя, а вас-то – и подавно, звезда же. Но идти туда – неближний свет... пешком. Я год назад с этим справлялся. Но вы все в Европе такие хлипкие, кто ж вас, чертей полосатых, знает. Может, воспользуемся завтра машиной?
Мэррил решительно отказался и от того, чтоб отложить прогулку, и от транспорта.
Зашагали пешком. Улочки были тихи и пустынны, пока шли в пределах городской черты. А по выходу за город Томас без конца восклицал в восторге от необозримых пейзажей и живописности распахнутого пространства на фоне синевы неба. Ему хотелось припасть к этим молчаливым лугам, полянам, пригоркам, обнять этот простор, слиться с ним, испить пьянящий лунный свет.
Захваченные красотой вокруг, ночные путники ещё с большей эйфорией продолжали свои рассуждения о миссии театра, и не заметили, как с первыми, ещё несмелыми, лучами солнца добрались до имения.
Огромный разросшийся липовый парк, дикое заболоченное озеро с кувшинками и лягушками встретили их звенящей тишиной, прерываемой чарующе-томящим городское ухо кваканьем. Мэррил и Бельский вошли в сказочный спящий мир, ожидающий возрождения нового дня.
Изящная светлая усадьба с белым портиком, светящаяся в рассветной пелене, казалась каким-то легким, готовым вот-вот растаять видением. Пряно парило ароматами растений.
Том разглядел темные сонные окна усадьбы, укрытые зеленью парка, разросшегося на благодатной почве близь озера. Пробрался по траве к ним поближе. Его снова посетило ощущение дежавю, как будто бы узнавания места, что захватило его на пристани в день приезда. Он почувствовал непостижимую тоску по чему-то как будто утраченному. Заглянул сквозь стекло в темноватое нутро, в самую затаённую глубь усадебного дома. Там, в неясном свете виднелся паркетный зал со старинной мебелью. Он вглядывался в эти тенистые окна, пока в них не начали истаивать остатки утреннего тумана. Рассветлялось постепенно, неуловимо. Забрезжило в глубине коридор с выходом на широкую утреннюю веранду, проступали очертания парадной лестницы, устремленной ввысь, с плотной чередой запертых там старинных русских портретов вдоль восходящих пролётов. Даже как будто бы послышались оживающие голоса. Дом просыпался, озарялся светом.
К Томасу снова вернулось необъяснимое впечатление, что он вернулся в свой дом, который некогда покинул. Что-то намекало на когда-то пережитое, родное. Но он не мог припомнить той прошлой жизни, оставленной, но продолжающей волновать душу. Призрачные, лихорадочные мысли, обрывки каких-то воспоминаний, переживаний вспыхивали и гасли, не успевая принять определённость...
С открытием музея в усадьбу набежали гости. На большой веранде за просторным столом, накрытым белой скатертью, пили чай из старинного пузатого самовара, вприкуску с душистым липовым мёдом и облепиховым вареньем. На стол ещё подали дымящийся яблочный пирог и целую стопку румяных блинов.
В воздухе струился дивный, невероятно тонкий нежно-сладковатый аромат лип.
Собрались московские работники из сферы культуры, парочка певцов-итальянцев. Хорошо хоть толпа репортеров, повсюду бродивших за Мэррилом в приусадебном парке, потеряла его из виду. «Но это ненадолго, так что, пока отдыхаем, а то забодают вопросами» – отрадно шевельнулось внутри Бельского.
Он обвёл взглядом парковые деревья, дорожки и вздохнул полной грудью:
– Тут все дышит прошлым. Такие уголки в провинции – хранители корней наших. В них и атмосфера другая... духовнее, что ли, чище. Нет городской суеты. Как же восхитительна эта старая русская традиция... вот сидим, чайком балуемся здесь под липами. Наслаждаемся гостеприимством, душевным общением, теплом, умиротворяющим покоем, тихим очарованием природы. Только в нашей святой провинции такое возможно... И так не хочется думать, что за воротами этой усадьбы – умирающий театр, загибающееся русское кино... бессмысленные школьные реформы... ушли в небытие целые отрасли промышленности, люди не имеют работы, лечиться негде и не на что... закрытые больницы, библиотеки... Дооптимизировались... Вот этого благословенного клочка земли еще не коснулась непрерывная оптимизация. И очередная «приХватизация», слава богу, тоже. Но скоро они и сюда доберутся, их хватательный инстинкт всеяден и вездесущ... А вот нашему гостю из Англии, известному актёру Томасу Мэриллу, эта сторона нашей российской действительности неизвестна. – И повернувшись к Томасу, с грустью приглушил звучание своего голоса, – вы, Том, любите выдуманную Россию, некую утопию, а такой России нет.
– Я люблю запертую в ней силу, – вдохновенно ответствовал Том, – Россия пока дремлет... Я видел, как светлело за этими окнами, как на моих глазах нечто пробуждалось, нечто прекрасное, но сначала смутное, не имеющее чётких форм, а потом обретало благородные очертания внутреннего наполнения. Так и в России... её скрытая доселе внутренняя наполненность проявится, она откроется... она ещё даст миру великое вдохновение... И все увидят...
Все добродушно засмеялись, зааплодировали Мэриллу, очень довольные этими лестными, хоть и маловразумительными словами иностранца.
Смутившись, Томас опустил глаза в чашку из прозрачного фарфора. В его крепком тёмном чае плавал нежно-солнечный пушистый липовый цвет, вновь разбудивший в нем смутные картины, якобы бывшие в прошлом. Где? Когда? Ответ не появлялся. Только липы над ним молча шелестели ветвями, и жужжали вокруг них пчёлы.
– У вас бывали странные воспоминания? – спросил Том Бельского, когда они вернулись в городок. – Воспоминания о том, что в вашей жизни никогда не происходило, или происходило, но... не в этой жизни?
– Том, вы мистик, – похлопал по плечу гостя Бельский. – Но, честно признаться, – и у меня это бывает. Вот сейчас, например, мне ваше лицо кажется странно знакомым. Я мог вас видеть в Америке, в Голливуде, в 1993-м? Да что я спрашиваю! Точно... Вы же тогда снимались в этом фильме о промышленнике, спасавшем евреев во время войны.
Тома страшно озадачил этот факт, но, подумав, он вполне допустил:
– Если вы тогда были в Америке – может быть...
– Да, был. Я вам еще не рассказывал историю своей эмиграции. Видите ли, я в конце 1980-х поддался этому угару, думая, что на Западе нас, творческих людей, больше оценят. И уехал в Голливуд. Надо ли говорить, кого я там играл? КГБ-шников, которые все, как один, звери... Хотя в реальности среди них были люди разные, были и за идею, и те, кто за жирные харчи да за привилегии, вот эти-то – да... Может, и не звери, конечно, но люди крайне отвратительные...
***
(1993. Америка. Голливуд)
Богдан Наташевич, актёр-мигрант из России, пребывая в дурном расположении духа, прямо в кинокамеру сверлил взглядом, молодцевато восседая за массивным золоченым столом этаким раскрасневшимся пышущим фертом, руки-в-боки, как режиссёр от него и требовал. Над ним на стене – здоровенный из папье-маше крашеный под металл серп и молот. На голове Наташевича красовалась огромная серая папаха. На ней приколотая кокарда с красной звездой.
Раньше эта папаха была более косматая, диковатая. И она, оберегаемая костюмерами американской кинокомпании «Мэтро Голдвин Майер», в своё время служила страшному казаку из кино про русскую царицу Екатерину. Фильм вышел уже звуковой, 1930-х годов, но казак, стоявший в карауле возле императрицы, человечьего языка не ведал, а только рычал медведём, и всех неугодных сразу рубал саблей, тут же, во дворце. Екатерина, чуть морщась, с обольстительной улыбкой развратницы батистовым платком смахивала капли крови с пышных персей. Делала белой рученькой знак уволочь поверженного. И царская бальная потеха продолжалась как ни в чём ни бывало.
Папаха эта сохранилась, хотя косматость у неё пооблысела и уже приобрела приличные проплешины, проеденные молью. На студии решили, что она сгодится и для нового фильма про русского служаку в госорганах. То, что она не в кондиции никого не смущало, а, скорее, помогало киношникам живописать свой пропагандистский образ КГБ-ешника. Для него якобы даже шапки нормальной в государстве не нашлось, настолько бедно и убого государство. И там все злы, только и говорят об экспроприации капиталистической собственности, да и об уничтожении Америки в пыль одним только нажатием ядерной кнопки.
Ещё позже эта папаха перекочевала в американские киноподелки с персонажами страшных русских мафиози...
Богдан Наташевич, исполнявший роль полковника КГБ, зловеще сверкал золотыми опереточными аксельбантами и иконостасом самых необычных наград. Когда его герой ощеривался, открывался полный рот золотых зубов. По сюжету этот персонаж с опухшей физиономией, изрядно хлопнув чарку-другую водки, принимал донесения от военных, иногда вставляя зловещее русское выражение «ё... твою мать», и каждому отдавал приказ бомбить Америку, видимо под воздействием обильных возлияний...
Известное непечатное выражение, произнесённое им по-русски, американской цензурой не купировалось, поскольку оное ругательство – характеристика варвара.
Наташевич едва дождался, когда раздастся команда: «Стоп! Снято!». С недовольным видом сбросил папаху, наскоро провел рукой по взмокшему на калифорнийской жаре лбу. И сразу рванул прочь, скорей укрыться в гримёрке. Костюмерша было подошла к нему, чтоб помочь, но он чуть ли не силой отстранил её, чтоб его оставили в покое. И сам стал раздражённо снимать нелепый костюм и всю прилагавшуюся к нему бутафорскую сбрую, отклеивал неестественно черные закрученные усы, больше в пору какому-нибудь водевильному гусару из оперетки.
Сбросив весь этот идиотский маскарад, Богдан Наташевич снова стал – актёром Юрием Бельским из бывшего СССР, сдуру эмигрировавшим в Америку в конце 1980-х, когда перекушал на родине диссидентско-либеральной лапши про «свободный мир» и «свободу творчества» на Западе. Приехав в Америку, он почему-то взял себе творческий псевдоним Богдан Наташевич. И ни разу не пожалел об этом: он не желал пачкать свое настоящее имя об то дерьмо, в котором вынужден был сниматься.
Одноэтажный компактный дом на деревянном каркасе с фасадом из сайдинга в западной части Голливуда в небольшом районе Little Russia-Маленькая Россия, где он поселился, больше походил на летний павильон кафе-мороженое в Москве. Юрий снял его, прельстившись бассейном. Но насладиться им в полную меру так и не мог.
Его надо было чистить, ремонтировать все эти насосы, фильтры, всякие там инженерные системы, поддерживать безопасность и чистоту воды. А на это не хватало ни времени, ни сил. Всё уходило на поиски ролей, рассылку своих фото по разным студиям, писем и резюме кастинг-директорам, на посещения прослушиваний, кинопроб, требовалось время и для завязывания знакомств в своей профессиональной среде. А о том, чтобы платить специалисту по обслуживанию оборудования бассейна, даже и речи не могло быть – не с его доходами, уж точно! Ну и то же самое – агенту, помогающему актёру получить роль и заключить контракт в случае удачи. На всё это ещё надо было заработать.
Вот и зиял это овальный, кое-где выщербленный, зеленоватый резервуар, на дне которого уже порядочно накопилось всякого мусора, веток и листьев.
Придя со съёмок, Юрий укрылся от зноя возле заброшенного бассейна в тенёчке, но его терзала головная боль. И никак не удавалось избавиться от навязчивого повторяющегося проигрывания в уме картин со своим постыдным участием на прошедших съёмках. Творческое начало и художественный вкус в нем бунтовали, он чувствовал свою опоганеность, был раздавлен. Его мутило. С трудом доплёлся до кухни, чтоб намочить под краном полотенце, и повалился с ним снова в гамак у бассейна. Пульсирующий затылок горел. Перед глазами рябило от мелькающих «мошек».
Всё-таки зря он решился в 1988 уехать из России – влетело в его мозг сквозь ноющую боль. Подобные угрызения в последнее время стали всё чаще и чаще пробиваться в сознание. А к ним присоединялись и какие-то обрывки воспоминаний, историй из новостей, из писем знакомых и родственников. Они вертелись в голове, не давали покоя.
Вот уже 1993 год. Из Москвы друзья писали совсем уж о диких событиях, происходящих в России: об августовском путче в 1990-м; шоковой гайдаровской реформе, начавшейся с 1992-го; о непонятных ваучерах; о разгоне Верховного Совета, вопреки Конституции, и расстреле парламента из танковых орудий 1993-го по приказу главы государства Ельцина. А на CNN (Си-Эн-Эн) сообщили, что американский президент поддержал эти расстрельные действия и поздравил Ельцина с удачным их завершением – таким образом и в таких выражениях CNN торжествующе оповестила мир об окончательном крахе СССР.
Бельского потрясли, ранили, растерзали душу такие события на родине, губительные для неё. Его жгла сама мысль, что он, словно перебежчик, находится в чужом окопе. Нестерпимо сознавать это. Он бесился и страдал. Но был настолько замордован каторжной тупой работой здесь, что только вне политики мог найти какое-то подобие расслабления.
Душой невольно тянуло в незаживающее прошлое. И сейчас в голову лезли какие-то простые, бесхитростные мелочи о прежних временах. То вспоминался двор, где он привязывал тарзанку вместе со своим друганом Андрисом, латышским пацаном с вечно бурлящей, подкупающей фантазией, с которым они сошлись не разлей вода... То всплывала в памяти дверь в «Щепку» – Театральный институт им. Щепкина, где осваивал азы профессии. Их первый курс, куривший дешевые сигареты в форточки, весёлые посиделки, споры на тесных кухнях... И весна, весна 1963-го года – он тогда успешно снялся в фильме «Однополчане». А через какое-то время получил диплом в институте, и честолюбивые планы распирали его грудь до невозможности нормально дышать – перехватывало дыханье...
Вспомнилось изумительное лето, когда он любовался, как белоголовые голенастые дети в смешных шортах на резинке бежали за поливальной машиной и смеялись в сверкающих на солнце брызгах, бисерным веером разлетающихся по сторонам...
Все крутящиеся в мозгу образы, далёкие, яркие и такие теперь желанные, причиняли почти муку. Но он не позволял себе раскиснуть, зная, что сам сделал свой выбор. Сделанного не воротишь. Прошлое не изменишь.
Болели глаза. Мигрень перешла в лихорадочное состояние. Может, тридцатипятиградусная расплавленная жара так на него повлияла? Он пытался подняться, но лишь со стоном смог шевельнуться. А разная галиматья продолжала лезть и туманить мысли. И даже погрузившись в сон, он не смог избавиться от этого.
Он вдруг оказался в поезде с заиндевелыми окнами в зимних узорах, в дореволюционном вагоне. И там сидят, громоздятся на полках, курят в тамбурах неведомые ему мужики в валенках-катанках, в чунях, лаптях с обмотками. Какие-то помятые люди в пожухших одеждах с катомками за плечами перемещаются враскачку в такт хода поезда по тускло освещённому коридору душного вагона. О чём-то спорят бедные студенты с горящими глазами и впалыми щеками. Весь этот народ – словно явился с картин передвижников. Сам Бельский лежит на лавке у ледяного окна, а за окном – бесконечный грохот, тайга, метель. Поезд трясется, голова больно ударяется о голую твёрдую скамью. В черепе – просто армагеддонское побоище: пламень огненный, удары, тряска, падения и взрывы, боль несусветная. Он стонет, жалобно так поскуливает, почти по-детски. И тут кто-то наклоняется над ним, кладет прохладную руку на лоб. Жар и физическое страдание его отступают, и сразу же перестает трястись поезд. Все стихает, и если иногда и ощущается движение, то оно плавное и убаюкивающее. Бельский так благодарен. Но кому? Он не может разлепить воспаленные веки, не может увидеть лица того, кто вырвал его из этой муки. Ощущение руки на лбу исчезло. Но покой остался. Тот, кто был рядом, пошевелился, потом отодвинулся к морозному окну. Его шорох слышался совсем близко. Зазвучал разговор, по-видимому, этого человека с другим пассажиром купе, Бельский не в силах был их разглядеть.
– Что-то, смотрю, налегке путешествуете? – раздался развязный голос. – Из-за границы, что ль?
– Да, – мягко и просто, как знакомому, ответил человек возле окна. – Из Швейцарии. В Россию еду. У меня одежды зимней нет.
– А ведь и вправду, плащик-то на вас, – сказал опять тот с ухарски-грубой интонацией, – ветром подбит, того и гляди «чулки отморозите», я б и дня в таком не выдержал. Вы на вид, ровно чахоточный... Значит, приперла нужда-то, раз так едете.
– У меня нет чахотки, – с мягкой смиренной улыбкой в голосе сообщил человек. Бельский не видел его лица сквозь зажмуренные веки, он ощущал улыбку в самой интонации, – но у меня, действительно, есть заболевание, нервное. Несколько лет лечился, жил в горах. Ничего не понимал, совсем был идиот.
И тут Бельский в суеверном страхе открыл глаза. Перед ним – дешевый, старинного типа вагон и два пассажира. Один – с черной кудрявой разбойного вида бородой, в красной шелковой подпоясанной рубахе-косоворотке, поверх нее в дорогом расстегнутом фраке и собольей шубе нараспашку. А второй – Бельский тотчас узнал его: это же... князь Мышкин. Тонкий отрешенный облик, тихие светлые глаза, слишком бледная кожа. По наружности – около тридцати. Двигался не спеша. Какая-то нервность, беззащитность и детское простодушие светились в его нездешнем взоре. И лицом он походил почему-то на человека, случайно как-то встреченного Бельским на Голливудском бульваре и невероятно поразившего его выразительностью своей внешности.
Бельский, едва узнав персонажа романа Достоевского с лицом неизвестного ему прохожего, подействовавшего на его воображение, тут же проснулся. Побежал к своему письменному столу. Достал для сравнения две фотокарточки: Иннокентия Смоктуновского и Юрия Яковлева. Они в России оба работали над этой ролью и каждый по-своему создал тот невероятный, потрясающий образ князя Мышкина, вошедший в «золотой фонд» русской культуры. Один из них воплотил его в театральном спектакле Товстоногова в 1957 году, второй в кинофильме Пырьева в 1958-м. Удивительны их лица! Ему доводилось встречаться с обоими. Как же странно глядеть на них здесь! В этом пошлом, полном поддельного шика и блеска, голливудском мире, с его внешне стильными особняками, но внутри из обычных каркасных фанерных блоков, украшенных декоративным интерьерным декором из гипса, а то и из пенопласта в виде золочёных орнаментов, геометрических фигур. Русские артисты-творцы, исповедующие подлинность во всём, в кадре ли, на сцене ли, в жизни ли, казались инородными этой среде имитаций и стремления пустить пыль в глаза.
Князь Мышкин... Да, он вспомнил отзывы, и прежде всего живописный рассказ своей матери о том легендарном спектакле в российской Северной столице. Люди тогда стояли в кассы, точно в очередь к святыням. Доставший билет считался избранником судьбы. И на спектакле весь зрительный зал, завороженный, следил за Смоктуновским-Мышкиным и не мог наглядеться, оторваться от него. Даже сейчас Бельский как будто бы дышал тем отражённым воздухом театрального Ленинграда 1957 года...
Он вдруг подумал и о том незнакомце, которого увидел на улице и в своем сне князем Мышкиным. По правде говоря, тот человек внешне выглядел бы не менее убедительным, чем Яковлев или Смоктуновский, будь он в кадре. А ведь – иностранец. В Бельском пробудилось противоречивое чувство – нечто среднее между уязвлённостью за своих, ревностью и горечью.
Эта горечь, недоверие к возможностям иноземца проникнуть в глубины русской души и ревность к чужаку, изрядно схожему с героем романа Достоевского, – оставляла в Бельском неясные, до конца не определившиеся обрывки мыслей и какую-то неудовлетворённость Он ощущал смутное недовольство. И не иностранцем. Собой!
Эта неудовлетворённость, недовольство спустя мгновение пронзили его неожиданным прозрением. Да – вот оно! Что он, Юрий Бельский, русский человек, советский актёр, делает здесь, в Америке? Неужели здесь его место? Боже, почему же он не задал себе этот самый простой вопрос раньше? Очевидно же – он должен находиться там, где жил и творил Достоевский! На что он здесь надеется? Он тут уже пять лет, конечно, может пройти и десять, и двадцать... Но зачем? Во имя чего он отказался от подлинной мысли, от подлинного творчества? На что он их променял? На золочёные декоры? На супермаркеты? На здешнюю хвалёную якобы «свободу творчества»? Разве это его кредо «Где хорошо – там и родина»? Нет! И так ясно, так внезапно, без усилий, без внутренней борьбы далась Бельскому эта мысль, что он легко уснул, уже успокоенный, здоровым сном.
Утром счастливый от вспыхнувшего в нём и вызревшего за ночь решения как нечто само собой разумеющегося, он стал деловито всё обдумывать. Его контракт на три фильма истекает. Этот вчерашний фильм – уже третий, последний, и осталось всего два съемочных дня. Жильё, слава богу, съёмное, искать покупателя на него не надо. «Эх», – вынырнула из глубины горечь, – «вместо меня приедет новый дурак-иммигрант, тоже будет надеяться. Однако нахлебается здешней "демократии". Поелозят его глупой мордой о "демократические свободы"...».
Зазвонил телефон, требовательно, неотступно, не желая быть отвергнутым.
– Юрий, это Кира, – зажурчал из аппарата знакомый приятный тембр.
– Кирочка! – повеселел Бельский, и тут же почувствовал тревогу: не случилось ли чего.
Кира была в Голливуде единственным человеком, с которым он дружил. Их поначалу связывали амурные отношения, поверхностные, непродолжительные – скорее, от тоски в чужой, неизвестной стране. Но со временем они трансформировались в приятельское общение.
Кира восхищалась его актерской игрой и наивно полагала, что Юрий Бельский, корифей советского театра и кино, будет здесь оценён по-настоящему, не то, что она, рядовая, ничем не выделяющаяся манекенщица из московского Дома моделей на Кузнецком Мосту. Оказалось – ровно наоборот. Это потрясло её, но и выявило лучшие стороны её натуры: она перестала доверять внешнему успеху, видимости удачи; трезво определяла цену голливудским рейтингам; и всегда оставалась верна своим друзьям, независимо от их статуса.
Еще в 1979-м после показа с ее участием коллекции одежды Общесоюзного модного дома на Неделе высокой моды – она осталась в Париже, попросив убежища. И устроилась там вполне недурно. Ее, тоненькую, черноглазую, отдалённо напоминающую Одри Хэпберн, то и дело приглашали на съемки, и Кира обеспечивала себе скромное, но терпимое существование. Но она была беспокойной натурой и рассудила: «Раз в Париже я работаю с Карденом и Сен-Лораном – то пора покорять и Америку». И рванула в Лос-Анджелес. Здесь ей не так везло, тем более без хорошего знания языка. Но она легко все воспринимала, сентиментальная тоска по прошлому не наведывалась к ней, ни в ночные, ни в дневные часы. Получала Кира роли в массовках и эпизодах. Но и этому была рада. И даже еще подбадривала совсем отчаявшегося исхудавшего Бельского, полного безнадёжности, находящегося на грани пустоты небытия, точь-в-точь, как свергнутый бездомный король Лир. Конечно, сказывался возраст, – ей-то тридцать пять, а ему уже сорок восемь, больше двадцати лет разница...
– Юрочка! – начала она весело. – Я получила роль у самого Джорджа Кеннета!
– Ух ты! – выдохнув тревогу, искренне обрадовался за нее Бельский. – И что за роль? Со словами? У тебя же дикий акцент.
– Совсем маленькая. Десять строчек, на польском, – закатилась смехом Кира, демонстрируя пофигизм, но, по-видимому, очень довольная.
Он воспринимал теперь все по-новому. После принятого решения уязвлённое творческое начало в нём перестало мучить его, поэтому «десять строчек» Кириной роли не заставили его, как обычно, впасть во гнев из-за здешней невостребованности и бормотать проклятия для кинобоссов, а лишь вызвали лёгкую иронию.
– Ого! Да это рекорд! – в шутку издал театрально-преувеличенный вопль Бельский. – Твоя последняя роль была, кажется, в три строки.
– Да и ту всю повырезали! – внесла поправку неунывающая Кира. – Юра, знаешь, зачем я тебе звоню – прошу, поддержи меня на пробах.
– Так ты же сказала, что роль уже получила? – поддел он ее, и в трубку посыпался град его добродушных гогочащих звуков.
– Ну почти получила, – со смущенным вздохом в свою очередь хихикнула она. – Но, ты ведь понимаешь, к Кеннету всегда целая толпа статисток ломится, и не каждая попадёт... Мне бы там помог локоть друга рядом.
– Но ты же не знаешь польского!
– Эх! Да им все равно – русский, польский. Это такие профаны.
Бельский договорился встретить Киру завтра утром. Кастинг был назначен на одиннадцать. Он решил до окончания проб ничего не говорить ей о своем отъезде – на собственном актерском опыте знал, как из-за ненужных переживаний легко провалиться.
Студийные голливудские павильоны с мнимой гостеприимностью распахнули ворота всем желающим. У Бельского к тому же был пропуск.
Они прошли в прохладный зал с хиреющей облезлой пальмой в вазоне.
– Это дерево скоро умрет, – мимоходом пожалела растение Кира.
– Это дерево – иммигрант, трудновато ему прижиться не на родной почве, – со знанием дела отозвался Бельский.
Наверху уже собралась очередь из статисток, как правило, официанток из Нью-Джерси и Коннектикута. Все они рвались играть польскую девушку в военном фильме.
– У них нет шанса, – смеясь, указал Бельский на толпу конкуренток, желая вдохнуть в подругу победный настрой.
– Само собой, – преувеличенно самоуверенно кинула в ответ манекенщица. – Но меня немного смущает один момент. Я ведь не актриса, не могу отделить себя от играемого образа, а вот образ этот мне как-то не очень... По-моему, моя героиня – шлюшка обыкновенная.
– Именно это сейчас и пользуется наибольшим спросом, не тушуйся, а то твой настрой сразу – вдрызг! – предпринял Бельский ещё одну ироническую попытку снять беспокойство приятельницы. – Лучше скажи, о чем твоя роль? О чем фильм?
– Вкратце – немцы во время войны захватили Польшу, убивают всех евреев. И тут находится один фабрикант, тоже немец, и ему везет – бесплатная рабочая сила в лице евреев готова пахать на него за еду, лишь бы отсрочить смерть в крематории. И вдруг почти под конец войны он решает начать их спасать от неминуемой гибели...
– Какой добрый буржуин! – фыркнул Бельский.
– Я тоже считаю, что это надуманно... Но мне весь сценарий не дают. Только страницу с моими словами. Однако ж я правдами-неправдами раздобыла весь текст... Он поначалу наживался на них, и в ус не дул, а потом вдруг – на тебе! – раскаялся. Ты можешь в это поверить? Может быть, дело в том, что война стала заканчиваться, и он испугался, что его за сотрудничество привлекут?.. А моя роль – так, мелкая певичка, примазавшаяся к фашиствующей немчуре.
Бельский метнул оценивающий взгляд на свою подругу. Эффектное, худющее, длинноногое и гибкое создание отлично смотрелось в нарочито растянутой балахонистой майке и мини-юбке. Некая женская манкость в ней присутствовала, и вполне соответствовала роли.
– Пойдет, – вынес он из осмотра.
И далее подбросил ещё несколько дельных советов:
– Ты абстрагируйся, что она тебе неприятна, раз пошла в актрисы! Просто задай себе вопросы. Кто она по сути своей? Что делает? Зачем? Почему? Есть ли у неё скрытые мотивы? В каком она эмоциональном состоянии? Как ты можешь передать его через какие-то действия? Каков будет подтекст твоих действий? Вот всё в этом ключе... Дай-ка сюда свою бумаженцию с ролью.
Кира протянула ему листок, где отрывки реплик были обведены красным фломастером.
– А-а, разрозненно... – протянул разочарованно Бельский.
– А ты думал, что я произношу целый шекспировский монолог в десять строк?
Бельский наскоро набросал ей психологический рисунок её персонажа, что-то вроде внутренней мелодики образа. Даже немного порепетировали...
Наконец, дошла очередь до Киры, её вызвали предстать пред кастинговой комиссией. Бельский нервозно ждал, совсем позабыв о себе, о своем решении уехать, он болел за Киру. Конечно, понимал, великой актрисой ей не стать. Да и нафигища, и кому, вообще говоря, на этой птицефабрике золотых курочек нужны великие актрисы! Им ведь здесь лишь бы бабла нафигачить! Это ж просто хорошо отлаженный бешеный принтер, выплёвывающий прибыли! Он оглянулся и ужаснулся огромному потоку людей, желающих участвовать в конкурсе на такую ничтожную роль.
В конце дня появилась агентесса с пачкой анкет кандидаток в руках в стильном парике и огромных накладных ресницах. Она глядела строго и важно, вероятно, чуствуя себя вестницей из греческой трагедии, вершительницей судеб. Но на деле издала лишь немудрящее кудахтанье, воспроизведя его с блаженным самомнением неведения собственной природы.
– Все свободны. Расходитесь. Исполнительница уже выбрана, – проворно и звучно проквохтала она.
Толпа начала понуро разбредаться. Зал опустел.
А минут через пять выскочила торжествующая Кира. Он подхватил ее и закружил в воздухе.
– Тише-тише! Ты, наверное, совсем измочаленный, но я должна еще задержаться – контракт буду подписывать. Ты лучше иди, тебе бы отдохнуть не мешало.
– Почему же! Я останусь! – заартачился Бельский. – Мне можно будет подняться наверх?
– Можно. Пойдем, – легко уступила Кира.
Жара в павильоне всё усиливалась. На третьем этаже, куда они с Кирой поднялись, изнуряюще пахло краской, сквозь которую проступал ещё какой-то неуловимый ядовитый запах. Все пространство состояло лишь из бесконечного коридора с низкими, микроскопическими потолками и голых фанерных стен с пластиковыми пропускающими свет перегородками между служебными кабинетами по обе стороны.
Юрий стал озираться, едва Кира исчезла за одной из бесчисленных дверей. Нигде не было ни кресел, ни стульев, вообще ничего, к чему можно было бы притулиться или хотя бы облокотиться. А как назло, хотелось хоть куда-нибудь присесть.
Но без меры вытянутый коридорный проход с множеством межкомнатных перегородок и открывающихся дверей, из которых выбрасывались порции звуков и запахов еды и кофе, – не отставлял никаких надежд. «Прямо какая-то чудовищная пищеварительная кишка с поперечными складками-сфинктерами, переваривающая проглоченные таланты», – в сердцах съязвил Бельский. И словно в подтверждение, взгляд его упал на какой-то предмет под ногами, оказалось, чья-то миниатюрная записная книжица с набросками разбора роли. «Вот и всё, что осталось от очередного съеденного...», – взбодрил себя уставший Бельский, пролив своим ехидством бальзам на раны от затянувшегося ожидания.
Он промучился, наверное, часа два, предвкушая, как Кира вновь выскачит из чрева складок этого чудовища. Не выдержал, стал бродить, совершенно одуревший от жары и скуки. Рванул на себе галстук и, увидев какую-то приоткрытую дверь, из нахального любопытства слегка толкнул ее. Дверь подалась под его рукой и раскрылась.
Он увидел комнатку, абсолютно пустую, с голой текстурой серой бетонной стены, ободранной, как на руинах заброшенных строений. Комната, заставленная тяжелыми щитами, пребывала в полумраке, только на полу яркая полоса солнца из какой-то щели пронизывала эту темь. И зеркало, большое прямоугольное, чуть ли не в человеческий рост. В темной резной, по виду дубовой, оправе. Зеркало резко выделялось своей изысканной антикварной красотой на фоне обшарпанного бетона комнаты. Он различил объёмистые узоры на его раме – какие-то маски с прорезями вместо глаз, жуткие головы химер.
Из глубины зеркала навстречу ему вдруг шагнул некто. Юрия даже передернуло от пробежавшей по телу жути. Перед ним стоял эсэсовец. Настоящий, в черном кожаном плаще военного образца вермахта Третьего рейха. Тускло поблескивала нацистская эмблема «мертвой головы» войск СС на фуражке с высокой тульей. Из-под козырька смотрели безжизненные, неподвижные бледные глаза, словно некая потусторонняя тварь приняла для виду человеческий облик, одевшись в живую плоть, но в любое мгновенье готовая вновь вернуть своё настоящее обличье чудовищного кожистого упыря.
Смертный холод пробрал до самых кишок, и в эту минуту Бельский забыл о субтропической жаре – он попал в страшное историческое прошлое несчастных обитателей фашистских «лагерей смерти» 1940-х.
Но тут эсэсовец доброжелательно кивнул ему, растерянно улыбнулся, и леденящее выражение его лица сменилось смущением киноактера в ролевом костюме.
– Простите, вы кого-то ищете? – повернулся к нему актёр с извиняющимся тоном, словно это он был виноват, что Бельский залез куда его не звали.
Лицо артиста поразило даже бывалого Бельского своими впечатляющими переходами из одного состояния в другое. Только что было – одно... А теперь уже почти молящее... – что-то это ему напомнило. И он тотчас узнал глаза... князя Мышкина... и лицо незнакомца с бульвара и из своего недавнего сна. Да, вот она, та беззащитность, неуловимая печаль. И сквозь нее – тихий свет.
Несмотря на узнавание и взволновавшее его феноменальное совпадение человека из сновидения и актёра из теперешней реальности, Бельский сдержанно, хоть и не очень уверенно, попросил прощения за вторжение. Актер же попытался развеять его чувство неловкости: «Да нет же, не беспокойтесь, тут съемок не было! Только репетиция. Вы не помешали!».
Взбудораженный диковинной встречей, Бельский снова почувствовал жар, и вдобавок ещё и головокружение. Взгляд его в ту секунду остановился на зеркале. Из зеркала прямо на него смотрел тот же фашист, бездушный, безжалостный и властный, роль которого играл актёр, – вопреки тому, что сам актер стоял к зеркальному полотну спиной и не мог там отразиться. Но зеркальное отражение при этом жило по своим законам – изображение шевелилось, но взгляд его был подвижен и, казалось, навязывал свою смертоносную волю... А может, потрясения предыдущего дня с его горячечным сном-бредом как-то свихнули психику Бельского с места, и сейчас это сказвается? Он, чуть ли не потеряв сознание, прислонился к стене, чтоб не упасть.
Томас Мэррил, так звали актера, занятый своей ролью и своим костюмом, уже и забыл о случайно забредшем посетителе, который на выходе из помещения, растворился в сумраке. Он заговорил с кем-то в в глубине комнаты.
– Понимаешь, Карл, мне моя роль не нравится, – разочарованно обратился он.
– Британский снобизм! – отчеканил кто-то в ответ из тени, довольно нелюбезно. – Презираешь Голливуд.
– Ну, есть немного. Но не только... Меня попросту надули. Пригласили, пообещали, что буду играть главную роль Вебера, а дали коменданта Шульца. А этот комендант мало действует по сюжету. Только и делает, что расстреливает узников со зверским лицом.
– Мой герой еще примитивнее, его интересует лишь чистота арийской крови, – резко, но намеренно бесстрастно пробухтел Карл с прямолинейной энергией готовности защищать своё мнение. – У вас, англичан, англоговорящих, есть хотя бы шанс получить здесь интересную роль. А я все время живу под домокловым проклятием штампа «немец равно нацист».
– Я бы охотно подарил тебе свою роль живодёра Щульца... Но он несравнимо больший нацистский гад, чем твой офицеришка СС... – забавляясь, перевёл всё в шутку Мэррил, на ходу стаскивая кобуру и снимая свой роскошный кожаный плащ, затем китель. Скинув всё на стул и расстегнув ворот рубашки, уставился из-за щитов в окно на огромные строящиеся там декорации к очередному блокбастеру. – Ладно, не будем преувеличивать... Схожу-ка я за кофе, – и вышел за дверь.
Человек, с которым он перебрасывался фразами, наконец-то показался. Рослый, гибко-жилистый, ладно скроенный, классический немец со светлой чёлкой прямых волос, спускающейся на одну сторону. С крупным, хорошо очерченным лицом, на котором главной деталью оказался квадратно-мощный выступающий подбородок. Несколько сероватую кожу без каких-либо признаков румянца оттеняли холодные стальные глаза с белёсыми ресницами. Натуральная блондинистость арийской «белокурой бестии» в нем, что называется, била в нос. Из-за этой яркой типажности его и выбрали среди других претендентов и пригласили в фильм. Голливудский режиссёр Джордж Кеннет, взявшийся за эту непривычную для себя серьезную кинокартину, считал, что в войсках СС служили, в большинстве своём, именно блондины. А этот парень из Германии, как никто другой, подходил под необходимый стандарт. Звали его Карл Цейдлер. Он был постарше Мэррила.
На Карла Цейдлера нередко накатывало такое настоение, когда национальную вину немцев за гитлеровские преступления против человечности он воспринимал как свою собственную. В такие моменты он чувствовал себя более уязвимым, особенно находясь в чужих краях, как здесь, и, чтобы скрыть это, внешне становился излишне высокомерным и жёстким.
После ухода Мэррила Карл Цейдлер столкнул с сиденья эсэсовский китель, оставленный партнером по киноэпизоду, отмерил в раздражении десяток тяжёлых шагов по комнате туда-сюда. Но вид сброшенной им на пол одежды не меньше выводил из себя его натуру аккуратиста, привыкшего к порядку, чистоте и устроенности на родине. Он взял себя в руки и с каменным лицом наскоро набросил постылый нацистский костюм на спинку стула. Отвернулся. Взгляд его метнулся на рожи химер на зеркале – они как будто кривлялись и дразнили.
Не ослабевала хватка досады и неудовлетворённости, тех особых иммигрантских чувств, характерных не только для русских, но и для европейцев в Голливуде.
Карл Цейдлер в силу своей внутренней организации не мог прижиться в этом месте. Вопреки внешнему «амплуа холодного жёсткого нациста», который нещадно эксплуатировался бонзами киноиндустрии империи грёз, ему совсем не чужды были такие глубинные качества немцев, особенно в более ранние эпохи их культурного развития, как романтизм, тяга к духовному миропониманию. Ведь германцы в расцвете своей культуры в XVIII и в начале XIX века представляли из себя впечатляюще духовный этнос, склонный и к философской глубине, и к романтическому томлению по чему-то высшему, и к некоторой доле мечтательности. Таков был и Це;йдлер. Его, насквозь пропитанного этим немецким духом идеализма, разочаровывало в Америке сочетание техногенных достижений, кричащего богатства, вульгарного представления о шикарной жизни и подчас вопиюще дикарского примитива. Он мучился, даже когда просто бродил по городу, – от непомерно разбухшей, торжествующей косной материи, практически поглотившей всё духовное. Его тошнило от наглого благополучия, с одной стороны, и духовной скудости – с другой. Привычка к обобщённо-образному восприятию рисовала ему картину, как потребительская плоть бытия поглощала и переваривала всё вокруг, включая судьбы и жизни людей, а затем ждала, открыв пасть, пока в ней созреет новая животная жажда всеядной жрачки. Это вызывало в нем непреодолимую тошноту. Так он воспринимал Америку.
Карлу Цейдлеру, родившемуся в 1957-м во Франкфурте, в благополучной, сытой стране ФРГ, возросшей после войны на долговые американские деньги – запрещалось говорить о немецкой душе, помнить о том, что он немец, человек высокого немецкого духа. Он оказался гражданином новой модифицированной страны, восстановленной из руин, где многие люди испытывали стыд, угрызения совести за нацистское прошлое, за принесённые фашизмом страдания другим народам.
И в результате денацификации, после поражения в той ужасной войне, из национальной памяти народа вытравливался не только Гитлер – выжигались философы-исполины, ампутировались Шиллер, Гете и другие величайшие умы, романтики духа. А потому, что нация, породившая духовный романтизм и в поэзии, прозе, и в философии, и в музыке, и в живописи – оказалась, к сожалению, способной пробудить к жизни и чудовище фашизма. И оно беспощадно выскребалось, вычищалось из всех германских углов. Только вот во время очищения вместе с грязной водой выплеснули и то здоровое, чем можно было гордиться. Черчиль говорил: «Мы воюем уже не с Гитлером, а с немецким духом, духом Шиллера и Гете, чтоб он никогда не возродился». Так немецкий дух Шиллера и Гете пытались похоронить под плитами возмездия за фашизм. Стремились присыпать новомодными потугами преображений в культуре и постмодернистскими блёстками американского влияния. И вылупился из кокона обескровленной культуры новый homo consumens – человек потребляющий. На выжженной, опримитивизированной почве оперилась впоследствии тушка американизированного духовно кастрированного клиента супермаркета. Мир потребительства цепкой рукой притянул к себе даже романтиков и мечтателей, утративших свой былой дух высоких идеалов.
Но молодой Карл начал чувствовать пробуждающуюся в нём немецкость как назревающий бунт. Выбрав полюбившуюся ему сызмальства комедиантскую, лицедейскую деятельность, а потом и профессию, он, хоть и окольными путями, несмотря ни на что, стремился к своей немецкой сердцевине. Насколько ему были чужды бездуховность, бездушие – настолько претили роли арийских фашиствующих выродков, которые приходилось играть. И он жил надеждой и ожиданием других ролей, с другим духовным посылом. Душа его взывала к очищению от нацизма, от нацистского мусора, засевшего в головах соплеменников, к возрождению духа народа – и он намеривался достичь этого посредством своего лицедейского ремесла. Он надеялся все свои переживания, отчаяние, боль, силу бунта и борьбы вложить в воплощаемых им героях-антифашистах, или просто порядочных немцах, остро ощущая подобную необходимость.
В напряженный день репетиции тошнотворной роли офицера СС, в сознании Цейдлера что-то изменилось. Фантастическую шутку сыграли с ним его неудовлетворённость, неприязнь к своей примитивной роли и, как ни странно, то старинное зеркало в полутёмной комнате – предмет реквизита для фото- кинопроб в дубовой раме с резными изображениями уродливых мифологических химер. И вот через это зеркало неожиданно ему стали доступны возможности, которых жаждало его сердце.
Партнёр по разыгрываемому эпизоду вышел на перерыв за кофе. А Карл, стоя перед зеркалом, размышлял о том, как же Мэррил талантливо проживал свою роль. Он представлял себе облик нациста в исполнении Томаса. Отражение фашиста в потусторонности зазеркалья как будто продолжало для Цейдлера существовать. Карл, вглядываясь в зеркальную глубь, вдруг отчётливо увидел его.
Сатанинская особь в зеркале смотрела на него, издевательски улыбаясь: ну что, мол, взял меня! не можешь же с такими, как я, справиться, а вознамерился критиковать, и даже победить! где тебе, голливудский паяц, торгующий мордой, тягаться со мной!
Видение вызвало в нём страх, непостижимый ужас, оттуда исходила энергия зла, сочился яд чужой воли. Хотелось укрыться, спрятаться. Но Цейдлер призвал всю свою решимость, всю силу духа, поднялся над мелким желанием и приказал себе: никаких «пряток» и никаких сделок со Злом! Существо со свастикой напомнило ему о позоре страны, о чудовищном разрушении души нации и о последовавшей за этим запретительной эпохе денацификации. Инстинкт национального самосохранения овладел им, его прямо-таки тянуло воздать должное проходимцу из зеркала.
Рассудок, обуздывающий его, потерял власть над ним. Разумность оказалась практически бездейственна в нём сейчас, Карл полностью утратил представление о реальном и ирреальном, действительном и кажущемся, он поддался миру зеркального потустороннего пространства.
Цейдлер уже не страшился – он хотел испытать свои силы, ощущаемые им настолько мощно, что по коже пробегали покалывающие мурашки и гудение крови по мышцам. Незаметно зеркало затянуло его в себя, и он столкнулся вдруг нос к носу с физиономией ухмыляющегося нацика. Цейдлер занёс было кулаки, налившиеся чугуном, приготовившись к рукопашной, – но, к своему удивлению, уловил, как враг стал словно бы плавиться, съёживаться и, в конце концов, рассеялся на мельчайшие атомы, превратившись в прозрачную исчезающую пыльцу. В этом иномирии существовали другие законы – законы энергии мысли и этики. Цейдлером руководило не деструктивное желание господства и доминирования, а бескорыстное служение творческому, созидающему духу нации. Это обеспечило победу. Но пока ещё неполную.
Студеный воздух окружал его, так и пронизывая насквозь. Но невыразимый восторг объял душу. Карл слышал звуки вокруг. Они манили, звали его в мутно-зеленые неведомые дали. Он оказался на узенькой тропе. Потом в холодных, свистящих ветром полях с жестким кустарником, ветками, стегавшими по лицу под сумрачным небом. Холод пощипывал лицо, руки. Порывы вихря иногда сбивали его с ног, но он шёл, или скорее летел, потому что не чуял под собою тверди земли. Летел в этом зазеркальном духовном мире, парил, не испытывая земного тяготения. Что-то подсказывало – надо вперёд. Нигде никого не было видно. Но почему-то Карл твердо знал, куда ему нестись.
Он добрался до высокого замка на холме в пустынной местности. Замка романского стиля, обнесённого древними стенами с зубчатыми башнями, таинственного в своей мрачности. Кругом – ни зелёного листочка. Только неподалёку искорёженное засохшее, безлистное дерево скрипело своими сучьями в попытках схватить неведомого путника. Ворота сами собой раскрылись. И все двери перед ним стали распахиваться по мере его продвижения. Он попал в мраморный коридор со смолистыми факелами на стенах. Затем вплыл в круглый зал башни с арками, опирающимися на колонны.
Там – «чёрное солнце» с загнутыми лучами выложено на мраморных полу, как на могильной плите. Черное и безжизненное, угасшее светило. Символ уничтоженного света, апофеоз холодной тьмы, самой Смерти. Он в смятенье взирал на этот сакральный узор нацистской эмблемы в этом оккультном сатанинском храме фашизма, дрожа всем телом. Не здесь ли кроется ахиллесова пята фашистского монстра? Только подумал – черное солнце начало вращаться, как колесо. На этом вращении все кругом тоже закрутилось, замелькало, как в ускоренной съёмке. Мрамор вместе с изображением «черного солнца» обвалился вниз. И стены, и колонны стали осыпаться кусками оползней в разверзшуюся бездну. Цейдлер отшатнулся от неё, неведомая сила подхватила его, закружила...
И он очнулся, стоя у зеркала с кривляющимися мордами химер в той же комнате...
***
(2014. Россия. Юрьевец)
– Ну, вот я вам и рассказал свою историю пребывания в Голливуде... и как мы с вами там впервые встретились в помещении, где вы тогда репетировали в 1993-м, а я принял решение вернуться в родные пенаты... Может, я как режиссер, слегка увлекся и преувеличил кое-что в своём повествовании... воображение, знаете ли, разыгралось, – улыбнулся Бельский, лукаво прищурив глаз.
– Особенно в эпизоде с Карлом Цейдлером, – вовсю рассмеялся Мэррил. – С ним вы, конечно, слегка перестарались, хотя... по сути своей, он такой и есть, как вы его обрисовали. Он однозначно – романтик духа, идеалист. И в состоянии переживать в себе жизнь духа, духовные миры. И мне это тоже близко.
– Не знаю как, но я его природу, его натуру прозрел... враз, до кончиков ногтей... Вы тогда не обратили внимание, я не сразу вышел, голова закружилась, задержался... Вы отправились выпить кофе... А я невольно стал свидетелем эмоционального состояния вашего партнера, видел, каково ему... Об остальном нетрудно было догадаться... Так и представился некий сюжетец...
– А ведь в нём вы самое основное схватили, это так достоверно... И ещё вы, Юрий Иванович, в своем рассказе и мне очень польстили, обмолвившись, что я мог бы сыграть князя Мышкина, – посерьёзнел Томас Мэррил, – я ведь и вправду мечтал об этой роли. Мне удалось посмотреть Пырьевский фильм «Идиот» с Яковлевым и запись спектакля со Смоктуновским... Вы чуть ли не сравниваете меня с ними! Да, я очень, очень польщен... Но, может быть, я не так вас понял?
– Ни в коем случае! – горячо возразил Бельский. – Всё, что я рассказал – абсолютно искренне... В вас я вижу этот потенциал. Он есть, не сомневайтесь! – в голосе его трубили фанфары убеждённости и горячего душевного расположения.
Внешне Мэррил не сильно изменил своей обычной невозмутимости и сдержанности, но внутри он был весьма доволен оценкой столь одарённого режиссёра и актера.
– Благодарю, Юрий Иванович! Не могли бы вы рассказать что-нибудь ещё и про Андриса Миенса? Вы так точно всё подмечаете... Я хотел попросить вас... Если не секрет, почему вы поссорились с ним..? – и запнулся, вспомнив, как Бельский сам ясно выразился, что не хотел бы вести беседы о Миенсе.
Но Бельский молча смотрел в теплую благодатную даль. Река уже окутана беззвучием завершения дня. Купола церквей и дальние крыши скромных купеческих особнячков затянуты дымкой наступающего вечера. В траве-мураве, по которой брели, что-то прошуршало, потревоженное их поступью, – хорошо хоть не укусило.
Вот уже неподалёку закрывался небольшой фермерский рынок, где бабушки продавали сметану, творог, свежайшие ватрушки, калачи.
Бельский кивнул своей знакомой, Людмиле Ильиничне, проходившей мимо них пожилой женщине, которая, как он знал, всегда носила на пристань к пришвартовывающимся теплоходам ягоды со своего огорода. Людмила Ильинична в легком платье в светло-синюю полоску вела с выпаса свою любимицу – неторопливую рыжеватую козу Розу. И рядом с ней шебаршило по густотравью что-то резво шмыгающее, что-то маленькое, юркое, ушастое... ах, вот это что – молодая такса со смешным именем Колбаска. Она тявкнула на них пару раз для острастки, уверенная, что её примут за авторитетного волкодава, но в итоге удовлетворилась тем, что лишь вспугнула стайку воробьёв в кустарнике.
Мэррил тоже смотрел на всю эту идиллию, улыбался, совершенно убаюканный вечерней тишиной, даже позабыв о своем вопросе. Они довольно долго шли молча. Он опамятвовал только от слов Бельского.
– Почему я поссорился с Андрисом Миенсом? Это он со мной поссорился. Он стал фашистом – мои представления о жизни, а с ними и я сам, оказались для него неприемлемыми.
Мэррил оторопел.
– Как... фашистом?
– Да просто... обыкновенным нацистом.
– Но...
Бельский остановил его движением руки, сорвал соломинку и, покусывая её, выдохнул изменившимся голосом:
– Вы думаете, Том, их давно уже нет? Ещё как есть. Особенно в нашей богемной среде, да и среди всяких там разнокалиберных креаклов? Вы думаете, интеллигентик, или какой-нибудь эстетствующий интеллектуал, или литератор, не может быть фашистом? Ошибаетесь. Вот скажите, у вас есть прислуга?
Том даже охнул:
– Да что вы! Мы таким словом никогда никого не называем. Вы, наверное, имеете ввиду помощников по хозяйству?
– Помощники, – скептически ухмыльнувшись, отреагировал Бельский, – это те, кто делает половину, ну или часть, работы... А когда вы, Том, что-либо делали сами у себя в доме, да хотя бы ту же приборку?
– Этим занимается клининговая служба... – Томас хотел своим замечанием и завершить тему, поставив точку, но замялся. И в конечном счёте предпочёл всё же объяснить, – я хочу сказать, мне при моем графике и постоянных разъездах, попросту некогда...
– Ну, значит, – невозмутимо подытожил Бельский, – у вас не помощники, а именно прислуга.
– Мы никогда не говорим слово «прислуга», оно не... не...
– Не толерантное? Наслышаны... – с подковыркой подначил Бельский. – Ну хорошо, пусть будет «помощница».
– Почему обязательно «помощница»? – застрял на слове Том. – Бывают и помощники. Это сексизм – думать, что только женщины должны заниматься домашними делами.
Бельский прыснул смешком:
– Но ведь у вас-то женщины работают?
Том смутился, внутренне возмущенный нахрапом Бельского и подумав о «невоспитанности русских», но все же пробубнил:
– Да. Две женщины.
– И зовут их, наверное, Агнешка и Фатима?
– А при чём тут..? – в полном недоумении, сохраняя сдержанное выражение лица, удивился Том.
– Да дурачком-то не прикидывайтесь. Вряд ли их зовут Мэри и Джейн – английскими именами.
Том набрал воздуха в легкие и, пытаясь не нарушать вежливости на такие вопиющие речи, произнёс:
– Простите, Юрий Иванович, но... мы можем поссориться. Вы же говорите расистские речи.
– А в чем тут расизм? – упёрся Бельский. – Вы только скажите, как их зовут. Не англичанки же они?
Мэррил пробурчал через губу, но вполне отчетливо:
– Их зовут Рута и Пилар.
– Вроде бы имена европейские, – оказался в тупике Бельский, – что ж вы так разволновались?
Том уловил вдруг логику Бельского и растерялся.
– Они не из Европы. Пилар – с Филиппин, а Рута – из Латвии.
– Ого! – снова расхохотался Бельский. – Что и требовалось доказать. Теперь понятно! А ещё – у вас и Латвия не Европа. А они-то ведь жилы рвали за это счастье – попасть в ваш Евросоюз. Так и передам им – англичане не считают вас Европой.
– Юрий Иванович, вы прекрасный эрудированный собеседник, но когда вы говорите такие сексистские и расистские вещи, мне невыносимо слышать...
– А в чем расизм-то? – допытывался с невинным видом Бельский. – По-моему, расизм, скорее, в том, чтобы держать в горничных – неевропейских представительниц. Мэри и Джейн, разумеется, сидят себе посиживают в офисе креативными менеджерами, а Агнешки и Фатимы вечером им задницы моют.
Том впервые вышел из себя:
– Да как можно..!
– А что, «задница» – это тоже расизм?
– Вы сказали, что ваш друг Андрис Миенс – фашист, а ведь вы сами выдаёте... ну просто фашистские речи...
– Да в чем они фашистские? – не желал принять доводы Мэррила Бельский, не прекращая энергично спорить и приводя свои аргументы со свойственным ему темпераментом. – Фашистское как раз то, что существует – использование тех же горничных из менее развитых стран, национальность которых нельзя называть. Боже ж упаси, чтоб было очевидно разделение человечества на «белых господ» и «малоразвитых, отсталых представителей других народов»! И главное, не надо именовать их «прислугой» – ярлычки-то с названиями «потолерантней» должны быть! Может, ни они сами, ни кто другой и не поймут истинное положение вещей! Но оно, скажу я вам, весьма схоже с фашистским, где чётко разделялось: «раса избранных» – и «недочеловеков», «варварских народов». У вас ведь – то же самое! Только слова, то бишь, наименования на этикетках другие. Вы, получается, не против самого явления, а против понятий, обнажающих их смысл! Вы не пытаетесь бороться с неким социальным злом – вы просто запрещаете его обозначать реальными словами... Почему я заговорил об этом? Да потому, что после того, как Андрис стал фашистом, я понял, что его фашизм зрел на моих глазах. И сейчас он зреет во всём мире – на наших глазах! А мы молча пробегаем мимо! Но он зреет именно сейчас, хотите вы этого или нет... Разве это не фашизм... ну, если хотите, разве сегодняшняя ситуация не приведёт, в конце концов, к фашизму, когда всю черную работу делают выходцы экономически отстающих стран, а «белые господа» ими помыкают? Приведет – потому что «белые господа» не захотят лишиться своих привилегий, своей власти над другими. Причем, сами же «белые господа» развитие отстающих стран и народов и притормаживают, чтоб не лишиться даровых «помощников по хозяйству», и не только из отстающих стран. Восточная-то Европа тоже в обслугах у Западной, ведь так?
– Ничего подобного, – возроптал Томас, – вы попросту взяли единичный случай и раздули.
– Не единичный, друг мой. Не единичный. Послушайте, Том. Вот вы живете в Лондоне... там, в Англии, в вашей старой доброй Англии, на прошлой неделе обнаружили рабов-латышей с отобранными паспортами. Их рабски использовали в теплицах... ну хоть не в борделях, и на том спасибо.
– Возможно, они приплыли нелегально, – не совсем уверенно обронил Томас, как будто бы сам был в этом виноват.
– Да, нелегально. Но разве это дает право превращать людей в рабов? Штрафуйте. Высылайте.
– Но что вы от меня-то хотите? – восстал Томас. – Я всего-навсего актер!
– И я актер.
– Тогда почему же вас это интересует? – выплеснулось недовольство Томаса.
– Потому что любой актер, – торжественно заявил Бельский, – прежде всего, человек, или, как минимум, посол доброй воли ЮНИСЕФ – как вы например.
Бельский этим намекнул на общественную деятельность своего гостя, который, как он вычитал в интернете, участвовал в правозащитных программах этой организации. Но имел-то ввиду Бельский более широкое представление о подобной деятельности – не просто имиджевое участие, для пиара, для известности, а душевную потребность в ней. Но Томас, видимо, не понял этой тонкости.
– ЮНИСЕФ – организация, помогающая только детям, – ухватился он за формальность, чтоб укрыться в ней от нападок.
– А у вас есть дети?
– Нет. К чему этот допрос, Юрий Иванович?
– К тому, что мы люди, Том, а не клоуны. Пока не случилось это несчастье с Андрисом, я ничего не видел, ни о чем не думал... Вот смотрите. Из нашей страны во время войны в Германию было вывезено два миллиона рабов. Их назвали «остарбайтерами» – восточными рабочими. В наши дни они из Восточной Европы едут сами, вроде бы добровольно, не придерешься. На самом же деле их вынуждает бедность и безработица, а по сути, они те же невольники.
– Какая связь? – не схватывал мысль Томас.
– Европа предоставила им безвиз, вот и едут...
– ...после того, как Европа целенаправленно закрыла все фабрики и заводы в их городах. Это такой же фашизм, но более хитрый. Хитрее, чем у Гитлера, но всё тот же – с «цивилизованными господами» и «варварами».
– Европа закрыла фабрики в других странах? – ничего не мог понять Томас. – О чем вы?
– Да-да, именно так. Только на таких условиях и принимают в ваш Евросоюз. И обычные люди едут туда на заработки. А вот съездите хотя бы в Ригу, пообщайтесь с Андрисом Миенсом, да заодно и посмотрите, как опустела Латвия. Все разбежались по Европе – работать-то негде, всё позакрывали, заоптимизировали, выполняя лукавые, хитромудрые рекомендации Евросоюза. И не стало предприятий... Если хотите, можем поехать вместе?
– Согласен, я – за.
Часть вторая
(2014. Латвия. Рига)
Бельский с Мэррилом прогуливались по узким улочкам старой Риги, где островерхие дома тесно прижимались друг к другу. Разглядывали мощёные тротуары; черепичные скатные крыши; шпили высоких колоколен; готические величественные соборы с декором ангелов, лиц, фигур. На фасадах зданий, украшенных статуями, причудливым растительным орнаментом, масками, драконами и стенописной росписью – нередко красовались такие древние числа датировки их строительства, что Бельского прошибало до самой макушки. Его воображение так и представляло – вот-вот из-за какой-нибудь зубчатой башни или распахнувшихся ворот замка с гербом неспешно выступит, стуча копытами по булыжной мостовой, лошадь со всадником в шлеме и доспехах. Так здесь чувствовалось во всём эхо веков, и жизнь вокруг дышала стариной. В каждый камушек, в каждый булыжник впрессовалась древность. Впечатались разноликие пласты истории в строения в готическом, романском стилях, барокко, маньеризма, немецкого классицизма, модерна, ар-нуво... Да каких только стилей, каких только исторических следов не скопила Рига за более чем восемь столетий.
У Бельского это вызывало едва ли не благоговение. Всё восхищало его, он готов был рассматривать, любоваться каждой архитектурной деталью, блаженно останавливался под каждой кованой вывеской, чуть покачивавшейся на цепях. Проникался средневековым воздухом старинных строений, вдыхал его. И в качестве приправы упивался ароматами цветов в маленьких горшочках, иногда подвешенных на стенах, или приютившихся на оконных карнизах небольших уютных домиков, а на широких улицах стоявших в кадках прямо на брусчатке у входа в здания.
А в это же время Мэррил флегматично, рассеянно озирался по сторонам. Казалось, красоты города его не впечатляли. Он явно томился, чуть ли не зевал. Бельский по-отечески, так, чтобы не нервировать англичанина, украдкой, незаметно, когда тот не видел, окидывал его своим цепким взглядом. Смекнул: скучает, парень.
И не вытерпел:
– Том, вам не нравится город? Понятно, он очень маленький...
Мэррил, чтоб не обижать испытываемой им скукотищей, постарался принять более нейтральный вид.
– Почему же? Нравится, нет суматохи. Только...
– Что – только? Выкладывайте, Том, не стесняйтесь. Не стоит имитировать то, чего нет. Со мной можете не церемониться. Маска толерантности вам со мной не к чему.
– Город какой-то... ну, конечно, на Россию здесь точно не похоже, поэтому вам это может нравиться... но в Европе таких городов – как вы, русские, любите выражаться, тьма тьмущая, – с меланхолией в голосе дал разъяснения Мэррил.
Бельский прищурился.
– А, понимаю! У вас в Европе такого добра навалом! А для нас некоторое время это была своя «маленькая Европа»... Вот они здесь и зазнались, они и сейчас еще важничают.
– Это из-за железного занавеса? – и прибавил интонацией, в которой звучало искреннее сожаление, – у вас была хоть такая видимая «маленькая Европа». Однако, думаю, в плане духовной культуры, Европа у вас всегда была широко представлена. Всегда. А у нас культуру России специально свели к минимуму, и до такого мизера, что ее не то что увидеть – понять-то трудно. Её преподносят, по большей части, в виде специально отфильтрованных книг и картин, чаще русофобских или с антисоветской начинкой... Так что, Россия у нас в плане представленной культуры, скорее, обнулена. Слышал как-то такое выражение – «отмена культуры». Вот это как раз про Россию у нас.
– Будто она вам нужна!
– Мне нужна! И маме была очень нужна! Мама была знакома с одним русским, уехавшим из России, – воспрял от приятных воспоминаний Мэррил.
– Да ну?! – ошарашился Бельский.
– Философ Алмазов, – не без гордости заметил Томас, – может, слышали о таком?
– Конечно! Это же имя уровня мыслителей Бердяева, Флоренского! Как же он у вас в Англии оказался?
– Эмигрировал, вернее, его выслали из России на «философском пароходе» в 1922, вместе с другими профессорами. Он сначала преподавал в Париже, потом в Германии. В Англию к нам приезжал. В 1980-м году получил в Кембриджском университете почетную степень доктора философии. Ему тогда исполнилось сто лет. Мне было восемнадцать.
– А как ваша мама с ним познакомилась?
– Сначала она его лекции в Париже посещала, всё вопросы задавала, и про Россию много с ним разговаривала – так постепенно они и подружились.
Бельский впервые стушевался:
– Простите, Том. Я такой напыщенный дурак, никем не интересуюсь, никого не слушаю, кроме себя. Расскажите подробней о вашей маме.
– Она довольно известный в Англии экстрасенс, – неожиданная самокритика спутника слегка позабавила Томаса.
– Вот те на! – опешил Бельский от услышанного. – Вот уж экзотическое занятие!
– Она была настоящей ясновидящей, – с особым чувством подчеркнул Томас, даже остановился, встал посреди дороги, – не шарлатанка! Она по-настоящему видела... Знаете, для чего Алмазов приезжал к нам? Она погружала его в транс, и он оказывался в прошлом, в России.
– Удивительное рядом... – отпустил расхожую фразочку Бельский, – ой, простите мою иронию, Том. Это так невероятно. Конечно же, я вам верю... Жаль, что со мной ничего такого интересного не приключалось.
– Так и в моей жизни ничего особо тоже не происходило, – размяк и открылся душой Мэррил, что бывало с ним крайне редко. – Я больше живу отраженным светом... матери, её талантов и рассказов... ну и ролей, предполагаемых и сыгранных... Как и все актеры... А может быть, не происходило, потому что – я боюсь жизни, боюсь её испытывать!
– Мы все ее боимся, – подтвердил Бельский задумчиво, оглядываясь по сторонам, как будто в поисках чего-то, – и мы все во что-то играем, пока не столкнемся с тем, что наши игры далеко увели нас от реальности. А в реальности в это время произошли уже изменения, неподконтрольные нам. Мы спохватываемся – а уж поздно, всё свершилось...
Бельский резко остановился у нежно-кремового дома с балкончиками и башенками, похожего на торт. Праздничный торт со взбитыми сливками. Окна держали пухлощекие амуры, исполнявшие несвойственную им роль атлантов. Рядом кованый заборчик с маленькой изящной калиткой, кружевной, изогнутой, с посеребренными узорными вставками, ограждал внутренний дворик, где виднелись деревянные столики уличного кафе. По знаку Бельского, они зашли туда. Заборчик с калиткой соединял дом-торт с другим домом в стиле немецкого бюргерского классицизма – выкрашенным в бардовый цвет, трехэтажным, с мансардой под острой крышей и с белыми декорированными наличниками окон. Окна с торца этого дома выходили во дворик кафе.
Бельский, сделал вид, что поправляет свою старомодного фасона шляпу, приподняв голову вверх. А сам воровато юркнул взглядом в одно из окон бардового дома, там, где был балкончик, увитый розами и глициниями. Кто-то показался на нем, но торопливо скрылся.
Бельский дернулся. Озадаченый Мэррил следил за ним.
– Это дом Андриса Миенса, – заговорщически шепнул ему Бельский, – и балкон – его. Выглянувший мог быть или он сам, или его братец. Надеюсь, это Андрис. Но не хочу, чтоб он меня заметил.
– Неужели же... – начал было Мэррил.
– Да, – отрезал Бельский, надвигая пониже на лоб свой котелок, как сыщик из старого кино. – Вы ведь очень хотели познакомиться с ним. Сейчас мы поднимемся наверх, я вас только представлю, и уйду. Он ведь меня не выносит. Пойдемте.
Он решительно вышагнул из калитки уличного кафе обратно на тратуар улочки, со стороны которой находился вход в добротный дом Андриса Миенса. И словно сорвался, понёсся к подъезду. Мэррил, изумленный и растерянный, почти что бежал за ним, так тот торопился, как будто боялся передумать, ловил момент, пока настроение не ушло.
– Это будет невежливо! – молил Бельского в спину Том. – Нельзя вот так просто – взять и вломиться! Во всяком случае, у нас в Англии так непринято.
– Вот ещё! – безапелляционно отринул его этикетные заморочки Бельский, не прекращая изъясняться шёпотом. – Когда вам еще представится возможность! Миенс ведь затворник, чокнутый, он давно никого не принимает. Но сейчас он не сможет устоять перед голливудской звездой. Он глупец, уже лет тридцать не снимается в кино, не играет в наших театрах. И ждет. Все ждет...
– Чего? – недоумевающе прошептал Мэррил.
– Что его пригласят в Голливуд. Вот святая наивность! Дубина!
– Он? Или я? – переспросил Мэррил.
Обменялись взглядами и оба тихо рассмеялись. Ситуация приобретала преглупейший оборот.
Мэррил попытался себя приободрить, а то уж очень нехорошее у него возникло предчувствие. Он боялся встречи с этим незнакомцем Андрисом Миенсом. Невозможно было полностью довериться Бельскому, Мэррил стерёг каждое его неуловимое движение, чтобы понять, что он может вычудить в следующую минуту. Бельский вполне может, по своей русской привычке к безрассудству, втянуть его в сомнительную историю. Ведёт он себя как-то чудно;, точно с ума сошел.
В парадной веяло прохладой и немного пахло сыростью, но сам интерьер поражал изысканностью – ковровая дорожка от входной двери на полу, выложенном черно-белой плиткой, лепнина на стенах и потолке, старинный лифт в стиле модерн с дверками из чугунной изящной решётки и коваными павлинами на ней.
– Э... не люблю лифты, – насупился Бельский. – Махнем-ка! Тут всего три этажа!
– Может, подождем... – с сомнением ответил Мэррил, ему хотелось отдалить момент встречи с неизвестностью.
– Хорошо, – с заметным напряжением сглотнул слюну Бельский, сняв шляпу, вытерев пот со лба и криво нахлобучив головной убор обратно.
Томас разрывался между любопытством к этому Миенсу и какой-то нарастающей тревогой. Они подождали открытия лифта, пронаблюдав, как сработал механизм, встроенный в павлинов: царственные птицы, грациозно вытянув шеи и разомкнув свои жестяные глаза, щёлкнули клюв о клюв, и двери распахнулись. Этот же механический танец жар-птиц повторился и при запирании дверок.
Темная ажурная вязь металлической сетки снаружи вокруг кабинки бросала тень на лицо Бельского, придав ему еще более шпионский вид. Маленький матово-золоченый плафон на потолке лифта давал приглушённый свет, внося свой тревожно-загадочный штрих в эту авантюрную эпопею.
– Красиво, но мрачно, – глухо бросил Бельский. – Ему здесь нравится. Он, как в склепе, схоронился.
Выйдя, они направились по длинному прямому коридору.
– Знаете, Том, объявите ему, что вы готовитесь к съёмке фильма. Вы мировая знаменитость, узнаваемы. Скажите, что хотите снять его в своем кино, он и рассиропится.
– Зачем такое вранье?! – испугался Мэррил, переняв манеру Бельского возражаться напрямик, но всё ещё переговариваясь вполголоса.
В самой глубине коридора виднелась широченная арка с полукруглым сводом. Бельский остановился перед массивной дверью. На ней истертый бронзовый лев держал в пасти кольцо. Мэррил даже на секунду зажмурился, когда Бельский по-хозяйски два раза стукнул кольцом по двери.
Оттуда донеслось по-английски:
– Come in! And don’t slam the lock! (Входите! И не захлопывайте замок!)
– Видите! – заострил внимание Бельский. – По-английски говорит – ждет, значит, зарубежных гостей. Вот и дождался-таки. Том, не трусьте!
Они скользнули в дверь. Том встал за спиной Бельского, ему так хотелось дать дёру.
Перед ними открылась просторная гостиная с высоким потолком. Холодная нежилая пустота пространства почти без мебели втянула их, поглотила, заставив онеметь от неожиданности увиденного. Они, озираясь, встали. Несмотря на, мягко говоря, аскетичность помещения, их поразил паркет, отличный паркет, выложенный в каком-то затейливом порядке. И тёмный старинный камин, где, потрескивая, тлели дрова. Над каминным очагом на мраморной полке перед большим зеркалом сидело существо – чучело зловещего иссиня-чёрного ворона с надменно задранным вверх раскрытым в беззвучном звуке клювом, он недобро зыркнул одним глазом из своего небытия на вошедших. Паркет, камин с зеркалом, ворон – почти единственные предметы в этих голых стенах в пожухшего цвета старинных гобеленовых обоях, в этой безжизненной пустоте.
– Андрис, здравствуй! Это я, – озвучил приветствие Бельский самым естественным тоном, как будто перед этим и не был таким... на себя не похожим, или, называя уж вещи своими именами, прибабахнутым, как будто и не ошалел, как только увидел дом Миенса на улице.
Человек в высоком деревянном кресле ответил ему уже по-русски – медленно, с тягучим прибалтийским акцентом, который русским порой кажется высокомерным:
– Знаю, что ты.
– Я не один. Я с гостем из Голливуда, Томасом Мэррилом, – без обиняков, не смущаясь, объяснил ситуацию Бельский, – представь себе, сидит он в своей Америке...
– ...Лондоне, – шёпотом поправил его Томас.
– ...в своем Лондоне... Посмотрел в интернете «Однополчан» с субтитрами. Остался в полном восторге и жаждет с тобой познакомиться.
Человек в кресле после короткой паузы выдавил с оттенком спесивости:
– Понял. Уходи.
– Да я и так собирался, – просто ответил Бельский.
Мэррил в полном замешательстве остался один на один с Миенсом. Ему совсем не улыбалось пребывать в положении навязанного гостя в таком ненормальном помещении. Он ощутил холод в животе, тот холод, что заползает внутрь и лишает воли к действию.
Без каких-либо вступительных слов Миенс подошел к нему. Бесстрастно кивнул. Он оказался высокого роста, под два метра, и Мэррил со своими ста восемьюдесятью, как-то затерялся в тени этой сухощавой и в то же время могучей представительной фигуры. Миенс направился к камину и стал медленно разгребать поленья, сохраняя молчание. В конце концов, рассеянно прервал затянувшуюся паузу.
– Как же гипнотизирует огонь, пламя... эта драматическое игралище изменений, превращений, трансформаций, происходящих в увлекательном спектакле искр, всполохов, затуханий и буйного возгорания... и ты в этом участвуешь, вороша и меняя картину по своей воле... Как и в жизни...
Он был примерно возраста Бельского, за семьдесят. В свое время советские режиссеры брали таких на роли знатных иноземцев, всяческих графов и баронов. Такие типажи – узкое длинное лицо с жестким подбородком, рубленные черты, сухие впалые щеки, прямая, сильно выступающая спинка носа, высокое переносье, надменный взгляд под сдвинутыми крылами щетинистых бровей – подобная типажность людей была редкостью в российской действительности. Старели они тоже как-то по-особенному, без обрюзглости. На широких плечах его, как влитой, сидел тёмно-зеленый замшевый пиджак, из-под него виднелась горчичного цвета водолазка, что придавало его образу стилистику интеллигентского шика 1970-х. Длинные до плеч волосы, довольно красиво лежащие, добавляли утончённой необычности.
– Sit down. (Садитесь), – холодно пригласил Миенс Томаса, по-английски он говорил так же хорошо, как и Бельский.
Мэррил оглянулся в поисках хотя б трёхногого табурета, но эксцентричная комната зияла пустотой.
– Вот сюда, в это кресло, – cаркастично скривил рот Миенс, показывая в углу на не замеченное гостем царственное сиденье из чёрного эбена, в котором при их появлении находился сам, откинувшись, скрестив руки на груди и наблюдая за непрошенными посетителями.
Кресло напоминало трон – готичного вида с высокой деревянной спинкой, орнаментированной стрельчатым навершием. Оно навеяло Томасу мысль о промозглом пустом тронном зале в бездушном сыром замке, со временем пришедшем в упадок.
– А вы стоять будете? – пришёл в замешательство Мэррил. – Как-то неудобно!
– Я уж насиделся, я буду прохаживаться. Поверьте, я ничуть не смущен, не задет, не удивлен. Я знал, что вы придете. Кое-что любопытное слышал о вас от режиссёра Джорджа Кеннета. Вы ведь работали с ним?
– Да, работал, – констатировал Мэррил.
– Он рассказывал мне о нестандартных свойствах вашей личности... Кстати, он предложил мне роль! И какую роль! Я всю жизнь мечтал ее сыграть... Джордж очень интересуется борьбой Латвии за свободу и демократию. И его фильм об этом... Наша судьба ведь очень трагична, всех трех республик... Вы знаете, он приехал, он сейчас здесь, в Риге остановился.
– Джордж здесь? – поразился Мэррил. – Невероятно!
– В вашей интонации явственно слышится восклицание: «В этой глуши!!!», – не скрывая насмешки, сквозь зубы процедил Миенс. – Но я, в общем-то, с вами согласен. Да, мы провинциальная глушь Европы, но у нас есть важная миссия. Вы, европейцы, можно сказать, существуете благодаря нам. Мы принимаем на себя весь удар.
– Я не совсем понимаю... какой удар? – начал Мэррил, – впрочем, нет, – остановил он себя, – говорите вы... Я веду себя весьма невежливо, ворвался к незнакомому человеку. Я даже думал, что вы не захотите разговаривать...
– Да бросьте, – оборвал Миенс с гортанным злым смехом, прохаживаясь по комнате. Это реготание исторглось из него неприятным карканьем, невольно заставив Мэррила перевести взгляд к чучелу на камине. Андрис Миенс опустил плотную портьеру, чтобы не попадал солнечный свет. – Зачем мне вас игнорировать? – продолжил он, преодолевая появившийся хрипяший кашель, застрявший в горле от переизбытка в нем негативных эмоций, – но вы очень наивны, если думаете, что я начну сейчас вспоминать «Однополчан»... Или болтать о прошлом, как Бельский, и пускать слюни... Мне важно другое. У нас в Латвии нет прошлого, господин Мэррил. Его украли.
– Я не понимаю. – Томас собрался с мыслями, – или нет, кажется, догадываюсь, о чем вы... Вы коммунистов имеете в виду?
– Если бы дело было только в коммунистах! – огрызнулся Миенс. – Я уже говорил, что Восточная Европа – это форпост, это стена, спасающая Западную Европу от русских варваров.
– Я ничего не понимаю в политике. Но Россию люблю, – не стал скрывать Мэррил, – и меня здесь всегда принимают, как ... как родного.
– Всё умиляетесь! – пренебрежительно упрекнул Миенс. – Вам удобно умиляться издалека. Вы умиляетесь зверю, находясь от него на безопасном расстоянии, мистер Мэррил. Восточная Европа, приняв на себя удар сталинизма, задержала его продвижение на Запад...
Мэррилу очень хотелось бы смыться, у него не было желания говорить то, что он думает на самом деле, тем более высказывать свое мнение в столь скользкой ситуации и на столь щекотливую тему. Приученный с детства к вежливости, он не мог прервать разговор. Не решаясь ни уйти, ни остаться, ни продолжать разговор, он оглядывал комнату – престранную, мрачноватую, загадочно непонятную, необъяснимую, не чувствовалось здесь никакого трепета жизни. Хотя, кто знает, может, другие помещения этой квартиры вполне нормальны и более пригодны для проживания, а здесь всего лишь приёмная для незваных визитёров, внезапное вторжение которых должно быть обставлено как можно более неуютно.
Вспомнил торопливые, расплывчатые объяснения Бельского про бывшего друга: «Попросту говоря, он нацист». Но Мэррил думал, что тот производит впечатление не нациста, а скорее безумца. Надо быть безумным, чтоб выкладывать свои политические взгляды первому встречному. Мэррил силился направить разговор в более безопасное русло:
– Значит, Кеннет заинтересовался историей Латвии?
– Да, и он сегодня будет на нашем собрании. Многие приедут, делегация латышей из Америки собиралась прибыть. Потомки тех, кто не принял сталинизм. Вы тоже можете побывать у нас, просто для того чтобы понять, какую борьбу мы ведем, чтобы ваш европейский прибранный райский сад не исчез.
– Сегодня? И вы не будете возражать, если я буду с вами? – не показывая виду, затревожился Мэррил, и в то же время думал, что, пожалуй, обстоятельства вообще выходят из-под его контроля.
– Конечно, почему нет? – не терпящим возражений тоном проронил Миенс. – Это необходимо мне и всем нам. Кеннет и американские латыши развернут мировое общественное мнение в пользу нашей борьбы. И вы сможете выступить, если захотите...
Мэррил обеспокоился речами Миенса, и ещё более тем, что сам может оказаться замешанным в каком-нибудь кошмарном политическом скандале, ещё и за рубежом.
Он поразился и тому, что Джордж Кеннет оказался в Риге. Вместе с Кеннетом они работали в 1993-1994-м над фильмом о Холокосте, учинённом фашистами в Польше. Он не любил вспоминать его, хотя «Спасенные в Кракове» и принесли Мэррилу мировую славу.
Томас уставился в тёмную чугунной пасть камина, где на металлической решётке тлели обугленные поленья, померкшие, подернутые пеплом, сквозь который проступали кроваво-красные прожилки успокоенного насытившегося огня. И в Мэрриле воскресли эпизоды о расправах в печах с людьми из фильма Кеннета.
Миенс, казалось, тоже неохотно оторвался от своих дум и, взглянув на часы, сказал:
– В шесть часов вечера начнётся собрание решительно настроенных людей на преобразования в Латвии. Сейчас пять. Ну что ж, поедем?
– Конечно, – кивнул Мэррил, понимая, что ему уже не отвертеться. Странная мрачность обстоятельств начала интриговать его. Бельский по простоте своей втолкнул его в этот мир, а дальше уж – только держись! – хитросплетение ситуации куда ещё его выкинет, никто не знает.
Они вышли на улицу. Миенс жестом пригласил его в открытый автомобиль. Появился Бельский, ожидавший за углом:
– Неужто подружились? Поговорили? Куда-то едите? Ну, езжайте, Том, езжайте, потом все расскажете.
Мэррил протараторил, что отправляется на какое-то политическое собрание, вернется завтра, что поездка, возможно, долгая. А Миенс быстро слегка подтолкнул его в салон авто и сразу захлопнул за ним дверцу, не одарив при этом хотя бы взглядом своего бывшего товарища.
«Зачем я еду?» – вопрошал себя Мэррил, пока они неслись по чистенькой, но совершенно пустой дороге. – «Зачем я еду с этим полоумным? Главное – куда? На кой черт мне их собрание? На фашиста он вроде не похож... Но а вдруг? Неприятно было бы, если бы это оказалось правдой. Что же в нем вызвало у меня любопытство? Я просто никогда не встречал людей, не стесняющихся так открыто демонстрировать свою ненависть... И какая необычная эта Латвия! Похожа на Европу, почти как Польша, или Германия, но что поражает – она, можно сказать, безлюдна, жизни здесь явно не хватает. Еще когда мы с Бельским гуляли по Риге, я встретил всего двух-трех прохожих, и те, возможно, туристы... Все чисто, прилизанно, отреставрировано – но пусто... и от этого просто тоска берёт, внутри цепенеет. Словно я в огромном съемочном павильоне декораций».
Их автомобиль остановился где-то за городом у обширной поляны с клумбами цветов. Там же стоял старинный дом, бывшее поместье. Двухэтажное светлое здание, довольно красивое, с каменными ступенями и колоннами парадного входа, переходящего в террасу, огороженную белыми балясинами. Терраса возвышалась над цокольным этажом дома, куда вела своя отдельная скромная дверка, вероятно, для бывшей прислуги во времена бытования тогдашнего знатного владельца усадьбы. На расстоянии, в глубине за линией череды деревьев, укрывалась, слегка просматриваясь, ещё постройка – одноэтажная длинная, под двускатной черепичной крышей, скорее всего, хозяйственного назначения.
– Это всё строили немцы, – пояснил Миенс, – они здесь в Латвии много строили. Ливонский орден, потом остзейские бароны. Всё приличное тут – от немцев. Мы могли бы быть частью Германии, если бы не... – он замолчал и набычился, но потом продолжил, – если б не русские, Иван Грозный, Петр I и другие...
– Слышал! Были такие! Это великие правители! – с воодушевлением уточнил Томас Мэррил. – Я о них читал, поэтому помню. А то неудобно, меня представляют как знатока русской культуры, а я элементарных вещей, бывает, не знаю, но этих-то царей помню...
– Здесь вам не Россия, не обязательно помнить её историю, – поморщившись, осадил его Миенс.
Все, что происходило в том немецко-остзейском поместье походило на фееричный причудливый мираж. У ворот толпились люди в непонятной, незнакомой униформе. Одинаково были одеты и древние старики, и юнцы, которые друг другу улыбались, доброжелательно пожимали руки. Девушки в белых фартуках и пышных юбках разносили подносы с кружками пенящегося пива. Неподалёку – большая арка из тёсаного камня, выложеннная еловыми и дубовыми ветвями и ведущая в сад. И перед ней на площадке несколько пар в какой-то национальной одежде, кружась по кругу, чередуя шаги с подскоками, подпевая и шумно притопывая башмаками, исполняли народные танцы в ритме, похожем на польку. Зрители вокруг азартно приветствовали их хлопаньем и одобряющими возгласами.
Тут же Том увидел Джорджа Кеннета. Их, как знаменитостей мероприятия, быстро взяли на прицел объективов фотокамер откуда-то взявшиеся в этой глуши репортеры. Из-за ветвей туи, пригнувшись, они щелкали затворами аппаратов со вспышками, не дав им опомниться и принять меры предосторожности.
Томас представил, как он будет выглядеть на этом загадочном сборище, попади эти снимки на публику в Англии. Что подумает его многочисленная родовитая чопорная родня, друзья, Ребекка наконец, увидев его?
Народец в подозрительного вида униформе явно намекал на некую политическую двусмысленность, весьма скользкую. Правда, немного успокаивало присутствие Кеннета, однако это не служило гарантией безопасности репутации.
– Том! – просиял Джордж Кеннет от встречи с соплеменником, хлопнув давнего знакомого по спине. – И ты здесь? Последнее время ты, я смотрю, не вылезаешь из России?
– Сдаётся мне, что мы уже не в России, а совсем в другом месте, –- улыбнулся приятелю Том. – Но в каком? Это я еще не могу сказать. Кто все эти люди в униформе, Джордж, а?
– Остзейские немцы, бывшие и настоящие жители этих мест в Латвии. Я собираюсь делать о них фильм, – растолковал ему Кеннет, – и повернувшись, уже Миенсу: «Могу поздравить, Андрис, вас утвердили на главную роль».
– Джордж, ты собираешься снимать такой фильм? – прозондировал почву Мэррил, – зная, о чём он?
– А о чём он по-твоему? Он о борьбе Латвии против коммунистов за независимость и свободу, – ответил Кеннет. – Представляешь... Как нам всю жизнь рассказывали о Советах? Как об огромном концлагере с безликими заключенными в одинаковой одежде. А у них, оказывается, были бунты, были те, кто боролся против Сталина. В свой новый фильм я не хотел приглашать голливудских звезд. Вот Андрис Миенс прекрасный актер. Его герой бежит после войны в Америку, и за ним гоняется КГБ. Схватили, пытали, но не могли сломить. Он снова решает бежать, на сей раз из ГУЛАГа... Абсолютно реальная история, знаешь ли.
– М-да, – лицо Мэррила в тревоге вытянулось. И он с подозрением в голосе, терзаясь сомнениями, хотел подтвердить или рассеять свои мучения, – а эти люди в форме... они не... глупый, конечно, вопрос, я даже не могу это выговорить... в общем, они не фашисты? А то закрадывается такая мысль...
И Мэррил ожидал возмущения на свою голову. Он рефлекторно напрягся, затаив дыхание, как, бывает, замирал перед огненной вспышкой молнии с последующим раскатом посреди чёрной бури. Но Миенс и Кеннет заулыбались, перемигиваясь меж собой, будто добрые дядюшки перед ребетёнком-глупышом. Они не расположены были что-либо объяснять. Да и стеснять себя таким пустяком, как здравый смысл в понимании всей этой неоднозначной, если не сказать опасной, ситуации, тоже не входило в их планы. Каждый внутри себя предвосхищал свою выгоду от этого, и отступать не собирался.
Но в следующую минуту Кеннет решил всё-таки несколько смягчить беспокойство друга.
– Ну, если говорить откровенно, им, конечно, пришлось сотрудничать с Гитлером. Он вербовал их в латышский легион СС. Но фашистами они не были, – уверенно заключил Кеннет. – Уж извини, в те времена по-другому нельзя было бороться со Сталиным. Их судьба была трагичной, обстоятельства их вынудили... Своими силами, без помощи немцев, они не справлялись...
Мэррил опять насторожился:
– Но, получается, они все равно служили Гитлеру, так? И ты так просто говоришь об этом?
Тут оркестр, прятавшийся в искусственных пальмах, звезданул бравурный марш.
– Делегация из Америки. Сейчас будет выступать миссис Лиенайте, – возвестил Миенс.
Ни Миенс, ни Кеннет уже никак больше не реагировали на недоверчивость Мэррила. Томас пораскинул мозгами: «Я должен сам всё увидеть своими глазами, тогда, может, смогу разобраться».
Всех пригласили в дом, в просторный холл гостиной. Там рябило от чучел диких животных, застывших в жуткой неподвижности. Это были знаки статуса владельца поместья, артефакты его доминирования, господства и власти. Да к тому же ещё и безмолвные свидетельства его нарциссизма. В большом камине пылал огонь, отражаясь бликами на гладком паркете, – на балтийских берегах всегда боролись с вездесущей сыростью.
Мэррил постепенно расслабился, оправдав себя тем, что он ведь только актер, и лишь наблюдает.
За украшенной живыми цветами трибуной стояла седая энергичная женщина лет семидесяти. Она резко выкрикивала слова и потрясала руками, производя впечатление волевой непреклонности и непримиримости. Выступая, говорила по-английски с американским акцентом. Она была потомком уехавших во время войны латышей. В прическе и внешнем виде заметно подражание Тэтчер. И даже в манере говорить – также безапелляционно она выталкивала из себя слова, как бывшая «железная леди». Напористость не очень сочеталось с ее возрастным лицом в короне из серебристых подзавитых волос, но ее убеждённость в собственной правоте перекрывала это впечатление.
– Мой отец жил здесь. И ушел, захватив с собой семью, вместе с отступающей немецкой армией. Он боролся за свободу Латвии, воюя в латышском легионе. Конечно, это было подразделение войск СС, но все же нас совершенно напрасно пытаются выставить фашистами. У моего отца просто не было выбора. В 1940-е годы мы оказались буквально зажаты между Сталиным и Гитлером. И, надо признать, гитлеровская оккупация, была для нас лучше сталинской. При Гитлере отцу вернули отобранное большевиками поместье. Он был благодарен немцам... Понимаете, тогда пришел не Гитлер – пришли немцы, пришла европейская цивилизация. Латыши и немцы давно связаны, некоторое время мы вместе были частью единой Европы, форпостом против русских варваров... Я, к сожалению, смогла вернуться в Латвию только в 1991 году. Я вынуждена была прожить всю молодость в Америке. И сейчас, можно сказать, живу на два дома... Мир должен узнать о нашей борьбе. Ведь мы для мира до сегодняшнего дня были невидимы. Но с появлением в наших рядах известного, уважаемого всеми кинорежиссера Джорджа Кеннета, появляется надежда, что о нас, наконец, могут узнать. Вы ж понимаете, можно написать тысячи исторических исследований, но только один фильм в состоянии склонить общественное мнение к пониманию нашей брьбы. Я встретилась с Джорджем Кеннетом, видя, что он интересуется темой Холокоста. Я спросила его, почему же преступления коммунистов оказались забытыми? А, между тем, они превосходят преступления Гитлера. Более того, коммунистическая пропаганда преувеличивала преступления нацистов, чтобы выгородить себя...
И всё в том же духе.
– Ну что, съездили... И как вам сборище тех персонажей, Том? Получили, так сказать, несказанное блаженство? – поприветствовав, сыронизировал Бельский.
Они сидели в рижской маленькой кафешке на летней площадке. Бельский в повязанной на голове яркой тропической молодёжной бандане смотрелся весьма чудаковато. Но сарказм помогал ему преодолеть эту маленькую стилистическую нестыковку с его возрастом: «Мне только попугая на плече не хватает, но голова раскалывается, просто невыносимо...». Очень уж беспокоили его беспощадные балтийские ветры. Мэррил же, привыкший к пронизывающей сырости Англии, не обращал на ветер внимания.
После подозрительного собрания он был рад снова разговаривать с адекватным человеком.
– Знаете, Юрий Иванович, выглядело там всё весьма нелепо. Собравшиеся взносили к небу какие-то фальшивые пафосные речи, но ясно ощущалось – преследуют какие-то свои меркантильные цели... хотят чего-то выгадать, красуются, играют. А сам город полупустой, как оставленное после бегства поле боя... ну, или как брошенная артистами сцена при позорном провале... Но при этом в прессе то и дело встречаю, как власти постоянно подчеркивают, что латыши – европейцы, Латвия и есть настоящая Европа. У них, видимо, комплекс какой-то – как будто «не Европой» быть стыдно... Похоже, власти тоже чего-то добиваются... А в целом, мое впечатление от поездки – каждый ищет свою выгоду в мутной водице изменений.
– Так вы теперь понимаете, куда вляпался Андрис? – взревел Бельский, он переживал за друга.
– Да, там люди, по меньшей мере, своеобразные, а точнее сказать – сомнительные, – согласился Мэррил. – Американка, уверявшая, что она латышка, говорила только по-английски, наверное, родной язык уж и позабыла.
– Ха! Здорово подметил! – Бельский, поддавшись эмоциям, одобрительно хлопнул Томаса по плечу. – Абсурд да и только: латыши, живущие в Латвии, из-за всех сил хотят стать американцами, надеясь жить повкуснее, – а теперешняя американка хочет казаться настоящей латышкой, чтоб, воспользовавшись реституцией, вернуть бывшую собственность и снова феодалить, как прежде. Такие, как она, хотят тут создать диктатуру надменного, спесивого немечества, бывших господ, остзейских баронов и баронесс, и погонять местное население аки рабочую скотину... И никому дела нет ни до страны, ни до народа... Только личные интересы и выгоды.
Бельский повернулся в сторону и, вдруг прервав разговор, крикнул кому-то, помахав рукой:
– Миша! Сюда. Я здесь.
Старик, на вид лет восьмидесяти, ковылял через маленькую площадь. Едва завидев Бельского, обрадовано устремился к ним и уселся за их столик.
– Ты обречен на встречи со мной, приятель, приветствовал новоприбывшего Бельский.
Миша по-мальчишичьи хитро хмыкнул. И показал жест с поднятым верх большим пальцем в знак одобрения, мол, ему это только нравится.
– Миша – долгожитель Риги, а вот этот господин, Миша, – европейская знаменитость, великолепный английский актёр Томас Мэррил, – представил Бельский своих знакомцев друг другу. – Мы с тобой будем просвещать его по поводу событий, творящихся на окраинах Евросоюза.
Миша добродушно улыбнулся, и стал похож на нежного Кощея, если такое возможно. Чуть отодвинул свой стул и приглушённо так издал смиренный полушёпоток, как шелест листьев в непогоду:
– Просвещать? Будто мы, Юра, что-то знаем!
– Конечно, знаем! – тут же вспетушился Бельский, в своём неуемном темпераменте неловко дёрнув рукой и чуть было не опрокинув чашку со стола. – Мы ведь столько пережили!
– Не вижу в этом повода для превосходства, – шутя подмигнул Миша Мэррилу.
Тот в ответ невольно рассмеялся: а старик-то не промах! На Бельского же подобные шуточки не оказывали никакого воздействия, его трудно было сбить с коня правды-истины, если уж он его оседлал.
– Они, европейцы, нас поучают с позиции своей большей цивилизованности! – опять рыкнул Бельский. – Так почему мы не можем делать то же самое, но с позиции своей тысячелетней, сквозь века, многосложной истории, с позиции страданий, выпавших на нашу долю?
– Юрочка, о чем ты говоришь! – притормозил пыл друга его пожилой приятель. – И пожалуйста, переведи Томасу мои слова на английский, – но увидев огонёк в глазах британца, успокоился, – а-а-а, так вы, Томас, значит, понимаете по-русски? Отлично! Я знаю, что вы относитесь к России с уважением, редким для иностранцев. Так вот, я и вам тоже скажу, что говорю всегда Юрию – страдания никому не интересны. – И снова к Бельскому, – ты, Юра, как бы уравниваешь право страдания с правом цивилизации, не понимая кое-чего. Право цивилизации – это право сильного и успешного, это право активной воли. А страдальцы, несомненно, в своём праве страдать... только их право пассивно, подневольно, они могут лишь просить и соглашаться... ну, или не соглашаться. Страдающим, то есть слабым, как правило, что-то предлагается. Это в лучшем случае. А в худшем – навязывается, иногда агрессивно.
– Любопытно... – впечатлился Томас, на лице его отразился неподдельный интерес.
– Простите, Том, не перевёл вам. Может, нужно какое-то уточнение? – устремил на него взгляд Бельский.
– Нет-нет! Я понял все, что говорилось, все до последнего слова. Только не уразумел, о каких страданиях идет речь.
– Вот видишь, – в рассеянной удручённости потирая мочку уха, произнёс Миша. – Ты про наши страдания даже такому благожелательному слушателю, как Том, вряд ли объяснишь – что уж говорить о наших оппонентах. Так что, в очередной раз повторю: право страдания порождает только лишь право молчания, – уже уверенней обратился он к Бельскому.
– Погоди, Миша! Я подойду с другого боку, на конкретном примере... – остановил старого друга Бельский и повернулся к Мэррилу.
– В общем, Миша родился в 1934 году. Представляете, Том, на какое время его детство приходилось?
– Да, конечно.
– Пережил немецкую оккупацию, родители убиты за то, что прятали еврейку в подвале. Вырос в послевоенном детдоме, потом пятьдесят лет на верфи работал. С 1990 года, когда Латвия вышла из состава СССР и стала независимым государством, в ней начались гонения на русских под разными предлогами. А в 2002 Мишу лишили и пенсии, и гражданства.
– Как это? – впал в ступор Мэррил. – Как это... лишили?
– Формальная причина – не сдал экзамен по латышскому языку, который нужно было сдать всем русскоговорящим. Но есть и другая – поддержка русского партизана Великой Отечественной войны, Коростылева. А тот жил и воевал совсем в другом государстве тогда. В его действиях не было и нет преступления, кроме того что Латвия изменила свой политический статус, к чему бывший партизан, естественно, никоим образом не причастен. И получилось – партизан в молодости бил фашистов, и за это был награждён, а сейчас за это же самое, спустя годы, в тюрьме сидит.
– Почему?
– Потому что русский. Потому что власть сменилась, идеология страны тоже. И русские теперь – не в чести.
– Да, как-то не очень логично. Столько времени прошло... А сколько же ему лет сейсас, этому партизану? – изумился Мэррил.
– Ему уже девяносто.
– Какой-то бред, – потрясённый, Мэррил в приступе недоумения никак не мог взять в толк эту непонятную историю, – они что, посадили древнего старика только за то, что у них теперь другая страна и другая политика?
– Да, он уже десять лет сидит, так и умрет, наверно, в заключении, не дождавшись окончания судебного процесса, который всё продолжается и продолжается.
– Но почему вы не обращаетесь в Еврокомиссию? Латвия же демократическая европейская страна! И почему людей лишают гражданства – это же тоже явная дискриминация?
– Множество русских в Латвии лишено гражданства в этой русофобской лихорадке, я лишь один из них, – просветил иностранного гостя Миша, – у меня и пенсию отобрали. Это здесь такой способ борьбы с русскими...
Вдруг Томас невольно вспомнил Тони Гаррета и всё санкции против него, и поежился. А если и сам он тут тоже впутается в некрасивую политическую историю? Притом, что он не политик, и даже не журналист, а всего-навсего актер, частное, в общем-то, лицо.
Бельский и Миша сразу заметили это неуловимое замешательство и появившийся холодок в нем.
– Вы хотите, чтобы я широко огласил это в наших СМИ, дал об этом интервью? – Мэррила терзала тревога, и от этого он чувствовал себя неуверенно.
Миша в ответ засмеялся, беззаботно, без всякой задней мысли:
– Зачем? Да на что вы можете повлиять, Томас? Вы разве чиновник Евросоюза?
– Я посол доброй воли ЮНИСЕФ, – проглатывая звуки, с трудом выдавил Мэррил, но там занимаются – только детьми.
Заметив намёк на опасливую уклончивость в Томасе, Бельский, наоборот, расхорохорился, почувствовал себя этаким пацаном-дуралеем во дворе со своими дружбанами. В нём так и взыграло озорство. Он приобнял Мишу за плечи и заголосил по-юродивому, как "калика перехожая" из спектакля про Годунова, запричитал протяжно, на одной ноте:
– Дык Мишаня-то наш – чем не дитё малое? Греха-то на нем нетути. Токмо тутось психика у него травмирована, у сердешного... Всё вопросы каки-то его гложуть... Вот паря-то ментально и не вырос...
– И остался навеки дебило-о-ом, – закончил в тон другу Миша, уронив голову на руку и изобразив, что рыдает.
– Не пойму, как можно иронизировать над такими вещами, – поморщился Томас, но сразу стушевался. – Я понимаю, что вы смотрите на меня, как на какого-то господинчика-белоручку... Да, я прожил благополучную жизнь. Но так уж сложилось...
– Вы на Юрия не серчайте, он любит побаловать, и сейчас основательно вошел в образ. А вы не поддавайтесь, – добродушно посоветовал Томасу Миша.
Бельский легонько подтолкнул плечом старого приятеля, но глаза его всё ещё смеялись.
– Я не хочу бежать от того, чего не понимаю, я хочу все узнать... – настырно продолжил Мэррил.
– Что узнать? – мягко уточнил Миша, не юродствуя, как Бельский, а тепло и дружественно.
– Хочу понять... вот этот вот... бывший партизан... Кто он... может, он был ярым сталинистом из КГБ? Я даже не знаю, за что его судят так долго.
Миша признал:
– Вы правы, Томас. Именно как сталиниста его и судят. И верно, он был работником НКВД – так тогда назывался КГБ.
Мэррил сразу же скривился:
– Ну, тогда невиновность его весьма сомнительна... И тем не менее, я хотел бы всё понять.
– Судебный процесс сегодня, – спокойно сообщил Миша.
– Сегодня? – переспросил Томас, опять испугавшись.
Нет, он к этому не готов. Вчера он был на сходке нацистов, а теперь что увидит – скопище отставных кагэбэшников? То, что этот старый партизан воевал против немцев, не оправдывало его в глазах Томаса. Старое, крепко вбитое предубеждение против коммунистов не могло быть преодолено даже его увлеченностью Россией. И сейчас его разрывали противоречия. Он то хотел остаться, и зайти за туристически-гостевые кулисы, чтоб изучить изнаночный мир другой страны. И в то же время смутно понимал, что это каким-то образом может угрожать его благополучию. Каким же? Он не знал. И именно эта неясность и мучила его. Миша смотрел на него почти с состраданием.
– Многие знания – многие печали, – процитировал Бельский.
Миша скорчил ему гримасу: не разошёлся ли ты опять, друг. У Мэррила отлегло от сердца, он вдруг даже рассмеялся – так несущественна ему показалась своя осторожность рядом с таким неунывающим человеком. И это помогло ему преодолеть страх.
– Я бы хотел присутствовать на заседании суда.
– Мы поддерживаем Коростылева, – проинформировал Бельский, – и могут счесть, что вы с нами заодно. Хотя репортеров будет не особенно много. Местные СМИ делают вид, что ничего не происходит, а российским телеканалам не дали аккредитацию и запретили вход.
– Наверно, ваши телеканалы ведут пропаганду, – высказал предположение Мэррил.
– Вот-вот! – подхватил Миша. – Именно в таких терминах они здесь в Латвии всё, связанное с Россией, и преподносят.
Мэррила опять задела некоторая ирония по отношению к нему, прозвучавшая как подковырка благополучного буржуа-иностранца, чужака.
Суд выглядел маразматичным, несуразным. Явно чувствовалась надуманность происходящего. В маленьком затхлом, полуподвальном помещении, в невзрачной комнатенке – возможны ли в таком красивом ухоженном городе такие помещения для судов! – собралось кроме судейских, человек десять присутствующих, не больше. В том числе родня Коростылева, сын и дочь. У входа сбилась толпа в сто пятьдесят человек, надо полагать, единомышленники и защитники обвиняемого, но их не пустили в зал.
Мэррил рассматривал несчастного подсудимого старика в отгороженной от зала клетке, где тот сидел. Коростылев сразу же удивил его. Он представлял по дороге в суд его сухим, жилистым, костистым упертым старым фанатиком, злобно выкрикивающим свои коммунистические лозунги, стуча палкой об пол. Другой вариант, родившийся в его воображении, был не столь отталкивающим. Согбенный дедок, впавший в детство, на тонких трясущихся ножках, на нем болтающиеся безразмерные потерявшие форму штаны на подтяжках, слезящиеся глаза – глубокий пенсионер с дрожащим голосом. Такого можно было даже и пожалеть. Но ни тот, ни другой не оказался реальностью.
Мэррил увидел очень пожилого, но подтянутого человека в опрятном костюме, аккуратного, бодрого, с живым внимательным взглядом, с легкой иронией в глазах, как у Миши. Он тоже улыбался, но немного грустно, и понятно почему. Но вопреки всему, этот человек преклонного возраста, которого мучили уже десять лет, год за годом затягивая разбирательство, сохранил такое внутреннее достоинство! Ощущая его самоуважение, его уверенность в правде своей позиции, – Мэррил против воли преисполнился симпатией и почтением к этому КГБ-шнику. «Может, не такие они и уроды, как у нас их подают в газетах, книгах, фильмах?» – пронеслось в нем предположение, вызвавшее лёгкое замешательство.
Еще и инцидент, случившийся во время заседания и прозвучавший диссонансом, неприятно поразил Томаса каким-то пакостным душком и предопределил его выбор. В разгар слушаний ворвалась некая мадам. Бог знает почему, полицейские ее пустили, даже расступились перед ней. Она вдруг завизжала истерично, агрессивно потрясая ладонью в сторону заключённого:
– Вы убийца! Вы убивали людей!
– Фашистов, – спокойно внес коррективы в её утверждение Коростылев.
Он вопросительно глянул в сторону полицейских, но они стояли безучастно и не делали попытки вывести сию даму. Мэррил узнал в этой женщине главу делегации американских латышей в прическе и костюме а-ля Тэтчер. Она, видимо, была важная персона. Даже судья посматривал на нее с пиететом, словно бы у нее был мандат от «цивилизованного мира».
– Борцов за свободу вы убивали! – горланила женщина.
– Я вёл борьбу с эсэсовцами латышского легиона. И ваш отец был один из эсэсовцев, – ответил Коростылев так же хладнокровно.
Дама смолкла. Ей нечего было ответить. Мэррил помнил, как она сама рассказывала про своего папеньку, бежавшего с фашистами при их отступлении.
Но вдруг Мэррила пробрал страх – он увидел ее, значит, и она могла заметить его. Он инстинктивно вжал голову в плечи, даже попытался отвернуться. К своему стыду, он тревожился даже больше на этом суде, чем во время нацистской сходки. Но почему-то там ему было всего-навсего противно, а здесь он почувствовал – угрозу...
Когда они выходили из суда, Бельский сообщил, что Миша вынужден был уехать раньше них. А потом спросил:
– Ну? И как вам всё это?
– Я... растерян, просто растерян... – откровенно сознался Мэррил, он впервые так близко и глубоко столкнулся с политической подоплёкой событий.
– А вы, оказывается, не такой и пропащий.
Бельский наморщился и виновато потупил взгляд:
– Простите, Томас, меня за мою постоянную иронию.
– Чего уж там! – на лице Томаса пявилась примирительная смущенная улыбка.
– А давай на «ты», Том. Рубеж уже пройден... Ведь мы почти что друзья? – как всегда открытый, не держащий камень за пазухой Бельский, подкупленный искренностью, растаял окончательно.
– Да, – кивнул Мэррил, - хотя ты не раз меня выводил из себя, я только не показывал виду. У нас это не принято.
– Я намеренно тебя бесил, чтобы ты вылез, наконец, из своей скорлупы английской дежурной вежливости. Чтобы общение было максимально прямодушным... таким, как у нас говорят «что на уме, то и на языке», чтоб ты резал правду-матку.
– Так ты бесил меня намеренно?
– Нет, – тут же стал покаянно посыпать голову пеплом Бельский, – я не всегда делал это намеренно. Порой это у меня получалось автоматически... в силу характера. Эта прямота, даже категоричность – моя натура, не всегда приятная для окружающих, я это сознаю. Но, увы, не всегда справляюсь с ней...
– Да ладно, Юрий! – махнул рукой Мэррил. – Я тебя понимаю. Уже привык к тебе.
– Спасибо, Том! – затем, улыбнувшись, – к сожалению, у меня есть «пренеприятное известие»... Мне надо возвращаться. Хотел бы тебе здесь многое ещё чего показать, да у меня виза заканчивается... Это ты, гражданин ЕС, можешь сидеть тут месяцами, и познавать окраины вашей империи.
– Какой ещё империи?
– Ну Евросоюза. Не о британской же говорю, хотя, наверно, ты и ее окраины не все изучил, – не утерпел Бельский, чтоб не подпустить шпильку новоявленному другу.
– Вот опять ты пытаешься поддеть меня? Что за манера, Юрий? И без этого меня не раз по носу щёлкал. Ты настоящий индюк! Хм, а я уже начинаю изъясняться вполне в твоей манере. Как тебе моя обновленная речь?
– Отлично! – поощрил его смехом Юрий. – Значит, ты готов к выживанию – без меня.
– Ну, тогда я тоже уеду. Без тебя мне здесь делать нечего.
– Хорошо, зайдем, что ли, в «Макдональдс». У тебя деньги есть? А то у меня по нулям.
– Не люблю тратиться, – не стал таиться Мэррил, с огромным удовольствием открывая для себя возможность говорить «правду-матку», как есть.
– Хорошо, заскочим тогда в книжный, пороемся... в фолиа-а-нтах, – с карикатурным ударением на последнем слоге, принимая напыщенный вид и подмигивая, стал валять дурака насмешник.
Зайдя в роскошный книжный магазин, они там в одном из залов попали на встречу читателей с белорусской писательницей-оппозиционеркой Чуевой. Она увлеченно разглагольствовала:
– Нас поддержали все писатели, все мировые звезды. Нас, свободных людей Белоруссии! Я лично встречалась даже с певицей Мадонной. Весь мир с нами. И тут, в Латвии, я тоже могу дышать воздухом свободы.
Вдруг с места кто-то крикнул:
– Да что вы говорите! Какой же это «воздух свободы», если русский язык – неугоден, его истребляют, за него попадаешь в списки неугодных? Я учительница русского языка и литературы, и нашу школу закрывают! Это свобода?
– Началось! – подосадовал Бельский, увидев, как два дюжих охранника вывели горемычную учительницу. – Фу, что за город стал. «Воздух свободы» здесь настолько вонюч, что смердёж серы не притупить даже самым одеревенелым обонянием. Я даже рад, что моя виза закончилась.
***
(2014. Англия. Лондон)
– Где ты пропадал, дружище? – очертя голову рванулся к Мэррилу Тони Гаррет, оказавшийся первым знакомым, встреченным Томасом после прибытия из России в Лондон.
Томас, зная, как вездесущие пронырливые папарацци любят всюду совать свой нос, раздувать скандалы, опасался последствий после посещения фашисткой сходки в Латвии. Он не говоря ни слова, подхватил под руку Тони и быстро повел к себе домой. Тот, зная нелюдимость друга, и не думал сопротивляться, тем более что вот-вот должен был начаться дождь, о чем недвусмысленно намекало волнующееся над головой полотно тёмных туч.
Зайдя, Томас плотно запер за собой дверь, и начал уж было свою исповедь об эпопее в России. Но Гаррет его опередил:
– Да знаю я, знаю, где ты шастал, – попридержал он заходы Мэррила, – об этом все знают. Где ты только не шлялся!
– Неужто? – расстроился Том. – И что же знают?
Тони с удовлетворением наблюдал за окном повисшую уже кисею дождя – он-то вне досягаемости! – и, помешивая свой кофе, тянул паузу. «Он не меньше Бельского имеет склонность к эффектной мизансцене» – отметил про себя Томас. В конце концов, Тони, довольный произведённым впечатлением, вынес вердикт:
– Ну, братец ты мой, теперь ты после пребывания в России – если не агент Москвы, то скажем так, сомнительный тип, склонный к эпатажу.
– Разве поездка в Россию это – эпатаж? – раздражился Томас. – А я-то думал, эпатаж – это контактировать с фашистами.
Гаррет грозно посмотрел на Мэррила, театрально скривил рот, изображая чопорную неприязнь какого-нибудь достопочтимого лорда, знатного наследственного пэра из парламента Великобритании, и с чувством превосходства изрёк:
– Нет, сэр, фашисты нам не оппоненты. Они – классово близки нам... В нашем обществе, сэр, эпатаж – это контактировать с коммунистами, с русскими...
Томаса немного расслабила выходка друга, он повеселел:
– Точно схватил. Все очень точно. И твоя поза, и лицо. Все верно.
А Тони Гаррет уже перестроился. И совсем по-другому, протяжным поповским баском возглаголил, изображая кого-то вроде англиканского священника викторианской эпохи:
– Ещё немного, грешник, – и гореть тебе в геенне огненной! Подумай, о несчастный, насколько ж далеко ты можешь зайти в своём отступничестве!
– Настолько далеко, святой отец, насколько возможно, – тут же включился Мэррил и вторил другу козлетоном исповедального кроткого смирения. – Не согрешив – не покаешься, а не покаешься – не обретёшь прощения. Не так ли, падре?
Но потом бросил шутить. Его вдруг прошибло на откровенность, и он ухнул уже своим собственным голосом:
– Тони, я понял, что я трус...
– Ну зачем же так категорично! – решительно отверг самобичевание друга Тони, тоже вернувшийся в своё естественное состояние.
– Никакой ты не трус.
– Думаешь?
Тони Гаррет убежденно заверил:
– Ты попросту... актер. Тебя волнует только творчество, ты изучаешь общество, типы... Но политика тебя не интересует. Поэтому, как же ты можешь быть трусом, или, наоборот, смельчаком – ты же вне определённой позиции! Ты индифферентен...
– Ты бы меня больше утешил, – приуныл Томас, не согласившись с другом, – если б сказал, что трус не только я, но и другие тоже в этом замечены.
– Да брось заморачиваться. Опять ты из-за своей щепетильности надумал беспокойство и портишь себе кровь, – Тони не видел никакой проблемы, считая, что Мэррил слишком уж восприимчив ко всему из-за своей деликатной, интеллигентной натуры. – Смотри, как люди совсем не парят себе мозги. Слышал, наверное, уже? Наши британские военнослужащие с базы НАТО избили в Риге, где ты только что побывал, одного перца в «Макдональдсе», мололодого парня, просто частного человека... обычного местного жителя... Видимо, замашки колониального прошлого никак не вытравить из англичан!.. А высшее руководство замело дело под ковёр, к ответственности никого не призвали. Пострадавший в больнице – так лихо его избили наши «нетрусливые» военные с базы.
– Как... избили? Это ж может стать межгосударственным конфликтом? – не поверил Мэррил в возможность такого случая, противоречащего общепринятым дипломатическим установкам.
– А им его рожа не понравилась! Они сами прицепились к чему-то, затеяли драку. И избили. Причем, несколько человек на одного. Пьяные... В Латвии после провозглашения ею независимости уже куча войск НАТО... да и в Восточной Европе тоже... ну, после того как русские ушли из тех стран... И везде солдаты НАТО ведут себя неподобающим образом, словно оккупанты какие-то на чужой земле... В общем, я написал заметку об инциденте, о том, что нашим надо бы проявлять уважение к другим народам, странам, к их законам, суверенитету...
– И..? Не напечатали?
– Какое там! – издал безнадёжный вздох Тони. – И главное, где печатать? Я теперь безработный, хотя стыдливо именуюсь блогером... А все газеты – и «Гардиан», и «Дэйли мэйл» – молчат, словно этого и не было, где-то лишь мелькнуло, что якобы это всё придумала Россия, «рука Кремля» и всё такое... Ну сам понимаешь... Должен тебе напомнить – я неблагонадёжный, поэтому, Том, ты меня больше не зови к себе... и ко мне тоже ни ногой.
– Брось этот бред! – рассердился Том.
– Мне приклеили статус агента, – пояснил Тони, – а ты – друг агента. Хотя после твоей очередной подозрительной поездки – и ты тоже агент... Так что, наша неблагонадёжность, Том, теперь – в квадрате...
Оставшись один, Томас открыл ноутбук. Ему по почте пришло несколько дружеских слов от Юрия Бельского. Мэррил какое-то время сидел, замерев, а потом, словно внезапно что-то вспомнив, стал стучать по клавишам:
«Юрий, объясни мне, пожалуйста, про Андриса. Что с ним такое произошло? Как он пришёл к тому, что объединился с фашистами?».
Через день получил ответ:
«С чего начать, Том? Честно говоря, я не уверен, что ты поймешь. Нет, я не намекаю, что ты умом не вышел, только все так запутанно, фантастично, что сложно и объяснить. Боюсь, что я и не в силах дать разъяснения.
Знаешь, я могу тебе прикрепить Word(овский) документ. Это – типа моих воспоминаний, вернее отрывок из них. Кое-что там, Том, тебе трудно будет понять, в силу разницы наших идеологий, мировоззрений... Но, может, тебе это что-то всё-таки прояснит».
Мэррил открыл присланный Бельским текст воспоминаний. И стал читать.
«Конец 1940-х годов, послевоенное время. В Москве тогда все жили большими дворами, где вовсю кипела, бурлила через край своя полнокровная жизнь, шумная, привольная. На окнах первых этажей даже помыслиться никем не могли решётки. Жители с любовью высаживали цветы на клумбах, в палисадниках. Все кругом в зелени, шумели мощные кроны деревьев, и газоны вдоль улиц расстилались такие, что нога утопала в траве – разыгрывать «войнушку» там было здорово.
Наш дом построили в 1930-е. Благодаря войне и эвакуации, тут подобралась самая разношерстная публика. Тогда в СССР не было классов, точнее, были, но никто об этом и не думал. Так же как и о национальной принадлежности соседей. Ощущалась настоящая дружба, подлинный интернационал в рамках одного двора – русские, армяне, татары, евреи, латыши, бежавшие в войну от немцев. И все жили одной компанией. Играли под высокой длинной аркой, ведущей в наш двор. Я любил дурачиться в этом гулком месте и выкрикивать что-нибудь этакое, залихватское.
У нас была любимая игра – в мушкетеров. Нас и подобралось четверо приятелей – Андрис, Федька, Тигран и я. Мы не делились, кто из нас Атос, Портос, Арамис или Д'Артаньян, не выбирали себе конкретного персонажа, нас просто завораживала преданность этих героев друг другу, и мы, как и они, ощущали это братство – один за всех и все за одного, это было для нас главным.
Семья Андриса бежала от фашистов в Москву в 1941-м. После войны родители с Андрисом так и остались здесь. В 1949-м в Ригу вернулись только его родственники – тетушки, и он гостил там у них по полгода. Полгода здесь, полгода там.
Тигран был сильный, запросто сгибал ложки, вспыльчивый армянский мальчик, и очень смелый, он не боялся даже самой отъявленной шпаны, и бросался один в их толпу, всегда приводя в замешательство противника.
Федька – тоже не промах, оторви и брось, полушпана, три школы от него отказались. Он постоянно дрался с Тиграном, выясняя, кто круче, но иногда мутузил и нас с Андрисом, как «маменькиных сынков».
Я тоже старался быть ухарем, но больше из подражания Федьке.
А Андрис был нашим мозгом, он умел вырабатывать хитрые комбинации. Андрис, как я тогда еще заметил, всегда казался каким-то далёким от нас. Он размышлял, он уходил в себя, и нас, чумазых бандитов, это, конечно, бесило.
Мне кажется, что все началось тогда, когда Андрис пригласил нас всех на лето в Ригу. Родители боялись отпускать нас так далеко, но отец Андриса сумел по очереди их всех как-то убедить. И, к нашей вящей радости, нам дали «добро».
Тогда мы впервые увидели Ригу, город значительно отличался от того, что мы привыкли наблюдать на московских улицах.
Нам пришлось по вкусу играть в развалинах какого-то замка в старой части города, который городские власти огородили под реставрационные работы, но они по какой-то причине пока не проводились. Мы этим и воспользовались. Андрис, несмотря на то что считался местным и его, в отличие от нас, здесь как бы не могло бы ничего удивлять, увлекся лазанием по старинным стенам замка даже больше, чем мы. Он любил забираться на башню по винтовой лестнице. Раньше мы часто корили его за трусоватость, но тут только диву давались. И лазали вместе с ним.
Тигран даже по-свойски его хвалил:
– А ты, Андрис, впервые не дрейфишь, я вижу.
– Я здесь мечтаю, – словно в блаженной прострации прозвучало в ответ.
– Что-о? Мечтаешь? Говоришь, как девчонка! – тут же скосомордился в пренебрежительной насмешке Федька, уж он-то не мог пропустить такой мерлихлюндии, как он частенько обзывал, высмеивая, подобные настроения.
– О чем мечтаешь, головастик? – съехидничал и я.
Андрис, немного помедлив, неожиданно сказанул:
– Воображаю, что это мой замок...
– Нехило! – в один голос воскликнули пацаны. – Губа не дура!
Меня это больше всех задело:
– Андрис, ты возомнил себя средневековым феодалом, что ли?
– Да, я барон, – Андрис, стоя на пыльной каменной площадке узкой лестницы, ведущей вверх, в башню, гордо надулся, выпятил грудь, ничуть не смутясь нашими уколами да зубоскальством, и скомандовал:
– Посмотрите-ка вокруг, простаки, да-да, посмотрите.
Мы выглянули из маленького смотрового оконца в бойнице, усеянной вековечной грязью, мелкими камушками, затянутого паутиной с высохшими в ней насекомыми. Перед нами расстилался меланхоличный ландшафт, весь застеленный сочной зелёной травой. Окрестность постепенно переходила в камышовую топь возле вьющегося поблизости ручья с русалочьими прядями водорослей в воде.
Федька швырнул несколько камешков. Это всполошило диких уток, те с шумом поднялись вверх. Беспорядочно метнулась к лесу и воронья стая, оглашая воздух галдящим граем и застлав собой, как черной золой, край прозрачной синевы неба. Насторожилась узкая болотная птица, похожая на выпь или цаплю, поджав изящную лапку с длинными тонкими пальцами. Затихли на миг лягушки.
– Вот представляю, что всё это моё, – мечтательно прошелестел сладострастным полушёпотом Андрис, и почти обмер от воображаемой им картины, – кругом мои владения, мои поля, мои леса. Я читал, что здесь раньше жили бароны. Лес был ближе. И каждое утро свита выезжала на охоту на вепря, лося, медведя. Потом охотничьи трофеи в виде чучел их оскаленных морд украшали стены замка.
– М-да, житуха неслабая, баронистый ты наш, – присвистнул Федька в своей грубоватой манере.
Видя наше внимание, Андрис воодушевился и на другие откровения:
– Как представишь себе, что ты тут полный хозяин... и крестьяне тебе все кланяются, а чуть что не по нраву – можешь выпороть, и даже...
– Ты шкуродёр, что ли? – коршуном налетел я на него, уж очень он меня разъярил, от отвращения у меня даже засосало под ложечкой, по-настоящему стало противно, – ишь, какой барин выискался!
Федька тоже, слегка толканув Андриса кулаком, обругал:
– Ну не гад ли, а! Подлюка ты барская!
И Тигран по-своему присоединился к всплеску общей неприязни, смачно сплюнув под ноги Андрису и отвернувшись от него с миной презрения.
Но потом как-то это забылось. Мы продолжали лазить по замку, можно сказать, влюбились в него. Правда, меня уже тогда начали беспокоить кое-какие странности Андриса – он этим замком просто бредил.
В войну здесь мог быть немецкий штаб. Мы, естественно, заинтересовались, прочёсывали все щели. Где могли, отдирали фанеру от заколоченных проходов, надеясь на находки и желая захватить интересную добычу.
Андриса заворожило одно помещение. Небольшое для замка, метров двадцать, еще с кое-какой оставшейся запылённой мебелью. Выщербленные плиты пола, стол, обдерганное кресло вишневого бархата, разбитое зеркало со снятой рамой, рояль с отсутствием половины клавиш.
Андрис обычно усаживался в кресло и закрывал глаза. По-видимому, предавался мечтам. Мы с пацанами забирались то под стол, разглядывая найденную мелочёвку, то по углам рыскали в поисках нового. Всё осматривали, дергали.
Одна доска в стене, к нашему изумлению, поддалась, и мы увидели тайник. Серебряный портсигар, завернутый в какую-то бархатную материю. Он пролежал там годы.
– Ух ты! Вот богатство! – загорелись глаза у Тиграна. – Андрис, глянь... или ты опять уснул?
Андрис открыл глаза, когда мы протянули ему портсигар с серебряной вязью из переплетенных дубовых венков. Мы случайно нажали на какую-то скрытую кнопку, и портсигар открылся.
– А-а! Сигар-то нету... – сразу стухнул интерес у разочаровавшегося Федьки.
Смешной! Будто какие-то старые, полуистлевшие сигары важнее такой исторической находки, которая как бы впитала всё происходившего здесь!
Вместо сигар мы увидели там какой-то желтый кусок картона. Поняв, что это фотокарточка, развернули ее, посмотрели, она выглядела жутковато, старая, пыльная, с обугленными краями. Даже не краями, как мы заметили потом, рассмотрев ее, – почти половина фотографии обгорела. Другая половина изображала лицо эсэсовского офицера, потерявшее от огня чёткость. Но в целом фотопортрет не пострадал от огня.
– Тьфу! Подбирать за фашистами! – брезгливо отпихнул фотокарточку Федька.
Она упала. Андрис поднял ее с полу.
– Интересно, нельзя ли установить личность немца? – севшим голосом полюбопытствовал Тигран.
Портсигар мы не взяли, положили обратно в тайник. А фотография куда-то потом пропала. Лишь позже я узнал, что Андрис забрал ее себе.
Однажды Андрис таинственно предложил мне пойти вместе с ним в замок, одним, без пацанов.
– Ты Федьку с Тиграном не посвящай в это, – доверительно глянул он на меня, – они такие олухи. Ничего не поймут.
– Чего не поймут?
– Того, что я буду делать. Я буду разговаривать с тем фашистом с карточки, через зеркало.
– Что, прям как с духом? – от неожиданности и холода, змеёй заползающего внутрь, я не знал, что и ответить. – Ведь загробной жизни не существует.
– Но в пионерлагере мы ж Пушкина вызывали, – привёл в свою защиту Андрис.
– Да это же так, ерунда! Мы прекрасно знали, что хотели только страху нагнать!
– Можешь верить, можешь не верить, только я видел его. И он мне рассказал всю мою жизнь и жизнь моих предков, – признался Андрис.
– Каких предков? – остолбенел я.
– Мои предки были немцами, немецкими баронами.
– Что ты болтаешь, Андрис? Сдурел? Ты же прекрасно знаешь, что они бедные латышские рыбаки.
В общем, мы с ним сговорилиь отправиться без парней. Мы постарались заинтересовать их ремонтом старого мотоцикла, годами бесхозно валявшегося в сарае. А сами под вечер смылись оттуда.
Придя в ту комнату в замке, я долго ждал, когда у Андриса получиться продемонстрировать своё необыкновенное умение, которым он похвалялся. Он был сосредоточен и молчалив. Я уже хотел было высмеять его хвастовство, как он прошептал «Тс-с!», приложив руку к губам и глядя на маленькое пламя свечи, в вечернем сумраке вдруг жутко отразившемся в мутном разбитом зеркале. Потом объявил:
– Он мне ещё в прошлый раз поведал, что мои настоящие родители были состоятельными, бежали от коммунистов и отдали меня на воспитание тем рыбакам, которых я всегда считал своими родителями.
– А-а, хочешь быть баричем! – я состроил перед ним рожу, надув щёки.
– Ну ведь и Д'Артаньян был не простолюдин, – парировал Андрис, не приняв на свой счёт мою пародию барина-толстяка, словно и не заметив её.
Я не сразу нашелся, что возразить.
– Для Д'Артаньяна главным – представлялась честь. А для тебя – титул.
Андрис же очень логично стал мне объяснять своё. Видно было, что размышлял над этим.
– Я ведь про мушкетеров не раз перечитывал. Д'Артаньян соблюдал правила чести только с дворянами. Атос, Портос и Арамис – это лишь прозвища, скрывающие знатные имена. А слуг своих они колотили почем зря. Именно они надоумили Д'Артаньяна избить своего лакея Планше, чтобы лучше слушался.
– Врёшь! – во мне взбурлило отторжение этих слов, ничто не могло поколебать мою веру в благородство и доблесть моего любимого песонажа. – Да Д'Артаньян за всех вступался. Один за всех, все за одного – не помнишь, что ли?
– А ты перечитай... А сейчас погляди, если не веришь в то, что я сказал.
Он достал из-за пазухи фотографию немца и поднес ее к зеркалу. Вдруг старая карточка мгновенно вспыхнула и загорелась. Но – странное дело! – огонь не шел дальше обугленной половины. Я стал со страху настаивать, что Андрис поднес карточку к свече, но я же видел – этого он не делал.
Самое ужасное, Андрис был спокоен, он счастливо улыбался, отодвинул карточку от зеркала, и она тут же погасла.
– Выбрось это! – инстинктивно выпалил я. – Выбрось немедленно.
Это была не игра, вроде той, когда пионеры вызывали в лагере дух Пушкина. Это – пугающая реальность. Много лет спустя, уже сам имея внуков пионерского возраста, я пытался убедить себя, что мне это все почудилось...
Прошло время, мы закончили школу. Я проучился ненужные три года на инязе. Ушел с середины третьего курса. Поступил в Театральный институт им. Щепкина. Ах, какое это было время, когда я там учился в 1960-е! Это было время легендарных театров – «Современник» Ефремова, Товстоноговский БДТ, Ленком Эфроса, Любимовский Театр на Таганке.
Мастера тогда общались с нами запросто. А мы, студенты, до хрипоты спорили в курилке. Андрис, пока я только учился, уже заканчивал. Он был выпускником, я студентом, когда мы стали знаменитостями. Нам было по двадцать три, когда мы снялись в нашумевшем фильме «Однополчане». Да, в эти же годы, в годы нашей молодости, была эпоха расцвета кино!
Андрис попал тогда на обучение в мастерскую к знаменитому режиссеру-тирану Васину. Он потом разругался с ним вдрызг из-за трактовки образа Гамлета. У всех театров тогда был свой Гамлет. У Любимова с Высоцким он трактовался как яростный бунтарь. Андрис убеждал Васина сыграть своего, нерешительного Гамлета – в пику Любимову. Я был согласен с трактовкой Любимова и недоумевал: «Андрис, Гамлет – это революционер. Его монологи – это же бунт. Он не может пассивно наблюдать за торжеством зла». «Нет, – не соглашался Андрис, – Гамлет растерян перед злом. Мы все, Юра, беззащитны перед злом. И, может быть, борьба с ним даже напрасна». Я кипел, пытался что-то доказывать, но у Андриса давно появилась это отстраненная манера не слушать тебя, смотреть устало из полуприкрытых век...
Фактура и внешность Андриса, его прибалтийско-скандинавская типажность давали возможность ему исполнять роли знатных иностранцев. Мы как-то с ним играли в телепостановке по английскому детективу. Это был почти полноценный фильм. И Андрис мне сказал, глядя на богато декорированные выстроенные декорации дома родовитого сэра с пышной гостиной и камином:
– Знаешь, я хотел бы остаться здесь навсегда. Здесь, как "маленькая Европа". Ведь в этой декорации, Юра, любовно воспроизведена мечта об этой Европе.
Я тогда задумался. Это разговор происходил в середине 1970-х. Все мы тогда считали себя диссидентами и недолюбливали власть. Это не всегда и не у всех было чем-то глубоким, но в богемной, киношной среде показывать свое фрондерство было принято. Это становилось чем-то вроде хорошего тона. Я тогда просто придерживался общей моды, не думая, не зная ничего о мире. Нам казалось, что подлинный мир от нас скрывают, а в условной Америке каждый из нас мог бы воплотить все свои творческие замыслы, и даже стать миллиардером на своём поприще.
Но что для меня было всего лишь модой, то Андрис проживал очень глубоко. И это привело его не просто к банальной антисоветчине, а стало причиной жуткой деформации его личности.
А потом у нас был ещё многосерийный фильм для телевидения, «Резидент» назывался, где мы с Андрисом опять снялись вместе. Шел уже 1979-й год.
Режиссер приступил к этой работе в раздраженном состоянии. Госкино только что отвергло его сценарий «а-ля Тарковский» про тоскующего творческого интеллигента. Там были и поиски правды, и регулярные запои. В этих запоях должен был, по мысли автора, прочитываться протест против Системы. Я тогда, исходя из отзывов читавших тот сценарий, посчитал, что эта работа имеет шанс стать «новым словом», а сейчас понимаю, какую бессмысленную чушь выдали тогда за шедевр. И Госкино, в общем-то, справедливо признав сценарий сырым, непроработанным, завернул его сходу. Однако потом вдруг в Госкино начальство сменило гнев на милость и разрешило сценарий к постановке, но с одним условием – режиссер должен сначала снять этот фильм «Резидент», о нашем разведчике в тылу у фашистов.
Для Крутикова – такова фамилия режиссера – это показалось приемлемым компромиссом. Он позвал меня и Андриса на главные роли. Я играл нашего разведчика, а Андрис – большого бонзу гестапо.
Крутиков, хоть и был очень доволен, что пристроил свой сценарий, но жаловался нам на навязанный фильм. Ему обязательно хотелось сохранить позу диссидента.
– Чинуши проклятые! – пыжился он. – Зачем мне эта война и разведка? Не могут и дня прожить без своего официоза.
Начальство, впрочем, вело себя благожелательно и разумно, словно бы даже пыталось задобрить Крутикова. Ему разрешили самостоятельно выбрать оператора.
Он позвал Мурзина, знаменитого новатора оттепельного кино, фронтового оператора. Мурзин делал чудеса при малых средствах в 1950-е, в те годы, когда нормой считалась павильонная съемка. Мурзин терпеть не мог студийные декорации, он выходил в гущу толпы, снимал настоящую улицу, подлинные московские послевоенные дворы.
Крутиков, заполучив Мурзина, несколько успокоился, потому что в глубине души дрейфил снимать на такую серьезную тему. Мощь Мурзина, его военный опыт служили для него как бы подстраховкой. Потом Крутиков вообще странно повеселел и стал как-то заговорщически улыбаться. Задумал фигу в кармане – внешне пропагандируя идеи, нужные государству, решил заложить в свои кинематографические образы определённые подтексты, недоступные чиновничьим мозгам. Знал – интеллигент советский, наловчившийся во всем находить скрытые смыслы и неоднозначные намеки, всё непременно уловит с лёту.
Мы ехали в поезде на съёмку очередного эпизода. Между оператором и режиссером, как всегда, шла словесная перепалка. Всё-таки они были очень-очень разными по своему менталитету.
– Командировку нам дали в Латвию, – довольно рассуждал Крутиков, – надеюсь, что и в ГДР оплатят. Я там мебель хочу прикупить, и вазы саксонские.
Мурзин поморщился. Разница в возрасте между ним и Крутиковым составляла десять лет. Мурзин родился в 1920-м, а Крутиков – в 1930-м. Мурзин оператором прошел всю войну, у него была тяжелая контузия, что не мешало ему творить настоящее искусство. Мурзину в то время стукнуло под шестьдесят, он выглядел дедом – тогда еще не столь рьяно гнались за вечной молодостью и не перекраивали возрастные лица. Он постоянно курил дешевый вонючий табак, и считался вредным, упрямым стариком. Когда ему надо было настоять на своем, он притворялся глухим на одно ухо. Режиссеры боялись его и считались с его мнением, зная, что его работа, его видение принесет гарантированный успех. Во многих фильмах Мурзин выступал как соавтор.
И вот на реплику Крутикова о вожделенных покупках Мурзин резко припечатал режиссёра:
– Делаешь кино о великой войне, а думаешь, как последняя дешёвка о дефиците... Эх ты, барахольщик, – пробасил Мурзин и засмолил беломорину.
У Крутикова, предпочитающего изысканное курево, аж глаза заслезились, лоб вспотел.
– А ты что, своим «Беломором» хочешь подчеркнуть, что из народа, что ли? – подколол в свою очередь Крутиков. – Твоя «народность» давно стала анахронизмом. Сейчас...
– А что сейчас? – сурово пригвоздил взглядом Мурзин.
Крутиков поудобнее устроился в мягком купе, выделенного нам начальством.
– Сейчас, дорогой мой Беломорыч, время полутонов, а не лобовых, сермяжных противопоставлений. Более цивилизованный подход, так сказать... Вот что мне видится, когда я думаю об этой постановке. Я понял, что эта навязанная мне идея – к лучшему. Мне судьба предоставила шанс показать войну с новой стороны. Мы привыкли видеть все в четких противопоставлениях – наши и враги. Но это же официоз, милые мои. Меня больше всего интересует персонаж Андриса. Вот работает человек в гестапо, мы думаем – враг, гестаповец... а может, просто работа такая, такая же, как и у всех. Обыденность. И никакого опереточного злодейства...
Мы все готовы были вступить в бурную полемику. Молчал лишь Андрис, он явно нервничал. Он уже прекрасно знал, в каком замке мы будем снимать первые сцены. И его это мучило.
Когда начались съемки, он работал вдохновенно. Его актерские приемы все больше приобретали характер магии. Он был как медиум. К тому времени, замок давно отреставрировали. В перерывах между съемками он уходил в маленькую комнатушку, где стоял рояль перед зеркалом и всматривался в глубину его гладкой поверхности.
– Знаешь, – делился он со мной, – нужно играть роль по-новому. Крутиков абсолютно прав. Нужно внедриться в сознание, в душу врага, и увидеть в нем не клыкастую нечисть, а такого же человека.
– Еще неизвестно, кто в кого внедряется! – вырвался из меня возглас. Я невольно бросил тревожный взгляд на зеркало.
– А ты посмотри, – еле слышно сошло с губ Андриса, он чуть подтолкнул меня, – смотри, поверни голову.
И тут кто-то очень профессионально, даже талантливо, заиграл чудесный ноктюрн. Я попятился, Андрис-то ведь не умел играть. Клавиши на рояле двигались сами по себе.
– Смотри в зеркало, – повторил Андрис, – там и есть подлинная жизнь.
В глубине зеркала сидел немецкий офицер и играл на рояле. Я с ужасом отвернулся, почувствовав, как великолепная, неземная музыка действует на меня. Такая тоска была в этой музыке, боль и мука души.
– Андрис, прекрати! – крикнул я, похолодев от ужаса, и все исчезло.
– Знаешь, – поведал Андрис, – этот человек совершил много преступлений, и теперь душа его мучается. Он говорит со мной по-русски с сильным немецким акцентом. Он знает русский, он ведь из прибалтийских немцев. Он заверил меня, что я могу своими ролями «отмолить» его как грешника, будто я уже помогаю ему, создавая образ на экране, будто душа его уже меньше страдает.
– Бред какой, Андрис!
– Но ты же все видел, – напомнил он мне то, что мой разум отказывался принимать и что я хотел бы тут же забыть. – И при этом будешь читать мне лекции по диалектическому материализму?
– Хорошо, допустим, он существует – хотя я склонен считать, что он нам чудится. Но он же фашист. С ним бесполезно вступать в дискуссию по поводу его страданий, правоты или неправоты – хоть в реальности, хоть в воображении, при жизни ли, или после смерти. Он своё зло уже совершил, нельзя вернуть погубленные им жизни, нельзя закрыть глаза на посеянное им горе... И его нельзя оправдать и простить!.. Это Крутиков тебя настроил, это у него гестаповцы – милые интеллигентные люди, вину которых может смягчить их образованность, культура, тонкая организация их психики или склонность к высокому искусству. Разве этим можно снять грех перед людьми?
Как назло, у Крутикова тогда обострились серьёзные творческие споры с Мурзиным. Режиссёр настаивал, чтобы Мурзин снял сцену совещания гестаповцев в замке – приёмом «леонардовского сфумато». Ради придания эпизоду очарования таинственности. При помощи загадочной балансировки света и тени в кадре Крутиков хотел отразить свою художественную концепцию: все – люди, все – человеки, и нет различий в противоборствующих сторонах, поэтому не может быть и противопоставления ни в персонажах, ни в образности их сопровождающей. В силу такого представления он предлагал Мурзину при помощи технических приёмов стереть грани между светом и тьмой – наоборот, одно должно переходит в другое, свет и тень претерпевать трансформации, взаимопереходы. Сегодня, де, они должны снимать кино по-другому, не борьбу света и тьмы, а что-то среднее, случайное. Зритель должен погрузиться в игру полутонов и вместе с камерой как бы парить в воздухе по проходам и коридорам, как в готической балладе, испытывая на себе некую алхимию романтического состояния.
– Гестапо, по-твоему, – это сказочка, это что-то напевно-романтическое? – разозлился Мурзин на режиссера. – Мы в Берлине нашли гестаповский архив – мороз по коже! А еще я был в Освенциме в 1945-м – тоже картина не для слабонервных. На балладу совсем не тянет.
Но все же эту сцену Мурзин снял так, как требовал режиссер. Он по-своему был честолюбив и, загнав свои истинные чувства поглубже, захотел блеснуть перед собратьями по цеху техническим мастерством, недостижимым для многих из них.
Фильм получился готично-черно-белым, в переходах свето-тени, но слишком преувеличенно приукрашенным. Мы, по сути, создавали придуманный мир – вселенную умного красивого и утончённо-изысканного, образованного врага.
Мурзин первым начал понимать опасность этой эстетизации, и испытывал угрызения, что дал в этом вопросе слабину. Он работал все отстраненнее, все небрежнее, запорол, в конце концов, три сцены, чего раньше с ним никогда не случалось. Этот человек в принципе не умел снимать провально, даже посредственно не умел.
Секрет Мурзина открылся случайно. Он обманул всех нас, сказав, что кадры испорчены, а сам собирался уничтожить их. Оказывается, кадры существовали целыми и невредимыми и хранились в маленькой прокуренной лаборатории оператора.
Их обнаружил помреж, пронырливый шпион Крутикова, по заданию которого был сделан слепок ключа от каморки Мурзина. О своей находке помреж по-тихому поделился и со мной. Я загорелся желанием взглянуть на эти пленки. И в день, когда Крутиков послал меня за шампанским в честь окончания съемки, мы с помрежом сговорились тайно посмотреть найденный материал.
Зарядили плёнку и увидели эти якобы запоротые эпизоды. На них – снятое ночное факельное шествия по территории замка. Мы волшебным образом вплывали в мерцающий магический мир, в какой-то мере поданный в подражание Лени Рифеншталь, которую толком тогда ещё никто не знал. Её знаменитые кадры из трофейной кинохроники, использованные в фильме Ромма «Обыкновенный фашизм», в свое время потрясли мир. И вот мы сидим, одурманенные колдовством операторской картинки...
И что же? На пороге – неожиданно собственной персоной сам Мурзин! А мы тут, как воришки, просматриваем втихушку припрятанные им эпизоды.
Мурзин славился крутостью нрава, мог и в морду заехать, мама не горюй, а дрался он отлично, несмотря на возраст. Поразительно, Мурзин, застукав нас, только раздраженно дернул плечом и спросил:
– Крутиков подослал?
Помреж, у которого рыльце оказалось больше в пушку, чем моё, поспешно растворился, оставив меня выпутываться из щекотливого положения. Я стыдился голову поднять. Но Мурзин и не напирал на мою совесть, он впервые в жизни сам казался нерешительным. Он словно бы запутался и не знал, как поступить.
– Простите нас, – беспомощно пролепетал я, и не видя от него агрессивного наезда, осмелел, – вы хотели насолить Крутикову?
Мурзин в любой спорной ситуации доставал «Беломор». Это усмиряло его пыл, настраивало на более мирные, сдержанные реакции.
– Разве я похож на идиота, занимающегося такими пустяками! Я, Юрка, хотел уничтожить кадры – потому что они ужасны. Пойми!
– Они прекрасны! – вкричал я, действительно потрясённый ими.
– С эстетической точки зрения... Ну а с нравственной? – подавленный пониманием сделанного, потемнел лицом Мурзин. – Да, я гений, Юрка, – он произнёс это спокойным, обыденным, даже скучным тоном. – Но тем быстрее они меня проклянут...
– Кто... проклянет? – растерянно бормотнул я, совершенно ничего не понимая, и испугавшись, что и Мурзин, как Андрис, тоже тронулся умом здесь в замке.
Мурзин попыхивая беломориной, приблизил ко мне свое худое, в глубоких бороздах, немного скуластое лицо.
– А мертвые – вот кто. Фронтовики. Причем живых я боюсь меньше, чем мертвых. Погибшие могут не простить мне. Тот, кто выжил, всегда испытывает нечто вроде вины перед убитыми. А убитые чаще – лучше, храбрее, они умирают первыми, пока другие отсиживаются, собираются с духом... Каждый невольно сравнивает себя с этими настоящими героями. И боится их суда оттуда... Я хотел смыть пленки, потому что мне приснился сон. Я со своей камерой будто бы снимаю боевой манёвр войск – переход вброд через реку. Бойцы все идут, идут... и проходят прямо сквозь меня, словно я бесплотный, словно я тень. Они не видят меня, я для них не существую. Но даже во сне я прекрасно понимал, что не умер. И это ощущалось как – не то что бы я был выкинут из их круга, или из живых... я был вычеркнут из человеков вообще. Мучительное чувство... нечто не поддающееся описанию... Потом я снова увидел Берлин – страшный город-призрак. Он словно бы жил своей сумеречной, потусторонней жизнью. Там все стихло, уже не стреляли... Я видел, как мы разбираем трофейную пленку. И те кадры из их пропагандистского нацистского фильма, все эти проклятые марши с факелами во тьме. Я мысленно сравнивал их с моими отснятыми кадрами. И прямо во сне понял, кому невольно подражал. Вся эта марширующая толпа в виде свастики во тьме... – на лице нашего оператора отразился густозамешанный, мучительный внутренний процесс переживаний и осмысления.
Я сознательно затихарился, сижу, не двигаюсь, чтоб не потревожить.
– Вот что, Юрий, – после паузы возобновил речь Мурзин, – я много работал с трофейной кинохроникой. Я посмотрел тысячи метров их пленки. У меня уже сразу после войны возникло недоброе предчувствие – нам не стоит увлекаться ничем фашистским, мараться об это, терять свой «нюх», как его теряет поисковый пёс, вдохнувший чуждый ему запах острого кайенского перца. И ещё – рассматривая эти кадры, мы на все глядим глазами самих фашистов. Это тоже сбивает с подлинных ориентиров. Михаил Ромм согласился потом со мной, говоря, что в документальной хронике его фильма очень много фашистов и мало жизни простых людей. Но есть же закадровый текст, он вроде восполнит это и расставит нужные акценты... Но как же можно было не понять: изображение всегда мощнее текста! Вышло, мы транслировали не те образы, и сами попали под их влияние, заразились ими... И мои сегодняшние кадры тоже практически слились с мистикой факельных шествий из фашистского фильма, они стали почти одним целым. Поэтому я решил их уничтожить...
Он замолчал. Я не знал тогда, что ответить на эту исповедь. Мурзин говорил с такой убежденностью, и он был фронтовик, не кисейная барышня какая-нибудь, на двадцать лет старше меня, я чувствовал себя перед ним мальчишкой.
Дня три ничего не происходило. Последние дни съемок я работал без вдохновения, на одном голом профессионализме. Я надеялся, что фильм вытянет Андрис, а он тогда творил нечто невероятное, непостижимое.
Помреж ничем себя не выдавал. Крутиков тоже молчал. Однако чувствовалось скрытое противостояние между ним и Мурзиным, оно отравляло всю рабочую атмосферу.
В Крутикове самым противным образом переплетались черты тирана и хитрого царедворца. Он, как человек не особо талантливый, но научившийся плести интриги и за счё них сохраняться в профессии, учуял, что я принимаю сторону Мурзина. Самому-то Мурзину он боялся в открытую противоречить. Понимал ограниченность своего дарования, и опасался, что Мурзин при любом скандале легко покинет картину. Зато отыгрывался на мне, расширив роль Андриса. Он сокращал мои сцены, а для Андриса придумывал всё новые и новые. Точнее, они вместе с Андрисом придумывали, потому что у Крутикова не хватало фантазии. Он всю свою карьеру эксплуатировал таланты других, и преуспел в этом.
Я догадывался, к чему идет. Картину могли положить на полку, и вполне справедливо: главным героем постепенно становился слишком уж обаятельный гестаповец.
Когда я весьма по-простецки отчитал Андриса, что он тянет одеяло на себя, он не стал возражать, и лишь пожал плечами.
– О чем ты, вообще! Ты ведь не живешь своей ролью – ты отбываешь повинность. А я одержим ею, – пояснил он.
Я не мог даже обидеться, потому что признавал, он прав.
– Но ты не просто одержим, – попытался я предостеречь его и хоть как-то охладить, – ты сбрендил. Вы с Крутиковым воспеваете гестапо. Фильм положат на полку. И поделом.
– Знаешь, – как под гипнозом очень тихо прошелестел Андрис, глядя куда-то вглубь себя, – ты не говоришь со своим героем. А я говорю. И не по Станиславскому, а буквально, вот так, как мы с тобой. Со мной и в детстве это случалось, но я думал, что это игра. Но теперь, чтобы увидеть его, мне даже свечу зажигать не надо, достаточно посмотреть в зеркало.
– Ты бредишь! – похолодел я.
– Нет, я вижу все очень ясно. Он говорит мне, кто я на самом деле. Знаешь, вправе ли мы кого-нибудь судить? Надо «милость к падшим призывать», как говорил Пушкин.
– Андрис, ты не Пушкин и, тем более, не Христос... Какое самомнение. Похоже, у тебя галюники.
– Но я видел. Видел человека, простого крестьянина. Он явился мне в зеркале. Я спросил его: «Кто вы?». И услышал его шёпот: «Меня сжег твой гестаповец...». И прямо в зеркале начал гореть. Я отшатнулся...
– Прямо-таки горел? – своим нарочито развязным тоном я сам себя успокаивал, потому что тоже обомлел от ужаса, я понимал, что Андрис не врет. – Прямо-таки горел? – опять повторил я с вызовом, чтоб только не упасть в обморок.
– Это был бесплотный, символический огонь, – отвернулся от меня с досадой Андрис. – Он мне сказал: «Я был в той сожженной деревне, она сгорела по его приказу. Я был заперт в избе. Сгорел заживо. Но я простил его. Я видел его муки. Он мучается годами, а я лишь несколько минут. Я теперь в раю. А вот ты, почему ты его судишь? Какое право ты имеешь не прощать его? А все потому, что ты рос в безбожной стране. Большевики разучили тебя прощать. Он мучается больше меня, я терзался телесно, он духовно.
– Дёшево это... Ложь! – вышел я из терпения. – Тоже мне – духовные муки. Общайся подольше с фашистами – они еще не так себя оправдают.
– Но это был не фашист, это был человек, им сожженный.
– У настоящих, живых спроси, у тех, у кого всю родню в войну сожгли, – по-настоящему вскипел я, – а уж они тебя научат, как прощать фашистов. Это тебе не с собственным бредом в белой горячке разговаривать.
– А я и не был пьян, – невозмутимость Андриса пугала меня, – я, Юра, был совершенно в здравом уме. Твоя логика, друг, глупая и прямолинейная. Ты материалист. А я через это пришел к...
Тут подбежал помреж.
– Всех – на совещание.
Мы переглянулись, уж больно рожа у помрежа была довольная, торжествующая.
Мы собрались все, вся съемочная группа. Режиссёр Крутиков прохаживался по площадке с беспечно-наглым видом.
– Пока я все силы отдаю работе над фильмом, кое-кто... – он посмотрел на меня очень пристально. Мурзин стоял в другом конце коридора. Крутиков на него даже не взглянул, – кое-кто... саботирует. Кое-кто плетет интриги... Степан Михайлович, – повернулся он, наконец, к оператору, – вы мне нагло в глаза врали. Я говорю про будто бы испорченную при проявке пленку. Вы сказали, что получился брак. Но оказалось, это – враньё. Вы хитрец, вы Макиавелли, хотя ловко прикидываетесь колхозником, этаким простодушным парня;гой.
Когда он такое ляпнул про Мурзина, все сразу струхнули, поджилки, что называется, затряслись. Естественно, не за Мурзина испугались, а за Крутикова. Мурзин и не таких режиссеров в порошок стирал. Ему всегда замечания делали очень тактично, и не на публику, а с глазу на глаз.
Мурзин, и впрямь притворяясь деревенским мужчком-простачком, достал свой неизменный «Беломор» и с добродушно-невинным видом закурил. Да, он напоминал крестьянина, но то был тип деревенского Сократа, вроде героев Шукшина.
– Я вам не разрешал курить! – заорал Крутиков, желая казаться грозным, но начальственного рыка у него не вышло, он сам боялся Мурзина, и потому рык сорвался на визг. – На съемочной площадке курить нельзя, вы сами знаете, – сбавил он тон, сдерживая себя.
– Виноват, – как-то очень уж просто произнес Мурзин, при этом даже не делая попытки потушить папиросу, – так, может, я тогда не потушил беломор-то свой... вот кадры чуть и обгорели в лаборатории.
– Но я же знаю, что вы сделали это намеренно, чтоб мне напакостить. Кадры были отличные. Вас под суд упекут.
– А почему это меня? И под суд? – не остался в долгу Мурзин, сделав свой выпад, даже не повысив голоса. – Может, я не напакостить хотел, а спасти вашу репутацию.
– О чем вы? Бредите, что ли? Какую репутацию?
– Да как вам сказать, какую... Репутацию певца гестапо, может быть. Это не шуточки, товарищ режиссёр.
Крутиков усмехнулся, прищурился, и мгновенно изменил свой тон с возмущенного на спокойно-нахальный:
– А... вон вы куда клоните. Так вы доносы будете строчить. Уже, небось, накропали. Понятно, для вашего колхозного менталитета любой, кто мыслит необычно, чуть сложнее табуретки, уже фашист. Хотите меня подставить под разбирательство.
– А, по-моему, это вы мне грозили судом, а не я, – небрежно посмеиваясь, выдал Мурзин, – да и что в ваших мыслях сложного? Фашист – это враг. Тут двух мнений быть не может, герр режиссер. Или вы какого-то другого мнения придерживаетесь? Вы где войну-то видели, чтобы о фашизме рассуждать вашими «необычными мыслями»? В фильмах? На европейских фестивалях?
Крутиков махнул в его сторону рукой:
– Знаем мы вас, фронтовых операторов. Вас переоценили, а вы просто-напросто ловкие ремесленники. И нечего гордиться своими наградами, вам их давали за лакировку войны и за умение – когда нужно, выключить камеру...
Возникла жуткая тишина, даже нас, прожженных киношников, не раз бывавших свидетелями разборок между мэтрами, поразила наглость обвинения.
– А ты бы на моем месте – что делал? – невозмутимо уронил Мурзин, но перейдя на презрительное «ты». – Небось, в кишках бы ковырялся, и удовольствие получал. Может, поэтому тебе так и нравится гестапо... Ты барчук, Крутиков, просто развращенный барчук. Мне стыдно, что я с тобой работаю, дерьмо ты этакое. Хочешь – увольняй.
Крутиков сжал зубы, двигая желваками, на лбу выступили капельки пота. Но больше ничего не сказал, только дал знак всем расходиться, бросив на ходу: «Съемка через тридцать минут».
И всепунктуально, хоть и настороженно, явились через тридцать минут, и сам Мурзин явился спокойный, как ни в чем не бывало.
И продолжил снимать. Ни разу больше к тому разговору не возвращались.
Фильм закончили в срок. Его не запретили. Наоборот, бог ты мой, какой он вызвал ажиотаж. Хваленая советская цензура, которой приписывались такие зловещие дела, прохлопала девственно-невинными глазами образ симпатичного гестаповца, созданного Андрисом, и многие фразы его разошлись в народ на цитаты.
Фильм был многосерийный, он шел по телевидению летом 1979 года. Телепремьера, конечно, лишена помпезных атрибутов премьеры кино. Но по тому, как пустели улицы уже после выхода первых двух серий, как люди откладывали все дела, – я понял, это успех...
Моему старшему сыну Тимофею, Тимке, было тогда четырнадцать. Он оказался первой мишенью и подопытным кроликом. Он с интересом, но, в общем, спокойно воспринял фильм. А потом у него начались какие-то несообразные игры, в его тетрадях стали появляться свастики и портреты фашистских бонз, неплохо скопированных, срисованных из кинохроники. Портрет Гитлера, нарисованный черной ручкой. А также Андриса в эсэсовской униформе при всех регалиях. Тимка стал называть себя «штурмбанфюрером Эрлихом», и у него появился подчиненный ему «отряд» из школьников. Я думал – пройдёт, просто парень взрослеет, хочет поиграть в брутальность, у него это не всерьёз.
И вот я, а мне тогда стукнуло сорок, столкнулся с настоящим положением дел от воздействия кинематографа. Это произошло с моим ребенком. Меня даже в школу вызвали по этому вопросу.
– Понимаете, Юрий Иванович, – начала издалека директриса школы, очень талантливая кстати женщина, отличный педагог, – понимаете, ваш Тимофей...
– ...играл в гестапо! – закончил я за неё с беззаботным смешком, стремясь сгладить серьёзность момента.
– М-да, – замялась она, – как бы вам сказать... у мальчика, которого они понарошку «допрашивали», настоящий ожог второй степени.
– Что-о-о? – я чуть со стула не свалился.
– Они раскалили металлическую линейку, и приложили к его спине, – директриса с беспокойством воззрилась на меня, – я от Тимы не ожидала, он к тому же у нас на золотую медаль шёл... Они «в эсэсовцев» играли. Последнее время все, как с ума посходили. Фильм этот знаменитый, вы уж извините, Юрий Иванович, все хвалят, а мне противно. И этот гестаповец с его шутками... Вот и дошутились... Тиму могут в колонию забрать, если вы не поговорите...
– Так, хорошо, – собрался я, стараясь выговаривать слова четко, – я сам его в колонию сдам, а для начала ремня дам.
– Для начала – вам бы не следовало сниматься в таких ваших фильмах, – резко и болезненно вспорола она радужный пузырь моей самонадеянной успокоенности и почивания на лаврах известности. – Из этого фильма дети вынесли фашистское приветствие, теперь на переменах кричат «Хайль Гитлер!». Вот и игры с «пытками» тоже не прошли мимо них.
– Но это не мой фильм, я не режиссер, а актер.
Раньше я безоглядно любил свое дело, а тут задумался, столкнувшись с подобным. Образы не должны были ступить за грань. Но они ступили, и захватили моего сына. Он разыгрывал в жизни роль Андриса. И не хотел быть нашим, советским – хотел быть гестаповцем. Меня пронзило острое чувство вины. И за себя, потому что недотянул образ своего рероя. И за профессию.
Станиславский много писал о технике перевоплощения. Он исследовал человеческую психологию не хуже Фрейда. Но Станиславский, в отличие от Фрейда, не задумывался о душевном здоровье актеров, да и можно ли его в этом упрекать, он же не врач. И я тогда тоже считал, что меня нельзя упрекать, я снимал с себя ответственность. Ведь роковую роль сыграл не я, а Андрис. Но – моя вина тут тоже была, я не вложил всю свою энергию в своего персонажа.
А Тимка, когда я пришел домой, сидел в кресле, весь скорчившись, сжавшись, и чуть покачивался. У него только что был разговор с матерью. Лида, моя первая жена, уже наговорила ему: «Ты мне не сын. Я отказываюсь растить подонка» и прочее... Сейчас мы с ней в разводе. Тимка уже совершеннолетний, к счастью, у него все кризисы прошли. Теперь я женат второй раз, на Ирине, она совсем другая – нежная, даже робкая. Но, спасибо первой жене, Лиде, она воспитала Тимку. Я бы его упустил, а Ирина бы разбаловала, будь это ее сын...
И вот я пришёл и вижу, как Тимка сжимается, словно хочет исчезнуть с лица земли.
– Тимка, посмотри на меня, – сказал я ему как можно более спокойно, – я пойму, насколько далеко ты зашел.
Тимкины глаза, когда он их поднял на меня, были жутко испуганные и растерянные.
Убитым голосом он с трудом проталкивал сквозь побелевшие губы отрывистые фразы:
– Я сам... не понимаю, как... это сделал. Я никогда никого... не мучил... Это не похоже на меня, – и добавил твёрдо, – пусть заберут меня в колонию. Я заслужил.
– Раскаиваешься? Хорошо, – испустил я вздох облегчения.
Тимка неожиданно взорвался:
– Я не просто раскаиваюсь, я, честно говоря, в ужасе от того, что сделал. Они ведь его держали, держали четыре человека. И по моему приказу. Как они могли меня слушаться? Как они могли... Пап, я...
– Что?
Тимка очень серьезно и связно объяснил мне, он всегда умел говорить и писал прекрасные сочинения.
– Пап, я, кажется, понял, чем привлекает фашизм – властью, тем, что тебе кто-то подчиняется.
– Понимаю, – подтвердил я, – и ты как бы возвышаешься благодаря этой власти... Скажи, – вдруг внезапная догадка вонзилась в меня, – это персонаж дяди Андриса так на тебя повлиял?
Тимка молча кивнул:
– Но я его поначалу в гриме даже не узнал...
Наша дружба с Андрисом угасала постепенно. В 1979 мы еще общались. А дальше – уже кое-как разговаривали, где-то до начала 1990-х. Дальше – больше, он во времена Горбачева ударился в политику. Митинговал за независимость Латвии. Я тогда более-менее сносно отнёсся к этому, все тогда хотели независимости, считал – пусть думает, что хочет, делает, что хочет, свобода же. После распада Союза я представлял себе, что границы распавшихся республик останутся лишь пустой формальностью, и наша культурная связь никогда не прервется. Но капитализм, рынок, экономические интересы, прибыль, выгода чертовски растолкали нас всех друг от друга, а потом появился дикий национализм... Сейчас я понял, что и не он, не этот крайний национализм – самое опасное, им только прикрываются, как и многим другим. И Андрис им прикрывается.
А движет такого рода вещами – жажда власти и злоупотребления. Чаще она возникает у людей с молчащей совестью. С целью господства над другими, над их волей, разумом, жизнью, душой. Собственно, это чудовищный демонизм психики. На подобных внутренних демонах и взрастает всякое зло в людях. И суть фашизма, в разных его проявлениях, та же – власть и господство. Всё остальное, всевозможные там теории, религии, лозунги, игры и прочее, прочее, прочее, – лишь приспособления для манипуляции «людишками», чтобы пудрить им мозги в своих интересах...».
На этом заканчивался отрывок воспоминаний Бельского, присланного им по е-мейлу Мэррилу.
Часть третья
(2014. Англия. Лондон)
Томас захлопнул ноутбук. Этот отрывок из чужой жизни в чужой стране разбередил в нем какую-то давно забытую ноющую рану. Он пытался вспомнить, что ж его так мучило, но не мог найти ни одной подсказки, которая бы объяснила его состояние. Так бывает, если запрещаешь себе вызывать воспоминания, обладающие особенно травмирующей силой.
Томас заснул только под утро. Наутро он выслал Бельскому сообщение:
«Юрий, ты знаешь, что Андрис Миенс в ближайшее время будет сниматься в фильме Джорджа Кеннета про латышских эсэсовцев?».
«Вот тебе на!» – ответил Юрий. – «А впрочем, неудивительно. Кеннет из Голливуда. Голливуд – это Америка. Америка – это ярый антикоммунизм. А от антикоммунизма можно довольно легко прийти к фашизму».
«Нужно что-то делать», – снова написал Мэррил.
«Смешно», – прислал в ответ Бельский, – «что тут сделаешь?».
«Я хорошо знаю Джорджа Кееннета, мы работали вместе в 1993-1994-м над фильмом о краковском гетто. Я поговорю с ним. Он одумается. Это ж будет удар по его имени, если такой фильм выйдет» – не умолкал Том.
«Ну и наивен же ты, Том, прямо, как мой Тимка в тринадцать лет», – пришло от Юрия, – «такие люди ничего просто так не делают, они очень трясутся за свою репутацию. Значит, угрозы для его карьеры нет. Значит, наверху, у начальства, его одобрили».
Том легко отыскал в интернете фильм «Резидент» 1979 года выпуска, о котором прочёл в заметках воспоминаний Бельского. Для начала чуть выключил звук, чтобы преодолеть нелепый эффект, когда немецкие офицеры-аристократы говорят на русском. И нырнул в атмосферу картины с её светотенями и облегчённой романтизацией. Черно-белая пленка отлично работала на создание ретро-эстетики и ореола сатанинской красоты и силы, витавшего вокруг немецких образов и нацистских символов. Камера медленно парила, кружила в воздухе, теряясь в коридорах орденского замка, в еловых вершинах дремучих лесов Восточной Пруссии... Душа зрителя замирала от непонятного предощущения и... падала внезапно на свастику на плите при входе в каменную цитадель...
Мэррил чувствовал, что готов вспомнить что-то давнее, больное, полузабытое, глубоко спрятанное внутри. История Андриса напомнила ему о его собственной. Но он старался даже не заглядывать в тот уголок своей души!
Да, ему необходимо поговорить с Кеннетом. Он должен убедить его, о чем неосторожно пообещал Бельскому!
Томас взял и тут же позвонил Джорджу. Сначала перебросившись с ним ничего не значащими фразами, Том перешёл к делу и предпринял попытку втолковать Кеннету, что тот очень рискует, впрягаясь в новый проект:
– Понимаешь, это не та тема, за которую стоит браться. Ты же снял фильм о Холокосте, там хотя бы главный герой – фабрикант, пришедший к мысли спасти людей, сколько сможет, столько и спасти. А теперь что делаешь? У тебя же фашист теперь главный герой!
Мэррил запнулся, он говорил глупо, неубедительно. Кеннет спокойно отнесся к его восклицаниям.
– Зря ты думаешь, Том, что я без сомнений приступаю к этой работе.
– Но, ты, Джордж, должен не просто сомневаться – а полностью отказаться от этой идеи.
Кеннет начал увиливать от однозначного ответа, норовил в свою очередь убедить Томаса в его предвзятом взгляде на ситуацию. Так они не до чего и не договорились.
После разговора у Томаса опять зазвонил мобильный. Он думал, что Кеннет пришёл к какому-то решению и хочет сообщить ему об этом. Взял трубку. Но оказалось, это Бельский. Тот приглашал его, как он выразился, на свой «дачный камерный фестиваль». Томас охотно согласился, так он хотел сбежать от своих проблем и своего прошлого, силки которого все сильнее опутывали его. Хотя не только Кеннет, но и Бельский временами натягивал их.
***
(2014. Россия. На даче у Бельского)
У Бельского на просторной даче, в беседке, утонувшей в акациях и яблонях, Мэррила приняли сердечно, как самого близкого друга. Бельский пытался шифроваться, но всё равно сбежались репортеры, донимая его гостя, заграничную знаменитость. Мэррил, в отличие от Бельского, выносил все это очень сдержанно, как неизбежную нагрузку к популярности.
А Бельский умиротворял и себя, и Тома:
– Утречком выйдем в сад, наберём ягод. Сейчас беспардонные жёлтопрессники-писаки не дадут нам дышать свободно.
Мэррил привык уже к его прямому характеру и несколько бесцеремонным манерам – не замечал уже, как раньше, каких-то шероховатостей в общении.
На другой день часов в семь домочадцы уже вовсю суетились с хлопотами для приема приглашённых на доморощенный «фестиваль».
Мэррил вышел на веранду из своей комнаты на втором этаже, отведенной специально для него, и увидел напротив за забором соседнюю дачу из добротного кирпича с балконом. На балконе стоял какой-то парень без рубашки, в штанах с подтяжками на пухлом голом торсе. Он лениво потягивался. Мэррилу этот будничный жест казался таким непринуждённым, таким домашним.
Он отметил ещё любопытный для себя факт, что в России между дачными участками – заборы. В Англии такого нет, да и сами земельные микроучастки –обычно в черте города, они вроде крошечных огородиков, без заборов и перегородок между соседями. Строить дом для жилья там не разрешается, ну разве что так, какой-нибудь сарайчик для инструментов. И ночевать на участках запрещено.
А тут Томас с удовольствием наблюдал, хоть и скромную, но раскрепощённую, по-домашнему уютную, беззаботную жизнь – на большой, в два этажа, даче. За городом, без шума, пыли, машин. Здесь можно не только ночевать, но и жить всё лето, осень, да и зиму тоже. Дом имеет отопление и канализацию. Это было внове для него и удивляло. Как же восхитительно просторно, кругом царит природа и простота загородного существования!
На маленький «домашний фестиваль» Бельского уже стали собираться гости, им предлагалось разместиться или на террасе первого этажа под навесом или перед террасой на солнечной лужайке. Тут же стоял длинный стол с прохладительными напитками и перекусом, поодаль от лесной части дома жарилось мясо на шампурах.
Все гости между собой знакомы, они весело переговаривались, пили квас, уписывали шашлыки, рассматривали цветочные и ягодные насаждения, интересуясь у хозяйки, как она ухаживает, как подпитывает почву, обрезает ветви и прочие тонкости садоводства. Самые дисциплинированные усаживались перед большим полотном экрана, растянутым между деревьями. Молодые режиссеры толклись тут же, они не могли ни сидеть, ни стоять, ни есть, и с нетерпением посматривали на белый пустой экран...
Мэррил не услышал первого выстрела, он с интересом оглядывал площадку, как и другие. Вдруг увидел, как один из гостей лежит на траве, будто отдыхает, и только потом заметил его странную позу. Рядом валяется перевернутая жаровня с шашлыками, сыплются искры, вот-вот загорится ротанговое сиденье. Все были слишком поглощены встречей, разговорами, радостным ожиданием. Люди не сразу отреагировали. В жизни ведь человек падают естественно, обыденно, без киношного драматизма. Никто ничего не понял.
Том машинально поднял взгляд наверх, на балкон соседней дачи, увидел того парня в серых штанах-галифе на подтяжках, в высоких, не для лета шнурованных сапогах. Парень, беспечно улыбаясь, смотрел вокруг. Но, бог ты мой... откуда это? В руках он держал снайперскую винтовку с глушителем. Том немедленно вспомнил кадры, неделю назад увиденные им в фильме Кеннета из невошедших эпизодов. Нет, не может быть!
Бельский что-то кричал упавшему и тряс за плечо, люди внизу панически метались. Фигура официанта с холодным пивом обмякла следующей. Потом рухнула молодая женщина-кинокритик, взметнув своим легким пончо. Одна из зрительниц, милая, юная, с круглым нежным лицом, повалилась на свою дочку, пятилетнюю девочку, и закрыла ее собой. Из-за суеты, беготни и беспомощности творческой интеллигенции, не привыкшей к экстремальной обстановке, поначалу не был обнаружен снайпер, а он стоял вот тут, в двух шагах.
Том подтолкнул Бельского, чтобы тот посмотрел в сторону соседского дома. А там парень с винтовкой потягивался – это опять наполнило Томаса ужасом узнавания. И вот парень посмотрел прямо на него, улыбнулся, чуть приподнял винтовку и крикнул ему: «For you, Herr the Commandant, for you!(Для вас, герр комендант, для вас)». А дальше кто-то подошёл к Тому, что-то говорил ему, но это никак не входило в сознание, он не соображал. И опять стрельба.
Дом напротив оцепили поздно, маньяк совсем не сопротивлялся, лишь блаженная улыбка застыла на губах. Такие психи обычно лишены чувств. Он всё тыкал пальцем в сторону Мэррила и бесновался:
– Это через него со мной говорил... тот... хозяин... комендант! Его выбрал для себя комендант – для претворения воли своей! Хозяин мне через него и сказал, что и как сделать!
Полицейские, совсем молодые, деревенского вида ребята бросились к растерянному Мэррилу, но Бельский жестом останавливал их.
– Да вы с ума сошли?! Он-то тут при чем! Он ничего не сделал! Тот придурок подражал персонажу, сыгранному этим человеком, он – актер...
Мэррил был потрясен:он понял, что именно натолкнуло ублюдка на осуществление его плана. Бельский мучился тем, что восемь несчастных убиты, и он в этом виноват – как будто бы это он заманил их в ловушку.
Он всё-таки нашёл в себе силы успокоить Мэррила, пытаясь привести того в чувство:
– Не принимай близко к сердцу... Ясно же, преступник – просто чокнутый, он сумасшедший...
Репортеры мусолили эту историю целую неделю. Показывали в новостях кадры с места трагедии на даче. Всплывали и эпизоды из фильма «Спасенные в Кракове», которые пытался имитировать психопат в реальной жизни. Убийца с экранов телевизоров беззвучно кричал, указывая на Мэррила. Потом возникала парочка фрагментов, где составляли протокол и Мэррил предъявлял свои визу и документы гражданина другого государства. Видно было, что Мэррил в полном замешательстве и с трудом владеет собой.
Но никто из папарацци не заметил, что при задержании произошло ещё нечто странное, и в репортажах, естественно, это не прозвучало. Когда парня уводили, он успел, проходя с полицейскими мимо, незаметно выронить к ногам Мэррила скомканную бумажку. Тот тоже не обратил внимания – был настолько выбит из колеи. А Бельский, когда все разошлись, поднял. Там оказался завернут ключ, и какой-то адрес с небольшой запиской.
Мэррил отмалчивался несколько дней, пока Бельский решился, наконец, показать ему ключ и записку с адресом.
– Хватит посыпать голову пеплом. Лучше выброси свои самоистязания из головы. Выкинь и этот ключ в пруд.
Мэррил упрямо помотал головой:
– Не могу, мне надо...
– Что ещё ты надумал, парень?
– Мне надо выяснить, как и что произошло с этим парнем. Догадываюсь, что это – из-за меня... вернее, из-за той моей роли в прошлом. Мне надо разобраться со своим прошлым. Я слишком долго от него убегал... Ты вот дал мне свои воспоминания об Андрисе Миенсе. Тебе это, возможно, в чем-то помогло. Теперь я должен разобраться... Все образы, созданные нами, впитанные нами, влияют... и на нас, и на других... Я всё время отмахивался. Видишь ли, Юрий, актерская профессия – отличная ширма для безответственности.
– Пожалуй, ты прав, – поразмыслив, сдался Бельский.
– Где эта записка с адресом?
(2014. Россия. Отдалённый район Москвы)
Они по оставленному адресу отправились в один из спальных районов Москвы с унылой однообразной циклопической застройкой, где лишь цветные блоки фасадов пытались маскировать удручающе-одуряющее впечатление от обширного многоэтажного гетто. Возможно, его изначально разработанный вариант и имел дизайнерски щедрые задумки, да только воплощён он был в адаптированном, облегченном виде, «без излишеств». Экономия ж – наше всё. Знаем-знаем: «экономика должна быть экономной».
Центр Москва красив, но, увы, он только для богатых. Люди с небольшими доходами вытесняются из города в районы гетто без достаточной инфраструктуры с высотками-гробами, коих вокруг столицы расплодилось предостаточно.
Провинциальные старые города выглядят порой, несмотря ни на что, гораздо более живописно. Там много зелени. На улицах могут чередоваться двух-трёхэтажные, даже пятиэтажные, здания 1950-х годов, попадается помпезная сталинская архитектура, ставшая украшением городской жизни. Домишки с огородами на окраинах тоже имеют свою прелесть. А если повезет с градоначальником и он не посносит всё подряд, можно увидеть и отреставрированные дореволюционные особняки, напоминающие об историческом прошлом, нет-нет, да и зародится какая-никакая мыслишка, как же много пережила страна за время своего существования. В пышных зеленых парках с кустами сирени и удобными скамейками в таких городках еще попадаются пионеры с горнами в руках и клумбы-вазоны с лепниной, что привносит некий ностальгически душевный антураж для тех, кто помнит, о чем это. Далеко, конечно, до железобетонной строительно-технической мегалитичности новых районов массовой унификации – зато в живом пространстве российских городков, в глубинке душа человека шире, человечней, не задавлена плитами мегаполисов и равнодушными толпами с пустыми лицами, бегущими на заработки.
Здесь же, в несоразмерном человеку гигантском гетто, куда попали Мэррил и Бельский – только многоэтажные однотипные башни-термитники с клетушками для проживания. Подозрительно похожи на виварии. Старые деревья, в основном, вырублены, убогие голые дворы закатаны серым асфальтом, детские площадки примитивны, пластик и железо. И бетон, бетон, бетон...
Приятели нашли требуемый им «недоскрёб» в тридцать пять этажей. Зашли в подъезд с электронной дверью вместе с жильцом, возврающимся в свой «спальный» короб с работы в центре. Естественно, он даже не посмотрел в их сторону, не говоря уж о том, чтоб в нем появилась хоть малая толика сомнения, что за люди заходят в его дом, – ведь все жители в этой эмоционально обедненной, шаблонной среде настолько разобщены, дистанцированы, что обычно даже соседей на этаже не знают в лицо. Приятели зашли за открывшим дверь мужчиной совершенно беспрепятственно.
Потом спустились в подвал, как писалось в записке от террориста. Там нашли подсобку, увидели замаскированный пролом в ее стене. Расчищая через него путь, все перемазались. Однако добрались до двери, ржавой, но крепкой.
Мэррил достал ключ, повернул его, и дверь с жутким лязгом отворилась.
– Похоже на бетонный бункер, – горько проворчал Бельский.
Они оказались в длинном коридоре, полностью, от потолка до пола, покрытом черным граффити. Но здесь, в отличие от большинства уличных мазил, рисунки были выполнены мастерски. Повсюду воспроизводились сцены из «Спасенных в Кракове», кое-где с заключенными в полосатых робах с затравленными глазами, с разверстыми провалами ртов.
Бельский и Мэррил, пройдя коридор, уперлись в тупик. Там на зашарпанном столе стоял старый компьютер. На стене – изображение коменданта концлагеря из того же фильма. Он улыбался одними только губами, глаза же были безразличные, равнодушные, его рука в кожаной перчатке держала на поводке мраморного дога.
Бельский присмотрелся, изображение так живо напомнило ему случай перед его отъездом из Голливуда, когда он впервые встретил там Томаса в одной из студий – с такими же голыми бетонными стенами. И Том был в той же форме.
Мэррил, узнав свое лицо, отвернулся. При слабом свете сорокаваттной лампочки эти зловещие рисунки, мрачный коридор производили дикое впечатление. Так, наверное, выглядит тёмный закоулок души, опустошённой разочарованием и заполненной злом.
Бельский шагнул к компьютеру. При подключении к розетке он оказался в работоспособном состоянии. В записке были указаны пароли. Они нашли сначала видеообращение молодого неофашиста.
Парень откопал где-то нацистскую униформу и снялся в ней при полном параде на своё черно-белое видео. Он говорил сумбурно, то по-английски, то по-немецки, но, по-видимому, не доверяя своим познаниям, сделал и субтитры:
– Ты сейчас смотришь это видео. Знай, он, комендант, через тебя говорил со мной. Он пообещал, что потом вернется за тобой. Он все время ищет новую куклу, чтобы воплотиться.
– Полный бред! – заклокотало негодование в Бельском. – Псих и есть псих! Тебе хоть что-то понятно?
– Боюсь, что да, – вышел из оцепенения Томас.
Бельский молчал. Пахло чем-то затхлым и сырым. Над ними было тридцать пять этажей, они давили потяжелей, чем каменное надгробие. Точно в полутьме склепа, обреченно мигала немощная лампочка. Здесь не ощущалось жизни – лишь какое-то подобие присутствия, через исковерканные вещи, владельца этого логова, укрывающегося здесь от людей. Владельца – духовного полутрупа. В месте этом явно – уже не жизнь, хотя, может, ещё и не смерть. Но совершенно точно здесь вызревала завтрашняя неведомая тварь-живоглот, готовая высасывать жизнь из других.
– Но не можешь же ты относиться ко всему этому серьезно! – воскликнул Бельский.
– Но ты же серьезно отнесся к тому, что произошло с Андрисом... И вспомни то, что ты писал о своем сыне-подростке, – намекнул на старые раны друга Мэррил, – он ведь тоже увидел фильм с Андрисом Миенсом... А это полудурок завяз в картине с моим персонажем, комендантом.
Бельский среагировал:
– Я, признаться, иногда и сам вспоминаю об этом твоем персонаже. Ты настолько убедителен в этой роли, как будто знал его... изнутри...
– Это так... – открылся ему Мэррил, – ты же знаешь, моя мать была экстрасенсом, и умерла из-за этого... и я иногда помогал ей на сеансах, но бросил, это было опасно... Признаюсь, я применил кое-какие свои способности в этой роли и... и через это заглянул... в самое жерло зла...
Бельский понимал, что Мэррил хочет выговориться, но что-то мешало ему раскрыться, получалось не достаточно внятно. Видно было, что он никогда ни с кем не говорил откровенно. И если у обычных людей там зарубежом еще оставалась возможность поделиться с психоаналитиком, то у мировой звезды это под большим вопросом. Известно же, психоаналитик Мэрилин Монро любезно предоставил на обозрение публике подробное содержание всех бесед с нею, обнажив ее тайны. Бельский видел, как распирал его приятеля внутренний конфликт между желанием раскрыть душу и сомнениями, какая молчаливая борьба скрывалась под его сдержанностью, желанием соблюсти «приличия» и сохранить в секрете свои душевные шрамы.
Бельский старался не смущать приятеля, отвернувшись к компьютеру. Они должны были еще заглянуть в соцсеть «ВКонтакте». Бельский, со своей нулевой компьютерной грамотностью, довольно-таки быстро зашел в аккаунт того психа-террориста.
Вот – куцая прыщавая рожа, помещенная на аватарку, выглядывающая из эсэсовской фуражки с высокой тульей.
– Где они, черт возьми, находят все это? – взяла оторопь Бельского.
– Даже не представляю, – из-за подавленности Мэррил не мог сдержать своё шумное тяжелое дыхание.
– Да, парень явно помешался на твоем коменданте.
Мэррил смотрел – мало того, что психопат поместил на обложку героя, им сыгранного в фильме, так еще вся страница пестрела кадрами оттуда. А неонаци, которые были у него в друзьях, сходили с ума по киноэпизоду расстрела с балкона.
– Ты не переживай, – попробовал вернуть ему равновесие Бельский, – фильм не особо на этом акцентирует... У нас с Андрисом получилось страшнее...
Мэррил, понимая, что его вина в этом есть, хоть и косвенная, но тем не менее не в силах был приглушить в душе горечь:
– В последнее время дня не проходит, чтоб я не вспомнил, что произошло с Андрисом... Дня не проходит, чтоб я не начинал думать и своих проблемах, перебирать в памяти, сопоставлять факты своей жизни и своей актёрской работы, которые как-то связаны с участием в этом фильме...
– И ты мучился этим все двадцать лет? Фильм-то ведь в 1994-м, кажется,вышел.
– Нет, разумеется, нет. Все двадцать лет я, как только вспоминал что-то, гнал это от себя, и довольно успешно... Но этот бункер, с его тёмной атрибутикой, опять вернул меня к мыслям об ответственности за тот образ, который я создал. И о последствиях зла, в нём заключенного. Творческий человек обязательно несет ответственность... он не может избежать этого... за то, что сделал. Нельзя играть во зло, заигрывать с ним. За это придётся платить. Душой... Тот сдвиг в душе, соприкасающейся со злом... моя мать, как экстрасенс, могла бы объяснить это, она чувствовала такое на тонком плане. И понимала, насколько такое духовное соприкосновение опасно, разрушительно... Она сама мне об этом говорила... И я верю в эти вещи...
– Да и я теперь во все, что угодно, поверю. После случившегося.
– Спасибо, что понимаешь...
И Томаса прорвало, воспоминания роем налетели на него, и он стал рассказывать, увлекаемый мельчайшими подробностями...
***
(Воспоминания Мэррила)
Ему запомнился тот день, когда мать впервые допустила его присутствовать на своем сеансе. Он не забыл, это был сырой осенний день 1973 года. Стрелка его жизненных часов уже указала одиннадцать лет. Ему разрешили, в виде подарка на день рождения, остаться посмотреть, как и что будет происходить, только куда-нибудь забиться и сидеть тихо, не беспокоя посетителя.
Они тогда жили на юго-западе Англии, в стародавнем доме в сельской местности графства Дорсет. Дом их стоял на окраине поселения, деревянный, просторный, купленный за бесценок, но ветхий. Когда кто-то поднимался на второй этаж по его рассохшейся шатающейся лестнице, раздавалась целая симфония скрипов, хрипов, стонов многолетнего дерева, источенного жучком. Бормотание строения, повидавшего виды, напоминало ворчание и откашливание старца, сторожила тех мест. Томас всегда прислушивался к его голосу, ему слышались какие-то истории, представлялось, как тот вел с ним разговоры о своей жизни в неброском дорсетском ландшафте, укоренённом и в сердцу самого подростка.
Том любил этот сельский уголок, с ним у него были связаны самые приятные впечатления детства. Он и не мыслил себя вне вересковых пустошей и папоротниковых зарослей. И в жаркий солнечный день. И в прохладу пасмурности нахмуренных небес. И под стоны гуляющего ветра.
Раздольные деревенские пейзажи; расщелистые скалы в мякоти мха, перемежающиеся сочно-зелеными равнинами; безмолвные холмы; скромные проселочные дорожки и уютные улочки с садами и живыми изгородями – всё это неосознанно располагало его к растворению в природе, к духовному погружению в потоки сверхчувственного мира, раскрывало его сердце для восприятия жизни духа, разлитого и вибрирующего вокруг. Томасу было не впервой обостренно и чутко улавливать трепет бесплотной, невещественной реальности, чувствовать за обликом обычных будничных явлений и предметов – целый мир духовной жизни. Он давно уже привык к этому, и он с замиранием сердца слушал этот мир.
Том с волнением воспринял и возможность незаметно понаблюдать за загадочными действиями матери. Мать для сеанса постелила на большой круглый стол старинную индийскую ткань, красно-желтую с фантастическими узорами. Зажгла свечи в серебряных сохранившихся с давних времён подсвечниках в виде змей, разворачивающих свои кольца.
Ее гостьей была соседка-бакалейщица, полная белёсая говорливая женщина с толстым невыразительным лицом и бестолковыми глазами. Эта особа казалась чуждой всему сверхъестественному, однако что-то привело её к Мэррилам.
Мать какое-то время молчала, всматриваясь в пламя, потом чуть поднявшись, подошла к соседке, положила ей обе руки на лоб и, глядя на свечу, чуть покачивалась, баюкала женщину тягучими расслабляющими фразами.
Том видел из-за шкафа, за которым прятался, – бакалейщица спала. Спала гипнотическим сном, в котором можно было разговаривать и отвечать на вопросы. Тем сном, когда человек необъяснимо может подчиняться чьей-то воле.
– Эмили, вы помните, как встретились с той старушкой?
Том зажмурился, ему стало страшновато.
Потом произошло нечто удивительное. Он сам явственно расслышал шум автобуса. Он услыхал этот шум, когда бакалейщица еще не произнесла об этом ни слова. Он услышал внутри себя и ее ответ на вопрос матери – тоже до того, как она его проговорила наяву. Она ещё не открыла рот, а в его голове уже отчётливо прозвучал ее голос.
Тогда мать сразу ощутила его подключённость к процессу. И после сеанса подошла к нему, подняла его голову за подбородок, всмотрелась в его лицо. В ней промелькнуло нечто вроде страха. С искоркой радости – наконец-то есть человек, с которым можно поделиться тайнами. И страх от того, что это – сын.
А после она достала с полки тряпичную куклу и, вертя ею перед ним в разные стороны, предупредила, понимая, что в будущем его дар даст о себе знать: «Воспринимающий информацию из другого измерения – это человек-медиум. Но он, как эта кукла, – он всего лишь игрушка, просто объект для подключений из иномирия, им оттуда играют. И это опасно!».
Он понял, что мать имела ввиду, но хотел отвлечь её. И наивно, по-детски пошутил в ответ:
– Мне дела нет... Я и сам умею расставлять, хороводить и использовать своих кукол, мама. Я сам играю ими.
Он действительно умел и любил играть в театр со своими куклами, которых сам мастерил.
Для своего театра ему хватало места, хоть они и жили ввосьмером: отец, мать и шестеро детей. Их дом с лихвой вмещал всё разновозрастное семейство.
Когда он начинал лепить и тщательно раскрашивать своих кукол из папье-маше, малышня все время жадно наблюдала за этим занятием, так и тянула ручонки к фигуркам, так и норовила потрогать. Он отпихивал их, опасаясь, что они поломают его игрушки.
Но вот дождались – театр был готов. Каждая кулиса любовно вырезана из картона, сверху спускался занавес из подаренного матерью куска бархата. Дети принялись его уговаривать, чтоб он позволил им поучаствовать в кукольном спектакле. Особенно усердствовали две сестры, восьми и пяти лет, но он наотрез отказался предоставить им хоть одну реплику из пьесы по любимому Шекспиру. Им пришлось утешиться тем, что он разрешил быть хотя бы зрителями...
Одна кукла особенно занимала его – это был мальчик с верёвочными волосами, передвигавшийся благодаря шарнирам. Том, двигая его в круге света от лампы, представлял в ней себя. И впервые подумал о себе как бы со стороны. Вот так же сам он бредет, и кто-то играет им, управляет его судьбой.
Всего он смастерил несколько кукол. Одну куклу назвал Джейн, другую – Софи, третью – Джейкоб, четвертую – Макс. Красками и пёрышком пытался придать им черты своих братьев и сестер, приписывая им те же характеры, что и в жизни. Совсем мелкого, еще младенца, он не стал изображать – пусть подрастёт сначала.
В реальности его братишка Джейкоб был малюзгой, ему исполнилось всего три года. Он непоседа, управлять им непросто, его тянет в места, куда нельзя маленьким, он хочет всё пощупать и всё узнать. Приходится всё время держать его в поле зрения и оттаскивать, если не доглядел. У Джейкоба существовал полный его двойник – брат-близнец Макс, с такими же обременительными для Тома чертами характера.
А реальная пятилетняя сестрёнка Джейн – добрая рохля. Доброта помогала ей при играх с другими детьми, но не позволяла полностью воспользоваться всеми преимуществами, которые она получала в ходе игровых развлечений или соревнований.
А вот другая его сестра Софи, восьми лет, хоть и девчонка и на два года его младше, отличалась своевольным, заносчивым характером. Она была отличницей. Едва начав ходить в школу, спорила с ним, а иногда и дралась. Софи была крупная для своих лет особа, с постоянно ободранными коленками. И вечно твердо выставленным вперёд подбородком – уж только по одному этому признаку можно было догадаться: эта не уступит, хоть что делай с ней, она своего добьётся. В семье Мэррила все дети были одаренными, но Софи поражала даже на таком фоне, она читала серьезные книги, очень увлекалась историей.
Однажды Том с жаром начал восхищаться злодейским величием шекспировского Ричарда III, Софи, перебирая бахрому на кресле и, согнув синюю от ушибов коленку в очередном пластыре, возразила твёрдо:
– Шекспир наврал про Ричарда.
– Что за чепуху ты несешь? – оскорбился за чтимого им драматурга Том.
– А ты и не знаешь, невежда, – победно улыбнулась Софи, – что Шекспир многое делал в угоду монархам. Ему нужно было расхвалить Тюдоров, показав Ричарда узурпатором. И горбуном тот вовсе не был. И злодеем. Наоборот, очень даже мудрый правитель.
– Ты, я вижу, больно умная...
– И что же, я должна прятать свой ум, чтоб угодить тебе, дурошлёп?
Том немного растерялся от её умения так сказать, что и возразить нечем.
– Тебе бы Ричард точно бы голову сбрил с плеч, – в пику её умению хорошо строить фразы окоротил он сестрицу угрозой, оглядывая её с неудовольствием. Резкая, угловатая, она не походила на девчонку.
– Я ведь не в те времена живу, – вставила она, – мне притворяться незачем... А вот еще один прекрасный пример вральства Шекспира – персонаж Банко из пьесы «Макбет». Банко – реальное историческое лицо, и с подпорченной репутацией. Но он был предком короля Якова Стюарта, покровителя Шекспира, вот Шекспир Якову и потрафил, изобразив Банко честным, порядочным. Хотя на самом деле это не так – он был убийца и заговорщик. А твой обожаемый пьесописец подольстил.
– Подкадил, значит...
– В церкви кадят, дуралей. Фимиам называется, – отшила его Софи. – С тобой и разговаривать-то не о чем. Если бы мои однокашники не были еще большими олухами, я бы вообще с тобой ни слова не произнесла.
– Слушай, я тебя сейчас тресну. Не посмотрю, что девчонка.
Софи почти разлеглась в кресле, егозливо болтая ногами с мускулистыми икрами, обтянутыми гольфами. И препротивно скалилась.
– Ну давай, попробуй, рискни. Я в долгу не останусь, так и знай, на Марс улетишь, – с распевным нахальством пообещала она.
Джейн, близнецы Джейкоб и Макс, наблюдая за ними, захихикали. Их смешило, что Том взлетит на Марс. Детское воображение допускало это. А самый маленький смеялся просто за компанию, не понимаю, в чем суть дела.
– Может, ты меня и пошлёшь на Марс, – растерялся Том, при этом он послал строгий взгляд сопливой компании ухмыляющихся, дабы приструнить их, и потом пригрозил сестре, – а я отплачу тебе, по-другому, по-своему – нашёлся он, чем сразить задаваку.
– И как, спрашивается? – подначивала его Софи, весьма заинтригованная.
– Я тебя заколдую, – смаху сморозил Том.
Софи вздёрнула свой наглючий нос:
– Честное слово, ты как кроха-карапуз. Всё ещё веришь в колдовство.
– Но мама же слышит мысли людей.
– А ты-то тут при чем, дурачок?
– А я – ее сын. Старший.
Софи в этот раз не нашлась, что ответить. Но обещания Тома ее не впечатлили.
А Том, задетый презрительными насмешками сестры, решил ее проучить. «Проверю-ка я, есть ли у меня хоть какие-то способности мамы» – вознамерился он. Он стал вертеть куклу Софи, перебирая ее черные волосы и соображая. Представлял, какова Софи, что в ней главное. И вдруг понял – гордость, гордячка она. «На этот крючок я её и подцеплю» – развеселился подросток.
И вот сестра вышла за книгой. «Внушу-ка ей полезть за толстым фолиантом на последней полке» – тут же включился в свою игру Том. – «Интересно, получится ли у меня? Если да, то я докажу ей и всем, что никакой я не дурачок». Ему хорошо было из полуоткрытой двери наблюдать за Софи, обратив взгляд на ее отражение в зеркале у себя в комнате. Вон она берет одну книгу, ему с его наблюдательного пункта видно название – «Англия в царствование Карла II». Чуть подняв книгу, она уже на ходу открывает ее, задирает голову, нет, честолюбие тянет ее выше, значительно выше – под самым потолком огромный том Арнольда Джозефа Тойнби. «Даже самая умная девчонка вряд ли что-нибудь в этом поймет» – насмехается про себя Том. Но Софи откладывает «Англию...», подтягивает стремянку... становится на неё и видит... Смотрит огорчённо: чтобы дотянуться, ей нужна ещё подставка, или хотя бы нужно подложить книги. Она ставит стопку книг на последнюю ступенку лестницы, одну, вторую, третью. Том прямо-таки впивается взглядом, внушая ей мысли о превосходстве, вот, мол, прочтешь Тойнби и блеснёшь где-нибудь новыми познаниями... И вдруг... оглушительный треск. Софи не кричит, из самолюбия корчится молча.
Прибежала мать, заслышав грохот. С Софи, по счастью, ничего серьёзного не случилось, однако её гордость задета, она недовольно высвобождается из рук матери, слез нет, лицо сердитое, она в раздражении отталкивает ногой опрокинутую стремянку и, прихрамывая, уходит.
Тому, естественно, стало не по себе, ему жаль сестру, он уже раскаивается, ведь она могла расшибиться, могла что-нибудь сломать себе – не стоит ее вреднючесть таких последствий.
Мать поворачивается к нему, всматривается в него, и он втягивает голову в плечи. Ее лицо... Он и забыл, что она может всё читать в душе. Ему захотелось, чтобы его выходка с Софи оказалась сном.
– Это очень опасно, Том. Пойми. И прекрати немедленно все эти игры с Софи.
– Игры? – бестолково тщился отнекаться Том, хотя у него заледенело внутри. – Да она сама упала, глупая, вечно лезет – из упрямства.
– Ты прекрасно понял, о чем я, – обрубила перерекания мать, и вышла.
Но Том не прекратил своих упражнений. Правда, к тому времени он на полную мощность увлекся собственным домашним театром. Его манили и будоражили заклинания ведьм из «Макбета». Он знал, что Шекспир использовал заклинания из настоящей колдовской книги.
– Как бы найти старую книгу заклинаний? – закинул удочку он Софи вопреки ущемлённому самолюбию и внутреннему сопротивлению опять с ней связываться. – Ты ведь такая зубрила, наверняка знаешь, как книга называется?
– Конечно, знаю. «Демонология». А написал ее сам король Яков I. Сын Марии Стюарт, тот, что правил после Елизаветы...
Том не вытерпел и срезал её тираду:
– Хватит подробностей, расхвасталась тут своей учёностью. Лучше скажи, где книгу достать.
– Книга редчайшая, ее найти трудно. А Шекспир добавил те заклинания, чтобы потешить самомнение короля как автора, желая угодить ему, доставить удовольствие... Ты серьезно хочешь духов вызывать?
– Хочу! Попробую испытать свои способности.
Наедине Том всё повторял заклинания из Шекспира. Он глядел на пламя свечей, вокруг которых порхали мотыльки, их тени были огромными, похожими на плащи колдуний. Не заметил, как погрузился в сон-забытье.
Ему снилось море, он погружался в воды, тонул, ощущая, как сверху на него давит огромная водная масса, но он всё равно дышал и видел всё в тех глубинах. Опустившись на дно, смотрел, как сквозь воду мерцают неясные огни.
Он очутился перед сценой с занавесом из темного вишневого бархата. Занавес мгновенно распахнулся, на сцене лежало огромное дремлющее скользкое многощупальцевое чудовище, черное, лоснистое, вроде исполинского осьминога. Когда Том двинулся ближе, чудовище открыло свой огромный золотистый глаз в черных прожилках. Том зажмурился, и чудовище исчезло.
На огромной сцене стоял уже пустой трон, тоже черный, древний, с отделкой из сплетающихся змей. Они поднимали головы, открывали рты, высовывали раздвоенные языки и свивались в клубке скользящими движениями. Да, это был сценический трон театральных злодеев и королей, но эта странная искусственность нисколько не мешала, не противоречила воспринимаемой им потрясающей подлинности во сне. Он воочию увидел трон, за который убивали и Макбет, и Ричард III, ожесточивший короля Лира.
Том почувствовал, что проваливается. Взглянул под ноги, он стоял на чистейшем белом песке, и песок, осыпаясь воронкой, затягивал, засасывал его. А сцена же вовсе не стояла на песке – она плыла в водном пространстве. Вспыхнул свет, словно толщу воды пронизали мощные лучи солнца. Том прислушался – какой-то гул. Что за гул?
И он проснулся. За окном бушевала непогода, её шум вместе с огромными потоками ливневых струй врывались в открытые ставни окон...
Томас Мэррил, выйдя из картин своих воспоминаний, только что вновь проживший, как наяву, отголоски своего прошлого, замолчал. Бельский не смел его беспокоить.
Через паузу – в памяти Томаса поднялась новая волна, и Бельский опять стал немым свидетелем следующих друг за другом давно минувших событий друга.
В 1980-м Тому исполнилось восемнадцать. Родители всегда вели практически полукочевую жизнь, переезжая с места на место, а в этот раз они обосновались в графстве Кембриджшир в городе Кембридж. Здесь Том стал учиться в одном из колледжей Кембриджского университета, входящем в список лучших театральных школ Британии – Колледже визуальных и исполнительских искусств, по специальности актёрского мастерства, как он всегда и мечтал. А Софи, по-прежнему увлекающейся философией, в ее шестнадцать лет разрешили здесь посещать лекции университета в качестве слушательницы.
Мать, принимавшая решение спонтанно, поддаваясь инстинкту, все же понимала, что в Кембриджский университет, кроме Тома и Софи, никому из младших детей не поступить, поэтому решила остаться здесь лишь на время учебы старших.
Миссис Мэррил была возбуждена тем, что университет присваивал почетную степень одному из титанов философской мысли – её давнему русскому другу Алмазову, отмечая таким образом его столетний юбилей. Алмазов, величавый профессор и знаменитый ученый, читал тут лекции на немецком и английском. Он с радостью пригласил семейство Мэррилов на предстоящую церемонию.
Младшие домочадцы всё уже знали про него. И то, что на материно увлечение Россией повлиял именно он. Они были наслышаны, что его лекции ей тоже довелось слушать, и не только в Париже, где она училась на художницу, но и в Германии, где продолжила обучение. Миссис Мэррил рассказывала детям, что часто общалась с Алмазовым и в парижском художественном колледже, и у их общей с ним знакомой в Париже, мадам Ларю, и позже в Германии. И он даже бывал в гостях в их доме в Дорсете. Мать была благодарна Алмазову и за то, что он в Германии повлиял на её союз с будущим мужем, их отцом.Тот в те дни жил с семьёй в Германии и тоже ходил тогда на лекции Алмазова.
В одном из старинных монументальных готических залов университетского колледжа с прекрасным интерьером и галереями, где проходило торжество, нашлось место и Мэррилам. Алмазов в праздничном облачении – в академической квадратной черной шапочке с кисточкой и в мантии, очень идущей к его представительной внешности, – воплощал собой целую эпоху и опыт ученого преклонных лет, полный достойных плодов.
Алмазов не стал долго злоупотреблять вниманием публики, выступил, хоть и кратко, но превосходно, оглашая своды эхом своего четкого внятного голоса:
– Благодарю собравшихся, что нашли время и сочли нужным посетить это мероприятие. Должен признаться вам, я не философ в классическом смысле. У меня нет стройной теории, вроде гегелевской, да я вовсе и не немец, каковым являлся этот величайший философ. Я не могу мощной силой разума теоретически объяснить и упорядочить мир. Сказать по правде, в глубине души и не хочу этого. Некоторые философы бьются над загадкой бытия, мучаются от того что, сколько не пытаются поймать мир в сети целостной научной концепции, он всё равно просачивается у них, как песок, сквозь пальцы, и не желает устанавливаться в рамки теоретически стройного прокрустова ложа. У многих из нас, научной братии, есть скрытая самолюбивая досада, что мы не можем овладеть миром – полностью поняв и целиком объяснив его. В этом, в какой-то степени, сказывается наша жажда обладания миром, жажда власти над ним. Разумеется, не в политическом смысле, – а в метафизическом. В этой связи мне приходят на ум слова глубоко почитаемого мной писателя-мыслителя Достоевского о том, что человек нарочно все запутывает в жизни, чтобы доказать себе, что он - человек, а не «штифтик» какой-нибудь. А мир, протестуя, откликается на это по-своему – дурачит нас чем-то необъяснимым, притворяется мистическим, непознаваемым. И не открывает нам всех своих тайн... – глаза Алмазова смотрели в зал весело, с заметной озорной хитрецой.
Софи, как всегда находящаяся в оппозиции ко всякому мнению, и тут ввинтила своё «фи»:
– Не любит наш мэтр немцев, упорядочивающих мир... – прошептала она.
– Не в ту сторону шипишь – он же из России. Он и любит русских, – простодушно напомнила Джейн. – Слышала же, Достоевского привёл... Не подкалывать же ему англичан, находясь в Англии, – они ему вон степень дали.
Родители после церемонии подошли к Алмазову – поздравить и сказать пару тёплых слов своему другу. Пригласили его к себе. Алмазов обнял их. Тому тут же вспомнился шекспировский отец Лоренцо, покровитель Ромео и Джульетты.
Едва они вышли в шедевральный по своёй красоте внутренний университетский двор с обширными бархатно-ковровыми газонами и выложенными плиткой пешеходными дорожками, к старому профессору метнулся репортер, пытавшийся взять интервью и снять его на камеру.
– Вы не раз критиковали догматический марксизм, который задушил всю философию в стране Советов, любую свободную мысль. Каждый год оттуда бегут в Европу мигранты-диссиденты, спасаясь от преследований. Что вы думаете по этому поводу? И что думаете о введении советских войск в Афганистан?
– Я думаю, что вас не очень-то интересует философия, – одарил его улыбкой Алмазов и прошел мимо.
Уважаемый учёный муж с удовольствием воспользовался приглашением семейства Мэррил. Сидя в гостиной за чаем, они вместе ностальгически вспоминали те давние времена, когда будучи совсем молодыми, отец и мать познакомились на лекциях Алмазова. Маме тогда было шестнадцать, а отцу – двадцать. Дети тоже присутствовали и с интересом слушали.
Томасу их история казалась романтической сказкой. Он, будущий актер, в особенности был захвачен разговором, пытаясь мысленно почувствовать их как героев неких сюжетных событий и их обстоятельства, и он почти осязал кожей, всем существом ситуации их молодости.
Родители, два юных создания при встрече не могли наговориться друг с другом, их дружба была настолько прочной, понимающей и вдохновляющей, что им не хотелось подчас и расходиться по домам. Они пребывали в какой-то эйфории, но находились в столь юном возрасте, так поглощены потрясающим общением между собой, своими идеями и, конечно, учебой, что мысль о браке как-то не приходила в голову. «Мистер Алмазов впервые невольно, сам не заметив этого, открыл нам глаза, что мы нужны друг другу, и созданы друг для друга», - улыбаясь и глядя на жену, говорил отец.
Том, дурачась, подзадорил их:
– А без мистера Алмазова вы бы ну никак не поняли бы?
Отец, обменявшись взглядами с супругой:
– Мы были, как во сне, плыли в своей вселенной, глухи и слепы к реальной жизни.
Отец рассказал ещё, как он поссорился со своим отцом, сообщив о планах жениться на Джинни Линн, – так в девичестве звали их мать – девушке талантливой, странной, взбалмошной, но не аристократке по происхождению. Его престарелый отец, насквозь пропитанный сословно-кастовыми предрассудками, взбунтовался, выступал категорически против этого, даже препятствовал. Пусть она и из состоятельной семьи австралийского, а потом и индийского плантатора и торговца чаем, но его-то сын Эдвард Мэррил – барон, лорд, настоящий аристократ по крови. Это ж мезальянс, как можно!
– А мне всего-то шестнадцать. Рановато для брака, – дополнила миссис Мэррил. – И надвигалась большая война. Это был 1939-й год, март или апрель, не помню. Наш друг Алмазов тогда ещё предупреждал: «Будет война против России, прикрывающаяся борьбой с большевизмом». Так и случилось. Мы с вашим отцом в итоге долго ждали... И смогли пожениться лишь в 1961 году... когда мне исполнилось уже тридцать восемь. Потом родился ты, Том. Это было самый счастливый период.
– Словом, та пора была насыщенной разными событиями, инцидентами, казусами, иногда нелицеприятными, иногда тревожными, но она была прекрасна... Это была наша жизнь, мы её ни на какую другую не променяли бы, – рассудил отец, поправляя плед на плечах супруги, сидящей рядом на диване.
Алмазов давно просил миссис Мэррил об одной вещи. Но она с некоторых пор отказывалась, поскольку чувствовала себя не в форме. Он уговаривал её о погружении его в сновидческое путешествие под гипнозом в постреволюционную Россию. Джинни Мэррил должна была ввести его в транс, слиться с его сознанием и водить по прошлому. Она же отговаривалась усталостью, ее просто истощило это постоянное напряжение духа во время сеансов. Тогда неожиданно вызвался Том:
– Мам, я смогу заменить тебя.
– Нет, Том, не стоит. Это может быть опасно.
– Но я уже не раз так делал, – упрашивал сын.
Алмазов сомневаясь, слабо вздохнул:
– Том, не уверен, что такие способности могут передаться генетически по наследству.
Томас обнадёжил его:
– Могут, я это в себе чувствую... Да и мама меня сама многому учила, показывала, объясняла, передавала свои навыки. Мне сейчас восемнадцать, а я с детства наблюдал за мамой... Мистер Алмазов, не сомневайтесь.
Алмазов протянул свою узкую желтоватую руку, всю в прожилках с коричневыми пятнышками, руку древнего жреца. Её разрисовали прожитые годы. Кисть его была прохладна, и как будто уже нездешняя. С помощью неё, в какой-то степени, Томасу удалось почувствовать токи жизни Алмазова, энергию его памяти той эпохи, в которую он сейчас должен был провести своего знаменитого хронопутешественника. Да Том и сам успел хорошо её изучить, исследуя советское кино и русскую историю.
Томас настроился. Погасил свои мысли – это удалось ему меньше, чем за минуту. И промолвил, произнося фразы плавно, напевно растягивая и делая значительные паузы между ними:
– Закройте глаза. Расслабьтесь. Представьте, вы медленно и мягко плывёте по волнам времени. Представьте Петербург-Петроград, представьте день, который вам запомнился...
Алмазов закрыл глаза. Его сознание блуждало. Томас подключился к ощущениям Алмазова... И почувствовал холод во всем теле, даже мороз, который нещадно щипал щеки. Ощущение совершенно непривычное, сбивающее с ног, – чувство безнадёжной тоски, непонятной деморализации. Невозможно ухватить хоть какую-то мысль в спотыкающемсе путнике, мысли словно мгновенно смерзались в ледяные глыбы и с сухим хрустом ссыпались в промороженный снег. А снег повсюду, куда ни взгляни. Вихри крутили его, то сворачивая в колючий снеговорот, то расшвыривая рваными перистыми ошмотьями.
Тяжело передвигая ноги, брёл уставший человек вдоль какого-водоёма, затянутого льдом и укрытого пузырящимся от ветра белым саваном, кое-где с открытыми тёмными прогалинами. Зиял ледяной красный закат русской зимы. Он шёл, шёл долго, выбился из сил.
Навстречу оскалились чьи-то зубы – жуткие челюсти мертвой лошади, лежащей у большого сугроба. Пегая хилая лошаденка привалилась к снежно-ледяной куче и мученически окоченело скалилась. В нескольких метрах от нее похрамывала огромная впечатляюще царственная птица – белоплечий орлан, напоминающий изображения с российско-имперского герба, с массивным крючковато-мощным клювом ярко-желтого цвета, с белыми «погонами» на сгибах крыльев, как на плечах, и таким же перьевым «галифе» на ногах. Орлан был, похоже, раненый, одно крыло немного опадало на снег, и волочилось. Оголодал. А рядом, тяжело дыша, страдал от раны прекрасный, но истощённый мраморный дог в луже крови. Томаса потрясли разумные глаза этой божьей твари, пока ещё живой. Он беспомощно отвернулся. Нечем помочь, даже застрелить нечем, его давно уже разоружили беглые лютые люди, слава богу, сам ещё жив остался. Поглубже натянул на свою папаху башлык и, обмотав крепко шею вокруг ворота бекеши, забросил концы на спину.
Неизвестно откуда взявшийся какой-то старик в тулупе с впалыми щеками и костистым лицом что-то беззвучно кричал ему прямо в лицо. Но было неясно, о чём. Хватал его за руки. Протянул ружьё. И Том понял. Он выстрелил в несчастного дога – из жалости, покончив с его страданиями. Тот взвизгнул, и тут же стих...
Потом он бессмысленно брёл за стариком по заиндевелому, скованному морозом зимнему лесу, где пышные ели застыли в непроницаемом болезненном оцепенении, они изредка всхлипывали и постанывали от налетающих порывов студеного ветра. Еловые ветви, отяжелевшие от снега, безнадёжно клонились долу. Откуда-то выпархивали и резко хлопали крыльями вспугнутые птицы, улетая прочь. Послышался предсмертный крик какой-то пичуги, настигнутой крупным крылатым хищником и ставшей безвинной жертвой охоты. Вся природа казалась объятой тревогой и страхом.
Они вышли к двойной высокой арке, наверху которой возвышалась скульптура боевой колесницы с мчащимися конями. Арка вела на гигантскую площадь с высоченной розоватой каменной колонной в середине, увенчанной скульптурой крылатого ангела с крестом. Ангел своим крестом подавлял чудовищного змия, символически как бы попирая любое вражье поползновение. Площадь эта амфитеатром располагалась напротив прекрасного краснокирпичного дворца с лепниной, совершенно сказочного, непонятно как оказавшегося возле дремучей лесной чащи. Все дворцовые окна были темны, лишь в трёх неясно мерцало пламя свечей.
Старик в тулупе упрямо тащил его туда, внутрь дворца, что-то бессвязно причитая. Том не помнил, как очутился в огромном холле. Он увидел красивую изразцовую печь с полуоткрытой дверкой, которая отбрасывала огни на сверкающий паркет. Поднял голову – по стенам смутно угадывались чьи-то портреты. Какие-то знатные господа – генералы в эполетах, дамы в высоких прическах...
Рядом висел пейзаж – высокий холм, вокруг небольшая рощица. Аромат пряных трав из глубин картины волнующе воскурялся в мозг. Он ощущал, как через него струились потоки некой божественной силы, что заставляет всё это зеленеть, цвети, он почти слышал, как растут травы, зреют колосья. Весь пейзаж, казалось, жил, и так и манил к себе...
Том забыл и о мистере Алмазове, и о своей цели быть его проводником на его родину... И последовал за нахлынувшими ощущениями от картины. Ему казалось, что летний ветер колыхал небольшую рощицу... Закружилась голова...
Голос Алмазова вывел из полусна:
– Том, ты или отвлекся, или...
Том очнулся, пристыженный, что потерял контроль. Но, к его удивлению, Алмазов потрясенно восхитился:
– Невероятно! Я как будто снова побывал дома! Вернулся в Петербург –после... после...
– Какой это был год? – увлёкся и Том, подпав под воздействие эмоций Алмазова.
– 1919-й... после катастрофического разгрома армии генерала Юденича на Пулковских высотах под Петербургом... Все тогда разходились, разбегались кто куда... Я тоже тогда брёл и брёл по снегам, сквозь лес, возвращаясь домой, – Алмазов всё ещё находился в зачарованном состоянии от видений своего прошлого.
– Простите, – оправдывался Том, – я не мог продолжать, отвлекся на эту картину с пейзажем. Она затянула меня, как в воронку...
Алмазов тихо повторял:
– А я всё шёл... и шёл... Но вернулся совсем в другой Петербург, в другую жизнь, всё перевернулось с ног на голову...
***
(2014. Россия. Отдалённый район Москвы)
Бельский зачарованно слушал и полностью погрузился в прозвучавшие воспоминания Мэррила, он даже ощутил лёгкий толчок желания создать сценарий на их основе, и даже снять фильм.
После этих рассказов Мэррил стал ему ближе, роднее, понятнее. Этот замкнутый, закрытый, немного чопорный господин повернулся к нему совсем другой своей стороной. Он нёс в своей душе такой необычный многообразный мир. Он, вроде айсберга, являл людям лишь верхушку своей личности, умудряясь скрывать, не позволяя догадываться о существовании других своих потаённых свойств. Благодаря им, он умел делать в своей профессии невидимое, неуловимое – осязаемым. Он оказался гораздо сложнее, тоньше, лиричней, чем прямолинейная открытая натура Бельского в начале представляла себе.
Однако надо было всё-таки выбираться из этого жуткого подвала.
– Том, ты отличный рассказчик, но пора нам покинуть это гнездилище зла.
– Ты знаешь, Юрий, это гнездилище вырвало меня из многолетнего самообмана. Мне в течение долгого времени удавалось убеждать себя, что я –всего лишь исполнитель, актер, я не ответственен за этот фильм о злодее-фашисте, за замысел картины, за своего персонажа. А вот режиссёр – да, он-то ответственен, думал я... Может, поэтому на Джорджа Кеннета фильм подействовало гораздо сильнее... Хотя Джордж сам виноват, пустое стремление к рейтингам часто склоняет его жонглировать образами зла в своих лентах... он, конечно, неглуп, но пощекотать тёмные стороны зрительского эго – это в нём есть.
***
(1992. Америка. Лос-Анджелес)
Режиссёру Джорджу Кеннету нравилось наблюдать за тем, как его фильмы воспринимает обычная простая публика. Вот, к примеру, такая, как здесь, в вонючем мексиканском квартале Лос-Анджелеса. Сам город Лос-Анджелес находится в пустыне, на границе, и его овевает вот это жирное пряное дыхание Мексики.
В мексиканском районе ощущался запах дешевой еды и курева. Ободранные трейлеры, в которых жили в диких наколках с ацтекскими божествами мелкие хулиганы и их чернявые подружки, резкие на язычок, коренастые, задастые, все в тертой джинсе. Эти еще не сильно наркоманятся, и не настолько деградировали. Хуже те, кто сел на наркоту, – тощие парни в спадающих штанах с проваленными щеками и бессмысленными глазами.
Естественно, такая публика воспринимала фильм Кеннета не так, как голливудские снобы.
В зале кинотеатра сломался кондиционер, и на паузах диалогов актёров слышалось жужжание мух. Какая-то девица болтала без умолку, в перерывах похрустывая поп-корном.
Кеннет никогда не чувствовал себя настолько паршиво, как в тот день в апреле 1992-го, когда закончил свой фильм для «Мирамакса». Сюжет, дичайший в своей глупости, вертелся вокруг некоей шкатулки, с помощью которой герои вызывали демонов.
Сидит он, значит, инкогнито, возле двух толстенных мексиканцев. Ему хотелось услышать, что они будут говорить. Уж они-то не постесняются припечатать.
И вот в тот самый момент, когда на экране под мрачно-бравурную музыку в клубах дыма, точно на концерте хэви-металл является демон с лицом, утыканным гвоздями, один мексиканец гнусавит другому:
– Посмотри, как Голливуд уважает нечистую силу... Это ж просто какая-то прямая реклама сатанизма.
Второй скорчив рожу, гоготнул:
– И куда это папа римский смотрел, спрашивается?
– Ему было не до того. Папа, понимаешь ли, слишком занят.
– Чем, интересно?
– Борьбой с коммунизмом.
– А-а... Но а против сатанизма папа разве не возражает?
– Нет, конечно. Сатанизм же не посягает на священное право церковной собственности.
– Как знать, может, ещё не время... – выдал собственную догадку второй.
Кеннет был ошеломлён – ну и разговорчик для бедного мигрантско-этнического захолустья! Вперился в одного мексиканца – ничего особенного не увидел. Толстый, расплывшийся, с низким лбом, жесткие волосы, выдающие индейскую кровь, нос вдавлен, как будто сломан. Наверное, за острый язык и били. Взгляд балдёжный, ухмылка злорадная, с подстёбом. Кеннет невольно заерзал так, что другой латиноамериканец на него обернулся. Молодой парень, с дредами, смуглый, поджарый, на футболке Че Гевара, сам тоже, наверное, коммунист, этакий смутьян-бунтарь из трущоб. Он преспокойно оглядел Кеннета, замаскировавшегося толстыми очками и накладной бородой, достал чинарик и закурил, смачно выпыхнув изрядный луб дыма в эту и без того перегретую непроветриваемую душегубку.
Кеннет, глядя на свой фильм на экране, отчётливо увидел эти свои низкопрбные заигрывания со злом, которые, по его ранишным предположнним, не сильно очевидны. Оказалось, они не только бросаются в глаза, так ещё и абсолютно бездарны и беспомощны по наполненности хоть какой-либо здравой мыслью. Ужастик ради ужастика. Просто банально пустые страшилки с мертвяками. Он и до этого понимал, что его картина подванивала мертвечиной, но считал, что публика обожает, когда будоражат её нервишки, это обычно поднимало рейтинги кинопроката и посещений. А сейчас его неожиданно и обидно уложили на лопатки услышанные им реплики зрителя неискушённого. Настроение упало. Но, к его облегчению, до конца оставалось не более пяти минут.
После сеанса выполз в нокауте, полученном его гордости, да ещё одуревший от жары. На воздухе стало не легче. У кинозала среди раскаленного песка стояла старая облупленная жестяная коробка дешёвой забегаловки с рвотогонной едой. От палящего солнца пустырь вокруг слабо порос чахлой пожелтевшей травой. В тень к забору жался, тоскливый в клочьях облезшей шерсти пес, посмотрел на Кеннета выжидающе, но подойти не решился. Рядом подростки гоняли мяч. Мяч вылетел из-под ног и ударил дворнягу в тощий бок, тот вскочил, но вскоре вернулся на то же место, не желая оставлять своего поста: вдруг кто-нибудь выбросит какой-никакой огрызок.
Пот с Кеннета так и лил, на светлой рубашке уже расплылось противное пятно. Он очень хотел пить, и пришлось зайти в эту тошниловку. Внутри было попрохладнее, но пахло кислятиной и какой-то гнилью. Пойло, которое тут подавали, он едва заставил себя проглотить.
(1992. Америка. Голливуд)
На следующий день он в прескверном настроении сидел у продюсера.
Тот же в полнейшем ажиотаже взахлёб верещал:
– Отлично! Великолепно! За первый же уик-энд большие сборы. Необходимо сделать продолжение. Тебе бы, Джордж, надо съездить в «Новую Англию», штат Нью Хэмпшир, округ Грэфтон, в деревню Хейверхилл...
– Куда? – чуть не захлебнулся апельсиновым соком Кеннет. – Не очень-то светит тащиться в такую глушь.
– Но, понимаешь ли, там будет слёт крупнейшей секты сатанистов, не в самой деревне, конечно, а немного на отшибе, в лесу. Будут вызывать дух поэта Миллета, ну, того, что «Изгнание из Эдема» наваял.
– Бог ты мой! Хотя чего тут божиться, если речь о сатанистах! – воскликнул Кеннет. – Но зачем этим безбожникам Миллет? Поэт-то был глубоко верующим и убеждённым христианином, жил в XVII веке, когда с сатанистами расправлялись пачками, ведьм жгли почём зря. И, по-моему, Миллета это ничуть не смущало, а значит, с ним им явно не по пути.
– Ну, для этих ребятишек с сатанинскими замашками все возможно! Нет в них чувствительности барышень, они всеядны, если это пригодно для их целей дьяволопоклонничества, – потирая ручонки, оскалился гнусной улыбочкой продюсер. – К тому же, с чего ты взял, что я верю во всю эту чухню? У тебя лишь одна задача – только побывать там и проникнуться, так сказать, атмосфЭрой. Нам это нужно для продолжения фильма.
Кеннет посмотрел на говорившего. Низкорослый пузатенький лысый человечек с двойным подбородком и хитрыми пронырливыми глазками. Носит бравые тараканьи усы, видимо, ощущая в себе нереализованную молодецкость. Правы оказываются те, кто утверждают, что в каждом коротышке живет гренадёр и всё время просится наружу – это точно про патрона: он мнит себя челом недюжинной мужской силы, привлекательности и профессиональной значимости. Однако уродские брючки на подтяжках, благодаря чему они и держатся на его бегемотоподобной талии, напрочь отрицают его самомнение. Но по всему видно, ему это неведомо.
Патрон вытирал платком пот с полированной лысины и улыбался. В его улыбке от прошлых подневольных лет остался отпечаток былой маслянистой услужливости. Но, став большим боссом, толстый усач свою вьевшуюся услужливость старался прикрыть своеобразной нагловатой развязностью: вот, де, он эдакий весь нараспашку, крепкий рубаха-парень. В кино таких из-за их внешности, как правило, изображают добряками, и играет их обычно кто-нибудь вроде Денни Де Вито. Ну откуда этот штамп, что толстяки все добродушные и славные!
А этот к тому ж ещё и безвкусен! Устроил себе аляповатый кабинет с золочеными люстрами и такими же фигурными мебельными ножками. И секретарша у него – гламурная брюнетка с губами начинающей вампирши, кровоточаще-красными, и с нарисованным стервозным изгибом бровей, как у диснеевских злодеек. Всё у босса как-то чрезмерно, всё черезчур утрировано. Всё поизводило впечатление натужно-кричащего подчёркивания своего доминирующего ранга. Кеннету в контактах с ним не так-то просто было всякий раз продираться сквозь нагромождение символически значимые баррикад его статусности, призванных умерить стоны незаживающих внутренних комплексов молодости. Кеннет старался хотя бы отговориться от поездки в дьявольское логово:
– Послушай, эти ребята-сатанисты – долбанутые помешанные. Я ни в коем случае не хочу проводить с ними «свидание вслепую».
– Но ты этим можешь заработать кучу денег для студии, и для себя! Неужели тебе неинтересно понаблюдать за чудаковатыми экземплярами? Ты же художник!
Кеннет упрекнул шефа в нелогичности:
– Интересно ты рассуждаешь. Как сценарии поправить – так я не вправе, я не художник. Все пометки и исправления делаешь ты. Монтажом я тоже не могу распоряжаться. А вот когда нужно двинуть к психам, живущим без электричества и устраивающим дьявольские шабаши, – вот тут начинаются рассуждения, какой я художник. Ты манипулятор.
Но он уже знал, что увильнуть не удастся – он поедет.
(1992. Америка. Малибу)
Возвращался он домой в Малибу унылым, подавленным. Заехал к себе во двор. Ослепительно белый особняк рядом с океаном, стриженые газоны, а мексиканцы, слава богу, – только в виде услужливых горничных, кухарок и садовников.
Розовые кусты всегда с удовольствием подрезала Хлоя, его жена, никого не подпускала к цветам. Маленькая, худенькая, в сорок пять похожая на школьницу-подростка с белобрысеньким хвостиком – точно такая же, какой он увидел ее двадцать лет назад в студенческом кампусе в хлопковой разлетайке-безрукавке и клетчатых шортах. Сейчас она сидела на корточках у куста чайных роз с еще только-только сформировавшимися полубутонами, и с невероятной осторожностью общипывала разросшиеся лишние листья. Увидев ее, он оттаял.
– Привет, милая!
– Привет.
Отлегло от сердца – хотя бы с женой ему повезло.
Когда он видел ее, всегда становилось легко, возникала вера в лучшее впереди, как при виде струящихся лучей сквозь облака после дождя. Он одурел бы со скуки, если б на ее месте оказалась типовая длинноногая грудастая блондинка, каковых в Голливуде пруд пруди. На их счет Хлоя, бывало, играючи проходилась, полушутя для забавы намекая ему о их физическом превосходстве над ней. А он всерьёз отбрыкивался: «Дорогая моя, меня не интересуют модели журнала "Playboy"». «Но они-то, конечно, думают иначе», - лучистым весёлым смехом беззаботно заливалась она. И будто радуга вспыхивала в доме. Это было самое ценное. А порой он мог часами наблюдать её сосредоточенность за чтением, или задумивость над открытой книгой.
Зайдя сейчас в гостиную, он встретил Терезу, полную мексиканскую горничную. Обычно он игнорировал обслуживающий персонал. Да и что особенного в Терезе, заурядной особе лет пятидесяти, усердно пылесосящей мохнатый белый ковер? Но сейчас Кеннет увидел всех своих мексиканцев по-новому. Его поразило сосредоточенное, даже умное выражение ее лица. В уголках губ он разглядел стоическое невозмутимое терпение и выдержку, равную внутреннему психологическому состоянию: «тружусь несмотря ни на что...».
Кеннет, глядя на нее, вспоминал мексиканцев, которые выдавали такие интересные высказывания по поводу его фильма. Ему даже показалось, ребята в кинотеатре могли бы увидеть его насквозь, понять, что он та же обслуга: он даже не распоряжается своим фильмом, а лишь рабски обслуживает чьи-то прихоти.
Тереза, заметив его, улыбнулась, но не угодливо, а с дружелюбным достоинством.
– Вы бы отошли чуть-чуть, мистер Кеннет... пыль.
Он всмотривался в ее полное некрасивое смуглое лицо так пристально, что она даже стала неловко приглаживать волосы, думая, что они растрепались и хозяин выражает молчаливое порицание. Кеннет, устыдившись, развернулся и прошел в кухню.
Но он знал, что он тоже обслуга, и останется обслугой. Через два дня он, как миленький, покорно вылетел в «Новую Англию», в глубь Америки.
(1992. Америка. «Новая Англия» - регион бывших переселенцев из Англии)
В сельских населенных пунктах, что попадались на пути, пока съемочная группа Кеннета ехала на машине в американскую «Новую Англию», – почти сплошь простые одноэтажные дощатые белёные домики с крыльцом посередине, террасой и мансардой. Обычно можно было наблюдать, как на террасах сидел какой-нибудь жирный папаша в джинсовом комбинезоне на голое тело, изредка в клетчатой рубашке, весь багровый от пива. А рядом – его жена, заезженная работой, как правило, в вылинявшей, неопределенного цвета юбке. Иногда из сарая с граблями черепашилась престарелая бабка, высохшая, но державшаяся так воинственно, словно этими граблями собиралась загнать самого черта обратно в ад. Картинка, ни дать ни взять, – ожившие персонажи с полотна под названием «Американская готика» художника Гранта Вуда.
Но те селяне, которых они повстречали в этот раз, глядевшие на улицу поверх низкого заборчика у своего двора, оказались не столь неприветливыми. Кеннет спросил у них дорогу, они показали. И предложили ещё угостить простоквашей. Глава семейства, рыжий битюг с красными ручищами и огненной бородой викинга, топая подбитыми подковками шнурованных ботинок, пошёл за питьём. Жена его, блеклая, словно вымоченная в растворе, держала ковш, пока муж не вернулся.
Кеннета привлёк и их сынишка своей шустростью и любопытством. Ярко-оранжевый востроносый мальчуган с хитрым лисьим лицом и такими же лисьими повадками высунулся было из-за угла дома и тут же спрятался обратно, но исподтишка подглядывая за приезжими. Кеннет краем глаза увидел, как малец вытащил из кармана коробочку и, в один присест оказавшись рядом, стал предлагать только что пойманных им улиток в обмен на ручной фонарь, висевший у Кеннета через плечо. Кеннет едва смог уклониться от столь заманчивого настойчивого предложения.
Положение спас вернувшийся огнебородый батяня, он вышел за калитку, налил Кеннету ядрёно-кислой простокваши, после чего, заговорщически толкая его локтем в бок, улыбаясь и чуть прищелкивая языком, стал талдычить:
– Здесь тебе не Голливуд, приятель... не Голливуд...
Потом в нахлынувшем вдруг гостеприимном приступе потащил его в дом, хвастаясь чучелами диких уток и фазанов, подвешенных под потолком. В гостиной в старой качалке степенно поскрипывала грузная суровая старуха, читавшая такую же древнюю, зачитанную до дыр потемневшую Библию. При виде гостя бабка сжала тонкий морщинистый рот. Для нее Голливуд был олицетворением греха и мерзости. Хозяин успел мимоходом сообщить ей, когда бегал за простоквашей, о путешественниках из Голливуда. И она при помощи своей Библии готова была изгонять бесов из пришедшего.
Несмотря на забавное своеобразие местных потомков бывших англичан-пилигримов с некоторым отголоском их протестантской чудинки, Кеннету здесь нравилось. Он чувствовал, что в прохладной глуши «Новой Англии» он сможет, наконец, перевести дух от калифорнийской жары и суетной погони за рейтингами.
После этой краткой остановки их студийная машина поехала дальше по извилистой дороге, затем они завернули на какую-то лесную просеку, углубившись в самый настоящий густой смешанный хвойно-широколиственный лес.
И остановились, упершись в частокол вокруг старой фермы с деревянным домом, обшитым досками, серыми от многолетних поливаний дождями, охлёстываний снегами, ветрами и прожаркой на солнце. Поражали его небывалые размеры. Высота в три этажа не спасала это невзрачное жилище от сходства с длинным амбаром или сараем, скорее, придавала ему довольно курьезный вид. Тем более что наверху ещё выступали и маленькие мансардные окна, довольно неуместные для сарая.
Публика, пасущаяся на поляне, оказалась совсем не такой, какой представлялась Кеннету, – не зловеще-сатанинской, а, скорее, похожей на дурней-деревенщин с нечёсаными патлами, дредами и у кого-то бритыми черепами. На многих красовались кожаные вышитые жилеты – смесь цыган с мексиканцами.
Кеннет шмыгнул глазом на фигуристых дев в драных джинсах. Одна из них обнималась с парнем в тонкой водолазке. Ее длинные светлые волосы чуть задели Кеннета, когда он проходил мимо, а она тряхнула головой.
Он смущенно отвернулся, случайно взглянув в маленькое зеркальце, висевшее рядом над ржавым деревенским рукомойником на штакетнике ограды. Увидел себя – очкарика в серой клетчатой рубашке, с узкими плечами. Он и в юности на студенческих вечеринках так же, как и здесь, жался в смущении. Чтоб скрыть это, он снял очки в широкой оправе, медленно протёр стёкла.
Одна Хлоя всегда ценила в нем интеллектуала, но ему никак не удавалось проявить этот свой потенциал – в Голливуде приветствовались ребята оборотистые, способные быстро отбить вложения и создать кино простое, без затей, главное, чтоб популярное у массового зрителя. Он сумел быстро приспособиться к такому, но его всю жизнь, как и сейчас, не оставляли психологические проблемы, связанные с чувством собственной неполноценности и неуверенности.
Однако здесь у него не было повода для зажатости. Все собравшиеся млели, от того что их почтил присутствием сам Голливуд в лице приехавшего режиссера.
Кеннет заметил на лужайке в толпе нечесаных хиппи привлекающую внимание женщину с впалыми щеками, тонкую, даже худую, и очень высокую, в цветастом сарафане, вываренной джинсовой безрукавке и вышитых мокасинах. Горбоносая, похожая на индеанку, на вид крепкая, с горделивой осанкой. Моложавая – пока стояла в профиль. Но когда повернулась, стало понятно, что нимфе в сарафане лет под семьдесят. Две толстые седые косы тоже придавали ей индейский вид. Лицо слегка покрытое морщинами, но не с обвисшей кожей, а рельефное, поджарое, сухое, с яркими тёмными глазами. При всем внешнем несоответствии возрасту, эта женщина вовсе не выглядела несуразной. Напротив, было в ее облике даже некое чародейство, словно у языческой жрицы. Ее высокий лоб охватывала повязка хиппи с цветной вышивкой.
В руках она вертела яблоко, задумчиво надкусила, сочно хрустнув его спелой плотью, и с любопытством приглядывалась к вновь прибывшему Кеннету, наблюдавшему украдкой за ней. Видимо, не обнаружив в нем ничего подозрительного, жрица с косами, доев яблоко, подошла ближе, и в качестве приветствия чуть кивнула ему:
– Моё имя Джун. А вас я знаю по фильмам. Вы Джордж Кеннет. Надо было бы приехать с Энтони Ла Вэем, он бы вам все тут объяснил, – приветливо заметила пророчица с седыми косами.
– Ну нет, Джун, он и без того хорошо на нас заработал. Он ставил у нас всевозможные свои шоу, что само по себе служило ему рекламой, а студии ему ещё и платили за это. Хватит с него.
Тут к Кеннету подошел его угрюмый шофер и жестом указал в сторону калитки. Кеннет вышел. Около их автомобиля терлись неопрятного вида парнишки лет десяти. У одного из них на глазу засохла короста, у другого – нос в козюлях. Они бесцеремонно заглядывали под машину. Их поведение и неприглядный вид внушал опасения. Шофер, тоже интеллигент, не знал, гнать их или нет, ведь они ничего особенного не делали.
Кеннета выручил толстяк в ковбойке, из местных. Ему только стоило сказать грозно: «Эй!» – и ребятки разбежались, как ошпаренные драные коты. Шофер пожал плечами. Кеннет с растерянной улыбкой обернулся к человеку в ковбойке, чтоб выразить свою признательность. Но тот с презрительным недоверием глянул на него рыбьим глазом, не удостоив ни словом, ни жестом. Повернулся и небрежно слинял за деревья, растворившись в фермерском ландшафте. Кеннет с недоумением глянул на своего шофера, тот лишь покрутил пальцем у виска.
Кеннет вернулся, но поляна уже опустела, все зашли внутрь трехэтажного дома-амбара. Джун ожидала его.
Пророчица извинилась за недалёких вороватых мальчишек. Немного успокоенный, он с лёгким сердцем поддразнил её:
– Дикий у вас народец, Джун!
– Почему – у меня? – рассмеялась она. – Я их не знаю, это ребятишки из местных. А я приехала издалека.
Джун позвала его в своё дощатое жилище. Поднявшись на крыльцо, у входа Кеннет заметил на деревянной двери необычное изображение, выполненное с помощью забитых в дерево гвоздей по самые шляпки. На двери красовалось «солнечное колесо» в виде двух концентрических кругов с кривыми лучами, идущими от круга в середине – к внешнему кругу.
Заметив в глазах гостя замешательство, Джун пояснила:
– Этот дом – старый, принадлежал одному из первых английских колонистов Америки. Первые переселенцы-протестанты не были приверженцами мирских благ и не владели их излишками. Они часто украшали входные двери своих аскетичных строений тем, что имелось в их рапоряжении, как правило, декором из гвоздей, вбивая их по шляпку в дверные доски. У кого на что хватало фантазии и умения, тот такие и создавал узоры на входе. Здесь, на этой двери, правда, ничего не было изображено. Но мы, когда дом чуть подремонтировали, по примеру первых колонистов тоже решили обозначить кое-что – своё. Тут – рисунок «черного солнца». Обозначает оно тёмное холодное пламя Хаоса, часть которого в каждом из нас, таящийся в бездне подсознания и открывающий дверь в антимир.
Её глаза на миг взблеснули, как у кошки. И погасли, оставив у Кеннета недоброе послевкусие.
– Поня-ятно... – процедил он сквозь зубы, глядя в сторону, чтоб не дать ей заметить вспыхнувшее в нём дурное предчувствие. И сразу подкинул ей вопрос для переключения её внимания, – а сейчас вы, Джун, наверное, из этого антимира будете духов вызывать?
Вопрос вызвал лёгкое неудовольствие, прозвучавшее и в её тоне:
– Духов? Вы говорите во множественном числе? Речь только об одном – о духе Ми;ллета. Его знаменитая поэма «Изгнание из Эдема» – Библия для нас.
Он стал звать с собой в дом и съемочную группу, но Джун запротестовала, потому что, по ее словам, в присутствии такого количества посторонних не могла бы сосредоточиться. Кеннету пришлось зайти одному.
Она свистнула – и что-то прыгнуло к ней на колени, едва она села за рассохшийся деревянный стол. Что-то маленькое, вертлявое запуталось у нее в подоле. Сначала Кеннет подумал, что это собачонка, но потом разглядел коричнево-рыжеватую пушистую обезьянку в ошейничке на золотой цепочке. На её узенькой мордочке читалось изумление. Джун погладила ее, та совсем по-человечески встрепенулась, улыбнулась и в ответ погладила Джун по голове. Но потом что-то обеспокоило маленькое существо, и оно стало корчить рожицы и настойчиво трясти Джун за руку. Джун, пошарив в складках сарафана, достала жестяную бонбоньерку с литым узором. Вытащила парочку конфеток, скормила их обезьянке. Та пришла в дикий восторг, мгновенно слопав их, стала обнимать Джун и играть с ее седыми косами.
– Обезьяна вам будет помогать в вашем спиритизме? – осведомился Кеннет: недоверие в нем всё росло и сверлило мозг.
– Нет, конечно, – не сдержав пренебрежительного смешка, полоснула она его взглядом, точно лезвием, и тут же приглушила свой враждебный выпад, опустив голову к своей питомице, – это просто домашнее животное, – завершила она вполне миролюбиво.
Кеннет счёл необязательным зацикливаться на таких тонкостях. И напряжение постепенно ушло, он немного освоился, стал потихоньку присматриваться к обстановке большого зала с открытыми потолочными балками и подморённым специальным раствором полом из досок, испещрённых от времени щелями. Привлёк внимание окованный железом камин, довольно дорогой для такого убогого жилища. Но Кеннета это не удивило. Он слыхал, что камин и каминный огонь в некоторых мифах символизирует трансформацию, освобождение духовной энергии, обеспечивая путешествие души. И его часто использовали в духовных ритуалах, поэтому понятно, что на этот объект средств не жалеют.
Над камином висели гирлянды рогов какого-то зверя, от них веяло чем-то инфернальным, потусторонним. «Может, их используют в сатанинских обрядах..?» – подумал Кеннет. «А может, кто-то тут увлекался охотой?» – задался он новым вопросом. – «Хотя не исключено, что это мог быть и Миллет, он мог бывать здесь, ведь он уехал из Англии в Новый Свет после смерти главного советника короля – Томаса Кромвеля, едва началась реставрация монархии. Ему отвратительно было видеть, как предают республиканские идеалы. Он решил начать все сначала в Америке, ставшей для него благословенной землёй».
В свою бытность школяром Кеннет помнил портрет этого поэта, публициста и политического деятеля. Со страниц школьных учебников на юного Джорджа взирал суровый пуританин в широкополой шляпе. Черное, почти монашеское, одеяние оживлял только воротничок чистейшей белизны. Лицо строгое, длинное, гладко выбритое со впалыми щеками. Тонко сжатые губы словно бы не хотели раскрывать известную только ему некую разгадку бытия.
Кеннету была чужда эта одержимость, этот фанатизм людей прошлых эпох. Но в то же время их религиозная вера вызывала уважение, это были личности совсем другой породы. Всё в мире они воспринимали как творение силой, энергией и волей Бога, и поэтому страшились его всемогущества. Но тем сильнее мучило некоторых из них желание протестовать, стихийное стремление к бунту.
Подобная же жажда бунта у Джона Миллета породила к жизни поэму с могучим образом Сатаны, воплощённым в эпическом облике героя-воина, восставшего против Бога. И появилось такое, как это ни алогично, в голове поэта, богобоязненного пуританина. Удивительно, но он стал предтечей будущих сатанистов. Именно его слова и поэтические образы запечатлели то неясное, что грезилось им в их протестном воображении. Со временем сатанисты всё дальше и дальше отходили от божественных истин и, в конце концов, совсем потеряли берега, скатившись в бездну мрака.
А сегодняшние последователи сатанинской секты решили собраться, чтобы вызвать дух Джона Миллета, послушать его и вдохновиться.
Кеннет, несмотря на то что сам снимал фильмы про демонов и дьяволов, в реальности сомневался в возможность их появления:
– Вы уверены, что вызовете дух Миллета ? – озвучил своё недоверие Кеннет.
– А вот явится он, тогда увидите, – не стала спорить Джун, сохраняя нейтральное выражение, никак не проявляя огорчения или сконфуженности его предубежденностью.
Кеннет на какое-то время отвлекся, напротив него было старое-престарое окно, рамы давно уже были все изъедены жуками-древоточцами. На черном дереве, будто обугленном, он вдруг заметил нежную зеленую гусеницу. И тут только впервые увидел из окна прекрасный в своей первобытности лес, подступавший прямо к поляне у дома, усыпанной пожелтевшей хвоёй, сосновыми шишками и сухими листьями. Тишина воцарилась внутри Кеннета, перекрыв и его скепсис, и звучавший до этого в помещении сдержанный перегуд голосов собравшихся. Кеннет увидел за окном, как белка остановилась, словно всматриваясь в него, а потом взвилась под бесконечные сплетенные между собой кроны сосен. Ещё ему почудилось кваканье лягушки. «Странно, именно в образе лягушки в поэме Миллета представало видоизменённое обличье Сатаны, пробуждавшего ложные помыслы спящей Еве» – ёкнуло в уме Кеннета.
– Сомневайтесь, сомневайтесь. Это до поры до времени... – предвещала Джун, доставая пакетик с солью.
– Ну, если уж он явится, тогда всем нам будет туго, – рассёк воздух сжатым кулаком Кеннет, сымитировав некий тяжёлый удар, предстоящий присутствующим. – У него ведь сила несоизмерима с человеческой, это ж внематериальная сущность... кое-что предполагаю в этом смысле... А вы, Джун, в его понимании – ведьма... Кто знает, как он...
– Ха! – перебив его, воскликнула Джун. – Он уже давно стал одним из наших, Джордж. За столько-то лет загробных скитаний. Как же его мучил Бог-тиран – за поэму! Но его чутье поэта освободило в нем скрытые духовные силы.
Джун поставила метроном, распорядившись потушить свет. Только пламя в камине создавало нереальную, призрачную атмосферу.
Джун кивнула одному из помощников, лысому необъятных размеров байкеру в потертой кожанке с заклепками. Тот принес небольшой ящик, оказавшийся шкатулкой. Хозяйка ритуала подняла крышку и вынула обычную бордовую скатерть. Девушки–хиппарки расправили ее, застелив огромный стол. Потом Джун попросила всех чуть отсесть друг от друга и образовать круг. Она зажгла свечи и возле каждой свечи высыпала соль и золу.
Обезьянка, оставшаяся без присмотра, взвизгнула, но Джун цыкнула на нее, и животное покорно стихло с собачьей послушностью. Но когда парень-хиппи попытался увести животное, оно проявило норов и укусило его за палец. Все всколыхнулись, зашумели, заохали. Джун нахмурилась, усадила зверька на колени, поглаживая и почесывая, и обезьянка быстро заснула.
Кеннет погружался, растворяясь в непонятном облаке, он явственно чувствовал удары гонга, бившие в его голове. Звук сначала был далекий, глухой, холодноватый, а потом все более яркий, раскаленный. И голова его словно бы стала окутываться жаром. Ему казалось, что он видит этот огонь, ослепительное свечение. Кеннет нырнул в этот ритм, но вдруг удары стали раздаваться все глуше, все отдаляться, пока не стихли. И внезапно опять разлилась в нём тишина. Снова прохладой повеяла, будто бы с болот. Он чего-то боялся и страшился разлепить отяжелевшие веки.
А когда разлепил, почувствовал себя невероятно невесомым, бесплотным. Он увидел себя в высокой траве, держащим сачок для бабочек. Сверху слепило яркое небо. Он видел множество пестрых бабочек и легких, воздушных, нежных стрекоз. Он легко ловил их своим сачком, но странное дело, – они тут же исчезали. Навстречу что-то приближалось. Что это? Большая яркая бабочка? Нет, нечто странное. В небе плыл по воздуху костер, он словно горел в пространстве, и летел прямо на него. Не успел Кеннет спрятаться, как огонь нырнул прямо в его сачок. Сачок вспыхнул, с нестерпимой болью загорелись руки. Он зажмурился, пытаясь избавиться от этой боли, а когда открыл глаза – цветущий луг исчез.
Перед ним пустынная прерия с мелкими жесткими пучками сухой травы. И черное иссохшее дерево, внизу которого кто-то сидел. Корни дерева обнажились в сухой, потрескавшейся, бесплодной земле. И ствол, такой трухлявый, что пни ногой – он и рассыплется в прах. Фигура внизу дерева закутана в лохмотья. Длинные седые волосы спутались в космы. Человек хотел было дотронуться до своего отрепья, чтоб расправить подол, но отдернул руку, словно знал, что этот мир хрупкий и иллюзорный – его нельзя касаться.
И тут вдруг Кеннет почувствовал себя застрявшим в дереве – когда это с ним случилось, каким невообразимым чудом? Он не мог пошевелиться, эта трухлявость держала его в своих объятьях не хуже камня. Он словно бы превратился в друида, ставшего с деревом единым целым. Он едва узнавал свои босые ноги, покрытые язвами, в которых копошились черви. Под ним – таким же пленником дерева был оборванный старик с ободранными ногами. Голова с волосами желто-грязного цвета безвольно свесилась вниз. Но когда старик поднял голову, Кеннет увидел, что он, на удивление, спокоен. И лишь жмурился от палящего солнца. Он что-то ждал, сложив руки на груди крестом. Он поднял взгляд на Кеннета и попытался криво улыбнуться. Кеннет с ужасом и изумлением узнал в нем Джона Ми;ллета из учебника.
– Наконец хоть кто-то явился... А то я здесь уже давно один, обречён переписывать поэму.
– «Изгнание из Эдема»? – неуверенно, по-глупому сорвалось с тихим стоном с языка у Кеннета.
– Да, я переделываю ее, она мне не удалась.
Кеннет с жалостью оглядел полубезумного трясущегося старика с мутным взглядом и мочалом из волос. В нем нельзя было узнать былого сурового гордого пуританина.
– Посмотри! – вдруг дико прохрипел старик, широко разиня рот и показав черные пеньки зубов. – Гляди... – он дернулся, и лохмотья полетели в стороны, они были ветхим истлевшим тряпьем. – Гляди, я и сам стал древним деревом – видишь, как я ссохся.
Тощая голая фигура казалась свитой из исчахшых корней, настолько она была сухожильной, костляво-узловатой и волокнистой. Миллет схватил руку Кеннета и прижал к своей впалой груди. Какая жуть – на ощупь не находилось признаков человеческой плоти. Нельзя это было сравнить даже с мозолью, даже с коростой. Как будто прикасаешься к рассохшейся трухлявости с выщербинами, осыпающимися пучками волокон и пылью под ладонью. Старик, посмеиваясь, показал ему трещины в своей груди, как на сухой коре. Он, смеясь, достал из одной трещины потемневшую монету и пытался вручить ее отшатнувшемуся Кеннету. А еще в этих расщелинах виднелись засохшие жуки и личинки.
Кеннета чуть не стошнило. Чтобы не концентрироваться на этом, он вступил в разговор:
– Если не ошибаюсь, вы пишете уже, кажется, более трёхсот лет?
– М-да... – качнул головой старик, ничуть не удивившись, – я это знаю, я знаю, что мертв. Попал в это безжизненное место, и ни разу не встречал людей. Я понял только сейчас, что я сделал.
– Вы создали прекрасную поэму! – попытался утешить его Кеннет.
– Нет! – завыл в возмущении старик, как древний пророк, воздевая руки к небу. – Нет, я воспел Зло!
Он стал яростно бить себя в грудь, она дополнительно к имеющимся ещё кое-где дала трещину. Кеннет заглянул в это неживое ущербное одеревенелое нутро. В огромной трещине на паутине висела фантастическая каракатица, безвольно болтавшаяся, издохшая, давно мумифицированная. Старик так колотил себя в грудь, что тело каракатицы тоже хрястнуло, лопнуло, и из её корочки проклюнулась головка золотистой птички. Она оттряхнула с себя пыль истлевшего тела. И взмыла в воздух.
– Если вы о Сатане, то... – начал растерянно Кеннет, пытаясь неумело возражать, и вдруг потерял дар речи...
Он пребывал в том состоянии, когда говорить с мертвецом кажется чем-то вполне нормальным. Но вспомнил вдруг, кто он, как здесь появился, в память вернулось все то сборище, где он совсем недавно пребывал, Джун... И ужас пронзил его – он же не знает, как вернуться обратно..! Только эта мысль стала сейчас для него главной. Но морок не проходил, он не мог возвратиться к живой реальности!
– Как так получилось, что я воспел дьявола? – бормотал покинувший земную юдоль старик.
Кеннет предпринял последнее мощное усилие и вырвался из дерева, ме;льком увидев, как на его руках страшно вздулись жилы. Он сделал два шага, но ноги тряслись, пришлось тут же присесть на корточки, сморщившись и открыв рот.
А Миллет не мог этого, он только наклонялся и жадно, по-звериному, старался изо всех сил рыть ногтями землю, поднося к лицу щепоть и нюхая ее.
– Здесь нет запахов, – жаловался вполголоса старец.
И через секунду возгласил:
– Я так писал о дьяволе, только потому, что ничего не знал о Боге!
– Вы? – у Кеннета даже все извилины мозга встали дыбом. – Не знали о Боге? Да вы только и делали, что молились ему.
– Э-э-э, – отмахнулся сожалеюще фантомный старец, – я был занят только собой, своими бедами, своими просьбами, мольбами. А душа спала. Не понимал, что душа должна постоянно бодрствовать, не почивать в неге иллюзий, чутко прислушиваться, что происходит, чтоб не пропустить, как в неё заползает злая страсть, творящая и умножающая зло. – Он с прискорбием щёлкнул себя по черепу, - я скудным многогрешным умом своим в Боге видел только господина. Где ж свинье на небо глядеть – разве нечто беспредельное можно охватить ограниченным земным пониманием! Он не восседает господином на престоле. Бог не царь, не правитель, он не власть. Власть – слишком земное. И человеков он сотворил не для раболепия ему. Навоображав себе Бога-тирана, я принялся против него бунтовать. А в Боге – искра Божественная для нас самих. В Боге – и наша совесть. Выходит, против гласа совести я бунтовал, неразумный. Совесть же – дарованное нам свыше обоженное состояние человеческое, мерило правды-истины. Совесть в людях затихла. И я в этом тоже виновен. От меня прозвучало и распространилось хуление.
Призрак Миллета растёр землю и стал обмазывать ею лицо, пока оно не скрылось под земляной массой. Он в безумном исступлении залепил себе и рот грязью, как хлебным мякишем.
Но продолжал бормотать:
– Бог – беспредельность, неисчерпаемое всемогущество. А дьявол – мерзкая подражательная обезьяна, способная только обманывать, водить за нос, имитировать, а не творить. И всё – из гордыни своей, а не из любви к другим. А я его возвеличил, придав ему черты благородного бунтаря.
– Признаться, вы, действительно, не смогли выразить добро и Бога так же ярко и привлекательно, как Зло и дьявола... – боязливо откликнулся Кеннет.
– Точно! – возопил старик. – Зло мы видим каждый день, а добро от нас сокрылось, едва нас изгнали из рая. Мы стали глухи и слепы к проявлениям добра. Себялюбие возобладало. И сребролюбие. Появились нечестивые, как сорная трава на пустыре. Это – погибель наша.
Воздух вокруг них стал красным, почти раскаленным, ноги Кеннета проваливались. Почва становилсь мягкой, как размокшая глина. Она засасывала его, доходил уже до колен, но – удивительное дело! – Кеннет не ощущал страха.
Он чувствовал приближение грозы, и когда хлынул поток, он почти оглох, время от времени шум переставал, и становилось слышно, как старик жадно пил воду, припав к земле. Старик хохотал и пил. Кеннет впал в полуобморочное состояние, смутно видя, как Миллет наклонился над ним, щупал его лоб и стенал:
– Мне надо переписать поэму! Переписать! Только сейчас я познал: Бог – это совесть, это любовь, это дарение всего из любви. А во зле любви нет... Нет дарения, а уж совести и подавно. Во зле – всегда страх, насилие, обман, присвоение и, в конце концов, уничтожение... Зло лицемерно, всегда прикрывается чем-то «добрым», и до последнего прячет свою страшную цель под благовидной маской... Добро же открыто, и потому уязвимо. Именно добро требует нашей поддержки! А я, малоумный, размыл моральные границы понимания добра и зла, допустил двусмысленность... Создал почву для умножения зла... Но как переписать? Как живописать добро?..
– Джордж! – вдруг раздался над ухом какой-то знакомый женский голос, звучавший с явным беспокойством. И в голове всё поплыло. Он открыл глаза. Уже давно стемнело за окном. Сотня бородатых хиппи уставились на него. В их взглядах читалось только праздное житейское любопытство, они явно не видели того, что видел он.
– Джордж, – разочарованно заговорила Джун, – у нас, кажется, ничего не вышло. Нам не удалось с ним связаться. Но вы-то... вы... хоть что-нибудь разглядели, что-нибудь испытали?
– Что вы с ним сотворили? – услышал он вопль своего оператора.
– Эй, отвяжись, нечисть! – гаркнул он, отталкивая парня в цветастой футболке с пальмами.
Парень отлетел в сторону. Поднялся и пожелал тут же реабилитироваться. Джун с возмущенными криками тряхнула его за плечо.
Кеннет хотел остановить свару, но не мог пошевелиться, чувствуя себя обессиленным. Он попытался поднять руку, но перед ним поплыли круги – синие, зеленые, красные... Ругались орущие хиппи, раздавался урезонивающий их голос Джун. И где-то еще отдаленно звенели отзвуки гонга... слышанного им в самом начале.
– Я не говорил вслух? – переведя дыхание, наконец, с трудом вымолвил он, обратившись к Джун.
– Нет, вы ничего не говорили, – опровергла его опасения пророчица, – вы были целых пять минут в глубоком обмороке... возможно, тут спертый воздух.
Кеннет в эту секунду понял, что легко может скрыть от них и свое видение, и свое потрясение. Всё это было слишком значимо, чтобы болтать об этом с этими ряжеными, всё равно что обесценить пришедшее к нему осознание, озарившее его собственные сомнения. Он хотел убежать, и побыстрее, спрятав свой неожиданно полученный дар. А сейчас лучше всего принять равнодушный вид...
(1992. Америка. Лос-Анджелес. Голливуд)
Вернувшись в Лос-Анджелес, он сказал продюсеру, что отказывается продлевать со студией контракт. Второго фильма не будет. Он начнет свой проект. С другим продюсером.
– Сукин ты сын! – надсадно рявкал коротенький пузатый человечек, вздыбливая тараканьи усы, бегал по своему безвкусному золоченому кабинету в нелепых штанах на подтяжках, обтягивающих сильно выступающий шар живота. Изрыгал ругательства. Топал ногами. При каждом шаге и вскрике шар подпрыгивал, как арбуз в грузовике. Брюхан зацепился подтяжкой за позолоченный штырь, на котором крепилась пепельница. Секретарша в лаковом пиджаке попыталась освободить подтяжку, но негодующий босс отшвырнул ее.
А Кеннет снял свои профессорские очки, провел рукой по лбу и глядел на все, как хозяин положения.
Лысый человечек успокоился, лишь затушив сигарету о ствол пальмы в кадке.
Секретарша, пострадавшая в борьбе с пепельницей, дула на поломанный дизайнерский ноготь. В глазах ее, как показалось Кеннету, даже мелькнула слеза.
Итак, Кеннет был свободен. Он бездумно бродил по винтажным магазинчикам, ни о чем не думая, счастливый, открытый всему. Он любил бывать там, потому что в атмосфере старинных вещей на него находило вдохновение. Он взял с полки бронзовую настольную лампу с ножками в виде птичьих лап. Потом самозабвенно стал рыться в ворохе книг, выставленных в шкафу. Его внимание тут же привлекла одна – маленькая пожелтевшая книжонка, набранная неумело на машинке, с ошибками, исправленными от руки. Год издания 1949, Иерусалим. Бумага грубая, дешевая, переплёт самодельный.
Кеннет отложил книжицу – ему показалось, что за тонкими стеклами старого шкафа лежит дохлая птица. Но это было даже не чучело – а искусно слепленная фигурка из перьев с бусинами вместо глаз.
Все-таки вещи для него, режиссера, были выразительнее книг, они говорили ему больше. Деревянная лошадка с облупленной мордой тревожно закачалась, едва он сделал несколько поспешных шагов. И кто-то глухо хмыкнул, точно привидение. Кеннет даже вздрогнул. Перед ним стоял малыш лет пяти и, забавляясь, бухтел в какую-то жестянку, точно в микрофон.
Книгу из Иерусалима он все же приобрел. Ему понравился ее графомански- самиздатовский вид. Она явно одна из тех «шедевров», о существовании которых знал только автор и он же был единственным читателем. Кеннет открыл ее и пробежал несколько строчек:
«Я не писатель. Повторяю, если читаете книгу, я никакой не писатель. Но если все же меня будут читать, то зовусь я Исаак Перлман. Болтать я не мастак, я простой сапожник. Расскажу, как я спасся. А спасся я благодаря одному человеку. Этого человека звали Курт Зоннер. Он лопатой выкопал меня из могилы. Это было в Польше, в Пшекавице. У него была фабрика. Во время войны, когда пришли немцы, евреям стало невозможно жить. Курт Зоннер нанял меня, и еще многих. Сначала он попросту хотел заработать. Но потом он спас нас. Он платил за каждого из нас коменданту лагеря. Я путаюсь в словах, но это правда... В общем, я вернусь к самому началу...».
Смешная книжица не выходила у Кеннета из головы. Он смотрел на набережную. Пальмы плавились на жаре. Наступал вечер, уже появились тени, густые, фиолетовые, четкие. Кеннет всё размышлял о Перлмане, о той войне. Он, как и любой американец, плохо представлял себе ту войну. Она шла где-то в Европе. Даже Вьетнам затронул население США больше, об этом писали и говорили, но это было значительно позже Второй мировой.
Вообще-то, начало 1940-х годов ассоциировались у него с гламуром, черно-белой кинопленкой и точеными образами Гарбо и Дитрих в мерцающих тенях экрана. Для него, подростка, застывшего в полутьме кинотеатра, все кинобогини слились в один элегантный дрожащий силуэт, парящий в воздухе, с четкой линией утрированных плеч. С плеч свисало либо боа, или мех лисы. Лихо заломленная на один глаз кокетливая шляпка с вуалью, трепетавшая на ветру. И яркие сочно-матовые губы на бледном тонкобровом лице. В руках – сигарета в длинном мундштуке. Героини сигарету доставали непременно из серебряного портсигара маленькими точеными пальчиками. Восхитительный силуэт на секунду выплыл из мреющей тьмы памяти, потом стал таять, точно газетная бумага, на которую попал пепел. Кеннет так забылся, что оплавленный воздух набережной ожил, заструился его воспоминаниями, перешедшими в возможные кинематографические картины...
И у него вдруг окончательно созрел безумный план создать фильм о том времени, о военном времени. Неужели ему понадобилось двадцать лет карьеры, чтобы, наконец, прийти к изменению направления своего творчества, бросить свои «страшилки» и начать снимать серьёзное кино. Это ж то, чего он хотел всегда, это его подлинное стремление.
Он лично знал только одного продюсера, который мог бы ему помочь с его планами, – польского мигранта Ладовского, только на него можно было делать ставку в этой непостижимой игре творческой трансформации.
Ладовский, крупный мужчина, «себе на уме», выслушал его с непроницаемым видом, не выражая своего отношения. Кеннет начал размышлять, стоит ли воспринимать это как хороший знак или нет. А Ладовский уже знал всю подноготную Кеннета, и что снимал, и как он порвал с бывшей студией, и почему. Он сам на днях собирался позвонить ему, но решил не торопиться. И когда Кеннет положил перед ним желтую замусоленную книжонку, по мотивам которой собирался делать кино, он внутренне улыбнулся про себя, и только.
Кеннет же, не видя располагающей реакции и представляя, что терять ему, в принципе, нечего, настроился на решительный штурм, а там уж – куда кривая выведет. Высказался без обиняков:
– Я хочу работать с тобой. Но – только если я сам выберу свой проект. Надоело кропать попсятину с ужастиками.
– Уж очень ты весь наружу! – отшутился Ладовский, – сразу все выкладываешь, без подходов, без переходов. Так ты и с бывшим разговаривал?.. Ты, говорят, подрался там с предыдущим боссом? До меня доходили такие слухи...
– Драка – не драка, но шум стоял порядочный, – замечание продюсера о его открытости заставило Кеннета сразу спрятать скользнувшую было усмешку за напускной серьёзностью.
Ладовский перевёл взгляд в потолок. Кеннета всегда удивляли его холодные жабьи глаза, немного косящие. И жара его не затрагивала. Пока все обливались потом, он не ощущал дискомфорта, даже лицо не загорало на солнце, по цвету кожи напоминая бледного моллюска. В щеках присутствовало нечто одутловато-тряское, хотя Ладовского точно нельзя было бы назвать полным, да вообще, он, поговаривали, проявлял равнодушие к еде. Возможно, частая привычка изображать из себя этакого размякшего «тютю», чтобы ввести в заблуждение и выгодно обмануть партнёров в сделках, расслабила в итоге мышцы его лица, и они слегка пообвисли. Но эта видимость оказалась двуликой. Кеннет убедился в этом через минуту.
Ладовский втянул воздух – и вдруг из одутловатого простяги преобразился в крепенького загривистого бульдога. Так и представлялось, как он фырчит, напрягаясь загривком и упрямо тряся устрашающими брылями.
Кеннет, понимая, что ответственный момент наступил, вложил всё свое красноречие и начал объяснять, что новый фильм будет жёстким, но никакого выдуманного ужаса, только сама реальность страшного военного времени.
Ладовский тоже носил подтяжки, как и прежний шеф. Он, прикидывая, во сколько же обойдется предполагаемое новое начинание, автоматически привычным движением оттянул помочи большими пальцами и отпустил так, что они шлепнули его по окатистым сильным плечам и груди. Вероятно, остался удовлетворён прикидочной суммой затрат. И, вскинувшись, резво выпрыгнул со своего кресла, подскочил к старой шелушащейся боксерской груше в углу. Картинно приняв стойку и делая упругие, пружинистые подскоки, ударил по ней поочерёдно кулаками три-четыре раза. Кеннет примолк, смущенно припоминая, как выглядят в зеркале его интеллигентские тонкокостные предплечья. Ладовский заметил неспортивную обескураженность Кеннета, и это польстило ему.
Он снова уселся в кресло, закурил толстенную кубинскую сигару, такую, что слезы выступили на глазах. Кеннет знал, что Ладовский не получает удовольствия от курения, и достает сигары только для создания образа.
– Он орал, а ты молчал, что ли? – пытался вывести его на откровенность Ладовский. – И лыбился, точно кот, съевший сливки на хозяйском столе?
– Почти так. Я спокойно наблюдал его бешенство. Для себя я уже всё решил, меня было не свернуть.
– Ну и хитрец же ты! – бессознательно приписал Ладовский ему собственное качество. – Приобрел славу, заработал денежки, и сбежал... А мне-то что предлагаешь – тяжелую, мрачную историю... У меня, знаешь, такая тема в печенках сидит... Моя мать бежала из Польши во время той войны, порассказала такое – кровь стынет...
– Но неужели ты не понимаешь, Ладовский, что мне надоели дешевые поделки, надоел балаган? Я хочу настоящую историческую тему с реальным историческим сюжетом, подлинную трагическую страницу из истории.
– Но Америка живёт так, словно бы истории не существует. Да и трагедий – тоже. Так-то, приятель, – наставлял Ладовский.
– Америка – не Голливуд, – засопел Кеннет. – Я знаю, на первых порах вы, мигранты, всегда стремитесь подкалывать, иронически наступить на больную мозоль по поводу недостатков страны, куда приехали. Может, ты и фильм такой поприветствовал бы. Но нам нужно не иронизирование в картине, а кино значительное, со всей серьёзностью. Шутки в сторону – мы сделаем суровое правдивое кино.
Ладовский стал покачиваться в кресле, не изрекая ни «да», ни «нет», глядя в окно на сценку напротив своего офиса возле ангара автопрокатного сервиса. Он был скуповат, бесстрастен к роскоши, держал свой офис в стороне от фешенебельных улиц с высокой арендной платой – экономил деньги. И повседневная жизнь обычных людей проходила на его глазах, что радовало его сердце бывшего работяги в бытность своей молодости.
В это мгновение за окном знойный мексиканец и субтильный китаец ругались возле ржавой машины-развалюхи, которую китаец хотел по дешёвке взять у мексиканца в аренду, но что-то в ней оказалось не совсем то, что его бы устроило, и он хотел ещё скидку. Мексиканец сопротивлялся, воздевал руки к небу и сыпал раскаленные испанские возгласы. Он в ажиатации рекламной убедительности качеств своего автопарка даже подпрыгивал, и его большой живот вместе с ним ходил ходуном. Черные жесткие волосы его взъерошились, также как и шерсть на волосатой груди, грозно выглядывающая из полурасстёгнутой рубахи с пальмами. Но тощенький китаец не сдавался, был невозмутим и не отступал от своих притязаний. Он не проявлял признаков неловкости или испуга от активной реакции бугая-латиноса. Просто давил настырностью, не без доли коварства, проступавшем на лунообразном лице. Выходец из Поднебесной брал измором: он твердо верил, уступка – неистребимая часть любой сделки или переговорного процесса, а торг есть торг, как же без этого...
Ладовский был большим любителем наблюдать за жизнью. И, несмотря на свою деловую хватку, он уважал жизнь во всех её проявлениях, ему нравился реализм жизненных ситуаций, в силу чего он и стал горячим поклонником итальянского неореализма в кино. Первое время у него даже теплилась утопическая мечта – привить этот стиль в Голливуде. Ему, естественно, это не удалось, и теперь только и оставалось, что наблюдать за живой жизнью за окном. Но жизнь жизнью – а кинобизнес никто не отменял! Он перешёл к делу:
– Говоришь, Америка не Голливуд. Но воспитана-то она именно Голливудом, – оторвавшись от окна, глубокомысленно изрёк Ладовский. – А Голливуд старается, и со времён Великой депрессии тратит силы и финансы, прежде всего, на отвлечение и развлечение. Слышал, наверное: «Сообщения передает телеграф «Вестерн Юнион», а кино – развлекает!». Киношник, из наших, огласил эту формулу. И прав – заметь, именно развлекает. А ты что же предлагаешь – сделать фильм об оккупации Польши нацистами и уничтожении евреев. Ну кто пойдет такое смотреть?!
Ладовский просто пытался поколебать самонадеянность, сбить спесь с предполагаемого подчиненного, чтоб тот легче впоследствии поддавался управлению.
Но Кеннет стал нападать:
– Ладовский, ты, я вижу, здесь освоился – только рейтингом и обеспокоен.
– Не только... – новоявленный патрон решил больше не мурыжить Кеннета неопределённостью, и подвел жирную черту, – давай попробуем, Джордж, я согласен. Но только в том случае, если ты сможешь найти суперсуперзвезду на главную роль. Это важно для сборов.
– Хочу пригласить немца, – ответил Кеннет.
Ладовский замахал руками:
– Это исключено, Джордж. На остальные роли можешь нанимать кого угодно, по своему вкусу. Но на роль Курта Зоннера нужна только наша самая-рассамая звезда-сверхзвезда.
– Но ни одна звезда не согласится, – возразил Кеннет, – они все тупые попугаи. Ты просто нашел интеллигентный способ мне отказать.
– Почему? Я всего лишь не хочу рисковать.
– Но а к самой-то истории, – докапывался Кеннет, – как ты относишься... как художник, а?
– Я не могу относиться как художник. У меня мать до сих пор просыпается от кошмаров.
– Ну ладно, как знаешь! Договорились – я нахожу суперзвезду для Зоннера, а ты обеспечиваешь финансирование.
(1993. Америка. Голливуд)
Самое поразительное, что исполнителя на роль Зоннера Кеннету удалось найти. Его станет играть Тед Ставский. Кеннет принял его как компромиссный вариант. А все потому, что Теда Ставского легко утвердила студия.
Тед пришел на пробы в светло-бежевом двубортном костюме и легкой соломенной шляпе. Предстал высоким статным блондином с красивыми золотистыми волосами. Ярко выраженный ретро-типаж. Он украсил бы собой любой нуар 1940-х. А как он по-хозяйски закуривал в сцене, где герой Зоннер швыряется деньгами в ресторане. Зоннер это делал, чтобы завести знакомство с влиятельными нацистами, которые могли бы помочь в его бизнесе. Актёр Тед Ставский здесь выглядел вроде бы на месте, когда изображал состоятельного фата.
Но Кеннету в его манерах не хватало какой-то основательности, маститости, что ли. Тед играл напомаженного индюка. Он не то что бы играл – он и был напомаженным индюком, вот в чем беда. И как только Ладовский не видит, насколько пуста мимика и жесты этого фигляра! Взгляд оловянный, голос жирный, самоуверенный. И – не немец вовсе. Насквозь американец! Кеннета чуть ли не взорвало, когда тот в одной из сцен положил по-американски ноги на стол.
– В Европе не кладут ноги на стол, как ковбои в салуне, – выхлестнуло наружу, наконец, недовольство режиссера.
Тед сладко улыбнулся, не смутившись, и тут же поменял позу. А Ладовский нахмурился, и после проб поманил Кеннета пальцем, потом долго и въедливо объяснял, что со звездой так не разговаривают.
И все же это был огромный прорыв – он нашел звезду, продюсер достал деньги. Все вначале складывалось более-менее удачно. Собирались уже выехать в Польшу, в Пшекавице, как вдруг в бессознательное состояние, в кому, впал немец, игравший ещё одного главного героя – коменданта концлагеря.
Срочно требовалась замена. Но уже некогда было проводить пробы.
– Мы должны срочно вылететь на днях, – бранился в трубку Ладовский, – срочно и всё, иначе потеряем деньги.
– Но если человек в больнице – что я могу!
– Откладывать нельзя! – накручивал горячку Ладовский. – Нам всем это дорого обойдется. Даю тебе четыре дня на замену.
– Но за четыре дня невозможно... Как без хорошего актера?
– Ну, не такая уж это важная роль. Стереотипный фашист-злодей. Антагонист. У меня есть для тебя кандидатура. Ты утвердишь ее без проб.
– Но кто?
– Да так, англичанин... у него есть небольшой опыт на телевидении, в театре. Какой-то Мэррил, молодой парень, около тридцати ему, недавно приехал в Голливуд.
(1993. Польша. Городок Пшекавице)
Черт бы побрал Ладовского с его тягой к простым решениям! Но через неделю они уже были в Польше в скромном готическом городке Пшекавице с его мощёными улочками.
Виды Пшекавице немного успокоили Кеннета, пребывавшего в последнее время во всклоченном состоянии. Боже мой, что за актёры у него, ужас! Тед Ставский – бесталанный хлыщ, навязанный студией. Мэррил – вообще темная лошадка, подсунутая в последний момент, бог знает, на что он способен. Как бы не завалить всё дело!
А может, главным действующим лицом сделать город? С его старинным замком и ратушей, причудливыми изящными башенками, зубчатыми парапетами, балконами, шпилями?
Он остановился перед видавшим виды архитектурным сооружением, теперь переделанным в музей. Возле колонн у крыльца отдыхали два мраморных льва, вытянув лапы. Их потертые от времени морды смотрели философически-грустно. Как будто только что дремали – и вот очнулись ото сна, но не в полную меру.
Костёл был украшен статуями монахов в грубых длинных сутанах, подпоясанных верёвками. Их тощие жилистые шеи особенно выделялись на фоне объёмных, глубоких капюшонов, что подчеркивало аскетизм и приверженность их обету бедности.
Рядом стоял замысловатый фонтан с многочисленными декоративными геометрическими и растительными элементами и деталями, в центре с фигуркой девочки, держащей гуся. Ее силуэт и тоненькие понурые плечики были вылеплены настолько изящно, что от скульптуры глаз было не оторвать.
Напротив костёла причудливо пристроилась синагога. В дверях ее показался одетый в скромный чёрный сюртук согбенный ребе, очень дряхлый, чуть ли не двухсотлетний, с бородой – на загляденье! – пышной, кудрявой, белоснежной. Старичок, прикрыв веки, с блаженной улыбкой остановился, наслаждаясь лучами солнышка. Кеннет рассматривал его несколько бесцеремонно, с профессиональным интересом. Да уж, такой типаж не сыщешь среди голливудских актеров! Старик открыл глаза и заметил его взгляд, лукаво сощурившись и сотрясаясь в беззвучном смехе над суетным любопытством прохожего-ротозея.
– Хотите сняться в кино? – вступил в разговор Кеннет с апломбом и высокомерием, присущими Голливуду, мнящему себя пупом Земли и не желающему знать, как и чем живет остальной мир.
Старец в ответ только криво улыбнулся, обнаружив недостаток зубов, что было так же выразительно, как и его чудесная природная борода. Но промолчал.
– Вы знаете английский? – снова задал ему вопрос Кеннет.
Дедуля сперва с долей иронии пожевал губами:
– Да, знаю, – но я был бы совсем не против, если бы вы говорили со мной на моём языке, по-польски...
– Простите. Не подумал – английский-то вроде все знают, – немного смешался Кеннет, так и не уловив в ответе старикана отзвук на свой американский нарциссический эгоцентризм, вылезший в этой ситуации. Впитанный с детства американский снобизм диктовал ему и в этом случае позицию «над».
– Вы обладаете просто удивительно колоритной внешностью. А сколько вам лет, ребе? – не отступал он, не упуская из виду свою цель заарканить столь уникальный экземпляр в коллекцию лиц для фильма.
Дед захохотал, потом скрипяще-старческим голосом пропел со снисходительным спокойствием:
– Я не ребе. Я реставратор мебели, – и показал мощные узловатые натруженные руки, вызвав крайнее удивление Кеннета.
Разговорившись с седобородым мебельным мастером, Кеннет выяснил, что тот по-детски любит кино, и не прочь поучаствовать в съёмках – это ж так увлекательно. Кеннет хотел дать ему небольшую роль в массовке в полной уверенности, что типажность старца, испещрённого морщинами прожитых испытаний, с искрой невыразимой печальной мудрости в глазах и в то же время живой иронии, внесёт достоверные черты в образность его картины и, несомненно, сможет украсить его фильм. Еще пару-тройку таких типажей, может, и до фестивальной награды дело дойдёт.
Все складывалось хорошо после минувших первых неурядиц. С Мэррилом поначалу, правда, возникали сомнения:
– Бог ты мой, Ладовский, он же не годится... Тощий молодой англичанин, мямля на вид.
Ладовский в ответ:
– А посмотри на него с другой стороны...
Мэррил держался смущенно, даже приниженно, говорил запинаясь. Иисусик какой-то! И Кеннета давило отчаяние: «И это главный злодей картины!».
К первой сцене все только готовились, когда Кеннет заглянул к Мэррилу в гримёрку. И тут только он заметил дар актёра. Мэррил не улыбался, он стоял перед зеркалом в своей нацистской униформе, неподвижный, уставившийся в одну точку. Кеннет вдруг увидел, какие страшные глаза у него – блеклые, холодные и... мертвые. На красивом правильном лице Мэррила они создавали дисгармонию, диссонанс. Так в прекрасном буйно-зелёном пейзаже, бывает, взгляд вдруг выхватит черное засохшее дерево – и красота общей картины поразит вас ещё острее. И сейчас, когда Кеннет глянул в зеркальное отражение, он отчетливо увидел тёмную сущность, живущую в персонаже, рядом с которой если представить какого-нибудь заключенного концлагеря – то получится потрясающий контраст. Вот взять хотя бы бывшую лагерную узницу – мать Ладовского. Какой же она была бы слабой, изможденной, сломленной в полосатой лагерной робе – рядом с этим демоном в мундире! Оказывается, Мэррил в состоянии придать особенную глубину всему, рядом с ним находящемуся в кадре. Это не всем дано. Не ожидал!
Кеннет по телефону рассказал Ладовскому о поразительном свойстве Мэррила, о котором не подозревал ранее, считая, что тот недостаточно брутален для своей роли – мягкий интеллигентик какой-то. Но вот подсмотрел он за ним сегодня – и понял его актёрскую двойственность. У него один образ может проглядывать сквозь другой, и жить одновременно с ним. Жесткое бесстрастное лицо вдруг начинает прочитываться из-под тонкой одухотворённой наружности, способной превратиться в определённый момент чуть ни в лик высокого духа. То ли это свойство его натуры, то ли замечательная актёрская способность к перевоплощению в свою противоположность?! Он описал также, какое острое впечатление может родиться от сочетания образа матери Ладовского в лагерной одеянии рядом с этим многоликим англичанином.
Но Ладовский сразу всполошился, в голосе слышалась паника, так и виделось, как он в тревоге замахал руками:
– Нет, только не это. Её нельзя аж за милю к этому подпускать. Ей нельзя знать! Ничего нельзя знать! Она не должна даже слышать, что я делаю этот фильм. Она этого не вынесет.
(1993. Америка. Санта-Моника)
А почтенная пани Стефани Ладовская в это время проснулась, сварила кофе, открыла ставни. Её собственное существование последние годы день ото дня не менялось, в нём ничего не происходило, и ей полюбилось созерцать деятельность других. Тихоокеанские волны и песчаный берег пляжа Санта-Моника успокаивал, океан бурлил, не доставляя неприятностей, он ничего не знал о ней, о ее судьбе, не капался в ее жизни и в мыслях. Фланировали крикливые чайки, безучастные ко всему. А отдыхающие на песке, наслаждаясь ярким солнцем, производили впечатление счастливых людей. Это настоящее удовольствие наблюдать каждый день такую мирную идиллическую картину. Она спустилась вниз и пошла к пляжу на своё обычное облюбованное ею место.
Стефани, миниатюрная пани зрелых лет с серебристо-седыми волосами, элегантно собранными в пучок, родилась в Польше в 1920-м, а в 1943-м ей пришлось покинуть родину и бежать от нацистов в Америку в пригород Лос-Анджелеса – Санта-Моника. Помог ей человек, имя которого она с благодарностью будет помнить всю оставшуюся жизнь – Курт Зоннер. Он полностью всё подготовил для побега из концлагеря и из страны, и даже снабдил деньгами на первое время на чужбине. В этой тихой щупленькой пожилой даме семидесяти двух лет со спокойным лицом ничего не выдавало тех испытаний, которые ей пришлось пройти в её страшной судьбе.
Кинопрдюсер Ладовский ни слова не сказал матери о своем новом фильме, боясь разбудить кошмарные воспоминания о фашистской оккупации и лагерном существовании. Но она всё-таки узнала. Перебирая под зонтичным тентом на пляжном столике цветные глянцевые журналы, в одном из них вдруг увидела новость о новом кинопроекте сына. Почему он ничего не рассказал ей? Считает ее слабонервной? Она усмехнулась. Беспокоится за нее. Сын из другой, комфортной, изнеженной эпохи – ему трудно представить, какую закалку, мощную броню получает человек, прошедший через невзгоды, страдания и муки ада!
Она покачивалась в плетеной качалке в такт своим мыслями, в то же время наблюдая за группой сёрферов. Мелькали их прекрасные, не знающие устали тела. Загорелые торсы, овеваемые солёным океанским ветром, блестели на солнце. Молодая пара, юноша и девушка, запускали воздушного змея, бегали с ним и смеялись. Она видела материю торжествующую, упивающуюся всеми радостями жизни.
И невольно задумалась о старости. Что-то стало царапать душу. Какая-то тревожность проступала изнутри. Даже закралась в пейзаж с бирюзовой водой, белым песком и пышной пеной прибоя. Десятки бронзовых загорелых ног оставляли свои следы на мокром песке. Молодые летали, подхваченные волной. Люди приветствовали друг друга взмахом руки, демонстрируя белозубые улыбки. Что ж в этом неприятного? Ну, может быть, разве что некое формальная, безличная улыбчивость, только и всего. Но в ней почему-то сцены этих действий вызвали ассоциации с неким механизмом, неумолимым, словно бы вся эта людская ватага исполняла заданные кем-то движения, как в театре шарнирных кукол.
Стефани зажмурилась, еще больше откинувшись на качающемся кресле. Ее руки расслабленно свисая, касались нежного песка, и она наткнулась на нечто пластиковое. Открыла глаза, это были солнечные очки в розовой оправе, кем-то забытые. Почтенная женщина повертела их в руке, рассеянно водрузила на нос. Песок вокруг сквозь стёкла подернулся тёмным пеплом. В нем резвились люди, похожие на обугленные фигуры. Все стало мрачным, словно обнаружило скрытую до сих пор суть. Она раздраженно выбросила очки.
И тут кто-то плюхнулся на песок рядом с ней.
– Хватит смотреть на мир сквозь розовые очки... – прозвучал чей-то голос. – О, прости! Напугал?
Пожилой господин с крючковатым носом, довольно кряжистого сложения для своего возраста, чтоб сгладить неловкость, церемонно, встал и по-старомодному поднёс её руку к губам в знак признания своей ошибки.
– А-а, это ты, Марек, дорогой! Где ты пропадал несколько дней? – обрадовалась Стефани, что Марек Шварц опять здесь и она может поделиться с давним знакомым своими заботами, – послушай-ка, что делает мой сын – ограждает меня от негативных впечатлений... Смешно! Будет снимать фильм про те события, что мы пережили... про Холокост... Ты, наверное, слышал новость. А я только сегодня случайно узнала – он скрывал это от меня.
– А, по-моему, правильно делал, – оценил ситуацию Марек совсем по-другому, – нахлебались мы тогда по полной... Я ведь двадцать лет лечился, чтоб прийти в себя.
– Но, Марек, это ведь совсем другая история...
Миссис Стефани с некоторым раздражением думала, что за блажь у Марека Шварца все время возвращаться к прошлому. Конечно, это из-за разных условий жизни, у них разные семейные обстоятельства, и характеры тоже. Её практический ум не даёт ей погрузиться в отчаяние. Да и держит она себя на плаву – ради сына. Марек же претерпел ужасные издевательства, много лет он пролежал в клинике. И семьи у него нет, детей нет...
– Скажу тебе, Стефани, по секрету, меня консультантом, как участника событий, пригласили на этот фильм. Я даже уже побывал на пробах актёров, – сообщил Шварц неожиданную для неё новость, – и я слышал, что говорят про немца, которого первоначально утвердили на роль коменданта концлагеря.
– Я ничего не знаю об этом, Марек, я об этом фильме только что из журнала вычитала.
– Говорят, – продолжал Марек, – что он перед самым вылетом на съёмки заснул и не просыпается. Совершенно здоровый человек. Вроде бы кома... Врачи недоумевают, ничего у него не находят, говорят – абсолютно здоров.
– И что же?
– А то, что на его роль взяли другого актера, англичанина.
– И к чему ты это ведёшь?
– А к тому, что уже вторую неделю идут съемки, англичанин уже вовсю играет, и тот немец вдруг очухался.
– Выздоровел, значит. Не о чем, стало быть, и беспокоиться.
– Так он сейчас потребует свою роль вернуть ему – у него же контракт со студией.
– Пусть. Меня больше занимает, что мой сын о своей работе со мной не говорит.
– Не говорит... – с коротким смешком передразнил ее Марек. – А что он может, дорогая Стефани, тебе интересного об этом рассказать, чего ты сама не знаешь?.. А вот этот немец-актер... вот он-то точно пребывает в блаженном неведении... Какое, в принципе, он может имееть представление об этом? – закусил удила Марек Шварц. – Боюсь, он даже и не подозревает, во что ввязался...
– Марек, но кто-то же должен сниматься в картине, чтоб рассказать нашу историю?
– Эта история – наша боль, наша незаживающая страшная рана. Но фильм этот требует большой осторожности... Считаю, мы должны поговорить с эти парнем.
Стефани хотела возразить, но подумала – лишним не будет, если они расскажут подробности своей жизни в то непростое их время молодому актёру, родившемуся совершенно в другую эпоху. Она предложила ехать на своей машине, Шварц согласился.
Добирались минут тридцать. Остановились перед зданием больницы, откуда актёр ещё не выписался. Их не сразу впустили к нему, заставили ждать. Стояла нестерпимая жара, как в аду, запекающая заживо. Медсестра, разморённая, вяло поедала орешки из пакетика. От духоты платье Стефани почти прилипло к телу, Марек же прохаживался по коридору, туда и обратно, не обращая внимания на неудобства зноя. Стефани только сейчас заметила, как плохо сидят на нем брюки, бесформенно, неопрятно. И какой он весь взбудораженный. Он, наконец-то, уселся, нервически обхватив руками голову.
Когда появился врач, Стефани объяснила, что они пришли только узнать у их пациента некие подробности киноконтракта. Их пустили.
Немец, как выяснилось при беседе, не выказывал никаких претензий. Чувствовал себя превосходно, шумно завтракал и намерен был выписываться. Это был светловолосый детина с бесчисленными веснушками на румяных щеках.
Стефани с ним принялась болтать о здоровье, о роли, о контракте, придя к выводу, что он отличный малый. Но Шварц, не в силах дожидаться окончания их разговора, аллюром подлетел к кровати, отстранил женщину, настойчиво и безапелляционно. Рука его подрагивала, когда он ухватил немца за плечо. Тот в изумлении отодвинулся. Марек смотрел на него, вглядываясь с каким-то непомерным волнением. Наконец, он оставил в покое актёра и, отступив, без лишних слов уселся на свободный стул.
Немца покоробило необычное поведение Шварца. Стефани, чтоб разрядить обстановку, объяснила, что Марек сидел в том концлагере, о котором по сюжету будет сниматься фильм с участием актёра. И как же переменилось выражение лица немца! Оно перевернулось из удивленно-возмущеного в плаксивое. Это был хорошо выдрессированный немец из Западной Германии, который знал, что ему следует каяться, даже за то, в чем он лично не виновен. Он мгновенно скрутил плаксивую физиономию.
Шварц мрачно изрёк:
– Не извиняйтесь. Скажите только... это он сделал, то, что вы оказались в коме?
Стефани посмотрела на Марека с беспомощным сожалением.
– Кто – он, Марек? – пролепетала она.
А немец вдруг потемнел лицом. На упитанном тридцатилетнем добродушном лице колбасника вдруг проступило беспокойство.
– Я не знал, что происходит. Я просто применял одну актерскую технику. Я долго смотрел на фотокарточку этого коменданта, которого должен был играть. И тут меня будто кто-то тронул за плечо...
Парень думал наивно поделиться тем, что с ним произошло. Но Стефани тут же прервала его излияния, чтоб не усугублять ситуацию нежелательными впечатлениями для и так болезненной натуры Марека. И самого актёра надо бы привести в чувство реальности:
– Послушайте, кажется, на вашу роль уже взяли другого актера, в ближайшее время мой сын оповестит вас. И он обязательно заплатит вам неустойку.
– О чем вы говорите? – поспешил уверить ее немец. – Он уже заплатил. В двойном размере... И я считаю, меня случай отвел от такой роли. Я счастлив, что мне не придется её играть. Если б этот тип был выдуманный персонаж. Но он на самом деле существовал – и тут кроется что-то жуткое...
Стефани, желая отвлечь его от мрачного разговора, отчаянно зажестикулировала:
– Не переживайте, не переживайте, тот факт, что вы немец, не делает вас виноватым... Я вот никогда не верила в коллективную вину народа. Вина, как зараза, всегда имеет первоисточник в каком-то человеке и распространяется от него по цепочке к другим... Но весь народ не может её подхватить – иммунитет в каком-то месте всё равно срабатывает...
– Я не об этом, – упрямствовал парень. – Я, находясь в полуобморочном состоянии, понял, от чего меня уберегла судьба...
– Так вы видели его?! – вздрогнул Марек.
Оба они выглядели психами из одной палаты.
– Кого – его? – опять вытаращила глаза Стефани, ничего не понимая.
Теперь актер словно бы не замечал Стефани. Он обращался исключительно к Мареку Шварцу.
– Я... скорее, ощущал его присутствие, чем видел его.
– Ха! – выкрикнул Марек, хлопнув себя по ляжкам. – А я что говорил, когда все мне не верили! Считали меня безумцем... Двадцать лет держали в лечебнице. И только потому, что я, как и ты, парень, ненароком заглянул за грань... И вот сейчас снова – то же его глумление из небытия...
Он забегал, нелепо, невпопад собственным движениям тела, нескладно спотыкаясь, как подстреленный.
– Всё, хватит, – вмешалась Стефани, выталкивая его из палаты, – а вы, – сказала она немцу, – не понимаете, что говорите... мучаете его... этот человек пережил смерть всей своей семьи.
Парень покраснел, замолчав.
– Я ведь знал, знал, – заладил Марек Шварц, пока Стефани тянула его за дверь, – я всегда понимал, что смерть – это фикция. Смерти нет. Но меня это не обрадовало, наоборот – привело в ужас.
– Марек, дорогой, ты не в себе! – отчитывала его Стефани, едва за ними захлопнулась дверь. – Давай-ка в машину!
Но выйти им спокойно не дала целая толпа репортеров. Эта орава безжалостно набросилась на пожилых людей. Все уже знали и о безумии Шварца, и о финансировании нового фильма сыном этой дамы, и о ссоре режиссёра картины Кеннета со своим предыдущим кинопродюсером. Стефани, не задумываясь, обрушила свой зонтик от солнца на первую же попавшуюся репортёрскую башку. И добавила кулачком.
Вся шайка папарацци возникла в этом месте по одной простой причине. Три года назад у продюсера Ладовского был неприятный развод со старлеткой, сожравшей треть его доходов. Эта девица вертела им, как вздумается, но переоценила свои силы. И окончательно потерпела фиаско, попытавшись рассорить его с матерью. Но мстительная сучка не успокоилась и при малейшей же возможности всегда натравливала на пани Ладовскую целую свору журналистов, фотокорреспондентов и телерепортёров.
Поначалу Стефани была вежлива с этой публикой. Она даже как-то открыла им дверь, и три репортера, не дожидаясь приглашения, сразу юркнули в дом. Выгнать их у нее не хватало сил. Она бегала вокруг них, уговаривая, упрашивая. Субтильная женщина в летах не представляла никакой угрозы для наглых представителей СМИ. Они поспешно убрались, только когда она вызвала полицию.
Во второй раз она уже не открыла дверь. А в третий, когда они подкараулили ее, вырвала у репортера камеру и ультимативно заявила: либо оставят ее в покое, либо камера случайно выпадет из ее рук. Один из репортеров, не постеснявшись единоборства с женщиной, годившейся ему в матери, силой отобрал у нее эту камеру.
И тогда она придумала четвертый способ – не дожидаясь ничего, попросту бить в глаз. Это подействовало. Никто не ожидал, что почтенная особа будет драться, как торговка на базаре. И теперь кулаками и руганью ей удалось проложить им с Мареком путь к машине. А для самых борзых у неё нашелся аргумент повесомее – зонтик, им она щедро угощала наиболее зарвавшихся.
Марек собственно не особенно взволновался от присутствия папарацци. Он находился в своем коконе безумия.
– Да, я знаю, знаю, – дудел Марек, усаживаясь в машину, – знаю, что он хотел сказать... Он выключил этого актёришку, чтобы найти другую куклу... Ты ведь слыхала, наверное, смерть не является полным исчезновением, в ней есть некое подобие призрачного существования, смерти нет – она переход между мирами...
– Марек, да помолчи ты уже! – заверещала Стефани, резко тормознув у аптеки. – Я сейчас куплю тебе успокоительное.
Вернувшуюся женщину Марек с безнадежностью окинул потухшим взором: она, как и все, не понимала его. Бессмысленно втолковывать ей, и прочим тоже.
Он только хотел бы попытаться излить душу, рассказать о том дне, когда зародились эти его отчаянные мысли. До них он пребывал в постоянном состоянии счастье освобождения от нацистского ада. Ему отпущен был всего год счастья. А в декабре 1946-го всё в один миг поменялось. Находясь как-то дома, спиной почувствовал его шаги. Не оборачиваясь, он уже знал, кто там стоит, кто вернулся, чтобы его мучить. Обернулся. Герр комендант, посмеиваясь, расположился в его кресле в спальне. Находясь в зримой целостности, разве что слегка окутанный дымкой, но в различимых глазом новеньком мундире и высоких начищенных сапогах. Он, задрав подбородок и покуривая, небрежно выпускал колечки дыма в лицо своей жертве:
– Марек Шварц, неужели ты не понял? Они меня не казнили – а освободили. Вызволили из ненужной, глупой оболочки. Они сделали меня практически неуязвимым. И в один прекрасный день я снова здесь воплощусь...
Теперь Марек сидел рядом с насупленной Стефани. А она, как и все другие, попросту считала его безумцем. Ну и пусть. Конечно, она имеет на это полное право. Он много лет провел в психлечебнице. Родня брата, слушая его рассказы, тоже непривычно молчала, жена брата прикладывала платок к глазам, пока он не видел. И он понимал, что она думала: несчастный после всего перенесённого помешался.
Марек тяжело вздохнул – он вынужден жить со своим опытом и знанием, в которые никто не верил.
(1993. Польша. Городок Пшекавице)
Шварцу всё стало ясно, когда он впервые увидел того актера-англичанина на съёмках в Польше, в Пшекавице. Он понял тогда слова коменданта-призрака в своей спальне – тот мечтал не родиться естественным способом в этом мире, как тогда подумал Марек, а найти себе временную физическую оболочку для своего пристанища. Актер вполне годился для этой цели, ведь актер несёт в себе лицедейство, перевоплощение, игру, и может даже не заметить поглощения своей личности духом «персонажа». Таким макаром через актёра этот господин Зло и воплотится. И распространит свой зловонный смрад.
Марек, вернувшись со съёмочной площадки в отель, прилёг на диван передохнуть. Ему слышалось какое-то шуршание, копошение. Чтоб успокоиться, старик зажмурился, чувствуя сквозь веки тепло золотистого солнечного шара, просвечивающего сквозь лёгкие шторы. Этот согревающий, хоть и уже сползающий к горизонту светозарный диск словно бы гипнотизировал его. И вдруг, когда он созерцал сияющее светило сквозь веки, своим внутренним зрением, на фоне света мелькнуло тёмное очертание, превратившееся в нечто определенное. Это нечто раскачивалось как маятник, и оказалось... верёвкой с петлёй. Марек знал, для кого зияет это отверстие на конце, для кого оно предназначено. Только это понимание вошло в его сознание – видение исчезло.
Кеннет был увлечен работой над новым фильмом и пока что не придавал значения некоторой несуразности в своих предпочтениях. Он все больше увлекался отрицательным героем Томаса Мэррила, игравшего негодяя коменданта концлагеря. И гораздо меньше интересовался выразительностью благородного героя Зоннера, спасавшего узников, в исполнении актёра Теда Ставского.
Мэррил прекрасно вёл свою роль, придавая ей и интеллект, и подтекст. И все же образ, созданный Мэррилом, порой беспокоил режиссера. Получалось совсем не то, что Кеннет надеялся в итоге создать. Кеннет рассчитывал воспроизвести характер этакого заурядного «бухгалтера смерти», страшного своей обыденностью. Но незаметно для себя увлёкся выразительностью Мэррила. А того получалось воплощение ирреального зла, зловещего своей запредельностью. Его утрированно подчёркнутая гримом правильная красота была отрицанием всяческой обыкновенности. Словно это не обычный человек, а само инфернальное Зло в облике обольщающей утончённости. И черный цвет униформы войск СС только подчеркивал эту потусторонность, сверхъестественность. Присутствие Мэррила всё делало нереальным, пугающим. Кеннета захватывал драматический холод внутренней напряженности в подаче Мэррила своего героя.
Фильм полностью захватил режиссера. И даже Ладовский, прижимистый в мелочах, денег на картину не жалел. Он позволил Кеннету перелет через океан и долгие съемки в Польше. Особый готический антураж городка Пшекавице, взметнувшегося вверх острыми шпилями, тоже работал на атмосферу кадров. Кеннет работал, испытывая счастливый подъём, он больше не сталкивался с бутафорией, которой так боятся все режиссеры.
А Мэррил... У Кеннета холодели руки, когда тот в своем черном кожаном плаще прохаживался с хлыстом в руках. Или держал на поводке изящно, и в то же время твердо, мраморного дога. Кеннета вдруг полоснуло электрическим зарядом леденящее предчувствие: «А ведь прототип этого героя действительно существовал когда-то! Я его не выдумал, как зловещих существ в своих фильмах ужасов..!». Он оборвал себя, резко тормознув мысль, как перед обрывом, не решаясь облечь в плоть слов резанувшее его наитие, почти прозрение. Дрожь пробежала, оставив после себя липкий страх.
Одну сцену они снимали в пшекавицком соборе XV века.
Под его высоким куполом расположилась галерея со скульптурами. Вытесанные с невероятным для своего времени мастерством, эти фигуры словно ведут нескончаемый спор между собой. Центр композиции составляют три силуэта – богатого горожанина, монаха и некой красавицы.
Один из них, богатый горожанин-суконщик Тадеуш Косьминский, пожертвовавший половину своего состояния на эту церковь, самодовольно стоит в своей роскошной негнущейся одежде, точно в латах. На плечи ему накинута искусно вылепленная меховая мантия. Он горделиво сложил руки на обширном животе. В этом спесивом жесте он как бы противопоставлял себя нищему странствующему монаху в сутане с исхудалым лицом. Горожанин в этом жесте напоминал самодовольного фарисея из известной притчи в Евангелии от Луки, который, бахвалясь, подчёркивал свое отличие от презренного мытаря и свои псевдодобродетели, гордясь ими.
Но здесь спесь горожанина невидимо как бы разбивается о незыблемую веру бедного монаха в существование божественной животворящей силы любви.
А глядя на изображение Тадеуша Косьминского из сегодняшнего дня, можно было бы даже прочесть сквозь его лицемерные черты проглядывающее недоумение и неприязнь перед непостижимой великой истиной верующего бедняка.
Чуть поодаль от этих двух фигур замерла скульптура прекрасной тонкорукой красавицы, бывшей владелицы замка, что до сих пор расположен рядом с собором. По словам служителя храма, ее дворянский род, обнищавший, породнился с ремесленническим родом Косьминского. И высеченная в статую высокая стройная дама с лебединой шеей, в струящихся тонких одеяниях, казалось, с досадой взирает на лукавого вынужденного властителя её судьбы, самоутверждившегося по неразу;мию через своё богатство.
И тут же у стены действующие лица и киношная атрибутика фильма Кеннета. Эсэсовские мотоциклы; полотнища с гигантской свастикой; сваленные в невообразимую груду пошарпанные деревянные чемоданы несчастных, отправляемых на смерть; гитлеровские офицеры со спокойными лицами «право имеющих» и цепь из солдат с автоматами и овчарками на поводке, готовых к любому приказу, – все вопияло, надрывно драло глотку, даже при отключённом звуке, и контрастировало своим обыденным кошмаром нацизма с застывшими ликами Средневековья в их вечном безмолвном споре о праведности.
Кеннет был очень доволен получившимися кадрами. И был счастлив, что у него нашелся ещё и хороший консультант Марек Шварц – настоящий проводник в тот мир ужаса, познавший его изнутри, на себе, досконально. Он не только консультировал всю команду, но и всегда присутствовал на съемках, в случае чего поправляя и подсказывая.
Впервые увидев Мэррила на примерке в облике коменданта, облаченного в мундир СС, Марек невольно отшатнулся. Мэррил тогда медленно переступил порог помещения, почти церемониальным шагом, пронзил взглядом испуганного старика – в попытке примерить не только костюм, но и войти в образ. Пожилой консультант тогда чуть не хлопнулся в обморок. Этого бы не случилось, если бы Кеннет предупредил актёра о Шварце и его прошлом. Мэррил, не ожидая столь острого воздействия своим видом, изменился в лице, на нём явно проступили замешательство и стыд. Угадывалось желание повернуться и тотчас удрать, но он сдержался. Тогда он не понял, что из-под проявления страха у Шварца вот-вот вскроется настоящее безумие.
Томас резко обернулся к Кеннету. Кеннет сообразил, что играет в опасную и недопустимую игру. Он подбежал к актёру, с которым связывал надежды на будущую удачу своего нового кинодетища. И, делая вид, что обсуждает примерку, незаметно для окружающих прошушукал ему на ухо:
– Томас, это наш консультант. Я забыл тебе сказать, что он прошёл всё отчаяние того концлагеря... Пойми его впечатлительность!
– Простите, – застыдился Мэррил, с неприязнью сняв бутафорскую фуражку с эмблемой «мертвой головы» и пытаясь избавиться от форменного плаща, – я и не думал вас пугать... Образ довольно тяжелый, пока что давит меня, я ещё не свыкся с ним. Перегнул, вероятно.
Марек, желая успокоить ничего не подозревающего актера, сдавленно откашлялся:
– Ничего страшного, молодой человек, у меня просто закружилась голова... давление, наверное, подскочило... А у вас, знаете ли, довольно любопытная реакция.
– Что вы имеете ввиду? – сконфузился Мэррил.
– Другой актер гордился бы произведенным впечатлением, а вы...
– Гордился бы!? – запальчиво вырвалось у Мэррила.
Марек сразу увидел в нем юного мальчишку, настолько он непосредственен, хотя тому было уже за тридцать с небольшим.
– Я не ожидал... Просто не предполагал, кто вы! – извинялся Томас.
– А ты, Джордж, слишком поздно предупредил меня.
– Вы, оказывается, больше человек, чем актер. Ваш стыд и некоторое неприятие изображаемого будет мешать вам играть, – посочувствовал Марек.
– Не думаю. Я сумею настроиться, – полагался на свой профессионализм Мэррил.
И Кеннет вздумал помочь своему актёру в этом, предложив Шварцу сопровождать Мэррила по месту съемок на территории концлагеря:
– Ты, Томас, должен всё хорошо осмотреть и представлять, как тогда всё было. Поедешь вместе с нашим уважаемым консультантом.
Тот сразу вставил:
– С балкона герра коменданта открывался такой вид...
– Такой вид... – машинально повторил Мэррил.
И тут же слова застряли у него в горле. Потрясённый, он не поверил своим ушам:
– Вы о том самом балконе, откуда живодёр, развлекаясь, расстреливал работающих узников?
– Да, тот самый, – как-то невнятно булькнул Марек, как будто слюной подавился.
– Но неужели вы... – шокировался Мэррил, – после того, как...
– ...после того, как герр комендант застрелил с этого балкона моего отца и брата? Это уж мои личные с ним счёты, – взяв себя в руки, закончил консультант.
Мэррилу показалось не совсем этичным присутствие на съемках Марека Шварца, непосредственного участника тех кошмарных событий. Кеннет, выходит, использует несчастного в качестве эмоционального зарядника для группы.
Но Марек Шварц выглядел спокойным, хладнокровным, подчас беззастенчиво циничным и беспринципным. Если не считать его первоначальную реакцию, он не походил на человека, имевшего глубокие, неистребимые последствия своего пребывания в лагере смерти. Возможно ли такое – пройдя через тот ужас, сохранять полнейшее хладнокровие! Вероятно, в ту эпоху жили удивительно сильные люди – и Марек один из них, думал Мэррил.
Они выехали вместе с консультантом на самую окраину маленького польского городка к комплексу зданий, где располагался концлагерь. Дикий пустырь. На руинах – жалкие остатки известковой каменоломни, поросшей сухостойным бурьяном. Лишь три чахлых деревца смогли тут пустить свои корни. И глухо шевелил пыльными ветками безжизненный, иссохший пепельно-серый кустарник, как будто бы все его соки высосало мучительное умирание людей, происходившее здесь когда-то. Смерть и безнадежность, обитавшие в этом месте в прошлом, высушили и потрескавшуюся глинистую землю. Из неё торчало несколько бетонных плит, еще прочных, но в своей прочности безобразно-отвратительных.
Уже издали взору предстала практически в полной сохранности вилла, где квартировал комендант, – типичное жилище зажиточного бюргера, не обременённого вкусом. Теперь она имела заброшенный вид. Но все же ощущались остатки нелепой дешёвой парадности, совершенно неуместной здесь, которую еще больше акцентировало окружающее всеобщее запустение. Жутко воспринималось обитание её хозяина в столь нечеловеческом месте, и его желание устроиться среди массовых захоронений поудобнее. Заметны были следы его «крестового похода» на высокое искусство. О тяготении к китчевой солидности свидетельствовали обширная терраса с белыми колоннами в дорическом стиле и маленький балкон наверху. По краю крыши кое-где черепица осыпалась, но в других местах ещё держалась.
Но когда Мэррил взглянул в бельма выбитых окон на втором этаже, он невольно зажмурился, стараясь не задерживаться взглядом. Он знал, что за дар достался ему от матери. Любой предмет при небольшом усилии становился для него проводником к его истокам. Более того – и это самое страшное – он и сам через него становился проводником для других. Мэррил покосился на консультанта Шварца – тот впился в окна взглядом. Во всем этом пейзаже, в деревьях, в каждой ступеньке таилась ловушка, могущая стать петлёй, выдергивающей из реальности настоящего времени.
Они стали пробираться через сухой кустарник. Разбитые ворота давно уже никто не запирал. День стоял и без того пасмурный, а тут ещё с небес поплыла морось над голыми, беспомощными полями, оплакивая жертв, поглощенных зловещими планами бывших хозяев территорией. И не только оплакивая, но ею же и окутывая покоившихся несчастных своей погребальной пеленой.
Приехавшие поспешили укрыться в заброшенном здании старой виллы коменданта. Мэррил, следуя за Мареком Шварцем, быстро поднялся по ступенькам, вошел в полутемный холл. И услышал музыку – как на жутко хрипящей пластинке. Потом ему послышались неуверенные, неровные звуки пианино. На верхнем этаже звучал смех и сквозь него какие-то причитания. Он двинулся туда. Звуки шли откуда-то из дальней комнаты. Решил заглянуть в нее. Попал в ванную. Она оказалась пустой, никого в ней обнаружить, естественно, не удалось. Он понял – голоса идут из разбитого зеркала, висевшего над умывальником. Мэррил поднял взгляд к зеркалу – там отражалась новенькая сияющая ванная. Новый кафель, светлые тона пушистых полотенец и... щупленькая фигурка мальчика-подростка, застывшего в ожидании, худые руки были прижаты, острые локти оказались в синяках...
Но все это Мэррил видел только в зеркале – если же отвести от него взгляд, мираж пропадал, вокруг по-прежнему царило то же запустение, только звякала под ногами отставшая от основания плитка.
Мэррил не мог не смотреть в зеркальное полотно, оно затягивало, затягивало так, что начиналась тошнота. Мальчик повернул голову и глянул на него запавшими черными глазами. Кого-то он напоминал ему...
– И я, бывало, слушал, как он ходит туда-сюда... ходит всю ночь... – выхватил актёра из другого временного пространства голос Шварца, неожиданно отвлекшего его.
Томас вздрогнул, обернулся к Мареку, стараясь стереть с себя следы шокирующего сдвига своего сознания во времени и придать физиономии спокойно-заинтересованное выражение.
– Вы жили здесь?
– Да, я какое-то время помогал истопнику.
Марек Шварц продолжал:
– Вы что же думаете? Вы думаете, как и все... Представляете, небось, какого-то вселенского злодея. Нет, все происходило очень обыденно. Все эти коменданты были довольно бесстрастными, рассудительными ребятами. Они ведь были чьими-то отцами, мужьями, друзьями. Просто фанатично верили в свои идеи. И следовали им – дисциплина, знаете ли, и всё такое...
Интонация Марека, гудя на одной ноте, вызывала у Мэррила головную боль. И гипнотизировала своей монотонностью. Словно бы вытаскивала воспоминания и страхи, живущие в самых темных уголках подсознания.
– Нет, коменданты... они не мучились, – бесцветно гундосил пожилой консультант. – И взгляд у них всегда был ясный и бодрый. Взгляд человека, убежденного в своей правоте.
Томас поёжился, ему все больше и больше хотелось поскорее уйти из этого обиталища комендантской изращённой злобы.
– Знаете, как они это определяли? Они считали, что выводят вредных насекомых. Мы ведь тоже не мучаемся, выводя паразитов. Как они рассуждали? Земля должна быть очищена от низших рас. И Гитлер тут не был оригинален. У вас вот в Голливуде тоже снимают веселые вестерны, где герои пуляют по индейцам, очищая территорию для белых.
Томас почувствовал какой-то внутренний укол, что-то стало свербеть внутри головы и взывать к осознанию. А Марек в эту секунду презрительно напрягся: «Уж очень слабонервный парень, всё прислушивается, вздрагивает...».
– Ладно, – сказал он вслух, – пойдемте. Если тут долго находиться, с ума можно сойти. – И, взяв под локоть актёра, потянул к выходу.
Изнутри Мэррила что-то продолжало вопрошать, но что именно, он не мог определить. Наконец вспомнил про упоминание Мареком Шварцем о «вестернах, где герои пуляют по индейцам». Мозг Томаса закипел в попытках найти в этом источник своего внутреннего дискомфорта. Нечто, мучившее его, тут же высветилось в нем, как вспыхнувший экран...
С этого вспыхнувшего экрана струился ядовито-желтый свет, где среди прерии крался Неуловимый Дик, смельчак и умелец ловко бросать лассо и усмирять диких мустангов. Он пробирался мимо кактусов в пропотевшей клетчатой рубахе и жилетке из кожи бизона, стараясь слиться с местностью. Иногда оборачивал свое лицо к зрителю и улыбался белыми зубами и ярко-синими глазами. Пока он выжидал у кактуса удобного момента для нападения, по выжженной земле бегали грязные существа с сальными черными космами. Это были индейцы – безличные, верткие, как тараканы. Они все казались на одно горбоносое темное лицо. И на этом лице не было никаких эмоций – только безудержная страсть драть скальпы. Они за весь фильм не произнесли ни слова. А Неуловимый Дик лущил их из кольта , как саранчу...
Это – забытое, давнее из его прошлого: он смотрит со своим дедом вестерн, самый напряженный момент его поединка с краснокожими.
– Как клопов давит! – одобрительно хохотнул тогда его круглолицый, добродушный дед Бен Линн, крепкий семидесятипятилетний старик с красным загаром навсегда выгоревшего лица. Так выгорают обычно блондины и рыжие. Его моржовые усы ублаготворённо и пугающе ощетинились, совсем как у Бисмарка на картинке из их домашней библиотеки в Дорсете. Дед, осколок прошлой эпохи, когда-то богатый плантатор в Австралии, потом в Индии, погладил десятилетнего Тома по голове, и снова одобрительно хохотнул. Он, сметливый и умный делец, никому не дававший себя провести, в вопросах кинематографа отличался детским простодушием. Когда Дик пристрелил последнего индейца, дед даже зааплодировал. А мама же Тома смотрела это кино по-другому – чуть нахмурившись...
И вот у Мэррила много лет спустя, на заброшенной эсесовской комендантской вилле на территории концлагеря в польском городке всплыли эти картины. «Да, интересные всё-таки кульбиты выкидывает наш мозг» – пронеслось внутри него.
Проходя по коридору, он в одной из комнат увидел выход на балкон, с которого открывалась обширная территория концлагеря. С него герр комендант упражнялся в стрельбе, точно охотник по зверям, по живым заключённым лагеря. Как и Неуловимый Дик из вестерна. И как многие-многие другие... Он вышел на балкон. Посмотрел глазами коменданта на окружающее пространство. Мысленно взяв винтовку и ощутив себя комендантом, Мэррил понял – он уже где-то чувствовал нечто похожее. Его накрыли совсем иные воспоминания. Но связаны они были не с комендантом, а так же, как и перед этим, с его дедом...
Он снова видел себя ребенком в старом доме матери, в родном гнезде в Дорсете. Дом – старая просторная усадьба, покрытая плющом. Наверху – комната деда. Комната в ориентальном вкусе, где он мальчишкой очень любил бывать. Цветастые ковры из Индии, низкие мягкие диваны-мутаки с множеством круглых продолговатых валиков и подушек для удобства. Декоративные подносы темного серебра, висевшие на стенах, с окантовкой из переплетенных змей. Тут же фотография деда в белом костюме рядом с австралийским вождем какого-то племени в набедренной повязке и раскраске на теле. На другой карточке – дед с ружьём, одет попроще, с засученными рукавами потертой рубахи на веранде своего дома в Австралии.
Тогда Том спросил у матери, зашедшей в комнату:
– Мам, а как разбогател дедушка Бен?
Мать подошла, всмотрелась в пожухшую фотографию и почему-то смутилась.
Десятилетний Том, после ухода миссис Мэррил тоже вглядывавшийся в эту вторую фотографию, как будто расслышал, как раздались звериные вопли и вой. Вой и бег по выпеченной до белёсости земле под раскаленным небом, под таким же орущим в беспредельной ярости солнцем. Несётся какое-то существо, человеческое, но черное, и в лохмотьях на тощих ребрах. Оно пытается спрятаться за одиноким среди пустыни, таким же тощим обожжённым жарой деревом. И вдруг выстрел. Один, другой... Человеческие существа падают легко, как фигурки в кукольном театре. В этой дымке знойных испарений фигурки слабо различимы. И их убивали одного за другим. Неужели в этом принимал участие его дед, живший в Австралии? Томас, в ужасе от того, что ему привиделось, выбежал из комнаты. Увиденное не принималось его сознанием, отторгалось всем его существом. Было ли оно реальностью?..
Но сейчас, стоя на излюбленном месте коменданта и взирая окрест себя, он снова всё это пережил заново, пропустил через себя. И что-то похожее на пережитые события предстояло ему играть завтра, только эти события происходили уже в эпоху Второй мировой войны, а не в далёкие времена западных колониальных захватов, когда безжалостно уничтожались и австралийские туземцы, и жители Тасмании, и индейцы Америки, и бунтующие против колониальной политики индийцы... Как, впрочем, позже – и евреи в Польше, о которых фильм Кеннета.
Завтра Кеннет начнет снимать ту самую сцену стрельбы с балкона. И Томас Мэррил понимал, что в этой сцене будет играть не какого-нибудь немца-коменданта, а своего деда – плантатора в Австралии и Индии.
– Мистер Кеннет? – раздался в трубке возмущенный женский вскрик, оглушивший режиссера. – Кажется, у вас на съемках в Польше присутствует мой дядя, Ма;рек Шварц?
– Да, – неуверенно промямлил Кеннет: он прекрасно понял, в чем его будут сейчас обвинять.
– И как у вас хватило совести воспользоваться болезнью старого человека?
– Но мистер Шварц уже давно выписан из больницы, он свободен распоряжаться собой, как ему вздумается. Да, он нас консультирует. Ведь он давно уже вылечился, он вышел из клиники двадцать лет назад.
– Да, и двадцать лет там пробыл.
Кеннет растерялся. А голос на другом конце телефонной связи продолжал:
– Я племянница Ма;река Шварца. Я приезжаю через три дня. Я звоню вам не через океан, а из Чехии, чтоб вы понимали. У вас будет много проблем. Думаю, что дойдет и до суда. А все из-за того, что вы потакаете больному человеку в его безумии.
Кеннет, встревоженный, немедленно решил зайти к Шварцу и сразу же предложить ему уехать. Но он не знал, как начать. Зайдя в маленькое помещение, рядом со службами гримеров, он увидел, что Шварц стоит пред зеркалом, раскачивается и что-то бормочет. Достает из своего кармана моток какой-то веревки, привязывает его к ножке стула, ползая на полу, потом закрепляет конец веревки прямо на раме зеркала. Бледный, без кровинки, он слабо улыбнулся Кеннету. А тот не отважившись на открытый разговор, кивнул Шварцу и просто-напросто удалился, сделав вид, что зашёл лишь поздороваться.
Увидев, что Кеннет сильно удивился его действиями, Шварц подумал: ну что ж, надо быть снисходительным к нему, режиссёр, как и все, считает его безумцем. Но он-то, Марек Шварц, знает свою правду. В 1946-м году его, конечно, заверили, что герр комендант был казнен, но Шварц этому не поддался. Он же сам не видел виселицы.
А однажды он заметил человека, похожего на него, здесь, в Америке, в 1950-м. Это был сам герр комендант, он сидел в обычной закусочной и попивал кофе. Шварц рванулся к нему – те же глаза, то же лицо, та же осанка. И кофе он пил с надменным видом, по-хозяйски развалясь, это мог быть только он. У него был вид приличного гражданина, но такое часто встречается у убийц. Марек Шварц хотел подойти к нему, хотел крикнуть – вот он, здесь! – но не осмелился.
Он поехал вслед на машине, выслеживал того человека целую неделю. Поняв, что комендант – частый гость в таких вот придорожных забегаловках, стал наблюдать за ним. В один из дней несчастный наблюдатель решился предстать перед ним и назвать своё имя:
– Я – Марек Шварц.
Тот равнодушно обернулся к нему, окинул недоуменным взглядом, а Марек стал дрожать, и потом пробормотал, закрываясь рукой:
– Прошу вас, не бейте меня, герр комендант...
– Марек! – вдруг различил он чей-то возглас. – Марек! Срочно домой!
Это муж племянницы, здоровенный фитнес-тренер, увидел его и хотел увести отсюда от греха подальше.
А тот, кого Марек назвал комендантом, был просто обычным американцем. Он сначала сидел, ничего не понимая, а потом в глазах его проступил простодушный испуг от встречи с сумасшедшим. И только в этот миг вдруг прозревшему Мареку подумалось – как же такое лицо могло показаться ему надменным?
Съемочная группа, слава богу, не знала о претензии к Кеннету со стороны взбешённой родственницы Шварца. Его б осудили, конечно, если бы поняли суть ситуации. Что-то подлое было в том, что Кеннет использовал Марека Шварца, для «подзарядки» игры Мэррила. А Мэррил, в свою очередь, невольно усугублял умопомрачение Шварца.
Мэррил в нацистской униформе представал перед взором старика ужасающим видением из прошлого, что действовало на его больную психику абсолютно гипнотически. Марек таращился на него, как прядающий ушами кролик на удава, меняясь в лице, сжимаясь, как будто уменьшаясь в размерах, скукоживаясь.
Мэррилу иногда становилось не по себе от его взгляда, в котором ясно читалось всё безумие этого человека.
Томас, имея медиумические способности и владея кое-какими экстрасенсорными навыками, чувствовал духовные токи изображаемого им коменданта. Очень явственно. Наверное, ещё и потому, что здесь, в этом городке остановившегося времени, с жутким и тоскливым пустырем на месте концлагеря – к такому всё располагало.
Мэррил всё чаще стал чувствовать тёмное влияние своего персонажа и боролся с исходящим от него искушением. Ему казалось, прикажи он – и Шварц поползет к нему по грязи. Он ощущал, как копошились в нём эти мысли, сознавал жуткую власть над этим человеком.
Чертовщина таилась и в самом искусстве перевоплощения, в нём существовал подвох, ловушка. Когда актёр вдумывается, вчувствуется в действующее лицо, которое играет, наступает момент – и он может сорваться и слететь в яму пороков изображаемого. Не зря ведь раньше актёрское сословие хоронили за оградой кладбища. Считалось, что актер, каждый раз трансформируясь в новый образ, особенно отрицательный, а тем более злодейский, – цепляет на себя нечто, деформирующее его божественную сущность, это нечто неистребимо, следы этого оседают в подсознание, в сумеречную зону человека, и он уже не в состоянии контролировать это, скорее, наоборот. Да и сам актёрский творческий талант, как полагали в давние времена, – дар не от мира сего, от князя тьмы.
Когда-то ещё мать наставляла его при выборе им своей театральной стези:
– Старые предрассудки об актёрстве верны, не сомневайся.
А дядя, брат матери, священнослужитель в церкви, непременно становился мрачнее тучи, обсуждая эту увлечённость племянника:
– Актёр, проживая жизнь персонажа, открывает доступ в свою душу чужому духу. Это всё равно, что процесс вызова духов. Общающийся с духами похож в своей наивности на ребенка, который собрался покататься на спине тигра... И ты, сестра, тоже занимаешься этим. И Тома, я вижу, во все это втягиваешь.
– Не втягиваю, он сам втягивается, – опровергла мать. – Том сам всем этим интересуется, я его не принуждаю, у мальчика явная способность читать мысли, чувствовать других.
– Знаешь, Джинни, с чем связаны суеверия, окружающие театр? – всё более суровел дядя, глубже погружаясь в угрюмость, – актеры так часто подменяют собственную личность чужой, что своя стирается, истлевает. Остаётся лишь оболочка, пустая оболочка, потому что внутри-то ничего и не осталось.
Мэррил слышал этот разговор...
И однажды на съёмке Шварц одержимо произнёс нечто схожее с тем, что тогда слышал Томас:
– Он просто обманул всех нас – и тебя, Мэррил, и простака режиссера. Фильм – вовсе не для того, чтобы помнить о жертвах. А для его воплощения, он ждал этого.
Томас, заглядывая в его безумные глаза, сам постепенно чувствовал, как им овладевает умопомешательство. Его так и подмывало испытать на Шварце свою власть. Проснувшееся желание было чудовищным, точно Шварц был его живой игрушкой, как в прошлом у коменданта. Мэррил и был комендантом, в нем как бы жила личность коменданта. Он так долго и напряженно изучал этот образ. Он на всё смотрел как бы его глазами.
Он вдруг вспомнил о видении на вилле коменданта. Он тогда распахнул ставни и своими глазами впервые взглянул на лагерный плац, тот, что некогда видел комендант, со свежим утренним воздухам. Ему слышалась стрельба, дикие крики. И щелканье затвора винтовки. Ветер колыхал занавески, в кадках были цветы. На балконе два плетеных кресла пододвинуты к столику, где стоит пузатая бутыль и два бокала. Он заметил в боковой части гостиной картину – нечто аляповатое – плавающие русалки. В отражении зеркала Мэррил видел коменданта, видел его лицо с каким-то равнодушно-сытым выражением после плотного завтрака. Тот громко рыгнул. Лениво прохаживался в расстегнутой рубашке и галифе на подтяжках, почесывая отвратительный толстый живот. Вот мерзко зевнул от скуки...
Мэррил оцепенел, вдруг почувствовал, что почти слился с этим субъектом. Да он и есть – комендант. И вот перед комендантом-Мэррилом – лицо Шварца, такое жалкое, затравленное. Он медленно обошел Шварца, тот дрожал. Комендант-Мэррил поднял хлыст и легонько хлопнул Шварца по шее, дрожащей, складчатой, противной. Уж очень брезгливое чувство вызывала в нем эта шея, чуть ли не желание раздавить, как червяка. Шварц тут же упал ему в ноги и бросился ползти по грязной раскисшей земле пустыря концлагеря, где проходила съёмка. Вся гнетущая киношная атмосфера, толпа эсэсовцев с овчарками, некрасивых загримированных заключенных потеряла вдруг свою иллюзорность.
Мэррил оказался в центре ужаса. Прямой, невозмутимый, воплощение господства. А по грязи к нему полз Марек Шварц...
Вдруг режиссер крикнул что-то Томасу. Но Мэррил уже провалился во мрак, зажмурив глаза, а когда открыл – не было ни заключенных в робах, ни эсэсовцев с овчарками. Никого – только туман над пустырем. Кругом – сухой желтый кустарник. Сверху – мутное небо без просвета.
Мэррил только различал в тумане колючую проволоку, которой был огорожен пустырь. Он медленно двинулся вдоль полей в гнетущей тишине. Вышел к городским воротам и шагнул под арку у зубчатой стены. Под такими арками прячутся совы, и там кишат пауки. Он гулко вступил в темные сырые своды. Древний камень отзывался холодом. Он увидел мерцающий, вспыхивающий и снова гаснущий старинный кованый фонарь на тяжелой цепи.
Всматривался в эту не то предрассветную, не то полусумеречную темень, увидев, что в ней, этой арке, виднеется другая, такая же сырая и гулкая, и такой же безжизненный старинный дом, но уже из другой эпохи – эпохи классицизма с белыми облупленными колоннами – а сквозь нее третья, четвертая... У него зарябило в глазах от этой бесконечной анфилады.
Мэррил прошел через другую арку к дворцу со слепыми окнами. Посреди двора замер безжизненный фонтан, в нем стоячая вода, черная, густая. Он наклонился над ней. Не было поначалу ни души, но потом пробежала детская фигурка, послышался смех. Краем глаза заметил мальчугана, одетого по обыкновению 1940-х годов в шерстяной пиджачок, твидовые шорты и толстой вязки гольфы. Мальчишка кинул камень в фонтан, и с гулким гиканьем убежал. Лицо его трудно было рассмотреть.
Камешек ударился о черную безжизненную воду, да так и отскочил от нее, взлетев, но не упав, а повиснув в воздухе, как лишённый гравитации космический объект.
Мэррил попытался вернуться назад, выйдя обратно через арку, и двинулся вдоль поля. И тут к его ногам свалилось что-то трепещущее – это была птица, вся обгорелая, с окровавленной головой. Она два раза дернула крыльями, пронзительно вскрикнула и затихла. Он поднял голову – небо стало наливаться грязным красно-черным цветом. В воздухе появились серые точки, их стало видимо-невидимо. Он поймал одну из них, растер пальцами – это оказался пепел. И на его черный глянцевитый эсэсовский плащ стали оседать эти жуткие шмоточки, как от большого кострища. Пепельная пыльца настолько застлала пространство, что невозможно стало видеть дорогу. Он попытался добраться до нее по наитию, брел тупо, вяло, без каких-либо мыслей. Его настигло полное опустошение – мерзость, которую он сотворил, закрыла ему путь в мир живых.
А на горизонте виднелись островерхие кровли и шпили Пшекавице. Он существовал в ином, параллельном пространстве. Городок был другой, хоть и похожий на свое реальное подобие. И все же это был призрак, пустая оболочка. И дома и улицы, где нет людей. Стекла окон – тусклые, мутные, ни пламени свечи, ни электрического огонька. Ничего. Шпили таяли в воздухе, ровно сами были сделаны из серого пепла.
У Мэррила вдруг блеснула надежда – он услышал гулкие шаги, наконец, рассмотрев того мальчика. Мелькнули рыжие волосы ребенка – единственное яркое пятно во всеобщем мраке. Мэррил хотел его окликнуть, пошел за ним, но мальчик, не оборачиваясь к нему, хихикая, все шмыгал в бесчисленные закоулки и тряс железной погремушкой из толстой проволоки. Мэррил в погоне набрел на ту же арку с тем же фонтаном, и мальчик окунал там свое лицо в воду, худые узкие его плечи как-то странно вздрагивали. Ребёнок наклонялся все ниже и ниже над чашей, рискуя упасть. Мэррил тронул его. Ему очень хотелось увидеть какое-то человеческое лицо. Когда мальчик обернулся, вместо лица у него была черная обугленная яма. Мэррил отшатнулся...
Он внезапно очнулся от кошмара. И ничего жуткого не случилось, потому что пришёл в себя он не на съемочной площадке, а в кабинете Кеннета. И Кеннет стоял к нему спиной, заложив руки за спину. Что-то новое появилось во всей его позе. И в тишине вокруг.
– Я не понял – съемки остановились, мы сегодня все досняли уже?
Кеннет повернулся и, долго всматриваясь в Мэррила, как в какое-то неизвестное ему существо, и выплеснул на него обвинение, как ушат холодной воды:
– Съемки остановились, Том, – актеры и вся команда отказались сниматься, пока ты присутствуешь на площадке.
Тома пробрала дрожь: так значит, тот кошмар – правда.
– Но что произошло? – сразу осип он, втайне надеясь, что его минует чаша разоблачения, что он против своей воли сливается с потусторонней энергией своего персонажа. – Расскажи мне, что произошло?
– А то, дорогой мой, что Шварц уже окончательно чокнулся. Его отправили в клинику. Думаю, он уже оттуда не выйдет. А всех нас – отдадут под суд. Студию тоже затронет этот скандал... Ты что творишь? Что это за шуточки? Я, правда, сам иногда замечал, что с тобой что-то неладно. Да и все последнее время на тебя как-то по-особенному поглядывали. В тебя словно что-то вселилось, парень!
Том провел рукой по лбу.
– Ты уже не сможешь с этим жить по-прежнему, – сокрушаясь, заключил Кеннет, – и я тоже. Это разнесут, слухи об инциденте помчатся впереди нас... Мне уже звонили... Я вынужден прекратить съемки... Чертов фильм! И надо же мне было за него взяться! Кажется, со мной, и с тобой, случилось то, что я снимал в своем предыдущем фильме про демонов из шкатулки: они пытались найти человеческую плоть для своего претворения среди людей, вселялись в жертв, и не все сумели противостоять... Не потянул я свой фильм!
И Кеннет выскочил из кабинета.
Съемки запретили. Томасу, возможно, грозил тюремный срок. Узнав о произошедшем, позвонила мать. И посоветовала вернуться в Англию.
(1994. Америка. Лос-Анджелес)
Джордж Кеннет сидел в зале восхитительного «Китайского театра Граумана» на Голливудском бульваре Лос-Анджелеса, специально предназначенного для громких премьер. Здесь проходил его премьерный показ того запрещённого фильма, начатого в 1993-м, к которому он и не чаял вернуться. Но кино – такое дело, кажется, что всё лопнуло, крах. Но улыбнулась удача и, удивительно, – снова разрешили снимать. И он теперь не тайком, не крадучись, пробирался в кино, чтобы понаблюдать за реакцией публики, как с другим своим фильмом. Нет, он вполне официально находился среди публики и критиков, пришедших на его премьеру «Спасенных в Кракове».
Эту картину через год, в 1994-м, чудом удалось довести до завершения. Суд над Мэррилом как-то замяли, списав все на неудачную шутку, и доказав, что Марек Шварц тогда был еще в своем уме и сам пожелал присутствовать на съёмках.
И вот Кеннет смотрит своё кино – странное ощущение, нехорошее. Он ждет со всё более возрастающим беспокойством. И оно оборачивается ужасом узнавания, дежавю.
Появляется герр комендант, идет вдоль шеренги узниц в своем черном глянцевитом плаще, под моросящим дождём, среди холодного мрака, идет очень медленно. Камера любуется этим воплощением смерти. Лицо коменданта, жуткое, надменное, операторская работа искусно подсвечивает серо-черной светотенью красивое структурное лицо актёра. Всё затихает, замирает, останавливается, и самый воздух, кажется, меняет свою химическую формулу. Господи, разве это можно объяснить, как актёр в черном кожаном плаще создаёт в кадре эту нечеловеческую атмосферу подавления, силы, господства! Просто нечеловеческий гипнотизм! И это Кеннету напоминает совсем другую фигуру в черном готическом плаще в пол, с лицом, утыканным гвоздями из его предыдущей картины. Демона из шкатулки. Тот мерзкий фильм, от которого Кеннет когда-то хотел бежать без оглядки, – а вот же, всё повторилось снова. Но стало гораздо серьёзней. Здесь предстала не просто пошло-дешевая страшилка, как раньше, которая будоражила, пугала, но жила лишь на киноплёнке. Из этого фильма шла ужасная энергия, внедряющаяся в тёмные закоулки психики соприкасющегося с ней и остающаяся там.
Ему показалось это жестокой издевкой судьбы, что он опять попал в ловушку мрака, но на сей раз она более опасна, чем прежде.
Он вернулся домой, решил не подавать дмашним знака о своем появлении, а просто со стороны понаблюдать. Все тихо, мирно. Горничная Тереза шуршит пылесосом в ловких руках. В белоснежной гостиной ноги тонут в пушистых коврах. Солнце пронизывает каждый уголок. Вышел в сад. Хлоя там откинулась на подушки плетёного кресла, щурится, загораживаясь от лучей рукой. Тут же их пятилетний сынишка Дэвид играет с солнечным светом, бросая на стены дома стеклышком брызги «зайчиков». Иногда лучи пробегают по Хлое, и она отворачивается, чтоб не слепило глаза. Дэвид, расшалившись, убегает, и Хлоя остаётся одна.
Хлоя пока что его не заметила. Он медленно-медленно приближается. Хлоя чуть приподнялась навстречу. И узнала его. Серого, маленького, поникшего. Тяжелые очки готовы съехать с носа и упасть. Он жалкий, похожий на мышонка.
– Ну что? Что случилось? Зря я не была у тебя на премьере!
Она обнимает его, просит рассказать, что произошло, он лишь мотает головой. Хлоя обнимает его, как ребенка. Он зарылся лицом в её волосы, светлые, с золотистым отливом, видит, как сквозь них пробиваетсяся солнце. Щека Хлои теплая, он зажмуривается. И думает, вот если б раствориться, превратившись в солнечный зайчик, без тела, без мыслей, без обоняния и осязания – просто в блик на гладкой поверхности.
***
(2014. Англия. Лондон)
Джордж Кеннет после неожиданной встречи с Томасом на собрании остзейских немцев в Латвии и телефонного разговора с ним, в котором Мэррил отговаривал его от нового фильма с Андрисом Миенсом, – оказался в Лондоне на очередном кинофестивале. И по завершению фестивальной программы в конце дня заглянул в лондонский особняк к своему приятелю-актёру Мэррилу.
Он, расположившись в мягком кресле в гостиной друга, делился с ним осложнениями в своей жизни:
– Признаюсь тебе, кое-кто меня месяцами мучит...
– Кто? – поразился Мэррил. – Уж не Миенс ли настаивает на съёмках того фильма?
– Да нет. Это – он. Твой персонаж из «Спасённых в Кракове» – комендант лагеря. Ты не представляешь, сколько я натерпелся от него за годы. Я даже кадры сжигал, но обнаруживал их почему-то снова целыми.
– Нет уж, меня только в это не впутывай, – стал открещиваться
Том, не желая ступать на рискованную почву.
– А ты будто ничего не помнишь... или делаешь вид, что не помнишь, – ополчился на него Кеннет, – неужели не помнишь, как был не в себе, и нам даже пришлось съемки остановить? А что ты вытворил с консультантом Шварцем? Это тот человек, сидевший в концлагере. Ты все забыл? Ну, я напомню, хотя и понимаю, это травмирующие воспоминания.
Томас помотал головой, даже резко выбросил вперёд ладонь в запретительно-останавливающем жесте, он не хотел вспоминать, не хотел поднимать эту тему.
– Я понимаю, – донимал его Кеннет, делая вид, что не заметил его реакции, – ты не хочешь к этому возвращаться... У меня осталось много тех инфернальных кадров, не вошедших в окончательный вариант фильма. А я сглупил, взял да и смонтировал из них мини-фильм. Его никто не видел.
– Кадров? Каких? – побелел Том, обречённо глядя в пол.
– А ты будто бы не знаешь... конечно же, из кадров с твоим персонажем, с комендантом. Я ведь тогда наснимал кучу материала. Помню, отлично получилась одна сцена – море огня и пепел... Она не появилась в фильме. Комендант шествует сквозь огонь, сквозь пепел... Это словно бы сон. Ты не помнишь?
Том молчал.
– Я могу показать тебе, – предложил Кеннет, – хоть бы и с ноутбука. У тебя ведь есть проектор?
– Есть...
Потушили свет в гостиной, развернули экран. На них глянуло серое небо. Это была сцена горящего городка Пшекавице, подожжённого нацистами. Комендант стоял на балконе своей виллы над зоной концлагеря, над трубами газовых печей за чертой города, где находился концлагерь, и смотрел на разбушевавшуюся стихию огня. Перед ним расстилалась пустыня из серого пепла. Ветер разносил пепел, и крупные хлопья оседали повсюду, и на самом коменданте. Он видел отдалённые жадные огненные всполохи и густой чёрный дым, застилающий горизонт. Его выражение лица выдавало удовольствие от спектакля разрушения и гибели. Ему представлялось, как там, в эпицентре колоссального городского кострища копошится множество людских фигурок. Этот демон вермахта СС торжествовал...
– Знаешь, он не отпускает меня, – терзался Кеннет, – не знаю как, но он заставляет меня по нескольку раз все это пересматривать, он держит мой мозг в своей власти. Я уже как будто пророс им... он врос в меня... Знаешь, в запредельном зле есть своя загадка. Хочу докопаться – почему... И она стала мучительно лихорадить меня. Фашизм – по-моему, гипертрофированный индивидуализм, культ сверхчеловека, доходящего в своем самоутверждении вплоть до жажды власти, господства над миром и людьми... Он стал ответом на коллективную, слаженно-общинную жизнь коммунистов, у них же всегда упор делался на достижении коллективных запросов в обществе... на том, что общественные интересы выше личных... Если бы у коммунистов не появилось это растворение личности в коллективности, то не было бы в ответ в противоположном лагере на Западе избыточного, раздутого индивидуализма, граничащего с фашизмом, не произошел бы этот болезненный вывих фашизации индивидуализма.
– Ты решил так оправдать фашизм?
Кеннет апатично так, преодолевая усилие над своим нежеланием разводить дискуссию, уклонился от наезда Мэррила:
– Ты, как и я, очень плохо знаешь ту политическую атмосферу в Восточной Европе. Тогда все страны заключали договоры, боясь войны и пытаясь избежать ее хотя бы на своей территории, – договоры о ненападении или о вхождении в какой-то военный союз. Либо против Германии, либо против СССР. Мы не представляем, каково это – делать тогда выбор между Гитлером и Сталиным.
Меррил попытался было спорить. Но Кеннет, не вникая в его слова, глядя на стену, где продолжала мерцать и двигаться фигура коменданта, ввернул:
– Немцы хотя бы принесли с собой иллюзию порядка. Эта иллюзия магически действует на слабые души...
– Они и людей уничтожали в соответствии со своим порядком! И вещи сожжённых аккуратно сортировали по порядку!
– Да я не о том сейчас, Томас... Я пытаюсь рассказать тебе, что у меня на душе...
– Я понимаю, Джордж, что у тебя на душе. У тебя, и у меня тоже, остался в душе след от прожитых жизней героев наших фильмов, – смягчился немного Мэррил, – прекрасно понимаю.
– Понимаешь? – всмотрелся в его лицо Кеннет. – Ладно, что уж тут... Прошло уже двадцать лет с 1993-го, а я так и не смог... – усталость и тоска плескались в его глазах, и видно было, что унять их он не в силах.
– Я и сам не смог убежать от последствий, терзающих меня, – подхватил всё-таки эту болезненную тему Том, – я пять лет спустя после нашего с тобой злополучного фильма... решил, смешно сказать, как бы искупить свою вину за эту роль эсэсовца-коменданта... этого чудовищного винтика в жерновах Холокоста... И снялся в картине, сыграв в этот раз сразу трех евреев одной династии – деда, отца и сына. Хотел перебить дрожь и расстройство души от одного нациста.
– Угу, помню, – отрешённо угу;кнул Кеннет, – я смотрел. Такая большая семейная киносага. Сыграл ты отлично... как и всегда, впрочем.
– И вот, когда я, то есть мой герой, висел на перекладине, а меня обливали водой, снимая сцену пыток в концлагере – я с непередаваемым ужасом увидел перед собой своего двойника, только в униформе коменданта. Такой кошмар, я даже потерял сознание. Тогда, на съемках, я принял случившееся как следствие слишком сильного напряжения в работе. Но всё-таки это был он. Он словно бы желал облечься в чужую плоть... Так, кажется, Шварц говорил? Он словно бы ждал момента для воплощения... Он – свободный бесплотный дух – искал, и ищет всё время, для себя человеческую плоть, оболочку, «куклу», чтобы поработи;ть и действовать через нее в реальности.
– Пожалуй, ты прав... тут я соглашусь с тобой... – безнадёжно сник Кеннет.
Он горестно вздохнул, поднялся и принялся уныло рассматривать портреты родных Мэррила.
Это его чуть-чуть отвлекло. Он удивился целой стене изображений почти всего рода своего приятеля. Томас пояснил, что кое-что он достал ещё из дедушкиной коллекции. Правда, нынешний дом недостаточно обширен для всех предков, но Мэррил и помыслить не может, чтобы потеснить или изъять кого-то из своей галереи.
Томас сопровождал комментариями какие-то картины, рисунки и фото, перед которыми останавливался Джордж. Вот мать его – она была дочерью удачливого плантатора и торговца чаем. А со стороны отца – целая вереница благородных пэров-аристократов.
Кеннета, как и любого американца без особых корней, чрезвычайно привлекла эта история, история рода. Обворожительная дама в бордовом платье XVII века с белоснежным воротником и локонами по покатым плечам, немного удлиненными чертами лица, похожая на молодую борзую. Это была, по словам Тома, одна из фавориток любвеобильного Карла II. Карл подражал пышности двора Людовика XIV и завел себе целый гарем. Другой портрет – денди времен наполеоновских войн в развевающемся байроническом плаще на фоне моря. Бледное резное лицо, иссиня-черные волосы, смоляные брови, кажущиеся нарисованными. Ещё портрет – фотоснимок, самый маленький, на нём дед в колониальном пробковом шлеме, рядом его пухлая жена и тоненькая девушка. Это – тоже мать Томаса, только в юности. Тут же висит изображение Блаватской, которой увлекалась миссис Мэррил. Под Блаватской – старинная гадальная доска.
Кеннет с особенным вниманием всматривался в черты юной Джинни Мэррил. Возникало двойственное впечатление от ее улыбки. Он испытывал и раздражение от её взгляда затаенной суровой проницательности, и в то же время невероятное доверие к той грусти, окутывающей ее черты.
– Здесь мое семейное прошлое, оставившее во мне свой отпечаток, – задумчиво сказал про все портреты Мэррил, подойдя ближе к приятелю, – все наши жизненные сценарии из прошлого тянутся... ты, Джордж, ведь также несёшь в себе свой отпечаток прошлого, тоже от своего прошлого претерпеваешь муку... от прошлого выбора, увлекшись образом зла в лице нацистской мрази в давнишнем своём фильме... Прошлое – учитель настоящего. Не глупи хоть в этот раз. Не наступай на те же грабли, не берись за свой новый проект – про латышский легион. Мы уже говорили с тобой по телефону на эту тему, но ты всё никак не образумишься... Это ведь латышский легион войск СС, они служили Гитлеру. Это фашисты!
– Да, но меня это-то и привлекает, привлекает противоречивость этой истории... – упирался Кеннет, – представь, Восточная Европа оказалась зажата между двумя тиранами, они выбрали классово близкого.
– Но это не может служить оправданием, – воспротивился Мэррил, – ничто не может оправдать нацизм.
Кеннет снисходительно, словно говоря с маленьким, промолвил:
– А я и не оправдываю. И не собираюсь оправдывать. С чего ты взял? Просто хочу показать – как давление одной большой тирании толкает человека в лапы к другой... Возможно, значительно более опасной.
– Ты о чём, или о ком? – не мог взять в толк Мэррил.
– О Сталине, конечно. И о Гитлере.
– И что же дальше? – ополчился на него Том. – Дальше это приведет тебя к тому, что нацисты окажутся вообще – не злом. Все, что угодно, лишь бы не Сталин – так, что ли? Смотри, не попадись в ту же ловушку, в какую мы попали двадцать лет назад.
Кеннет замолчал. Вернулся к креслу, достал из своей сумки фотографии, собранные им для новоого фильма. Несколько карточек Андриса Миенса в полевой униформе, с его узким поджарым лицом, – тот, кажется, марширует на каком-то параде. Рядом с ним незнакомая женщина лет семидесяти, в светло-бежевом костюме, с химзавивкой, подтянутая. «Это же» – вспомнил Томас – «та самая американка, выдававшая себя за латышку на сходке остзейских немцев в Латвии!».
Кеннет перебирал и старые документально-исторические пожелтевшие фото – одного громилы с засученными рукавами, потом каких-то задохликов в очках, их явно набрали в спешке по приказу, когда Германия стала проигрывать войну. Кеннет обожал эти фотографии, ему нравилась история, заключенная в них. Он разложил их на журнальном столике аккуратненько, точно пасьянс. Для него, благополучного американца-киношника, не участвовавшего в войне, все это казалось лишь сюжетом. Приключением, в которое можно было поиграть.
Мэррил же с отвращением закрыл глаза, поднял руки к вискам – ему явственно слышался грохот о мостовую тысяч сапог. Потом наступила тишина – и ее заполнили звуки выстрелов. Он встряхнул головой, вернувшись к реальности.
Кеннет почувствовал разницу в восприятии с Мэррилом и был несколько смущен этим. Начал доказывать:
– Ты бы со мной согласился, если бы не...
– Если бы не... что?
– Если бы не общался так плотно с этим русским... с которым ты ездил в Ригу, устроил там скандальное посещение суда над бывшим советским партизаном.
– На мой взгляд, скандальное посещение – это, скорее, посещение собрания фашиствующих остзейских немцев, где ты тоже присутствовал. А у тех только одна мотивация – вернуть свою бывшую собственность и положение, причем любой ценой, даже ценой предательства страны, народа, собственной совести. Они готовы продаться хоть фашистам, хоть самому дьяволу. Лишь бы панувать над...
– Мировое сообщество, пресса не считает их фашистами, – перебил его на полуслове Кеннет, – в их глазах это борцы за свободу и независимость Латвии. А вот тот старик, которого вы с вашим приятелем навестили, это палач из КГБ.
– Это всего лишь какое-то отвлечённое мнение некоего условного «мирового сообщества». А твое-то мнение, личное – какое? Похоже, ты автоматически повторяешь его вместе со всей этой безымянной абстрактной общественностью, – вознегодовал Томас.
– Я склоняюсь к такому же мнению.
– Знаешь, что мне рассказывал Бельский? – запальчивость Мэррила всё нарастала. – Из двадцати семи миллионов убитых русских – только восемь миллионов были военнослужащими... Остальные – гражданское население на оккупированных территориях, их фашисты попросту истребили как «недочеловеков». А мы на Западе не заметили этой трагедии русских... мы всё орём о Холокосте. Только о Холокосте. Наше отношение к евреям сострадательное, а к русским – в лучшем случае равнодушное. А в худшем – мы обвиняем их, в чем только не обвиняем. А ведь количество погибших русских и евреев – несопоставимо! Ты задумывался? И все эти фильмы про КГБ, русскую мафию – а мы выросли на них! – там столько лжи! Только подумай.
Кеннет молчал. Он не находил, что возразить. Но слова Мэррила настолько шли вразрез с его представлениями, что он не мог принять их. Вид у него был недовольный.
Томас понял, что натолкнулся на стену предрассудков, тех самых, что вбиты в западного человека с детства накрепко. Да он и сам недалеко от этого ушел.
– Ты бы не болтал такое... – предостерёг его после паузы Кеннет, – сейчас повсюду эта история с «Боингом», который сбила Россия в Украине...
– Да я, черт побери, понятия не имею, кто сбил его, Джордж! Меня просто заставляют верить, что это сделала Россия – вот и всё.
– Ты ведь не хочешь быть, – тут Кеннет понизил голос, – как один серб, хорошо тебе известный...
Мэррил прекрасно понял, о ком говорил Кеннет. Он имел в виду сербского режиссера Зорана Милича, некогда любимца крупнейших европейских кинофестивалей. А сейчас отторгнутого от всей международной киносреды. Фильмы его не то что перестали премировать, их вообще не принимали даже для просмотра. В один прекрасный момент Милич перестал быть фаворитом, и оказался чужаком. Все из-за того, что поддержал возвращение Крыма в Россию. Его пока что терпели, но становилось ясно, чем все закончится, если сербский бунтарь не исправится и не прекратит упорствовать в своем крамольном мнении. Да, еще год назад – «сербский бунтарь». А сейчас – уже «сербский дикарь». Мэррил вспомнил последнюю встречу с Миличем.
Это было два месяца назад, в первых числах июня 2014-го. Но даже тогда, хоть и учитывая новый холодок, Мэррил очень обрадовался близкому духом собрату по цеху. Мэррилу казалось, Милич понимает его больше, чем кто бы то ни было. Но впервые Милич, обычно шумно-доброжелательный, держался отчужденно.
– Послушай, Том, – обдал он его тогда каким-то новым, апатичным тоном, – я слышал, что тут болтают про меня. Ты, со своими контактами в России, можешь пойти по той же дорожке, что и я. Но я хочу тебя предупредить. Не иди против течения.
Мэррил изумился:
– Какое течение, Зоран? О чем ты?
– Как, ты разве не помнишь собственное интервью?
Томас неделю назад на «Би-би-си» и вправду что-то говорил.
– Ты, может, уже забыл, – продолжал Милич, – но я-то все запомнил. Запомнил, как у ведущей аж лицо перекосило от твоих слов. И как тут же резко прервали эфир на рекламу.
– Чушь какая! – опешил Мэррил. – Последнее время мне все советуют, чтоб я был осторожен, не общался с русскими, их повсюду выставляют пугалом. Смешно, еще обвинят меня в связях с КГБ!
– А ты не шути так, – с серьезным видом сбил форс Тома Милич, – иногда глупые шутки сбываются.
Мэррила тогда очень разозлил и этот тон, и эти советы, что вызвало в нём волну неприязни и желание швырнуть в Милича какое-нибудь недружественное критическое замечание. Но, взглянув на него, он вдруг понял, что никогда раньше не замечал, насколько Милич даже внешне отличался от остальных.
Крупный, кудрявый «цыганский барон» лет пятидесяти, с проседью в пышных черных волосах в пестрой рубашке, надетой под вышитую кожаную жилетку. Яркий, мощный, с могучими руками. Зоран представал воплощением южного жизнелюбия. Наделённый талантом и собственным стилем, как во внешности, так и в своём творчестве, и в то же время он был настолько прост и по-настоящему искренен в общении.
А вокруг – изо всех сил старавшаяся выделиться, но убийственно однообразная толпа фестивальных звезд. Прыгал, привлекая всеобщее внимание, престарелый рокер с тяжелой челюстью, со следами множественных подтяжек, так, что у него не закрывались глаза. Всё вихлял тощим задом, желая показать, что он еще суперсекси. Какое там! Впечатление создавалось обратное. Казалось, стоит только налететь ветру, он тут же свалится, как фанерная тонкая ростовая рекламная фигура, и его будет нести и тащить по глянцевому полу от малейшего сквозняка. Или – лысая, мясистая, с крестом на заплывшей шее актриса-лесбиянка, ввиду своей прихиппованности постоянно ругающаяся матом. Она повсюду ходила в топике и шортах, даже на красных дорожках, изображая некий протест. Никто, правда, не задавался вопросом, против чего, или кого? Да она и сама затруднилась бы с ответом. А в противоположность ей, эфемерная топ-модель, словно застрявшая в нулевых или девяностых, в микроплатье со стразиками и на огромных лабутенах, на всю жизнь оставшаяся под впечатлением от клипов «Спайс Герлз», – как раз хорошо знала, против чего она выражает протест. Она считала – против несвободы женщин. Движение феминизма не давало ей покоя, и лозунг «моё тело – моё дело!» стал её кредо. В силу этого она с готовностью прилаживала своё тело к любому, кто выражал сие поползновение.
Среди всех этих липовых бунтарей, гоняющихся за бунтарским имиджем, очень желающих нацепить этот ярлык себе на самое видное место, да хоть бы и на причинное, лишь бы прослыть таковыми и не сходить со страниц прессы и выпусков новостей – вот он, Зоран Милич. Он подлинный бунтарь, настоящий, и совсем не обеспокоенный такими пустяками, чтоб об этом говорили на всех углах, вызывающе живой, пропитанный цыганской независимостью. Его фигура смотрелась здесь поистине диссонансом. Мэррил почуял мощь индивидуальности этого человека, и ему стало стыдно за своё мимолетное суетное желание чем-то уколоть его.
А тот напрямик выложил своё предвидение.
– Том, ты не нашмешничай, тебя вполне могут обвинить в нежелательных связях с Москвой. Демонизируют сейчас Россию не просто так. Западу дозарезу нужна война, – распаляясь на непонятливость Мэррила, всё больше кривился Милич. – Моя страна все это уже испытала. Мою страну разодрали на куски. А с чего все началось? С того, что, дескать, сербы – преступный народ. Этому утверждению предлагается тупому стаду нерассуждающе верить... так же верить, как и чепухе про русских... И ты очень-очень рискуешь. А тебе оно зачем? Твое место в иерархии – совсем другое.
– Что за чепуха, Зоран? Какая ещё иерархия, о чем ты?
– Не прикидывайся идиотом, я – о месте англичан в иерархии народов.
– Бред.
– Ах вот оно что! По-видимому, ты так и остался наивным и продолжаешь верить в эту «толерантность» и «равенство»? Есть она, эта иерархия... Знаешь, такая же, как у Гитлера. И славяне в ней в самом низу – ниже чернокожих. А белые англосаксы, к коим ты причислен, – на самом верху. Ты разве не в курсе? Вот мне сочувствовать русским и славянам вполне естественно. А ты можешь потерять свое привилегированное положение. Ты же плоть от плоти господствующего «первого мира», этого «глобального владыки» – глобальной метрополии «центра мира»... Во всяком случае, так они, мировая элита, себя мнят.
– Зоран, своими рассуждениями ты напоминаешь мне Тони Гаррета.
– Когда Тони Гаррет ездил в Югославию, он был слепым котенком, – отрезал Милич, – у него спала пелена с глаз на Украине. И это, я считаю, невероятное чудо прозрения! Вам, англичанам, с вашим-то колониальным опытом – и чтобы прозреть! Да я не знаю, что надо сделать – Луну в океан низвергнуть! А может быть – оно все к лучшему. Каждому – своё, как говаривали в прошлом нехорошие ребята, ты знаешь, о ком я... Только тогда, когда ты лишишься всех знакомых и станешь изгоем, ты вспомнишь мои слова.
– И это я слышал от Тони Гаррета.
– Тони Гаррет, повторяю, был слепым котенком, а сейчас он – редчайшая аномалия в вашем обществе, и я знаю, что это хуже, – хмуро отбрил его Милич.
После этих слов произошло нечто вполне ожидаемое, но от этого не менее безобразное. Тут актриса-лесбиянка, видимо, обиженная невниманием к своей персоне, не соображавшая, что ей давали роли за лесбийство, а не за талант, решила действовать наудачу и напомнить о себе. Репортеры, привычно щелкая камерами, обходили её, предпочитая более фотогеничных голливудских див и чешских моделей. Первое время она самолюбиво озиралась по сторонам, и вдруг заприметила Милича. С криками: «Убийца! Фашист!» – начала его мутузить по крепкой спине в кожанке. Она надеялась, что мужлан-серб ее ударит или пихнёт, мечтала поднять шумиху и обвинить его в сексизме. Мэррил в возмущении попытался ее оттащить. Но Милич остановил его жестом:
– Э-э... не трогай даму, – расплылся он золотозубой улыбкой языческого идола.
Впрочем, актриса сама скоро выдохлась, а может, вдохновение прошло, и она скоро оставила Милича. Но камеры её засняли, а ему все равно со всех сторон кричали, что он применил силу против невинной женщины.
– И ведь пропишут это во всех таблоидах, – сдержанное, суровое лицо Милича разгладилось усмешкой, подёрнутой горечью, – видишь, что творится, так что, раздружись со мной, да побыстрей.
Томас задумался. С Миличем как с участником международной кинотусовки было интересно провести время, но, став изгоем, он превратился в досадную помеху. Как и Тони Гаррет. Если уж Гаррет, лучший друг, оказался далеким, то, что ж говорить о Миличе. При этом у Мэррила не выходило из головы – Милич и Гаррет погрузились каждый в свою идею, а он, Томас Мэррил, так и остановился на полдороге. Ведь так сказал тогда про него Тони!
– Я остановился на полдороге... – Мэррил не заметил, что вслух воспроизвел фразу Тони.
Голос Милича выволок его из провала в саморефлексию:
– Так и правильно! Вот и стой там! Не надо идти нашей дорогой. Молодец, вовремя спохватился.
– А Тони Гаррет мне советовал идти.
– Ошибался...
Но последующие слова Милича в воспоминании Тома звучали уже так слабо, точно затухающим эхом. Словно Милич произносил эти слова из глубины веков, а не разговаривал с ним всего лишь два месяца назад...
Теперь ни Милича, ни Гаррета перед Томасом, разумеется, не было. Перед ним сидел только Кеннет, еще более запутавшийся в своих внутренних лабирантах, чем сам Мэррил.
– Не могу я сидеть в этих стенах! – выхлестнули накопившиеся эмоции у Тома. – Ощущение, что заперт в ловушку. Давай пройдёмся немного.
Мэррил и Кеннет вышли, подняв воротники, нацепив черные очки, стараясь держаться инкогнито.
Здесь, в богатом квартале, среди особняков в викторианском стиле, увитых плющом, с подвесными клумбами любовно выведенных роз, привлек их внимание один эклектичный дом. Это был новодел, превосходящий всё окружение своими размерами. Новодел этот старался держаться того же стиля, но, надо полагать, его хозяева, в отсутствии чутья, не дали ему такой возможности. В кирпичную кладку самым безвкусным образом была встроена мраморная отделка и три внушительные арки. Это оказался дом русского олигарха из мигрантов, очень скверно закончившего свои дни. Он повесился с четвертой попытки в своей роскошной ванной – после повешения он еще три раза застрелился и пять раз напоролся на нож, как в американском мюзикле «Чикаго». Этот человек оставил после себя дом, нелепый и помпезный. Его украшал лишь чудесный маленький садик из тисов и лип.
У садовой решетки неуверенно кого-то ожидала светловолосая хорошенькая женщина, оглядывавшаяся, нервозно позвякивавшая ключами, но не решавшаяся ими воспользоваться. Она то и дело поднимала свой взгляд на огромные окна, но в них темнел абсолютно пустой, вымерший холл без каких-либо признаков движения. Женщина переминалась. Вдруг дверь открылась, и навстречу ей вышла чернокожая женщина, скорее всего экономка. Тоже беспокойно поводила глазами по улице. И обе они поспешили убраться подальше, переговариваясь тревожными приглушёнными голосами. До сего момента невидимый, от забора напротив тут же отделился какой-то парень, наверное репортер, и прытко последовал за удаляющимися женщинами. Он хотел проскользнуть вслед им незаметно, на ходу доставая камеру. Но ему вдруг преградил дорогу неизвестно откуда взявшийся полицейский, так же внезапно появившийся, как и он, по-видимому, тоже долго карауливший посетителей и интересующихся этим домом.
Целая детективная история, развернувшаяся на глазах прогуливающихся приятелей, вызвала у режиссера язвительное замечание:
– Ну вот, – передёрнулся Кеннет, – прямо готовая иллюстрация неблагонадёжности русских. Где эти русские – там всегда крамола, темные делишки или что-нибудь похлеще.
Мэррил на это выразил сомнение:
– Брось, Джордж, мы же не знаем, как он умер. Да и было ли это самоубийство? В этом деле – много неправдоподобного и всяких нестыковок, притянутых за уши.
– Да и чёрт с ним. Он своих русских предал. К нам прибежал. Да и нас так же предал бы. Давай-ка лучше где-нибудь перекусим.
Решили поесть «фиш-энд-чипс» – рыбу с картошкой, так популярную в Лондоне, сели в такси и добрались до какого-то отдаленного квартала, где продают такое с лотков с пылу с жару.
В подобных районах, правда, обычно пасутся экзотические, эксцентричные или сомнительные личности разного рода, обретаются бедные уличные музыканты, публика городских захолустий, окопавшаяся в подбрюшье буржуинского пожирающего монстра-Лондона, всегда падкая на бунт и беспорядки, стоит только разбередить их душевные болячки.
Кеннет и Мэррил старались не привлекать к себе внимание и не пялиться пристально на здешнее гнездовье из местного населения сословия «чавов», или попросту гопников, представляющих для забредших сюда представителей обеспеченных слоёв своеобразный «этнографический» интерес.
К Кеннету тут же подкатила парочка девиц-«чавесс», правправнучек Элизы Дулитл, видимо, принявших его за своего. «Чавессы» были толстенькие и юные, они невольно соблазняли молочно-нежными ляжками из-под юбчонок в клетку. Хохоча, обнажали торчащие плохие зубы курильщиц со стажем, выпрашивали чинарик. Кеннет пришел от них в восторг, восторг коллекционера типажей, объевшегося видом однотипных голливудских актрис. Он стал рыться в кармане и достал тонкую сигаретку. Одна из девиц закурила, потом сморщилась и толкнула обратно ему его «сигу»: «Извини, папаша, но это ж полный отстой. Мне бы настоящей, нормальной травы...». Кеннету и их жаргон показался живописным, он готов уже был поближе изучить этот «антропологический материал» в целях применения в будущих своих картинах, но Мэррил потянул его дальше. Однако не менее интересен оказался и смуглый молодчик, заросший обильной волоснёй по самые глаза, якобы индуистский йог, в черном с золотистыми узорами тюрбане. Он сидел, перекрутив ноги, на нищенском цветастом коврике с таким заклинательным выражением лица, что так и ждёшь, что он вот-вот поднимет энергию кундалини в свой духовный центр и с секунды на секунду взлетит на ковре, как какой-нибудь факир из сказки. Рядом с ним – естественно, шляпа для сбора монет. Чуть далее потрясающе выступал малец с дредами, гипнотизирующе точным ритмом бьющий в два маленьких барабана, да так и ушедший в себя под воздействием косячка, полуприкрыв веки, в экстатической улыбке растянув губы. В общем, здесь перед приятелями предстал весь городской плебс, работный люд, беднота, безработные, люмпенизированные элементы окраин и предместий, ищущие хоть какой-нибудь заработок, хиреющие на окраине в этой атмосфере без будущего, влача жалкое существование и мечтая о лучшей жизни.
Мэррил с Кеннетом, понимая свою беспомощность перед этой правдой жизни, старались не сильно вникать в её реалии. Они немного развеялись, тихонько поглазели на тамошний народец. Поели отлично приготовленной рыбы с картофелем. И вернулись обратно.
Мэррил проводил Кеннета до гостиницы. Тот после насыщенного дня фестивальных показов артхаусных картин с глубокомысленным, и не очень, содержанием, последующих тревожных разговоров и неосторожных прогулок с Мэррилом снова вперился в «демонскую нарезку» в своём пятизвёздочном номере отеля. Его всё время тянуло пересматривать и пересматривать её. Он и дома, храня те кадры с комендантом, неоднократно возвращался к ним.
Утомившись за день, он незаметно заснул с монитором на одеяле. И ему снова снился сон, повторявшийся с жуткой регулярностью последние двадцать лет. Даже детали в нем не менялись.
Он будто бы находился на премьере «Спасенных в Кракове». Пробирался в полумраке в зал, шел, едва различая публику. Почему-то за;лец выглядел очень маленьким и узким. Он сел и уставился на экран, светящийся серебристым светом. На фоне этого бледного свечения идущей киноленты впереди смутно маячили очертания зрительских плеч, спин, голов.
Фильм шёл в той же черно-белой ретро-эстетике, что и наяву. Дивная операторская работа поляка, явно не голливудской выучки, и тут тоже присутствовала. Изображение на экране заполонил серый пепел, сыпавшийся с мутного неба на черные островерхие крыши и шпили готичного городка. Камера показывала виды, поднимаясь вверх, выше, паря над городом, вырываясь за его пределы, летела по полям, лесам, речушкам. Выхватила, наконец, из раскинувшегося ландшафта холм. Стала приближаться, укрупняя детали. И натолкнулась на стоявшего там, замершего, как изваяние, эсэсовца в кожаном плаще, в холодном восхищении любующегося пепельным дождём, что лился с безжизненного небосклона.
Кеннет смотрел в лицо коменданта, в лицо Томаса Мэррила, в его остановившиеся, как сама смерть, глаза, наполненные холодом энергии разрушения.
В зрительном кинозале раздались оглушительные вопли, выкрики, кто-то гулко захлопал. Возгласы звучали все громче, сливаясь в общий рев восторга. Зрители стали приподниматься, протягивать ведерки с попкорном под пепельную лавину, и пепел с экрана стронулся, посыпался в зал. Он заполнял ведёрки со сладким кормом, летел, вихрясь, на людей. На весь зал. И зал вдруг стал расширяться, увеличиваться, расти. И ведёрки с попкорном тоже стали гигантскими, и цветными, украшенными всеми цветами радуги. «Как!» – с ужасом и омерзением думал во сне Кеннет. – «Попкорн? Тут? На таком фильме?». Но пепел продолжал лететь с экрана в огромный, глазом неохватимый зрительный зал, и все с диким ревом ловили его радужными ведерками. Они жрали и хрустели, а когда Кеннет обернулся на задние ряды, оказалось, что тут не люди, а какие-то механические уроды с роботообразными мордами. С шевелящимися дырами вместо рта. Они хрустели человеческим пеплом, подслащенным попкорновскими синтетическими добавками для лучшего потребительского вкуса, и нахваливали киношоу...
И в этот раз Кеннет проснулся в такой же тоске, как и всегда. В голову впорхнула мысль – неужели же он, желая уйти от любования злом в прошлых своих фильмах, опять попался в эту же ловушку, принимаясь за новый кинопроект о латышском легионе СС? Не успел он ухватить её, додумать до конца, как зазвонил мобильный...
Он увидел номер Магды Лиенайте, дочери эсэсовца из латышского легиона войск СС, бежавшего с семьёй с отступающей немецкой армией в Америку.
Магда была очень впечатлена отправленными ей Кеннетом видеопробами актера из Латвии – Андриса Миенса. Подготовка к картине уже началась, бюджет, хоть и небольшой, был легко утвержден студией. Магда активно участвовала в идеологически-сценарной разработке над новым фильмом Кеннета.
Она приехала в его американский дом в Калифорнии, чтобы уточнить и обсудить кое-какие сюжетные детали сценария, но Кеннету срочно понадобилось выехать в Лондон на кинофестиваль, и она на время задержалась там до его приезда.
Ее присутствие тогда впервые вызвало в нем не просто беспокойство, а ощущение, что он вступает на опасный путь. Что-то сильно смущало, даже нервировало Джорджа Кеннета.
Миссис Лиенайте в 2014-м году было уже за семьдесят. Напористая волевая женщина, сохранившая, несмотря на свои годы, хорошую осанку и гармонию черт. Она держалась уверенно, однако от неё исходила некая напряжённая озабоченность, поскольку пока она не могла разрешить все свои притязания, связанные с изменением политики в Латвии и необходимой ей реституцией. Это ее неспокойная мятущесть поражала Кеннета. Однако одновременно с этим у неё были глаза человека, ни в чем не сомневавшегося, уверовавшего, что ведет свою праведную борьбу. Но она была хтя бы прогнозируема, и Кеннету было ясно, что и в каких обстоятельствах от нее можно ожидать.
Другое дело – высокомерный Андрис Миенс, выделяющийся манерностью поведения, невыносимо закрытый, в защитных прсихологических латах, и всегда чреватый непредсказуемой взрывоопасной реакцией гордеца. Он, без всякого сомнения, выразительный актёр. Примерно тех же лет, что и Магда. Конечно, будет весьма эффектен на экране, с его рубленым профилем остзейского барона, – если сможет справиться с присущей ему спесивостью, не вздумает своевольничать, что помешает съёмочному процессу, думал Кеннет. Миенсу, по всей видимости, нравится предложенная роль. Не исключено, что он через нее хотел бы выразить своё отношение к будущему своего народа. Кто знает, может, его действительно волнует судьба Латвии. Хотя вряд ли, тут что-то другое кроется.
У Кеннета вдруг блеснула та же догадка и относительно Магды.
– Миссис Лиенайте, вы, если не ошибаюсь, не выросли в Латвии? Да и сейчас не живёте здесь постоянно – лишь наездами... Что вами движет, почему вы так хотите изменений в ней, и введете активную борьбуза это?
Магда заметно замешкалась с ответом, закашлялась, и неожиданно впала в раздраженность. Стала изворачиваться. Да на этот вопрос ей приходилось уже отвечать, и не один раз, и не два. Потом с нотками неудовольствия подпустила ещё слёзной интонации:
– Вы ведь знаете, Джордж, я была лишена моей страны, я всегда стремилась... пришлось столько терпеть...
– Простите, это бестактно с моей стороны, – притворно пошёл на попятную Кеннет, совершенно не удовлетворившись ответом, и различив в голосе неискренность и желание уйти от ответа.
Пожилая особа с трудом подавила импульс высказаться резко. Очень уж ей хотелось, чтобы Кеннет взялся за этот фильм, она не могла себе позволить спугнуть его и разрушить свои планы.
Кеннет, учуяв сигнальчик недоверия к женщине, тоже начал лавировать:
– Я говорил со студийными боссами. Большого бюджета они не обещают... Есть, конечно, и другие некоторые проблемы...
– С цензурой? – забеспокоилась Магда.
– Нет, с трактовкой... Я имею все-таки право сомневаться, миссис Лиенайте... я не хочу быть однозначным и сразу оправдывать этих людей... Я хочу понять... я всего лишь хочу понять их трагедию... только понять...
Часть четвертая
(2014. Англия. Дорсет)
Бельский прислал по электронной почте Мэррилу сообщение.Он снова звал его в гости Россию. Томас ответил, что всегда рад случаю побывать на Русской земле и что непременно приедет. Но – позже.
В последнюю неделю он жил в Дорсете в их старом деревенском доме, доставшемся ему в наследство от матери, которая никак не хотела продавать его. И все дни напролёт просиживал на чердаке, перебирая, разглядывая ещё не стёршиеся следы прошлого и раздумывая о непонятных завихрениях жизни.
Он очень скучал по матери. И в этот раз поднялся на захламлённый чердак, куда перетащили часть вещей после ее кончины. Среди них оказался и ее чудесный видавший виды деревянный сундук с его детскими самодельными куклами. Подняв крышку сундука и натянув маленький тент, можно было создавать при помощи лампы театр теней. Одну куклу, подаренную матерью, безглазого уродца неопределенного пола и возраста, он долго вертел в руках. Усадил его как зрителя, неуклюжего, несчастного, меж двух свечей в серебряных подсвечниках в виде змей, некогда служивших в Индии какому-то индусу, и выкупленных у него дедом. Зажёг свечи и хотел что-то разыграть с куклами, но вместо этого долго смотрел, как горит огонь. Так и просидел, испытывая внутри лишь одно: как невыносимо, что матери нет рядом!
Встряхнувшись, подошёл к ящику с её коллекцией серебряных слонов, ностальгически перебрал фигурки. Прошёлся ладонью по пушистым нарядным скатертям. Одна из них серебристо-белая, ворсистая покрывала тут же стоящий маленький круглый столик с ножкой в виде вырезанного удава, разворачивающего свои кольца.
От случайного прикосновения Тома у истасканной картонной коробки, находившейся на полке рядом со столиком, окончательно развалились надорванные края. И оттуда обрушился целый водопад старых исписанных листков, тетрадей, рисунков, записных книжек, фотографий. Он кинулся удерживать эту лавину, но невидимый миру поток прошедшей жизни матери вырывался из рук и стремительно выхлёстывал наружу, заливая пол.
Томас нагнулся – посреди этого моря бумаг на него смотрело детское лицо матери со старой фотографии, она там находилась в затерянном в австралийской пустыне доме отца-плантатора. Сидела на большой веранде слепяще-белой усадьбы. Смотрела выжидательно и в то же время серьезно, у нее и десятилетней был тот же взрослый любознательный взгляд.
Наткнулся он в выпавшей груде и на дневники матери. Стал рыться в ее бесконечных записях. Эти тяжелые темные тетради и чернильно-фиолетовые расплывшиеся кляксы будоражили. Мать писала неуверенно, мелким смущенным почерком. Это так не походило на крупные самоуверенные буквы в записях университетских лекций его старшей сестры Софи.
Он достал один из дневников, к которому долго боялся прикасаться, – с надписью «Прошлые воплощения». Его сознание с готовностью подогнало из памяти эпизод, как женщина, погруженная матерью в транс, заговорила на испанском языке, будучи уроженкой Йоркшира, никуда не выезжавшей и заведомо не знающей других языков. Мать тогда записала фонограмму с её голосом на испанском и потом дала послушать ей эту запись. Она улыбалась, видимо, думала порадовать этим клиентку. А та вскочила в дикой панике, вся растрепанная, и назвала мать мошенницей.
Мэррил до сих пор помнил недоумевающий взгляд матери, сменившийся сначала виноватой гримасой безграничного сожаления, и сразу вслед за этим непроницаемым выражением. Бедная, она-то думала, что открыла человеку глубину его потаённого мира, такого безмерного, а столкнулась со страхом, с вполне естественным страхом, с желанием замкнуть себя в привычных границах, так же абсолютно понятным.
И его дядюшка-священник тоже боялся. В глазах его появлялись недоумение и испуг. Тут, конечно, сказывалось традиционное предубеждение церкви против всего, выходящего за пределы религиозных догм:
– Послушай, Джини, – серчал он на сестру, – ты же окончила католическую школу, и вдруг веришь в переселение душ!
– Не верю – а знаю!
– Ну тогда не называй себя христианкой.
– Я просто не хочу останавливаться на одной из духовных истин, во всех учениях есть своя правда.
– Вот у тебя всё так, с одной стороны – так, с другой стороны – эдак... выходит всегда по-разному, – осыпал её упреками преподобный, – истина у тебя дробится... но дробится и человеческая душа...
Томас стал листать материн дневник, который смог увидеть только после ее смерти, выхватил глазами несколько фрагментов из записей, прочёл. Ему так не хватало её разговоров. Записи создавали иллюзию общения. Что-то он просто проглядывал. Над какими-то фрагментами задумывался. И над этими размышлял:
«Появление человека со всеми его чувствами, разумом, во всей сложности его сознания – восходящая трансформация длительной эволюционной цепочки воплощений разных существ. Я помню свои прошлые воплощения. Не все, конечно... Но самые первые. Я была песчинкой в пустыне, каплей в воде... Хорошо помню эту гармонию, потому что однажды лишилась ее... Море выбросило меня вместе с пеной, и я очутилась на холодных камнях. Солнце убивало меня. Я вопила в немом ужасе, а потом исчезла, чтобы возродиться инфузорией... А ещё потом была – в тельце червяка. Когда я вновь возродилась в таком виде, уже не осталось и следа той гармонии. Меня постоянно, до боли, мучил страх быть раздавленной. Моя крохотная плоть трепетала от предчувствия фатального соприкосновения. И однажды именно так и случилось. Ощутила прокол чем-то острым, затем странно летела по воздуху и бухнулась в мутную воду. А дальше – безнадёжность и темнота. Так, наколотая на крючок удочки в качестве наживки для рыбалки, мне случилось испытать боль и безграничное отчаяние. Чудовищная мука до сих пор приходит ко мне во снах – на уровне клеточной памяти, что-то сродни мышечной памяти, или фантомным болям. Ведь живые клетки «записывают» и извлекают, в том или ином виде, любой опыт, минуя наш мозг... В клетках хранятся воспоминания прошлых воплощений, там как бы архив нашей памяти... Память о прошлом продолжает удерживаться внутри нас, не выходя на поверхность, но порой вдруг пробивается сквозь...
Нас ждёт в будущем огромное испытание, когда памятью научатся управлять нелюди... с помощью технологий внедрения в клетки человека...
Наши воплощения – это эволюция духа через физические тела людей и их душу, это преобразование души. Это духовный путь...».
Томас закрыл записи, перебрал, рассортировал остальные и снова уложил все дневники матери. Он после знакомства с ними настолько проникся её исследовательской духовной жаждой, что ему удалось многое понять в её личности. Даже кое-что – и в жизни как таковой. Ну и некоторую малость в самом себе. Пока этого ему было достаточно. Пока. Он ещё вернётся к этому, рассудил он.
***
(2014. Россия. На даче)
Мэррил поехал к Бельскому в Россию. Тот встретил его с большой радостью, со всей широтой души и хлебосольством простого русского человека.
Мир русской дачи был интересен и непривычен для Мэррила. Томас с удовольствием вдыхал смолистый сосновый запах леса, смотрел на немудрящий дощатый пол загородной террасы. Под навесом на столе стояли стеклянная ваза с полевыми ромашками, в кувшине домашний морс. Так и тянуло попробовать всё то, что благоухало на столе, застеленном клеёнкой. Призывали к себе блюдо маринованных рыжиков, миски с квашенной капустой, солеными груздями, чугунный горшок дымящейся свежесваренной картошки, посыпанной укропом и рубленной петрушкой, а рядом – несколько объёмных керамических чаш: со сметаной, сырным соусом и чесночной подливой. Всё это аппетитно пахло. Мэррила поражала эта совершенно непривычная русская еда, отличавшаяся от лондонской. Бельский не без ехидства поглядывал на него, чуть прищурившись, мол, где ты у себя такое найдешь, всё натурель, без всяких там усилителей вкуса и других химических добавок.
Стояли последние дни августа, погожие и солнечные, только что прошел теплый дождь, оставив после себя буйный запах освежённого леса и воспрявшей от влаги плодородной земли.
– Вот она, Россия-матушка! – благодушествовал Бельский, пока Мэррил прохаживался по террасе, наслаждаясь воздухом, – а август-то какой роскошный!
Воздух, действительно, был полон тепла, и в то же время какого-то грустноватого, но пьянящего аромата начавших опадать листьев.
После вкушения русских разносолов хозяин предложил гостю посмотреть семейный альбом с фотографиями, и Мэррила такое занятие крайне заинтересовало.
Его внимание поглотил маленький черно-белый снимок, полуистертый, пожелтевший, – портрет девочки лет тринадцати-четырнадцати в темном платьице в горошек. Подписан 1942-м годом.
И тут вдруг какое-то мистическое видение захватило его...
Он смотрел, смотрел, и словно бы тяжелая штора за спиной девочки колыхнулась. Девочка смущено и печально улыбнулась. Занавесь снова заколебалась, девушка, как показалось, моргнула. Это была как будто бы секундная рябь всплеска времени, словно взмах крыльев невидимой птицы, потревожившей равновесие воздуха...
– Это моя сестра, – лицо Бельского исказилось болью и гневом, – она умерла в немецком плену. Такая юная! Угнали в Германию. Я ездил туда, но так и не нашел могилы. Знаю только место смерти – Заксенхаузен.
– Меня поразил взгляд, – не мог оторваться от снимка Мэррил, – мне кажется, она могла предчувствовать свою судьбу, что-то в нем есть запредельное. Чувствуется энергия духа – несмотря на столь молодой возраст.
– Не знаю, – как-то поблек и увял Бельский, как будто выдохся, лишился сил. Ему невыносима была мысль о загубленной жизни, её внутреннего потенциала. – Вот у тебя есть кое-какие экстрасенсорные способности, от матери – ты мог бы что-нибудь сказать мне о моей сестре? Хотя – зачем... Я не в силах слышать о ее смерти, о том, как она погибла. Пусть лучше всё так и останется – скрыто туманом неведения милосердного.
Мэррил, не отрываясь от фотографии, задумчиво поделился:
– У меня странное ощущение, что в прошлой жизни я знал ее, в прошлом воплощении. Я верю в прошлые воплощения. И в память об этом.
В нем мгновенно вспыхнуло, что мать часто упоминала о существовании памяти души. Об этом она всегда повторяла, пока была жива. И совсем недавно он читал в ма;терином дневнике легенду, поэтически отражающую наличие памяти души. Это – легенда о Будде, бывшем тогда ещё царевичем Гаутама, и его возлюбленной Ясодхаре.
Эти молодые люди претерпели множество разных воплощений. Мириады лет назад Ясодхар предстала пред Гаутама прекрасной чёрной пантерой в неком тропическом лесу. А он был в те времена всего лишь сыном бедного охотника. Увидев ее, он оказался настолько зачарован её божественной статью, грацией, что не в силах был забыть её облик, явивший для него саму красоту, совершенство, священное и божественное. И вот, встретившись с ней, уже в другом теле, через многие века, когда она воплотилась уже в виде прекрасной девушки, его узнавание её той, в прошлом, вдруг вырвалось наружу и пронзило его. «Вспомнила тебя душа моя!» – восхитился он ею...
Мать даже попыталась воспризвести это древнее предание в одной из своих живописных работ. Она какое-то время жила в Индии со своим отцом, и хорошо знала ту роскошную природную первостихию. Её воображение возродило к жизни буйный девственный лес, и посреди него настороженно застыла в момент только что свершённого прыжка грациозная гибкая пантера, недвижно глядя перед собой зеленоватыми глазами, чутко прислушиваясь к шорохам тропического леса. Гладкая черная шкура вздрагивает, играет бликами в лучах, пробивающихся сквозь стволы экзотических деревьев. Во взгляде – почти человеческая мысль, напряженная, испытующая, наполненная, необычным для животного, осмыслением окружающего мира. А над лесом в непроглядно фиолетовом небе мерцает далёкий Млечный путь – как символ вечного света и вечного возрождения и преображения души...
Мэррил, лишь на мгновенье погрузившись в своё раздумье о бессмертной душе, вернулся к разговору о памяти.
– Ты знаешь, Юрий, у меня тоже в памяти что-то сохранилось... я чувствую какую-то связь со всем русским, с русской землей, с Россией, – признался он, – меня всегда сюда тянуло. И тянет. Как будто я когда-то жил здесь. Мне легко представить, как я еду по снегу на санях.
Бельский усмехнулся, снова приходя в своё обычное, немного ироничное, настроение. Он подошёл к Мэррилу, приобнял его за плечи и беспечно махнул рукой.
– Том, твои сани и снега – не более, чем «стиль а ля рюсс». Мало ли, как иностранцам еще чудить вздумается... Вы ведь в своём благополучии, что называется, с жиру беситесь. Вот ты рассказывал про Индию... Так мы для вас – такая же Индия, во всех возможных смыслах.
Однако голос Бельского звучал все глуше, едва различимее для Мэррила, он уже едва слышал его. Он всё ещё держал в руках альбом, продолжая смотреть на старый снимок погибшей сестры Бельского, все глубже всматривался в зернистость старой фотографии...
И смешались планы бытия, и потекли через него, перенеся его дух за грань настоящего момента...
Штора за спиной девочки начала взвиваться, как под порывами ветра. Он уже ушёл в тот мир, уже готов был раствориться в нем, уже сам стоял пред окном с этой шторой. Портьера билась и опадала взмахами, четкими, мерными, как метроном. Он потерял ощущение времени, и вот занавесь стала немного успокаиваться. Она взвилась в последний раз. Но уже лишь для того, чтобы открылась взору завораживающая перспектива на альпийские склоны в огромном, во всю стену окне – в доме, стоявшем на вершине горы. Вид на ледяные шапки заставлял так же леденеть сердце.
Мэррил вроде находился в холле, взглянул на стоявшее там зеркало, увидел свои руки – они были маленькие и худые. И через секунду понял, что они принадлежали не ему, а горничной в переднике. Она полностью отразилась в зеркале. И это была... юная сестра Бельского. Его самого здесь не было – он только чувствовал всё через нее. Такой четкости и так явно перед ним давно уже не представали подобные картины.
Проникнув своим духом в это помещение, он чувствовал себя все осознанней. Он видел действительность вокруг глазами этой девочки-подростка. Он как бы и был этой девочкой. Он оглядывал огромный зал с полыхающим камином в охотничьем стиле. Слышал немецкую речь. Сидевший спиной человек менторски вразумлял своими рассуждениями собеседника:
– Думаю, иногда надо заменять божественное предопределение – собой, своей собственной волей. А мы, как обычно, всё всегда оставляем на откуп судьбе, или богу... Нам надо самим стать богами. Слышите – самим!
Другой человек льстиво изощрялся:
– Не у всех на это хватит сил. Я хочу сказать, не многим дан этот дар. А может и – никому. Кроме вас, мой фюрер. Вы вот недавно высказывались о философе Карлейле... он как раз и предполагал такое проявление высшей сверхъестественной внутренней силы только в великих людях – двигателях истории. И вы – из их числа. Такие герои, почти полубоги, как вы, лишь иногда рождаются, мой фюрер.
«Мой фюрер? Что ж это? Что, вообще, здесь творится? Неужели эта гостиная в горном шале с дубовыми панелями на стенах, с паркетом, в котором отражается пламя камина, – дом Гитлера?».
Хочется убежать, вырваться из этой жуткой реальности. Но нет – все видится так ясно. И рядом – Гитлер, но только очень преждевременно постаревший, с пористой кожей, испещренной морщинами и капиллярами. Он нехотя слушает своего визави, уставившись в камин мутными глазами. Привык уже к каждодневным
дифирамбам.
Перед этим человеком-развалиной стоит тарелка с грудой пирожных-эклеров. Дрожащей рукой Гитлер берет эклер, откусывает, зажмуривается, ест с явным удовольствием, слизывая крем с усиков. На щеточке усов застряли крошки.
А его собеседник – невзрачный, малёхонького росточка господинчик в модном костюме отличного сукна, уложивший пару-тройку прядей своей скудной растительности с одного бока на другой через весь голый череп, в безнадежной попытке принять более презентабельный вид. Но никакие потуги не могли скрыть отсутствие в нём хотя бы микронамёка на нечто благообразное во внешности. Более того, проступающая круглая черепушка головёнки вторила шарикообразному ленивому жалкому тельцу его владетеля. И тельце это сразу выдавало отсутствие какого бы то ни было мускульного напряжения в жизни этого человечка, привыкшего манипулировать и использовать других, нежели вкладывать усилия своей собственной плоти.
Человечек говорит очень оживленно, время от времени восклицая, желая взбодрить хозяина гостиной. И в то же время в его голосе нет-нет да проскальзывает скрытая досада на то, что... сверхчеловек, фюрер, так прозаически лопает какие-то никчёмные пирожные.
Трясущаяся рука Гитлера опять тянется к хрустальной вазе. Пирожные долго выбираются, долго ощупываются на предмет большей аппетитности. Он неуверенно подносит очередной эклер ко рту, но случайно роняет. Берёт ещё. И второе пирожное выпало из рук на паркет.
Толстяк с округлившимися от недовольства глазами смотрит на фюрера, потом лезет под стол за пирожным, всё ещё надеясь на изменчивость фортуны и лелея надежды относительно лидерского и волевого потенциала своего фюрера.
Сам же фюрер начинает безучастно ковырять в зубах...
Тут – вдруг толчок в спину. И голос женщины-прислуги над самым ухом Мэррила тихо прошипел:
– Ты что здесь торчишь? Быстро вниз! Там фрау Кернер тебя дозваться не может!
И девочка-горничная, а вместе с нею и Мэррил, оказывается за дверью. Перед её глазами возникает здоровенная экономка, истинный фельдфебель в юбке, в форменном коричневом платье с накрахмаленным воротничком. Блёклое круглое лицо, маленькие глазки и возрастные пигментные пятна на щеках. Эта разъяренная
мегера тоже пребольно тыкает в спину кулаком.
Глаза девочки выхватывают чучело косули с длинной тонкой шеей и печальными глазами с поволокой. А физиономия фрау экономки пугает животной грубостью, бездушным звериным нахрапом. Огромная стена зала демонстрирует жуткую процессию смерти – она заполнена охотничьими трофеями животных, хранящими в себе следы боли, мучений и страданий. Морды животных дышат почти людскими чувствами, что так же возможно, как и отблеск божественной искры на человеческом лице. Конечно же, за исключением фрау экономки.
Зимнее солнце уже закатывается, наполняя затухающим светом цокольный этаж для прислуги, куда бегом спустилась горничная. Снова тычок в спину. Крик. Едва на ходу успеваешь втиснуться в маленький чуланчик.
И эти голоса за спиной других прислужниц, равнодушные, жуткие. Горничная их понимала – изучала немецкий в школе.
– Это обязательно вскроется! Фрау Кернер привезла эту славянскую девчонку в прислуги, а деньги на жалование новых немецких горничных положила себе в карман. Если фюрер обнаружит это варварское существо здесь, может возникнуть скандал!
– Вы преувеличиваете, Аннемари. Фюрер настолько доверяет фрау Кернер, что если и заметит, то отнесется снисходительно.
– Но другая русская... ее привезла сама жена философа Зи;берта... Этого-то фюрер, тоже, что ли, не заметит?
– Эта фрау Зи;берт полностью лишена такта. Жена философа – а по манерам торговка... – мстительно радуясь случаю подколоть хозяев, влепила со злостью полная смешливая женщина лет сорока.
– К сожалению, жены философов тоже любят считать денежки. А сейчас столько бесплатной прислуги из славян. Она так же, как и экономка, не может не сэкономить...
И женщины прыснули со смеху, посчитав очень удачным этот плоский каламбур.
Что это за ужас, когда ты понимаешь, что этот мир только один, только тот, в котором ты заключен, как в тюрьме, и оттуда нет выхода. Этот наряд с позорной нашивкой «ост» на форме горничной-рабыни замуровал тебя намертво, не надо и стен заточения, и это так же реально, как и грубая ткань платья.
Тебе отведена каморка, собачья конура – два на два. Едва ли это можно назвать жизнью, скорее призрачное существование. У тебя нет имени – только номер. Человек-функция. Наклониться в чуланчике, взять ведро, только очень быстро, у тебя в распоряжении десять секунд. И снова бежать прислуживать. И получать подзатыльники.
Тебя спасает только пожелтевший томик Пушкина. Но нет... его уже тоже нет, этого томика. Он только в твоем представлении, ты мысленно листаешь его. Тоненькая маленькая книжечка эта давно пропала в лагере, после приезда туда из России в вагонах для скота. Исчезла вместе с отобранным домашним драповым пальто, в кармане которого находилась. Поначалу ты вроде забываешь о ней, жуя очерствелую корку хлеба, но чем дальше, тем чаще вспоминаешь. И спасаешься этим.
Вспоминаешь и в сарае, где ночевала до работы в богатом доме, где ты и еще сто девушек. Обступали вас тогда заиндевевшие стены, голова тяжелая – и ты вспоминала книжечку стихов.
Жалящий свет эсэсовского фонаря в глаза. Сердце падало. Моргать боялась, дышать боялась. Вспоминала – и легче.
Рядом соседка по нарам говорила: «Глупая... зачем ты всё время говоришь об этой книжке, о том, что там написано?». Ты отвечала: «Я хочу помнить. Я хочу удерживать в памяти... русскую речь. Я хочу помнить, что училась, мыслила...».
Когда всех девочек-«остовок», мучениц, выгоняли на мороз, кровь стыла, ты дула на обмороженные пальцы – и вспоминала.
А тебя – лицом в промёрзший снег. Колени горели, съежившись, лежала. Льдистая крупа остро хлестала по щекам, пыталась собраться с мыслями – и снова вспоминала.
На неподвижное посинелое лицо вихрем налетал студёный ветер, пробирала насквозь метель в открытом поле – и опять вспоминала свою заветную книжицу. Кругом такие же продрогшие безмолвные тени, за этими воротами все превращались в тени. И зажмурившись, в глубине сердца повторяла когда-то читанные пушкинские строфы. Ты возвращалась к ним снова и снова.
«Зачем тебе читать? – опять слышался какой-нибудь голос, – ты скоро все забудешь, забудешь, забудешь... ты не сможешь даже говорить. У тебя будет только одна забота – пожрать». Но – девочка вспоминала.
Снова окрик, и ты окоченевшими ногами пыталась забраться на откидывающиеся скользкие обледенелые перекладины грузовика. Боялась поскользнуться, хваталась за железо, больно, до ожога. Но поэзия того томика – в твоей душе. Ты – помнила.
Случалось, спасало и другое. Всплывало – пахнущая свежей краской школа, парты, домашний фикус под оранжевым абажуром с шелковистой бахромой, мамины пироги, божьи коровки на зеленой поляне...
Мэррил всё это прочувствовал вместе с девочкой-подростком, слившись с её душой, глядя на старую фотографию из альбома...
Не успел он отойти от предыдущего погружения, как временной вихрь опять подхватил его – он уже снова был в другом мире, и в другом облике.
Острый запах трав и стрекот кузнечиков заставил его расслабить затекшие мускулы. Луга тонули в знойной пелене испарений. Он развалился в траве лениво, покусывая былинку, любуясь бабочками, прислушиваясь к мычанию далеких стад. Томас с удивлением стал рассматривать на себе сюртук из летней светлой ткани. Рядом лежал перевернутый светло-бежевый цилиндр.
Он прикрыл веки, желая подремать от несказанного удовольствия теплых объятий природы, как в уютной мягкой колыбели. И... чутьём воспринял чье-то незримое присутствие, кто-то оказался рядом с ним. Через полусомкнутые ресницы увидел маленькую тонкую неподвижную фигурку, точно изваяние. Открыл глаза – мальчик лет десяти с пастушьей палкой жестом руки указывал ему в сторону леса. Что-то суровое было в лице ребенка. То, что заставило Мэррила пойти за странным парнишкой. Мальчик шел к лесу, пока они не остановились у колодца. Мэррил невольно наклонился над колодцем.
В темном колодце откуда-то мерцал слабый свет, словно бы из трещин в колодезных сводах. Он попытался разглядеть свое отражение, но так и ничего не рассмотрел. Там в тёмно-зеркальной глубине время от времени вспыхивали серебристые искорки. Их становилось все больше. Они превращались в снежинки. Мелькали, крутились, оседали в темноте воды. Он наклонился ниже. Ещё ниже...
И открылась полная, невероятно четкая общая панорама зимнего города, ледяного и прекрасного, с идеальными проспектами и дворцами. Город придвигался, приближался к нему, а мрак все истончался, теряя плотность, светлея. Уже проглядывалась светлая ночь, зыбкая и нереальная, характерная для Петербурга.
Проехала закрытая роскошная карета, покачиваясь на рессорах, запряженная чистокровными рысаками, с итальянскими каретными светильниками по бокам кузова. В их тусклом свете бились хлопья снега. На обочине уличный фонарь, черный, кованый, светился в полусумраке, как удивительный кристалл с четырьмя гранями...
Мэррил попал в парадный бальный зал с высоким в золочёном декоре потолком и большими оконными проёмами, украшенными затейливым баро;чным обрамлением. В углах зала – тропические растения. Плыли звуки музыки невидимого оркестра с неведомым капельмейстером. Мелькали маски, грубо раскрашенные – мужские; изящно-кокетливые – женские. Маски кружились в непрерывном вихре карнавала в искрящемся изобилии свечей, отраженных в множестве зеркал и деталей бронзовых люстр, щедро усыпанных хрустальными подвесками. Златотканые камзолы, фраки, юбки, множество украшений... было тесно от пышных подолов, воланов с перьями, оборок. Все весело толкали друг друга. Это была праздная ночь для тех, кто может себе её позволить.
Он приник лбом к широкому окну, чувствуя себя порхающим мотыльком в ночи, бьющимся о стекло. Перед ним открывался вид на ночной проспект в холодном голубовато-белом мерцании газового освещёния, исходящего от стеклянных плафонов на металлических опорах ажурного литья. Мэррил оказался в классическом русском XIX веке, о котором мечтал.
Кто-то стоял за его спиной, он ощутил это немедленно. И шагнул к нему. Мэррил рывком обернулся, уловив движение. Перед ним оказался человек в треуголке и венецианской маске с птичьим клювом. Скрипки в это время наигрывали веселую мазурку. Черное шерстяное пальто с пелериной было неуместным для жарко разогретого зала, и незнакомец казался только-только вошедшим случайным прохожим с улицы, перепутавшим адрес. На плотной ткани пелерины ещё таяли снежные хлопья, оставляя после себя россыпь поблескивающих капель.
Мэррил попытался дотронуться до его плаща, но рука словно бы прошла сквозь воздух. Незнакомец в диковинной маске с пустыми глазницами исчез, шагнув за колонну. Его загородила толпа хохочущих, шепчущихся, танцующих. Мэррил последовал за незнакомцем. Однако за колонной наткнулся на тяжелую с баровым бархатом портьеру. Отдёрнул. За ней – дверь. Резко ранул ее. Обнаружил какой-то пустынный коридор, где стояла целая галерея мраморных статуй. Успел только заметить, как часть черной фигуры в пелерине и треуголке мелькнула на повороте, скрывшись за углом, слышны лишь удаляющиеся шаги.
Мэррил метнулся за черной фигурой, петляя меж белых скульптур, но не мог догнать. Он гнался за ней, видя ее всякий раз в момент поворота за очередной угол. Догонял, догонял, и не заметил, как оказался на улице.
Невский проспект светился фантастическим сиянием. Изредка мелькали тени карет и саней. Люди запахивались в шерстяные плащи с длинными пелеринами, стараясь закрыть лица от резкого ветра со снегом. Он кинулся бежать навстречу хлеставшему его снегу, людей попадалось все меньше. Запыхавшись, остановился, наконец, сам.
Хотел спросить случайного прохожего, не видел ли тот незнакомца в маске. Но едва он тронул за плечо человека, стоявшего спиной к нему, тот повалился, мягко осев на землю. Цилиндр его откатился в сторону, гладкий, глянцевый. В теплом плаще оказалась огромная кукла в человеческий рост, собранная из каких-то толстых свитых между собой верёвочных жгутов. Он отпрянул. Подумал – наверное, сегодня какой-то карнавальный день, и все забавляются, как могут.
Его внимание привлекла освещённая изнутри, насквозь просматриваемая будка, как сказочный хрустальный домик с иллюминацией огоньков снаружи. Из нее участливо выглянул низкорослый старичок в жилетке с вышитыми наивно-голубыми незабудками. Он проковылял к обмякшей кукле в плаще и стал торопливо приводить её в порядок, усевшись на корточки, закрепляя разреможенные ослабшие жгуты. Потом он поднялся, слабо, но приветливо улыбнулся и двинулся обратно в свою будку. Подойдя, он кивал, извиняясь, и в то же время словно бы приглашая, оставив дверь открытой.
Там у него на полочках, как у немецкого аптекаря, расположились куклы в стеклянных колбах – фрейлины в костюмах с фижмами, гусары, цари с корнами на головах.
Теперь он заканчивал мастерить императора Павла. Затем принялся расписывать красками куклу Петра I. Он тщательно и долго трудился, вырисовывая глаза специальной лаковой краской, чтобы получились черные, смолистые, навыкате, яростные глаза Петра.
Перевел взгляд на куклу Павла и надвинул ему по брови маленькую плоскую с плюмажем треуголку. Павел смотрел с очень мастерски переданным затравленным ужасом, точно резко остановленный среди бега чем-то страшным. Была в этом лице и детская капризность, усиливавшаяся курносостью. Кукла Павла смотрела на Петра, словно бы спорила с ним. Старик-кукольник поднял его шарнирные руки к лицу, как будто тот защищался в страхе перед Петром. Потом мастер мельком взглянув на Петра, с беспокойством прижал куклу Павла к себе и стал баюкать его, точно ребенка.
Мэррил отвернулся, поняв, что старик-кукольник не поможет ему в поисках, и вышел из игрушечной мастерской.
Идеальные проспекты проступали в грядущем рассвете. Начали вырисовываться дома, как бы пробуждаясь в утренней дымке. Он увидел темную фигуру памятника Петру, вокруг которой воздух ещё не разрядился от вязкого тумана, наползающего с болот. Только силуэтно фантастическим объёмом выступала бронзовая фигура всадника на вздыбленном камне...
Но вот всё исчезло. Остались лишь клубы тумана. К Мэррилу подползало непонятное существо, порожденное болотами, безглазое, бескостное, с пупырчатой липкой кожей. Ног у него не было, оно передвигалось на одних лишь руках, тощих и хилых, и беззвучно разявывало рот. Мэррил отпрянул в отвращении.
Потом увидел фантасмагорический светящийся шар, который плыл по воздуху, подкатываясь к Тому. Шар лопнул. В нем лежала собака, тощая черная дворняга с длинной слежавшейся клочковатой шерстью и вислыми ушами. Она там спала, положив морду на лапы. На открытом воздухе на собачий нос упал снег. Она открыла один глаз, негромко тявкнула. Окончательно проснулась и взглянула на Мэррила. В ее взгляде читалась мольба, так часто встречающаяся у животных, мука бессловесного живого созданья, поражающая людей. Он обнял собаку, и заплакал, зарыв лицо в грязной шерсти. Забылся на время...
И очнулся, дрожа на ледяном утреннем ветру, прислонившись к тумбе с афишами у мостовой. Петербургское небо отдавало леденящим розовым светом.
– Барин, поднимайтесь, – какой-то человек трепал его за плечо, приводя в чувство.
Дворник и молочница-чухонка смотрели на него с презрительной жалостью: напился, видать, вот и раздели лиходеи; хоть легкий фрачишко, и то слава богу, оставили.
Он возвратился в свою петербургскую квартиру на извозчичьих дрожках, в квартиру, по последней моде обставленную, бессмысленно глядя на ряды бесконечных чубуков и фарфоровых безделушек. Отшатнулся, увидев в зеркале свое лицо, меловое, мертвенное, с черными вихрами и бакенбардами. Разглядел свои мутные глаза и внутренне возопил: «Вон из Петербурга!». Город опротивел ему...
Уехал вечером в полной депрессии, настоянной на петербургских кружениях в фантастическом вихре безумия и болотных испарениях. В попытке найти спасение решил бежать в свое имение в Липки. Отправился на перекладных.
Изредка подрёмывая, катился в нанятом дормезе на зимнем полозном ходу, пока ямщик нахлестывал лошадей – за скорость ему была обещана тройная плата, а бедных животных можно было сменить между прогонами на почтовых станциях.
Он смотрел на монотонно мелькавшие мимо черно-бело-полосатые столбы, отмеряющие вёрсты, на безлюдные поля, голые и безотрадные, остающиеся позади, на проплывающие жалкие деревни. Воздух, синий от мороза, обессиливал его и одновременно смирял. Он расслабленно поглядывал на сухие сучья деревьев, прочерчивавшие небо. Небо казалось после бесцельной толчеи в столице особенно пронзительным, важным, наполненным неизмеримо глубоким божественным смыслом. Вот только бы понять этот смысл. Он силился найти для него слова, чтобы выразить. Но настоящие слова ускользали.
На четвертые сутки к ночи подъехали к Торжку. Городок с деревянными и каменными строениями во тьме предстал, точно заколдованный, накрытым мерцающей фиолетовой снежной вуалью. Полная тишина. Прекрасный дом городского магистрата выглядел впавшим в забытье. Мгла сгущалась. Лишь при отступлении набежавших на лунный диск туч проблёскивали вдоль улиц купола и кресты церквей. Мерзлая земля спала. Но в этом глубоком сне чувствовалось ожидание. Середина февраля, но он кожей ощущал, как земля ждет весну, как из глубин к нему доносился неясный подземный гул. Гул разрастался, казался таким четким, что он прижимал пальцы к вискам.
Хотелось поскорей в постель, отдохнуть. Увы, небольшая гостиница оказалась до краёв забита купецкими толпами, прибывшими сюда с товаром за барышами. Пришлось искать постоялый двор.
Когда они подъезжали к постоялому двору, дорогу ему переехала лошадёнка, зябко подёргивавшая кожей на худых в инее рёбрах и тащившая сани, а на них гулко постукивал на кочках наледи грубо сколоченный крестьянский гроб. Вид кучера, его простодушный спокойный взгляд, обмёрзлая борода и рукавицы, неторопливые деловитые движения вызвали у путника горечь: как же тяжело должно житься мужикам, если физическое умирание тела родных принимается ими настолько флегматично – как спасительное избавление.
На постоялом дворе пахло квасом, салом и овчиной. Слышались кабацкие пьяные голоса, обсуждавшие всякие окаянства. Навстречу ему вышла толстая растрёпанная хозяйка с внушительным торсом и мощными руками молотобойца, испачканными, видимо, в какой-то только что приготавливаемой пище. Она на ходу их тут же вытерла о засаленный фартук, и проводила его по скрипучей лестнице в свободную комнату.
Клопы, от которых нельзя было спастись и зимой, кусали нещадно. Он дрожал в лихорадке. Его мучила головная боль, неотступная яркая луна на очистившемся небе, желтая, с красноватым отливом, и бесконечные мыши, скребущиеся под полом. Домишко весь тарахтел, был наполнен самыми разнообразными звуками. Слушая потрескивание дров, он, наконец, провалился в бессознательное изнеможение.
Привиделся тревожный сон, будто открывается дверь – пыхнуло даже морозным воздухом – кто-то вошел, кто-то дышал над ним. В температурном полубреду он понял – то был старик, вёзший гроб. Его неотрывный взгляд можно было почувствовать даже сквозь закрытые веки. Услышался шёпот его: «Привычные мы, барин, – больно, а под низкую притолоку гнись да приседай. Тошно, а миновать не можно»...
Через неделю он приехал в своё имение. Липки встретили его таким же замершим миром спящих лесов и усадьбой над студеным оком озера.
Хоть он и в дороге, занедужив, постоянно спал, но и тут рухнул в кровать сразу же после приезда – под вздыхание и возгласы старой ключницы, жалеючи засуетившейся перед хворым барином. Спал беспокойно, часто пробуждаясь от бесконечных бредовых видений с блужданиями во мраке, полном трясущихся масок и хохота.
Немочь лихорадки не отпускала его...
Оклемавшись, он глянул, не вставая с постели, в открытое окно в полукруглом эркере. Лето. Лесная дремотная тишина. Маленькое озерцо, всё в кувшинках, обдало пленительной печалью. Там даже мелькнула одинокая утица. И всё кругом – так тихо, несказанно тихо. Тишина изумляла его. Он, дрожа, поднялся с кровати, тяжелой, резной, роскошной, с пологом екатерининских времен.
Ключница смотрела на него в тоскливой муке. Он слабо ей улыбнулся, кивнул, она в ответ всплеснула руками, тихо засмеялась, точно он и впрямь воскрес из мертвых.
Накинув халат, вышел. Шел, обессиленный, всё углубляясь в лес. Его боязливо окликали, но он не оборачивался.
Проходили дни, он часто стал гулять в лесу, отдыхал среди стогов, бродил вслед за стадами. Маленькая белая церквушка и далекая мельница становились его любимыми местами прогулок. Он сидел под стенами церквушки со стариками, каликами перехожими. Присоединился как-то к одной из партий нищих и месяц пробродил с ними по ухабам и весям...
– От Молчанова, от Вьелгорских спрашивали, – докладывал ему камердинер Антон, привезенный им из Петербурга.
Но он в ужасе отшатывался, мол, ничего не хочу знать, даже слышать о Петербурге. Антон вздыхал, ему совсем не улыбалось жить в деревне, хотя и то, что творилось с барином в чертовом столичном городе, ему тоже не нравилось, что уж там. Только и теперь не лучше.
Хозяин любил сидеть, ни о чем не думая, иногда засыпая, иногда слушая стрекот кузнечиков. Ему всё чудилось какое-то уханье под землей. Это был тот же гул, что и далекой зимой в Торжке. Но теперь он уже превращался в мощный набат.
Сидел-сидел, и виделась ему бричка с запряженной в нее трепетной нежной кобылкой. Лошадка шла медленным шагом, однако возница на облучке отсутствовал, как и бричка, в которую ее впрягли, была пуста. Только позвякивал маленький серебряный чернёный резной колокольчик. Эта тонкая щемящая нота тянулась бесконечно.
Снилось ему и, что он лежит у огромной ямы, на дне которой покоится огромный резной колокол. Весь потрескавшийся, древний, черный. И гул идёт от него. От этого гула хотелось проснуться – до судорог...
А бывало, казалось, что спал он, уткнувшись в траву лицом, его щекотали былинки, мошки кружились в воздухе. И таких странных и непонятных видений становилось все больше и больше...
Ещё бродя с нищими, он познакомился с одним стариком Никифором с окладистой седой бородой, чинным, представительным. Ладная для его возраста осанка поражала, держался он со степенностью, отличающейся от обычного важничанья разбогатевших, зажиточных крестьян. Сдержанный и серьёзный, он иногда замыкался в своей суровости. Но уж если что-то рассказывал – его рассказы слушали с особым вниманием. Бывало, то читал духовные стихи, то пел. Сильный голос его приобретал тогда особенную власть, он реял над вечерними полями, пахнущими скошенной травой. В неё хотелось зарыться, и, свернувшись калачиком, плакать, как младенец, – оттого, что слышалось и рвалось наружу в этом голосе.
В один из дней он и Никифор не пошли дальше странствовать с нищей ватагой, отбились от неё. Они начали куролесить по окрестностям только вдвоем. Он полюбил слушать Никифора, а тот рассказывал о вещах двухсотлетней давности, свидетелем которых явно не являлся. Набрели как-то на церквушку, та была затеряна в бурьянах на дальней окраине Липок. Выглядела давно заброшенной, в ней уже никто не служил. Взобрались на колокольню по щербатой кирпичной лестнице, протискиваясь сквозь обломки стен, проросших травами и ветками мелких кустарников.
Никифор с высоты смотрел на речку, оглядывал маленькое затянутое тиной озерцо. Вспорхнувшие утки словно разбудили его, и он заговорил:
– Гришка Отрепьев куды ни приедет, ему всюду – хлеб-соль. А вот здесь, – Никифор хлопнул ладонью по старой каменной стене колокольни, – здесь его и встречать-то колокольным звоном не стали, и поп вообще даже не вышел к нему. Никто уразуметь не мог почему. А тому попу всё про Гришку Отрепьева рассказал один нищий. Тот все за;годя как-то знавал – и про то, как Гришка Самозванцем заделается, и как веру пропьёт, и про бунт на Москве, и про то, что другие слыхом даже не слыхивали.
– Нищий этот был вроде тебя?
– Э, брось, барин, куды мне. Я только на водку клянчу, как вся наша нищая компания. Нет, то был божий человек, всё наперед сказывал. Откедова – незнамо.
– И что же Самозванец? Повесил попа?
– Куды там! Гришка, пока поп его ругал ругательски, как собаку, распоследними словами, просто глядел на него, да вдруг как весь побелел, покраснел, почернел, распух. Стыд, значит, в воре проснулся. Пёс его знает, пошто так поздно застыдился-то. Видать, та блажь крепко втемяшилась в его башку, а потом уж – и назад не отворотить ему было...
Над озером еще стлался легкий туман, слабо пропуская дымки; и огни костерков, где работающие в поле мужики что-то варганили себе на обед. Туман с дымом взвивались текучей, изменчивой, скользящей стеной, и сквозь неё и по ней плыли тени. И колокольня на башне казалась струящимся призраком. У неё были зыбкие подвижные очертания – и от этого она десятками церквей множилась в воспаленном воображении барина.
Вернувшись домой из своих «нищенских» странствий, он пролистал посланную ему графиней Долли Финкельмон копию «Бориса Годунова» Пушкина.
Драматическая линия Самозванца захватила его фантазию, и то, как народ определялся в своём отношении к захвату власти, как вынес свой суд.
«Мне снилося... что лестница крутая вела меня на башню... С высоты мне виделась Москва, что муравейник...». Эти слова, дивная их музыка, завораживала, баюкала его. Его потянуло снова подняться на недавнюю колокольню. В одиночестве, уже без Никифора.
А пока что он вышел из гостиной, спустился в зал, помпезный, с остатками былой, екатерининской роскоши. Он всматривался в портрет своего отца, нарумяненного щёголя в пудреном парике. Вылощенная до женоподобности рука держала резную серебряную табакерку с гравировкой сфинкса. Темно-вишневый камзол слабо поблескивал с портрета. Если поднести свечу к черным живым глазам, то увидишь в них удаль, беспечность, самодурство, возможно, доходящее даже до жестокости.
В детстве он видел отца редко, только потом постаревший красавец стал задерживаться дома, сидя в золоченом халате с бархатными кистями. Отец часто сидел, глядя на огонь, опершись подбородком на набалдашник трости. Рядом лежали две его борзые, тонкокостные с острыми мордочками, с длинными шеями, похожие на светских красавиц. Он вспомнил пронзительный ревнивый скулёж одной из них, поднявшейся на тонких лапах, едва он осторожно подошел к отцу. Точеное лицо отца недоуменно-брезгливо скривилось, рука сделала батистовым платком досадливый жест. Отец не допускал фамильярности. Всё это воспоминание быстро вспыхнуло, и так же погасло.
Вернувшись в гостиную, он поиграл с ключницей «в дурака». Старушка отличалась забавным суеверием, она при гаданиях загибала у карт уголки так, что карты прежде времени становились драными, будто с изгрызенными углами. Из-за того что она просидела над этими картами двадцать лет, ей легко было плутовать, она знала, какова каждая карта на ощупь. Ему же приходилось прищуриваться при неровном трепете язычка свечи.
Он любил смотреть, как она прядет или вышивает золотом. Пряла она по-простецки самозабвенно, отрешённо поджав губы. Нить пряжи была суровая и безыскусная, но ровная. А когда она вышивала золотом, на лице у нее застывало мечтательно-девичье выражение. Она улыбалась каким-то воспоминаниям, и на щеках у нее появлялись ямочки. Когда ж она вытягивала искрящуюся в свете свечи золотую нить, он думал об Ариадне и Тесее. Старушка, заметив его уж очень пристальный взгляд, бросала шитье, наклонялась к нему и щупала лоб иссохшей рукой. Она все еще видела остатки хворобы, не так давно обессилившей его.
На следующее утро он приказал камердинеру Антону взнуздать и оседлать кобылу и поспешил к той покинутой беспризорной церквушке на пригорке в буерачной глухомани, где без удержу разрослись сорные травы.
Поднялся на колокольню. Утро было прохладным, но остро пахло полынью и чабрецом, что предвещало тепло. Он застыл, недвижный среди невероятной тишины. И странные, фантастические картины опять наплывали на него.
Небо перестало сиять, оно налилось грозовыми тучами, давило своей огромностью, тяжелое, мрачное, налитое. Он всматривался в уходящую вдаль дорожку, петляющую среди полей. От обозрения панорамы с башни кружилась голова, и он начинал проваливаться куда-то – вовне...
Шел будто бы он по полю, окруженный травами по пояс, шел, слушая смутное эхо какого-то гула, шёл сквозь него. Вдыхал пронизанную и пропитанную им вместе с полынью знойную дымку.
Он был нищим, обыкновенным нищим с сумой. Остановился, не доходя до церквушки. Увидел возле неё свиту, богато одетых всадников у декорированной золотом кареты европейского вида. То была роскошь польской шляхты, владетелей огромных богатств, швырявших их ради прихоти на дворцы, бесчисленные пирушки и псовую охоту. Они, словно олимпийские боги, забавлялись интригами, от которых трясло народ и шли войны, самовольно свергали и ставили королей.
Из кареты вышел Самозванец. Он был одет в красный кафтан и шелковые шаровары, бархатную ткань кафтана оттеняло золотое шитье. Кафтан европейского покроя, шапка – польская, своего рода маленький тюрбан, отороченный мехом, с небольшим пером на алмазной застежке. Лицо его, молодое и довольно правильное, все же казалось потемневшим, потухшим, а может, попросту непривычно было видеть безбородое лицо, где кривился тонкий слабый рот, который его и портил. Уголки губ, когда молчал, безвольно опускались вниз, а когда что-то говорил, его прошмыгивающая по ходу корявая усмешечка, юркающая, как беглый мышонок, выдавала слабодушие. Но белозубость и румянец на щеках со всей очевидностью указывали на достаточно молодой возраст, лжецаревича можно было принять за двадцатилетнего юношу.
Подойдя к Самозванцу чуть поближе, но так, чтобы не привлекать внимание, бредущий нищий всмотрелся в него, в крестьян, толпой собравшихся поглазеть. Мужики в чистых, кипенно-белых праздничных рубахах – все высокие, степенные, плечистые, на голову казались выше и Самозванца, и поляков. Поражало детское удивление на мужественных бородатых лицах селян. Самозванец подходил к каждому и разговаривал приветливо.
Ждали встречающего попа с образами. Его отсутствие всем уже стало представляться недобрым знаком. Наконец запыхавшийся дьячок сообщил, мол, батюшка, отец Родион, не желает выходить. Самозванец скривился еще больше, закусывая губу.
Но тут всё-таки вышел сельский поп, маленький, в потертой рясе и с жидкой бороденкой. Знатные шляхтичи недоуменно оглянулись кругом – они ждали величаний, хлеба-соли, приветствий. Но поп, хилый, стоял, вперившись в Самозванца бесцветными глазами. На рябоватом лице ничего не дрогнуло, не изменилось. Спокойным голосом, так же, как если бы толковал о чем-нибудь будничном, о поминках, там, или об отпевании, поп сказал:
– Ты – не царевич. Ты – Гришка Отрепьев. Есть человек, который видел тебя в галицкой корчме.
Пришлось ему, нищему, тогда выйти из толпы и свидетельствовать:
– Да, так и есть. Я видел тебя еще тогда, когда ты жил послушником. Я странником останавливался в том монастыре, просил угла. Григорий, ты ж узнаёшь меня?!
Самозванец дико, затравленно огляделся, губы из синих стали совсем черными, он вздохнул шумно, чуть ли не фыркнул, как лошадь, что жадно пьет воду из реки, но не выдержал, закашлялся, и его лицо приобрело совсем уж горестную кривизну.
Шляхтичи не знали, как поступить. В их ляшской кодле раздался слабый ропот. Один из них направил на нищего и отца Родиона своего коня, бликующего чёрным отливом, свирепого, мускулистого, рвущего удила.
Ужасно было бы быть раздавленным, погибнув, превратившись в месиво под тяжелым злобным копытом. Все это заставляло вжимать голову в плечи. Поп сгорбился, стал походить на гриб, лицо его помертвело. Тут другой лях вырвал из ножен кинжал. Это был красивый черноволосый юноша с густыми бровями и ярким румянцем, красными губами на бледном лице. Он, плотоядно улыбаясь, готов уже было опустить кинжал на шею попа.
Но Самозванец схватил его за руку. Лицо Гришки Отрепьева прояснилось, в нем даже проявилось что-то вроде исступленной болезненной силы, только на один миг она вспыхнула в нем. Лях в досаде, с недовольным видом отступил и убрал клинок.
А Самозванец смотрел на попа, смотрел долго, потом схватил его за плечо. Поп было охнул, и в страхе дернулся. Тогда Самозванец повалился ему в ноги и сам стал дрожать и трястись. Поп Родион смотрел на Отрепьева уже с жалостью. Они выглядели странно – Самозванец в богатой одежде и мятый поп в черной рясе, потерявшей свой цвет, изжульканой временем.
Самозванец, шатаясь, поднялся.
– Я царь, – прошипел он попу и нищему, – я царь, пока верят в меня люди.
– Долго ли эта вера продержится? – волна брезгливого недоверия и отторжения дрогнула на губах попа Родиона. – Царь, говоришь, православный, а у пшеков на побегушках... – прозрел он в самую суть Самозванца, – да ты через одно это себя с головой выдал.
– Может, и не выдал! – подступил тот почти вплотную к попу и истерически подвзвизгнул, сорвавшись по-мальчишечьи на фальцет.
А нищий вдруг возразил голосом, шедшим из глубины сердца:
– Царь – не отречётся от веры нашей, платье не оденет чужеземное. И душа и совесть в нём не спят. Хоть скажись царём – не поверят.
– А душе и совести проснуться никогда не поздно, – воскликнул как-то по-особенному Самозванец.
– Да разве эти тебе позволят поступать по совести? – горестно выскочило у нищего, скосив взгляд в сторону шляхтичей. – Попал в стаю - лай не лай, а хвостом виляй. Хочется - да не можется!
Самозванец, безнадёжно качнул головой и махнул рукой. Иногда он казался умнее и значительней той роли, которую сам себе выбрал. Это лицо его надолго запомнилось, впечаталось в сознание нищего. Зажмурив глаза, его можно было легко вызвать вновь...
Но, открыв глаза и снова ожидая его увидеть, – он ничего не увидел. Все исчезло. Он очнулся в той же маленькой церквушке, на заброшенной осыпаюшейся колокольне, глядя на церковный двор, поросший бурьяном.
«Что за провал в водовороты времени! Или же эта земля, эти просторы несут в себе живую стихию истории, которая подхватывает, вовлекая? Может, все это – и величественно-тихие поля, и небо, и запутавшийся в сухих травах воздух, обступивший выщербленную церквушку, – содержат внутри себя всё давнее, минувшее, и оно проступает, сквозит через...» – пронеслось в голове. И он стал спускаться по древним крутым ступеням.
Спустился. Кто-то вдруг негромко окликнул его – какой-то человек в изящно скроенном светлом сюртуке, одетый совсем по-петербургски. Он соскочил со своего гнедого жеребца.
– Поспелов, как ты тут оказался? – послышался ошеломлённый голос светловолосого молодого человека лет двадцати пяти, статного, приятной наружности, – ты, и здесь, в этой глуши? Решил бросить Свет, приобщиться к сельской идиллии? Писать элегии на лоне природы?
Он узнал в незнакомце давнего приятеля. Хотелось подобным же лёгким тоном светского человека отделаться, какой-нибудь байронической фразой, чтоб создать невидимый барьер, защититься, спрятать то потаённое, что ему открылось.
– Видишь ли, мне до смерти надоел Петербург, Липский.
– Говорят, Долли прислала тебе нового Пушкина. Я слышал, «Годунова», – Липский сам подпал под власть пушкинского пера и хотел услышать впечатление от других.
– Да, прислала. «Годунов» меня завораживает.
– И вправду – каков язык! – тоже стал восторгаться Липский. – Только я от Долли слышал – цензура его на сцену не пускает. И хорошо! Пушкин не увидит провала своей пьесы. У нас же публика воспитана на французских водевилях. Не воспримет... А может, заедем ко мне, пообедаем? Я так рад, что встретил здесь хоть одного человека из Света! Поедешь?
– Может...
– Вот и прекрасно, – довольный Липский не дослушав, готов уже снова вскочить на коня, – а то тетушка ужасно сердится. У нее, знаешь ли, последнее время что-то очень расстроились нервишки.
– Ну хорошо, поехали. Надеюсь, продержусь. И не буду клевать носом, встал-то рано... И не объемся тетушкиных кулебяк.
Липский расхохотался:
– Ну, тётушкиным кулебякам не воздать должное – это надо сильно постараться. Да она и не выпустит из-за стола без этого.
И они попомчались, поднимая пыль.
Имение Липских было самым большим в их округе. У тетушки Липского, старой барыни, было до тысячи душ крестьян. Мужики здесь считались зажиточными, вызывали зависть у соседей. Некоторые держали по две-три коровы.
Всем заправлял домоправитель Прокофьич, получивший за преданность хозяйке «вольную» и давно отстранивший барыню от дел. Тощий долговязый старик с орлиным носом и совиными круглыми глазами. «Как взглянет», – говорили мужики, – «так насквозь прожжет». От этого особенного взгляда закудахтала у одного воришки спрятанная в плетёную кошёлку курица. Досталось от Прокофьича в свое время и немцу-управляющему, ошалевшему от русского изобилия. Тот, попросту говоря, не удержался – и «посягнул», как выразился Прокофьич, за что физически и возда;лось тому от оного. Прокофьич из мужиков был, дослужился до вольноотпущенности. И по старой памяти, как полагалось, середины не ведал, ему до сих пор доступно было только либо «ручку пожалуйте» – для хозяйки, либо в рыло – для всех остальных, и особенно для хозяйских недругов.
Тетушка тогда сокрушалась по поводу управляющего – платила-то, мол, немцу полторы тысячи в год, столько столоначальник не получает, а он вон как отблагодарил её, прощелыга! Немец пытался оправдаться, но тетушка, гневная и несгибаемая, как трагическая актриса, церемонно указала ему на дверь, не забыв выдать, к чести своей, положенное жалование.
Дом тетушки казался – куда уж ёщё скромнее. Деревянный, простой, в два низеньких этажа – ее предки не любили пускать пыль в глаза, в отличие от отца Поспелова, екатерининского фаворита.
Евдокия Арсеньевна приходилась почти бабушкой Липскому, а не родной тетушкой, он считался её внучатым племянником. Это была миленькая старушка, каким-то любопытным образом не утратившая со временем былого изящества. Она поздоровалась, протянув крошечные пухлые ручки в кружевных митенках из французского тончайшего кружева шантильи, ручки были очень милы – ещё женские, а не старушечьи. На голове ее восседал пышный чепец цвета чайной розы с оборками, а на ней самой – бежевый стеганый на вате шлафрок. Она уютненько устротлась в вольтеровском кресле с высокой спинкой, рядом с ней держал сиятельно-парадный фасон неизменный Прокофьич, прямой, точно шест проглотил. Впрочем, при виде молодых гостей по его верноподданническому лицу пробежало нечто вроде улыбки, оно от радости на мгновение расправилось. Но потом снова собралось в гармошку. Для пущей важности Прокофьич насупился.
Ждали обеда. Евдокия Арсеньевна раскидывала на секретере эпохи Луи XV бесконечный пасьянс. Иногда, когда она задумывалась над картами, лицо ее принимало детски-озорной вид.
– Помогите-ка мне, Эжен, – приглашающим жестом подозвала тетушка Липского, – составьте мне партию, сделайте милость.
Тот, очень её почитая, а иногда и побаиваясь, с готовностью вскочил, да так, что уронил шелковый цилиндр, и с готовностью подсел к столику.
Тетушка заохала с оттенком укора:
– Что ж вы, милый мой, столько лет в Петербурге прожил, а манерам не выучился. Срамишь нас перед гостем.
В столовой рядом звенели серебром, накрывая на стол.
Из окна выглядывали заросли шиповника, малины. Черно-пятнистая одинокая курица важно расхаживала по крыльцу. Это не укрылось от орлиного взора Прокофьича, он тут же дал распоряжение дворовым мальчишкам прогнать нахальницу.
На обед подали уху и прекрасные сдобные кулебяки. Здесь, в деревне, местная кухня славилась рыбными блюдами – ухой из щуки, расстегаями из налима, зернистой икрой.
Тетушка говорила мало, больше слушала их разговор. И порой вставляла весьма кстати какую-нибудь глумливую сентенцию о Свете в Петербурге. Обед у Липских оказался умилительно старомоден, но совсем не скучен. Он позволил гостю на время отвлечься от непостижимых видений, мучавших и будораживших его нервы.
Вернувшись к себе, он решил ещё раз пролистать «Годунова». Он и жаждал, и боялся этого. А вдруг то странное – и изумительное, и чудовищное, что случилось с ним, – повторится? Сидел, запершись, и читал.
Он снова сам был Самозванцем и, лежа на монастырской скамье, слушал Пимена. В него въелась стойкая уверенность, что он жил в начале XVII столетия, бродил странником с сумой.
Он снова и снова вчитывался в эти слова: «Мне снилося, что лестница крутая меня вела на башню... С высоты мне виделась Москва, что муравейник...». Отложил книгу – в сознании вспыхнули совсем другие строки, из «Евгения Онегина»: «С его озлобленным умом, кипящем в действии пустом...». Потом опять из «Годунова», точно прорвало плотину: «И падая стремглав, я пробуждался...».
– Я пробуждался, – повторял он, – пробуждался... пробуждался...
Он как будто загипнотизировал себя. Но заснув, проснулся... снова на вилле Гитлера...
Он ясно, очень ясно видел – огромную террасу виллы Гитлера. Альпы в вечерних солнечных лучах, поразительные, жуткие, величественные. Они смотрели холодно-надменно. Как же им не было дело до людей-букашек!
Он наблюдал, как по террасе прохаживалась красивая женщина в легкой светло-бежевой одежде с утрированными плечами специальными подставными подплечниками по моде того времени. Она решительно вышагивала уверенным порывистым шагом, упруго ступая в стильных туфлях на высокой платформе. Ее широкие брюки были неотличимы от длинной юбки, и только при движении, красиво драпируясь вдоль стройных ног, обнаруживали свой брючный силуэт. Она легко, чуть небрежно сбросила с плеч пиджак на цветастую софу, на что большая овчарка, лежавшая, безучастно подремывая, вдруг насторожила уши, потом заворчала.
Некто в летнем костюме, лица которого не было видно, только его покатые плечи, сгорбившись, стоял под серым фронтоном виллы. Он тяжело двинулся к раскладному креслу и с выдохом довольства, характерного для человека усталого и слабого здоровьем, медленно опустился в него. Поднял бледную костлявую руку с крючковатыми пальцами, не знавшую тяжелого физического труда и без времени иссохшую, махнул в сторону собаки, которая глухо бурчала, приподнявшись на передние лапы. Собачища тут же заискивающе скульну;ла и послушно снова улеглась.
Женщина засмеялась. Достала с изяществом тренированной особы валявшуюся неподалеку теннисную ракетку. Подбросила мячик.
И в это время огромный сноп прожектора – часть защитной системы по охране этого горного поместья – выхватил из вечернего сумрака фигуры на террасе, вызвав появление зловещих исполинских теней от них в воздухе. Сполох прожекторного света пошарил ещё немного по шапкам альпийских вершин, от чего они выглядели значительно более тревожно, угрожающе в своем ледяном молчании. Лучи быстро скользнул вниз. И исчезли.
– Хочу пересмотреть ваш фильм «Голубой свет», – раздался голос из кресла, – я вижу в нем предсказание и вашей, и моей судьбы... Всё-таки опасно отрываться от толпы заурядных обывателей и стремиться к идеалу.
Он, крехтя, поднялся с шезлонга и стал медленно шаркать по террасе. В двигающемся сутулом человеке среднего роста можно было разглядеть характерные пропорции остроносого профиля со скошенным лбом, маленькие тёмные усики щёточкой и редкую челку набок – это был Гитлер. Он флегматично, по-бюргерски безбурно отдыхал здесь вдали от войны, вдали от политических решений и ответственности за них, ежедневно скучливо заводя занудную волынку разговоров в попытке тянуть свой день от утра до вечера.
– Мой фюрер! – раздался женский голос в ответ на замечание о фильме. – Это ведь всего-навсего дебют, моя первая режиссерская киноработа.
«Неужели же это немецкая актриса, сценарист, фотограф, режиссер Лени Рифеншталь? А любопытно увидеть ее воочию вот так, в неформальной обстановке, любопытнее даже, чем самого Гитлера» – проскочило у Мэррила по ходу его сна.
Да, это была она – резкое, властное, смелое лицо, нос с высокой спинкой, но изящной формы с горбинкой, темно-карие глаза, как у цыганки. Один глаз чуть косил. Эта легкая особенность придавалот её индивидуальности своеобразный пикантный, привлекательный штришок.
– Желаете спуститься в просмотровый зал? – согнулся в три погибели перед хозяином дворецкий-хаусгофмейстер с круглым лицом баварского крестьянина.
– Да зачем же? – отказался Гитлер, – в гостиной будем смотреть, принесите проектор.
– Слушаюсь, мой фюрер, – кивнул хаусгофмейстер, а потом шепотом добавил кому-то, – возьмите ключи, Лизи, и приведите этих недотёп.
– Как грубы вы, Ханс, с прислугой, это неприятная черта недавно разбогатевших бюргеров, – уколол его Гитлер.
– Да ведь это, мой фюрер... – начал было Ханс и спохватился, а Лизи толкнула его в бок, чтоб он не проговорился.
– Кто эти девушки? Кажется, они из местных крестьян?
Лизи сахарно заулыбалась:
– Да, мой фюрер, и глупы – до невозможности.
– И все-таки сдерживайтесь, – покачал головой Гитлер, – вы к ним чересчур строги.
– Уф! – перевела дух Лизи, обернувшись к Хансу, едва Гитлер перешёл с террасы в гостиную, – я не знаю, Ханс, что теперь делать с этими славянскими девками. Их ведь фрау Брух привезла сюда, да и не одна она. Фрау Зиберт тоже. Хорошо, хоть нашивки «ОСТ» напялить на них не додумались. Фюрер был бы потрясен, увидев рядом с собой этих существ враждебной страны, расово низших.
Тем временем высшая прислуга из эсэсовцев и низшие горничные-остарбайтеры в накрахмаленных передниках внесли в гостиную проектор и тубус со свернутым в рулон демонстрационным экраном. Ханс с надменным видом руководил ими.
Он нажал какую-то кнопку, и белое полотно поползло вниз.
В гостиную потянулись гости Гитлера, привлечённые вечерним показом фильма. Важный болезненно растолстевший сибарит Геринг в невероятном кителе с множеством почётных знаков отличия и заслуг перед рейхом. Тщедушный узкоплечий, с большой головой, черными галочьими глазами и чахоточно проваленными щеками Геббельс, которого сопровождала высокая белокурая жена. Фрау Магда Геббельс, считая себя первой красавицей Германии и самой влиятельной женщиной страны, держалась холодно-отстраненно.
Она бросила неодобрительный взгляд на хорошенькую блондиночку в ярком шёлке, явно опереточного вида. Та держалась с вызовом горничной, примерившей платье хозяйки. Вздернув подбородок, она посмотрела на Магду. Потом демонстративно размашисто плюхнулась на тахту и принялась грызть орешки, фривольно покачивая ножкой в красной туфельке.
Гитлер словно бы не замечал ее, ни разу не взглянул в ее сторону. Это-то обстоятельство и придавало такую нервозность ее голосу. Она отыгрывалась на прислуге и одернула Лизи, когда та, разносив чай, первым делом направилась к Магде. Но, по счастливой случайности, в тот момент, когда страсти мелкого женского соперничества достигали апогея, включили проектор.
На экране фильм «Голубой свет». Загадочно-романтический сюжет. Величественные горы, невероятные, сияющие, чудодейственные, манящие к себе, непостижимые и недостижимые. А внизу у подножия их копошатся в посёлке мелкие людишки в своих маленьких бытовых заботах... Среди них живёт, только как-то на отшибе от всех, странноватая, почти юродивая в глазах сельчан, юная отшельница Юнта, зачарованная призрачным мистическим голубым светом, льющимся с вершины загадочной горы. Она случайно узнала тайну этого свечения. Его издавал горный хрусталь. И гора становится не только её тайной, но и её вдохновением. Чудесные, мечтательные, бездонные глаза Юнты лучше всего выражают это... Скользят панорамы – недосягаемых горизонтов; царства крутых гор со снегом и льдами; горных хребтов в туманах; грозных небес, временами ласкаемых лучами солнца... Разворачивается перед зрителями невероятно поэтический фильм-сказка с глубоким смыслом о смутном томлении по чему-то высшему и недостижимому. Голубой свет хрусталя, к которому стремится Юнта, предстаёт как художественный образ-аллегория некой мечты, идеала...
Но большинство присутствующих в гостиной, по-видимому, не впечатлилось увиденным, были слышны покашливания скучающих гостей, на которые Гитлер оборачивался и хмурился.
Едва фильм закончился, все шумно встали. А он всё сидел. Смазливая блондиночка ревниво оглядывалась то на Магду, то на Лени.
Гитлер заговорил, он пленился режиссерской работой Лени Рифеншталь, восхитился персонажем, ею созданным. Особенно ему казалось близко по духу то вдохновенное безумие Юнты, одержимой своей мечтой.
– Лени, вам удалась и ваша роль этой девушки, и как режиссер вы справились, – с благосклонностью взглянул он на Лени.
И тут же переключился на собственную персону, на себя любимого. Он проецировал то вдохновенное безумие героев киноленты на себя и на свою политическую деятельность, ложно романтизируя ее в собственных глазах:
– Я словно бы эта Юнта, устремленная ввысь... или художник Виго, который в фильме тоже пытался разгадать тайну света. Я и сам в молодости исходил немало гор с мольбертом в руках, но никак не мог ухватить и передать их неземное сияние и величие... И только с некоторых пор я коснулся сути подобного величия – через то историческое мессианство, которое взвалил на себя... и которое только усилило мою веру в себя и в мой гений...
Он замолчал, задумавшись.
– Послушайте, – предложил он через минуту, – может, мы посмотрим ещё и то, что вы, Лени, сняли в дополнение к документальной картине «Триумф воли»? Ведь всего десять минут этот фильм-дополнение.
Тут неожиданно вмешался седовласый, но моложавый господин лет шестидесяти.
– Мой фюрер, простите мои возражения, но это все разрушит...
– Что разрушит, Брух? Вы зря беспокоитесь!
– Картина «Триумф воли» фрау Рифеншталь потеряет все свое воздействие на массы, подобное магии, если кто-то посмотрит хотя бы отрывок из фильма-дополнения к основной картине.
Гитлер сердито поднялся, прошелся по залу. В эту минуту он казался недовольным капризным ребенком.
– Ну... один-то раз мы посмотреть можем.
Брух принялся горячо убеждать его:
– Но понимаете, мой фюрер, я и Герман Вирт проверяли, насколько закрепляется эффект. Мы совершили магический ритуал. И лучшие маги Рейха пришли к нам на помощь... Тогда мы уже поняли, что это дополнение... не совсем фильм. Вот «Триумф воли» – да, его можно назвать фильмом, хоть он и документальный, но в нём много художественной образности, он в этом плане очень талантлив. Силён он – и в идеологическом плане. Но свою особую магию он приобрел всё-таки благодаря скрытому от всех фильму-дополнению, магически заряженному.
– Я знаю про эффект скрытого кадра... – раздраженно заявил Гитлер.
– Но то, что мы сделали, это не технический приём скрытого кадра, это самая настоящая магия...
– Хорошо, – Гитлеру, не терпевшему любые возражения или замечания, пришлось не по нраву прекословие ему, ожесточившийся взгляд его выдавал это, однако он нашёл силы сдержаться, изобразил ужимку, призванную обозначить подобие улыбки, и притворно ласковым голосом стал настаивать, – но уж слишком велик соблазн. Ведь я знаю, что пленка хранится здесь, в Бергхофе. На глубине всего каких-то тридцати метров.
– Это так, мой фюрер, – заюлил Брух, – но...
Дальнейшие слова послышались уже откуда-то издалека, как бы чем-то приглушенные, а потом волна, темная и тяжелая, поглотила Мэррила, закрыв все звуки и видения. И он вернулся в другой план бытия...
– Том? Ну что же ты, Том? – возился возле него Бельский, тряся его, что есть мочи и поднося к носу ватку с нашатырём.
Бельский уверил очнувшегося Тома, будто он все время спал с открытыми глазами.
– И сколько часов я проспал?
– Часов?! Да что ты! Всего шесть минут... Ты никак не мог прийти в чувство, я уже не знал, что и делать.
Мэррил невольно оглянулся, он до сих пор не мог поверить, что только что был настолько далеко и сейчас вокруг единственный реальный мир перед ним.
Старая скрипучая веранда, кусты шиповника, разросшиеся у перил. Все было настоящим. И этот мир так же очаровывал его, как и предыдущие им виденные и испытанные, даже кое-где облупившаяся зеленая краска на заборе вызывала в нём непередаваемое ощущение счастливой осязательности и доподлинности теперешнего мгновения. Солнце набирало силу и играло на гранях графина с рябиновой настойкой и на гладком стекле кувшина с морсом из клюквы. Лучи нежно, по-братски оттеняли солнечно-желтые глазки полевых ромашек. Где-то вдалеке с наивной старательностью играли на пианино. Пухлый щенок резвился в траве. Потом устал и, неуклюже плюхнувшись расползающимися лапами, уселся под деревом. Он блаженно щурился. Только что закончился тёплый дождик. Какая-то запоздалая одинокая капля стекла с дерева и упала щенку на нос. Тот поднялся на толстеньких лапах и стал отряхиваться, крутя головой и шумно шлепая ушами.
– Дружок, иди-ка сюда, – позвал его Бельский, угощая кусочками мяса.
– Надо же! А я за эти шесть минут прожил несколько жизней! – потрясённо воскликнул Мэррил. – Я жил, и я видел все очень отчетливо... Я видел и твою сестру, точнее сказать, видел мир ее глазами... А потом провалился еще дальше... в другие эпохи.
Мэррил рассказал Бельскому всё, что видел во сне, и тот одурел от изумления:
– Неужели ты все это видел? Особенно про мою сестру... то, что она была горничной на вилле Гитлера? И встречу с Самозванцем? То есть ты прожил во сне три жизни, значит? Ну и ну!
Томас смотрел на него внимательно. Бельский в этот миг совсем не иронизировал.
Томас проговорил:
– Это не просто видения во сне... – но тут же стих.
– А что?
– Так просто не объяснишь... Думаю, мне необходимо привезти тебе из До;рсета одну запись. Она была сделана давно... еще на старой магнитофонной кассете. Там записаны мои ответы в одном из трансовых сеанов, где я подключался к состоянию клиента и мог видеть и чувствовать его жизнь. Часто это помогало решить его проблемы...
***
(2014. Англия. Дорсет)
Мэррил вернулся в Англию, на этот раз направился сразу в свою деревеньку в Дорсете.
Зашёл в родительский ветхий домик. Когда-то здесь все члены многочисленного племени Мэррилов сновали по этим коридорам и комнатам. Было шумно, интересно и, несмотря ни на что, весело и дружно. И теперь семейство пребывало в согласии – только уже не все вместе. Клан, разрастаясь, разъехался по разным уголкам страны.
Мэррил, пальцем не пошевелив, обзавелся многочисленными племянниками. Сам же он в пятьдесят один год так и не женился. И не тосковал от этого, потому что ощущение крепкой и большой семьи жило в нем всегда. «Удобно устроился – только одна радость, – как обычно, зудела сестра Софи, – и никакой ответственности». И говорила это всё время по-разному. Если сердилась – то сурово, если в хорошем настроении – то посмеиваясь. Она с годами ничуть не растеряла свой вреднючий характер, но Томас давно уже привык к ее стилю поведения...
Мэррил прошёлся по пустынному сйчас холлу, по обветшалой лестнице. По ней в прошлые времена – четверо братьев и две сестры – так часто бегали туда-сюда, вверх-вниз, что ушатали окончательно, и все усилия по ремонту так и не смогли привести ее в приличное состояние. В детстве, случалось, возникала необходимость прокрасться незаметно и не быть бнаруженным, но стоило начать по ней двигаться, даже достаточно осторожно, каждая ступенька трещала, скрипела, визжала.
Сегодня в доме давила духота. Предрассветная темень ещё не растаяла. Но если выглянуть в окно, все же можно было увидеть довольно различимые тени новых современных построек в некогда захолустной местности.
В детстве здесь был небольшой пустырь с несколькими деревьями, в грозу заваливаемый буреломом сорвавшихся веток. Грозы тогда сильно будоражили их фантазию. Бывало, от ветра постукивало окно, и будто чьи-то шаги слышались. Сестры любили придумывать, что это бродит мисс Хэвишем из «Больших надежд» Диккенса, блуждает всё в том же старом, полуистлевшем подвенечном платье. Вспышки молний, отражавшиеся на столетних, с заржавевшей стрелкой часах с кукушкой, напоминали им сцену у Диккенса, где Пип встретился на ступеньках с ужасным каторжником, в отвращении узнав в нем своего благодетеля, – а за окном в тот миг разверзались хляби небесные. Стекло покрывала пелена из дрожащих капель. В него то и дело клацала острая ветка дерева, превращавшаяся в детском воображении в костлявую руку призрачной фигуры, костылявшей за окном. Порой же им легко представлялось, что в кромешном мраке ночи, жуткой и воющей, мыкается где-то там, возле дома, страдающий оборванный король Лир в обществе одного лишь преданного ему шута...
Томас зашёл в детскую, где он обитал когда-то с двумя братьями. Всё стояло на своих прежних местах: старая резная мебель, потрепанный диван, кровати, пузатый комод с ящиками, хранившие его мальчишеские тайны.
А в комнате родителей – новые воспоминания. Мать увлекалась русской литературой, и Алмазов специально для нее перевел Пушкина, не очень известного в Европе. Мать читала и детям отдельные выдержки из книги. И всё повторяла фантастическую фразу Гринева из «Капитанской дочки», казавшуюся ей невероятной. Фразу о буранах в России: «Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены...». Такая возможность поразила тогда и Тома. И ему даже это приснилось...
Вроде он с трудом, из последних сил влачился сквозь метель и закручивающиеся белёсые вихри по широкой зимней степи. Однако не ощущал стужи. Наткнулся на наметённый бураном большущий снежный взгорок. Снег бархатный – пальцы так и просились потрогать, взрыхлить, собрать его пушистость. Целая горсть снежинок казалась ему изумительным волшебным даром, чудом природы. Такое не часто встретишь в Англии, холод – бывает, зима с постоянными стылыми дождями – бывает, а снег – редкость, особенно в их краях. Он принялся лепить снежки. Белый пух легко было ворошить, и пальцы совсем не чувствовали морозности, поскольку не знали опыта соприкосновения со снегом. Загребая ладонями мягкость податливой белизны, он неожиданно наткнулся на что-то твердое, деревянное, с обледенелыми краями. Стал раскапывать и... оказалось – кибитка. Совсем новая. Он расчистил снежный занос – и обнаружил морды спящих коней с трепетными чуткими ноздрями, с гладкими шелковистыми боками вороного отлива. Они живые, дышали, только уснули, как под покровалом. Он пустился разрывать возок энергичнее – увидел... Гринева и Пугачева. И ямщика на козлах, дремавшего сном праведника, его рыжая бородища даже не заиндевела, и чуть пошевеливалась от мерного вдоха-выдоха. Да, он посапывал в дрёме, и руки теплые... А Гринев выглядел мальчишкой, доверчиво прислонившимся к плечу Пугачева, словно к отцовскому. Пугачев тоже сидя спал, неподвижный, но значительный. Внушительное чернобородое чело его, даже у спящего, поражало суровым волевым выражением привыкшей повелевать личности, уверенной в себе. Все трое сморились в истоме объятий Морфея.
Бесконечная степь, застывшая, хмурая, мутная, – в снеговом кро;шеве. В его тумане всё теряло свои контуры. Белый покров двигался, перемещался непрерывно, преображаясь в кипучие белые воздушные волны бескрайней бушующей непроницаемой мглы.
Однако сквозь эту молочную завесу начинали постепенно проступать неясные линии человеческого тела. Темный силуэт, небольшая шляпа, лицо в обрамлении елизаветинского воротника с бры;жами – заставлявшие вспомнить известный всем образ Шекспира.
Но вот что-то неуловимо в этом облике поменялось...
Ширина плаща-разлетайки с пелериной всё так же развевалась, хлесталась в бешеных порывах пурги, окутывала наружность, поднимаясь до самой головы и скрывая черты от взора. И только видневшийся край щеки и пышные кудри напоминали кого-то... уже другого... Неужто это..? Когда полы одежды опа;ли, открыв путника, лицо его обрамляли африканские кудрявые бакенбарды. Стали заметны насмешливо-пухлый смеющийся рот и ярко-голубые навыкате глаза, сияющие на смугловатой коже. А в них озорство и веселье от завихрений стихии. И под плащом – уже не елизаветинский костюм. А сюртук начала XIX века. Как-то вышло вдруг, что путник, похожий на Шекспира, преобразился в гения русской поэзии Пушкина. Пушкин подошёл и останавился перед откопанной повозкой, почему-то уже пустой, из неё исчезли все... Плащ снова накрыл его. Ураган усилился, превращая снежную степь в море, кибитку – в лодку, а Пушкина – снова в Шекспира...
Через снеговую круговерть во сне шли и шли образы: Анна Каренина, опустившая вуалетку, чуть трепещущую от дыхания и скрывающую тайну ее настроения; блоковские двенадцать красноармейцев, смахивающие на разбойничков; и не то волк, не то человек-тень, привидевшийся Гриневу, и превращающийся в Пугачева, который идёт, барахтаясь, увязая в снегопаде.
Потом вьюга обращала степь в песок. Появлялась фигура шута в ободранной пестрой шапке с обвисшими бубенчиками, он сквозь неутихающую завируху тащил под руку своего спотыкающегося уставшего государя. Король Лир с ужасом оборачивался на диккенсовских Мэгвича и мисс Хэвишем, тоже оказавшихся в самом эпицентре клубящегося хаоса.
А его, Мэррила, никто не замечал, ему лишь оставалось молча наблюдать. Или предугадывать. Для этого он крутил стеклянный шар, наподобие магического кристалла, с зеркальными осколками-гранями. Он видел в одном из этих осколков-граней окно с морозными узорами. В окне перед зеркалом со свечой в руке сидела девушка с полурасплетенной косой, она напряженно застыла, пытаясь выведать у судьбы скрытое. И он вместе с ней тоже заглядывал в то неведомое...
Почему-то Мэррил хорошо помнил этот свой отроческий сон. Комната матери в Дорсете и дорогие воспоминания о ней навеяли отголоски мыслей и об этом сне.
Он подошел к письменному столу, открыл ящик. Обнаружил перевязанный бечёвкой пакет. Это, наверное, именно то, что он ищет. Развернув, извлёк хорошо знакомую ему магнитофонную кассету-дневник матери, пролежавшую здесь более двадцати лет. Хотел уже уходить, но задвигая ящик, удивился, приметив ещё нечто неожиданное, – крупную металлическую плоскую банку-блин, потрепанную и запылеённую.
Сверху к ней была прикреплена записка от матери:
«Том, я, конечно, знала, что происходит с тобой на съемках «Спасенных в Кракове». Я все это видела на своих сеансах.
Чтобы помочь тебе, хочу кое-что предложить.
Но сначала должна открыть, хотя я всегда остерегалась тебе об этом говорить, – ты тоже имел несколько воплощений в прошлом. Об одном из них однажды ты под гипнозом рассказал. И упомянул ещё о каком-то фильме-дополнении и о тоннеле в Баварских Альпах, где он хранится. Я отлично поняла, о чём ты тогда обмолвился.
По твоим рассказам туда, как оказалось, поехала Софи, без моего ведома, мне ничего не сообщив. Негласно провела там своё расследование и узнала о местонахождении этой плёнки с дополнением к «Триумфу воли». Ей удалось её забрать.
По замыслу создателей, это дополнение никто не должен был видеть, иначе вся магия основной киноленты «Триумф воли» исчезла ды, и вместе с ней и всех последующих кинолент разных режиссеров, операторов, актёров, находящихся под колпаком магического внедрения в их сознание при просмотре фильма Лени Рифеншталь.
Этим дополнением я и хотела тогда помочь тебе, но меня остановило предупреждение не делать этого, полученное во сне. Я побоялась ещё больше навредить тебе.
Но если уж тебе совсем трудно будет бороться с магическим наваждением – посмотри это дополнение, оно снимет магию воздействия.
С любовью, мама. 1993 год.
P.S. Прости, если эта помощь придёт к тебе с запозданием».
Он, поражённый, глядел на круглую металлическую банку-коробку, содержащую бабину со старой кинопленкой дополнения. Жаль, что так поздно к нему попало это спасительное средство. Мать, когда это писала, была еще жива. Она умерла при странных обстоятельствах в том же 1993-м. Его дядя, преподобный, объяснил её кончину сопричастностью миру духов. Но вопросы о ее гибели у Тома всё равно остались. Может, ее гибель как-то связана с этой плёнкой? Вряд ли сейчас это можно узнать.
Томас огляделся – та же привычная атмосфера. Та же картина в комнате. Большая картина, подаренная Алмазовым, – «Дорога во ржи».
В детстве она всегда притягивала его взгляд, всегда завораживала. Он подолгу останавливался перед ней – душа его слышала стрекот кузнечиков; порывы ветра, колеблющие поднебесье; небо гудело так, что у него самого начинала кружиться голова. Такое невероятное было ощущение невесомости. Он тогда чувствовал нечто, затягивающее его в пространство картины. Из её глубины поднималась тугая волна воздуха, подхватывала его и словно бы качала, как на морских волнах... И сейчас, много лет спустя, глядя на картину, он испытывал то же волнение.
***
(2014. Россия)
Бельский, прослушав магнитофонный дневник миссис Мэррил, привезённый Томасом, был удивлён фрагментом записи с его голосом на одном из сеансов гипноза в прошлом:
– На чистом русском, без акцента. Поразительно Том!
– Запись сделана в трансе, – прокоментировал Мэррил, – я бы сейчас и не вспомнил, как правильно говорить по-русски. Но это факт – моя душа помнит, и я могу «входить» в бывшие когда-то состояния и ситуации...
– А этот секретный фильм-дополнение, значит, никто не видел? – и Бельский кивнул в сторону плёнки из металлической банки.
– Скорее всего, – тихо произнёс Мэррил.
– И что нам с ним делать? Уничтожить, сжечь? – Бельскому, видимо, трудно было подавить гадливость, она просвечивала на лице сквозь усилие сохранять спокойствие.
– Зачем? – горячо запротестовал Мэррил. – Его надо просто посмотреть. И магия исчезнет, исчезнет то мистическое воздействие, влияние.
– Но будет ли работать проектор с такой плёнкой? – занервничал Бельский, готовя аппарат.
– Погоди, – вспыхнула ещё одна мысль у Мэррила. – Я притащу, на всякий случай, и невошедшие кадры в окончательный вариант «Спасенных в Кракове», от Кеннета... Я давненько уже предложил ему их уничтожить, чтоб больше у него не было возможности пересматривать. Он согласился, только попросил меня сделать это за него. Он отдал их мне, а я всё никак не решусь... Я специально захватил их с собой... Теперь надо бы перед тем, как покончить с ними, совместить их с нашим просмотром. Ведь все нацистские образы, вольно или невольно, созданы под влиянием лент Рифеншталь, подвергшихся магическим ритуалам оккультистов СС... И на фильм Кеннета, и на него самого это тоже повлияло... Поэтому-то Джордж и говорил мне, мучаясь, что его постоянно тянет возвращаться к тем кадрам, вопреки его воле... Вдруг моя догадка верна – и это кинодополнение СС при просмотре втянет, как воронка, весь чёрный морок и из фильма Кеннета, так же как и из рифеншталевского «Триумфа воли», и уничтожит их магическое наслоение, а с ним вместе и вхождение зла во всех «очарованных», подпавших под влияние...
Джордж Кеннет позвонил Мэррилу всего три дня спустя после просмотра.
– А знаешь, Том, – сказал он, – ты оказался прав.
Том был поражен. Он и верил, и не верил, после того, как они с Бельским посмотрели и сожгли те злосчастные дополнения – и эсэсовское, и Кеннетовское.
– В чем я прав? – с затаённой надеждой переспросил он: может, вот оно, то, ради чего они старались.
– Знаешь же, уже второй раз я попадаюсь в ту же ловушку, Том. Я уже уходил от продюсера после идиотского, бессмысленного фильма про экзорцизм... В общем, я и от Ладовского ушёл. Все произошло мгновенно, меня словно бы осенило... Прихожу домой, включаю телевизор, а там, как заведенная пластинка: «Боинг»... русские... «Боинг»... русские... И у меня сразу всплыли воспоминания о моем детстве в 1950-х. Я тогда лежал в гамаке, листал комиксы, где шпионы КГБ собираются уничтожить планету... Один раз в школе мы целый месяц тренировались на случай, если русские бросят бомбу. Я реально боялся. Тогда меня только одно и спасало от страха. Я бежал к холодильнику и... обжирался шоколадным кексом, сэндвичами с индейкой. Я, конечно, знал, что если русские захватят Америку, то всех выморят голодом... Тьфу, какая же это была дерьмовая холестириновая еда, которой я в ужасе перед коммунистическим голодом набивал живот... Не лучше мусора. Такой же была и наша пища, так сказать, «для ума» – телевизор, СМИ... – с иронией прохрипел Кеннет. – Мы, Том, так и не выросли, так и остались детьми холодной войны... – слышно было, как Кеннет невесело усмехнулся.
Он в этот момент сидел в своём особняке в квартале для богачей, защищённый стенами вокруг поместья, вроде тех, что строили для феодалов в Средние века, но без подъемных мостов и рвов. И фоном у него – бесконечно работающий телевизор, смакующий бомбежки, вглядывающийся в тела с оторванными конечностями. Огромная плазма в его просторной белоснежной гостиной, где ни пылинки благодаря мексиканской обслуге.
Кеннета гипнотизировал этот мерцающий, струящийся свет экрана. Но он никак не мог сфокусироваться. Вместо людей там мелькали только какие-то психи... Вот во всю ширь и мощь – огромная обтянутая задница, она приковывает к себе взгляд... За ней снуют по экрану какие-то идиоты, фрики, кретины, отбросы общества... Вот – светловолосая холеная журналистка с мелированным каре в холодной стеклянной телестудии. Дикторша источает презрение к тиранам в других странах. И в голосе ее звучит благородное негодование, когда она говорит о защите демократии. Её быстро сменяет седовласый, но очень ухоженный мужчина в роговых очках. Этот косит под интеллектуала – говорит негромко, снисходительно, почти с жалостью, недоумевая, что «дикари» отказываются от благ западной цивилизации. Потом появляется грудастая популярная певица, участвующая в конкурсе поедания хот-догов одним ртом, без рук. Грудь ее соблазнительно колышется. После певицы – француз-стилист с перетянутым лицом в шляпе-федоре высказывается о моде, искрит обаянием...
На экране всё та же медийная дизентерия, что и вчера. И так изо дня в день, безостановочно. Бесконечные персонажи сменяли друг друга. Калейдоскоп изображений, словес, персон, масок, частей тела, вывесок, ценников, брехни, ненужных фактов – всё это сутками крутилось каруселью беспорядочным неостановимым образом.
Кеннет вдруг, наблюдая все это и сейчас, рассмеялся, словно бы подобное он увидел впервые.
Его вернул к реальности вопрос Томаса:
– А что продюсер-то? Ты где? Алё, Джордж!
– Прости, отвлёкся на телевизионный хлам... Противно всё это!.. А продюсер – да он рвал и метал! Деньги-то ведь дали под мое имя... больше денег не будет. Конец проекту.
Том рассказал Бельскому о реакции Кеннета. Едкий сарказм Бельского не заставил себя ждать:
– Да вам там, можно сказать, всякий мусор денно и нощно в башку всобачивают. Легче же так управлять. Никто у вас ничего не знает, не помнит, не задумывается, не понимает – можно врать в три горла. «Отец лжи» у вас правит бал. И под этот шумок и насаждают всякие «правила», подчас античеловечные... и про «избранность», и про «превосходство» одних над другими, и про «новый мировой порядок»... А началось это давно. Мурло-то фашистское европейского «зажиточного класса» просвечивает спокон веку. Еще гладиаторские бои рабов для кровавой потехи в Римской империи, грешным делом, об это возвещают... Инквизиция, истребление еретиков, сжигание ведьм, тотальное рубилово Варфаломеевской ночи, крестовые походы с захватом и грабежами – всё это Европа... А колониальные жутчайшие преступления над другими народами... первые-то концлагеря англичане придумали... Германский фашизм Третьего рейха только воспользовался сей «гениальной» придумкой... А Америка – с их истреблением индейского населения, с их «гуманитарной заботой» об аборигенах в виде заражённых оспой одеял, от чего большинство из них и благополучно преставилось, а потом последовала «демократическая сегрегация»... да много ещё чего... И после всего зла – они на трибунах со светлыми лицами возносят лицемерные песни про «права человека», «демократические свободы»! Надо же! При том, что зло их так и остаётся без раскаяния! Ведь до сих пор не признали вину за свое тёмное прошлое! А их прошлое всё равно прорывается в настоящее, как не крутись ужом на сковородке... Хотя они всё время своё прошлое гримируют, подрумянивают. В этом они мастера, как и во лжи. Вот посмотри хотя бы в голливудском, да и в европейском кино, на изобржаемых русских – это ж грязные уроды, какие-то орки! И на контрасте с ними – обязательно высококультурные и вежливые эсэсовцы, аристократы! Вот так, незаметно обеляют себя, свое фашистское мурло в прошлом... А мы-то и уши развесили, смотрим им в рот... Однако пусти демона внутрь себя – станешь его куклой, и порча, как ржавчина, поразит душу... Сам знаешь, можно и совсем себя потерять. Не зря гласит пословица «Дай чёрту волю – живьём проглотит». Да что говорить!.. А ты – правильно сделал, убедил Кеннета сжечь злополучные сцены с комендантом, – заключил Бельский.
– Особо и не убеждал. Он сам всё понял. Это его выбор, – спокойно заметил Том.
– Знаешь, что сейчас тебе нужно сделать... – по-отечески мягко проронил Бельский.
– Что?
– Ты парень неплохой, только у тебя внутри – как у нас раньше в народе говаривали, «бес мутит», рыло он своё запустил в твою душу... А ты дай отпор!.. И ещё – помирись-ка со своим дон-кихотствующим правдолюбом Тони Гарретом, он, судя по рассказам, малый чистый душой...
– Ну-ну! А ты разве помирился с Миенсом? – взлянул исподлобья на Бельского Томас с лукавой искоркой в глазах. Он уже хорошо изучил своего нового друга. И заранее представлял, каков будет ответ.
Так и есть – Бельский сразу запротестовал:
– А я его и не отталкивал. Это он оттолкнул меня. Он, видите ли, захотел чертить свои злые каракули на письменах человеческих судеб своих возможных батраков. Ишь..! Возомнил себя потомком тевтонско-остзейских владык. Возжаждал властвовать над людьми, чтоб перед ним расшаркивались да кланялись. А в итоге стал пешкой зла. По сути, превратился в политическую куклу в руках русофобов. За это они, конечно, в его целях ему подсобят, не сомневаюсь... А твой Гаррет претерпел другое изменение – выбрал правду, понял настоящую цену западным «демократическим добродетелям»... потому что честен, и в своей честности простодушен, открыт... Насколько я понял, ты сам перестал с ним общаться – со страху, что он тебя скомпрометирует. Вот здесь-то ты, брат, и неправ. Шут тебя знает, почему ты не понял этого сразу.
Мэррил поёжился, ему неприятно было вспомнить, но не о Тони, а о собственной трусости, о желании отстраниться, не связываться, о страхе за свою карьеру и комфорт.
– Да, я позволил страху завладеть мной. Из эгоизма. Но Тони незлобив, он простил. Сразу же. Не в его характере, говоря по-русски, держать фигу в кармане.
– Вот и прекрасно!
– После твоих слов, Юрий, я вдруг понял... Мой эгоизм, гордынька моя – из-за них я подпал под влияние своего демонского персонажа. Они дали ключ к моей душе... А у Андриса Миенса своя слабость – желание доминирования, власти и господства... не истины, не знаний – он власти жаждет. Неограниченной. Властелином быть хочет. Вот и открылся для чёрной энергии. А там уж – как расползание огня по сухостою... по нисходящей – тление души, расчеловечивание, превращение то ли в зверя, то ли в бездушную куклу, абсолютно пустопорожнюю... Это ж дорога в ад...
Бельский с жаром поддержал его:
– Так то же самое и в больших управленческих коридорах... Сужу по нашим околотеатральным делам, с ними-то мне пришлось познакомиться... Если уж появилась дьявольская страсть «управленцов от культуры» к своей личной власти, или выгоде, и это в них перевесит пользу для развития театра, например... а если шире – для страны... то всё, хана! Считай – ад народу обеспечен... возобладает разрушение и уничтожение всего, всех и вся... Вспомни, как подобное и в Латвии происходит... да и не только там...
– И до фашистских методов дойдёт, – вставил Мэррил.
– Ты прав, Том, – Бельский схватил его за руку и, тряся ее, проговорил, – желание власти и доминирования – это дорога к фашизму. Ты прав! Как ты прав! Наш мир, как с горы, катится туда на всех парах... Всякая там бесовщина-дьявольщина: несправедливость, враньё в СМИ, с трибун, эксплуатация, нажива – это всё для власти над людьми. Это против обычных людей, против развития души, чтоб человек оставался только телом, производящим нескончаемые прибыли для «избранных»... Чтоб оставался потребительской хрюкающей плотью, чтоб был управляемым, поддавался дрессуре. Поэтому-то культуру – долой! Театры – долой! Образование – а зачем оно для потребляющей особи? Так Зло и растёт. Дождёмся – получим «привет» от Его Величества Мирового Чудовища! – тут Бельский, плотоядно-приторно улыбаясь, помахал ручкой, как бы от лица этого воображаемого чудовища, посылая его двусмысленный хищный привет. И добавил с хрипловатым дыханием, всё ещё находясь в образе, ласковенько так, но со зверским оскаливанием зубов: «Нате-ка вам ошейничек на горлышко, буду вашим хозяином, водильщиком-вожаком!».
Томаса покоробило от этой сцены. Бельский не унимался:
– И бесполезно пытаться договориться с этим Мировым звероящером. Вопли и плач не помогут – всё равно сожрёт! Потому что мы все для него – корм, еда. А это чудовище охоче пожрать, ох, как охоче, оно ненасытно! Оно желает стать над своей «едой» господином... Гитлеры всех мастей бились за это же – господство и власть... Мы, Россия, раздавили в свое время их в физическом воплощении – в телах вояк Третьего Рейха и его пристяжных. Но как-то упустили из виду саму гадину фашизма, уползшую в тёмный угол духовного мира, где эта злая духовная, внетелесная сущность затаилась на какое-то время. А сейчас снова выползает. Этот дух Зла ищет способ вернуться, воплотиться, жаждет проникнуть в сознание, завладеть им. И миром... Насколько же прав Достоевский... Вникни, Том! В мире дьявол с Богом борется, и поле битвы – души людей... Здорово сказано! А?.. Ну хватит уж нам всем дрыхнуть Емелями на печи или Обломовыми на диванах... и киснуть... пора изжить из себя каких бы то ни было чертей, чтоб не нашёптывали тут всякое... Послать их всех куда подальше... А вот хрен вам, злыдни!
Бельский говорил порывисто, воодушевленно, с азартом. Он, несмотря на возраст, оставался человеком недюжинной внутренней силы и творческого дерзномыслия, в душе хранившим обезоруживающий жар мечты о творящем усилии человека, способном менять мир. С этой позиции он подходил и к театру. Натура его не могла жить иначе.
Это больше всего влекло к нему Мэррила. Особенно мысль друга о развитии души откликалась в нём. Само собой, ведь сопротивление Злу начинается именно там, в глубине души. Ей бы только созреть! А потом уж и в мире физическом – по-земному, в действии, через поступки и события претворится ее настрой в настоящее противостояние всякому Злу. Сквозь преграды, страх, боль. Сквозь время. Сквозь преображения, изменения. Ибо без сопротивления, противостояния Злу – человек обречен на поглощение им. Томас знал это по себе.
2021 г.
Свидетельство о публикации №225082500058