Салават Юлаев
**(Психологический триллер / Историческая драма)**
*Автор: Константин Сандалов*
---
ПРОЛОГ. ПЕЧАТЬ
**Зима 1762 года. Текеево.**
Ветер в ту ночь не выл — он скребся в ставни, как голодный пес, которого не пускают в тепло.
Восьмилетний Салават сидел у очага, глядя, как огонь пожирает сухую бересту. Пламя чавкало и гудело, словно зверь, дорвавшийся до мяса. Рядом, в углу, на овечьей шкуре сидел старик Мухаметша. Слепой сэсэн.
Говорили, что глаза ему выжгло не солнце, а правда, на которую он посмотрел слишком долго.
— Ты здесь, волчонок? — голос старика был сухим, как осенняя трава.
— Здесь, олатай.
— Подойди. Дай руку.
Салават протянул ладонь. Пальцы слепого — жесткие, узловатые, похожие на корни старого дуба — вцепились в его запястье. Это было больно. Старик не гладил, он *ощупывал*. Искал что-то под тонкой детской кожей.
— Пульс быстрый, — прошептал Мухаметша, склонив голову набок. — Слишком быстрый. Так бьется сердце у тех, кто бежит к обрыву.
— Я не боюсь обрыва, — дерзко ответил мальчик, хотя внутри у него похолодело.
— Дурак. Обрыва не боятся. Боятся того, что на дне.
Мухаметша вдруг дернул руку мальчика к себе, провел пальцем по линии жизни на ладони, нахмурился и резко отбросил руку Салавата, будто обжегся.
— Что там? — спросил Салават, потирая запястье.
— Две дороги, — прохрипел сэсэн. — Одна широкая, спокойная. Будешь старшиной, как отец. Будешь судить, торговать, детей растить. Умрешь в постели, старым и сытым.
— А вторая?
Старик молчал. Ветер за окном ударил в стену с такой силой, что сруб вздрогнул.
— А второй дороги нет, мальчик. Это не дорога. Это полет. Вверх — и сразу вниз. И кровь. Много крови. Своей, чужой... Не разобрать.
Салават завороженно смотрел на пустые глазницы старика.
— Я хочу вторую, — прошептал он.
Мухаметша горько усмехнулся, обнажив желтые стертые зубы:
— Ты её не выбираешь. Она тебя уже выбрала. Я чую запах гари на твоих руках. Иди спать. И молись, чтобы я ошибся.
Но Салават не ушел. Он смотрел на свои ладони, пытаясь увидеть на них невидимую гарь, и впервые почувствовал то странное, сладкое и страшное чувство, которое поведет его через всю жизнь.
Чувство, что он здесь не для того, чтобы жить долго.
---
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ИСТОКИ
Глава 1. ЦЕНА ЧИСТОТЫ
**Текеево. Июль 1766 года.**
Жара стояла такая, что воздух над майданом дрожал, превращая лица людей в стекающие восковые маски. Пахло пылью, конским потом и кислым страхом. Этот запах Салават научился различать раньше, чем запах пороха — он бил в нос, как протухший кумыс, вызывая тошноту.
В центре двора, привязанный к врытому столбу, висел Хаким. Рубаха на спине разодрана, руки скручены сыромятным ремнем так туго, что кисти налились синевой. На потном лице вора пировали жирные зеленые мухи, но он их не сгонял. Он смотрел в одну точку — на носки сапог Юлая Азналина. В его взгляде не было раскаяния, только тупая, животная ненависть загнанной крысы.
Юлай сидел в тени навеса. Неподвижный, как идол. Только пальцы правой руки ритмично перебирали четки. Щелк. Щелк. Щелк.
— Салават, — негромко позвал отец. — Выйди.
Четырнадцатилетний подросток шагнул на солнце. Оно тут же ударило в затылок тяжелым молотом.
— Хаким украл коня у соседа. Закон степи ты знаешь. Но Хаким говорит, что мать умирает. Лжет, скорее всего. Но закон требует решения. — Юлай протянул руку, и конюх вложил в нее тяжелую нагайку с вплетенной свинцовой пулей. — Пятьдесят ударов. Или милость. Решай ты. Если простишь — завтра у нас уведут весь табун, потому что сочтут нас слабыми. Если накажешь — будешь спать спокойно, зная, что защитил свой род.
Салават посмотрел на нагайку. Она казалась жирной, черной змеей.
— Бери.
Салават взял. Рукоять жгла ладонь. Он подошел к столбу. Хаким поднял голову. Их взгляды встретились.
И в этот момент Салавата накрыло.
Воображение, его проклятый дар, сыграло злую шутку. Оно не спросило разрешения. Тело ответило раньше разума. Салават увидел натянутую кожу на спине Хакима и *представил* удар с такой чудовищной ясностью, что его собственная спина отозвалась фантомным ожогом.
Это был бунт организма. Желудок скрутило спазмом, во рту появился металлический привкус. Ему казалось, что он сам стоит голым у столба. Страх Хакима — липкий, унизительный — стал его страхом. У его психики просто не было заслона.
Если он сейчас ударит — его рука ударит по его же оголенным нервам.
— Ну! — крикнул кто-то из толпы, щербатый пастух. — Чего ждешь, барчук? Бей! Или кишка тонка?
Толпа хохотнула. Смех был недобрым, лающим.
«Я не могу. Я не могу быть палачом. Меня вырвет. Я упаду».
Но и отпустить нельзя. Отец прав.
Выход был только один. Глупый. Разорительный.
Салават разжал пальцы. Нагайка шлепнулась в пыль. Салават выхватил из-за пояса нож и полоснул по ремням.
— Ты что творишь, щенок?! — рявкнул кто-то из аксакалов.
Салават повернулся к отцу. Лицо его было бледным.
— Он украл, потому что беден. Я возмещу ущерб.
— Ты? — Юлай прищурился. В его глазах был холодный интерес вивисектора. — Чем же? У тебя нет ничего своего.
— Акбар.
Тишина стала звенящей. Акбар был не просто конем. Это был вороной аргамак, единственный друг.
— Ты отдашь лучшего скакуна за этот мусор? — Юлай кивнул на Хакима.
— Я отдаю коня соседу. В уплату за украденное. А Хакима я отпускаю.
Юлай молчал долго.
— Хорошо. Это твое право. Твой конь — твоя плата. Проваливай, Хаким.
Вор вскочил. Он не упал в ноги. Он бросил на Салавата быстрый, косой взгляд — смесь удивления и насмешки («Во дурак!») — и шмыгнул в толпу. Люди смотрели на Салавата. В их глазах не было восхищения. В них читалось: *«Слабак. Блаженный».*
Вечером Юлай зашел в юрту к сыну. Салават сидел на полу, глядя на пустую уздечку.
— Ты думаешь, ты совершил благородный поступок? — спросил отец. — Нет. Ты поступил как торговец. Ты купил свою чистоту.
Юлай навис над сыном.
— Ты предал друга, чтобы не марать руки о шкуру врага. Это легко. Жертвовать тем, кто тебя любит, ради того, чтобы чувствовать себя святым. Но запомни, улым: однажды цена вырастет. И тогда судьба приставит нож к твоему горлу и потребует не имущества, а крови. И ты заплатишь.
Глава 2. АНАТОМИЯ ЛЮБВИ
**Село Кызыл-Яр. Май 1773 года.**
К девятнадцати годам Салават научился носить кожу, которая ему не принадлежала. Он сшил её из молчания, грубости и ледяного спокойствия. Это была хорошая броня.
На сабантуе он выиграл борьбу куреш. Противник был тяжелее на два пуда, но у Салавата было преимущество. За мгновение до рывка он *слышал* мышцы врага. Он чувствовал чужое намерение, как сквозняк на мокрой спине.
Он бросил противника на землю жестко, без эмоций. Отец довольно кивнул. Он не знал, что Салават просто научился глушить «радиочастоту» чужих страданий, превращаясь в камень.
Вечером у реки он встретил Зюлейху.
— Ты победил нечестно, — сказала она. — Ты читал его, как книгу.
Салават замер.
— Я просто быстрее.
— Нет. Тебе больно, когда больно другим, верно? Ты ходишь так, будто боишься наступить на живое. Ты не смотришь людям в глаза, чтобы не утонуть.
Маска треснула. Впервые за пять лет он смог вдохнуть. Она видела его насквозь.
Они проговорили до рассвета. Салават, опьяненный тем, что его *понимают*, вывалил перед ней всё. Свои стихи. Свои страхи.
Когда солнце взошло, он взял её за руку.
— Будь моей женой. Я пошлю сватов.
Зюлейха не отвела взгляда. Её рука была прохладной и неподвижной.
— Нет, Салават.
— Почему? Ты ведь одна меня видишь!
— Вижу. Потому и говорю «нет». Мой отец сватает меня за купца Карима. Он толстый, смешливый и пахнет сдобой.
— Я не дам тебя ему! — Салават схватился за кинжал.
— Стой. — Она положила ладонь ему на грудь. — Карим — это покой. Это жизнь. А ты, Салават... Ты — пожар.
— Я буду беречь тебя!
— Ты сожжешь меня, даже не заметив. Рядом с тобой воздух наэлектризован. Ты всё время как струна, готовая лопнуть. Ты ищешь правду, ты ищешь боль. А я хочу просто жить.
— Ты выбираешь сытость?
— Я выбираю безопасность. С тобой страшно. Ты притягиваешь беду, как громоотвод — молнию. Ты создан для битвы или для жертвы, но не для счастья. Ищи ту, которая захочет сгореть. Я не из таких.
Она ушла.
Салават посмотрел на свое отражение в реке. Оттуда на него глядел не влюбленный юноша, а темный, напряженный зверь. Громоотвод.
«Она права, — подумал он, и внутри стало холодно, как в склепе. — Любить меня — значит подписать себе приговор».
В то утро он надел маску снова. И затянул ремни потуже.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПЛАМЯ
Глава 3. ТЕАТР КРОВИ
**Ставка под Оренбургом (Берда). Октябрь 1773 года.**
Лагерь «Императора» пах не свободой. Он пах гнилью, перегаром и дешевыми духами, украденными в разграбленных усадьбах.
Это был не военный лагерь, а чудовищный карнавал. Салават ехал стремя в стремя с отцом сквозь толпу, и его «дар» выл, как раненая собака. Вокруг была концентрация безумия: пьяные казаки в женских шубах поверх зипунов, крестьяне с вилами, молящиеся на икону, прибитую к березе, беглые каторжники с вырванными ноздрями, играющие в кости на офицерские эполеты.
— Сброд, — процедил Юлай сквозь зубы. Он, потомственный старшина, привыкший к порядку, смотрел на это с брезгливостью. — Если этот мужик не даст нам землю и волю, я сам его придушу.
Салават молчал. Он чувствовал другое. За этим хаосом стояла чья-то железная, злая воля. Кто-то дирижировал этим оркестром, превращая стадо в армию.
«Золотая Палата» Императора оказалась избой священника, увешанной коврами. Внутри было душно. В углу писарь, худой как скелет, строчил указ, макая перо в чернильницу из драгоценного нефрита.
Пугачев сидел за столом.
Салават ожидал увидеть великана. Или безумца с горящими глазами. Но перед ними сидел уставший мужик средних лет, с окладистой черной бородой и тяжелыми, налитыми кровью веками. Он был в дорогом бархатном кафтане, который сидел на нем мешковато, как с чужого плеча.
— Башкиры? — спросил Пугачев, не вставая. Голос у него был хриплый, прокуренный. — Юлай Азналин? Слыхал.
— Мы привели пятьсот сабель, государь, — Юлай поклонился, но не низко. Достойно. — И пришли спросить: вернешь ли ты нам наши земли, которые забрали заводы?
Пугачев зевнул, показав крепкие желтые зубы.
— Земли... Все вы за землей идете. А за мной кто пойдет? За Петром Федоровичем?
Он вдруг поднял глаза и посмотрел прямо на Салавата.
Взгляд у самозванца был страшный. В нем не было ни капли безумия. Там был холодный, циничный расчет. Пугачев *играл* царя, и он знал, что они знают, что он играет. Но эта игра была единственной правдой в комнате.
— А ты кто, молодой? — Пугачев ткнул пальцем с перстнем в грудь Салавата. — Глаза больно умные. Не люблю таких. Умные сомневаются.
— Салават, сын Юлая, — ответил он. Маска привычно сковала лицо. — Я сотник.
— Сотник... — Пугачев встал. Он оказался ниже Салавата, но казался огромным. Он подошел вплотную. От «императора» разило вином и луком.
Пугачев вдруг схватил Салавата за подбородок и заглянул в глаза. Грубо, по-хозяйски.
Салават дернулся, но не отстранился. И тут случилось странное. Пугачев не причинил боли. Он просто... считал его.
— А, вижу, — прошептал самозванец так, чтобы слышал только Салават. — Больно тебе, да?
— Что? — не понял Салават.
— Здесь больно, — Пугачев ткнул пальцем ему в солнечное сплетение. — Всех жалко. Всех чувствуешь. Кожа тонкая.
Салават замер. Откуда этот казак мог знать?
— Я таких, как ты, чую, — усмехнулся Пугачев, отпуская его. — Ты не воин. Ты страдалец. Думаешь, ты проклят?
— Я думаю, вы ошибаетесь, государь.
— Не вру я, — Пугачев вернулся к столу и налил себе вина. — Я тебе вот что скажу, башкир. Ты сюда пришел не за землей. Ты пришел, потому что там, — он махнул рукой в сторону двери, в сторону нормального мира, — ты чужой. А здесь, в моем аду, ты свой.
Юлай нахмурился, не понимая, о чем речь.
— Мой сын — лучший воин в волости, государь!
— Верю, — кивнул Пугачев. — Потому что ему плевать на свою жизнь.
Он залпом выпил вино и стукнул кубком об стол.
— Мне писарь нужен. Толковый. Чтоб указы писал не канцелярской крысиной мовой, а чтоб за душу брало. Чтоб мужик читал и плакал, и за вилы хватался. Умеешь так?
Салават вспомнил свои стихи. Вспомнил Зюлейху, которая говорила, что он — пожар.
— Умею, — сказал он тихо.
— Вот и пиши. — Пугачев бросил на стол пачку бумаги. — Напиши им, что я дарую им волю. Что я дарую им землю, воды, леса, бороды и крест. Наври им красиво, поэт. Они правды не хотят. Они хотят сказку.
— А если это ложь? — спросил Салават.
Пугачев подошел к нему вплотную. Глаза его перестали быть усталыми. Теперь они горели темным, дьявольским весельем.
— А правда, мальчик, в том, что нас всех повесят, — шепнул он весело. — И тебя, и меня. Но пока мы живы — мы будем богами. Ты хотел гореть? Я дам тебе спички.
Салават посмотрел на отца. Юлай ждал знака. Юлай видел в Пугачеве только инструмент политики.
А Салават увидел в нем Бездну, которая наконец-то посмотрела на него в ответ. Зюлейха убежала от его огня. А этот человек предлагал раздуть его до небес.
— Я напишу, государь, — сказал Салават.
Пугачев расхохотался и хлопнул его по плечу. Тяжелая рука. Рука убийцы. Рука отца.
— Вот и ладно. Добро пожаловать в семью, Салават. Здесь все мы — меченые. Здесь тебе будет хорошо.
Глава 4. ОБЕЗБОЛИВАЮЩЕЕ
**Осада Оренбурга. Ноябрь 1773 года.**
В голове Салавата стоял Шум.
Это был не звон в ушах. Это был гул тысячи голосов. Страх новобранцев, стоны раненых в лазарете, скрип телег с провиантом — всё это сливалось в одну радиоволну боли, которую его мозг не умел отключать.
Он сидел в палатке, пытаясь писать очередное воззвание. Пугачев требовал: «Больше огня, поэт! Обещай им рай!»
Салават макал перо в чернильницу, но рука дрожала.
В палатку вбежал Ильшат — сын кузнеца из их деревни. Ему было шестнадцать. Глаза горели восторгом, щеки красные от мороза. В руках он сжимал мятый листок — копию вчерашнего указа Салавата.
— Батыр! — закричал мальчишка. — Смотри! Мы выучили! «Кто за волю пойдет, тот смерть победит!» Красиво, а?
— Уйди, Ильшат, — поморщился Салават. Шум в голове усилился. Он чувствовал, как бешено колотится сердце мальчишки — не от страха, от глупой, щенячьей отваги.
— Мы сейчас в атаку пойдем! На редут! — не унимался Ильшат. — Я этот листок у сердца пришил. Как оберег! Твои слова меня защитят!
Салават хотел крикнуть: «Дурак! Бумага не останавливает пули!». Но не успел. Раздался свист, потом глухой, чавкающий звук.
Пушечное ядро, перелетевшее через вал, ударило не в палатку. Оно ударило в мерзлую землю у входа.
Осколок мерзлой грязи и камня, величиной с кулак, попал Ильшату в висок.
Мальчик не упал героически. Он просто осел, как мешок с зерном. Глаза его остались открытыми, удивленными. Изо рта вырвался пузырь розовой пены.
Салават подполз к нему. Он видел, как жизнь вытекает из Ильшата, и чувствовал этот уход физически — как будто из его собственной груди выкачивали воздух.
В руке мертвого мальчика был зажат листок. Кровь залила строчку *«...тот смерть победит»*.
Шум в голове Салавата превратился в визг циркулярной пилы.
«Это я, — билось в висках. — Это мои рифмы его убили. Я накачал его ложью, как вином, и он подставил голову».
Боль стала невыносимой. Ему казалось, что череп сейчас расколется изнутри. Ему нужно было, чтобы это прекратилось. Любой ценой.
— Коня! — заорал Салават, вылетая из палатки. — Труби атаку!
Он не хотел победы. Он хотел дозы.
---
Атака началась через десять минут. Салават летел в первой шеренге.
И как только копыта Акбузата (нового коня, которого он так и не полюбил) взрыли снег, случилось чудо.
Шум исчез.
Адреналин, ударивший в кровь, сработал как тяжелая заслонка. Мир сузился до прорези прицела. Исчезли чужие страхи, исчезла жалость, исчезла совесть. Осталась только звенящая, хрустальная **Тишина**.
В этой Тишине Салават был богом.
Он видел поле боя как шахматную доску. Он не чувствовал врагов — он видел траектории.
Вон тот драгун замахивается саблей — слишком широко, откроет бок.
*Удар.* Сабля Салавата входит под ребра. Легко, как в воду.
Никакой тошноты. Никакой боли. Чистая механика.
Салават скакал сквозь строй солдат, раздавая смерть, и с каждым ударом ему становилось легче. Это было лучше, чем вино, лучше, чем любовь. Это был ледяной душ для воспаленного мозга. Он пил эту пустоту глотками.
Перед ним возник офицер. Поручик в зеленом мундире. Лицо перекошено криком, пистолет направлен в грудь Салавата.
Салават не испугался. Время растянулось. Он видел, как палец офицера нажимает на курок.
Он отклонился вправо. Пуля просвистела у уха.
В одно движение Салават сблизился и ударил. Не рубил — колол. Острие сабли вошло поручику в горло, чуть выше воротника.
Офицер захрипел и повалился навзничь.
Салават на секунду задержал взгляд. Он отметил деталь — абсолютно ненужную, мелкую. На подбородке офицера, чисто выбритом, был маленький порез, заклеенный кусочком бумаги. Утром, собираясь на смерть, этот человек порезался бритвой и аккуратно заклеил ранку, чтобы выглядеть опрятно.
«Забавно», — подумал Салават абсолютно равнодушно.
И поскакал дальше, наслаждаясь блаженным отсутствием чувств.
---
Откат накрыл его вечером.
Лагерь праздновал победу. Горели костры, казаки делили добычу.
Салават сидел на бревне у края оврага. Действие адреналина закончилось. Заслонка поднялась.
И Тишина взорвалась.
Все, кого он убил сегодня, вернулись. Не призраками — ощущениями.
Он вдруг вспомнил того поручика. Вспомнил порез на подбородке. И его воображение, освобожденное от химии боя, дорисовало остальное.
Как этот поручик утром смотрел в зеркало. Как пахло его мыло. Как он думал о том, что вечером напишет письмо матери. Как он боялся.
— Ааа... — выдохнул Салават, сгибаясь пополам.
Его вырвало. Желчью, пустотой, спазмом.
Его трясло так, что зубы стучали. Это была ломка. Шум вернулся, усиленный стократно. Он чувствовал, как холодеет пробитое горло поручика. Он чувствовал, как задыхается под снегом Ильшат.
Он был не героем. В нем не осталось места даже для себя — только мертвецы.
— Тяжко? — раздался над ним хриплый голос.
Салават поднял голову. Пугачев стоял рядом, грызя яблоко. Он смотрел на блюющего поэта не с жалостью, а с пониманием опытного врача в хосписе.
— Крови перепил? — спросил Емельян.
— Я... мне нужно... — Салават не мог подобрать слов. Ему хотелось сказать «мне нужно прощение», но язык повернулся иначе: — Мне нужно назад. В бой.
Пугачев усмехнулся. В темноте блеснули его глаза — глаза человека, который давно прошел эту стадию и выжег в себе всё человеческое.
— Понимаю, — кивнул он. — Тишина дорого стоит, поэт. Сначала она тебя спасает, а потом с тебя шкуру дерет. Но ты не бойся. Завтра снова пойдем.
Он бросил огрызок в овраг.
— Привыкнешь. Человек ко всему привыкает. Даже к тому, что он — зверь. Особенно к этому.
Пугачев ушел, растворившись в темноте. А Салават остался сидеть, обхватив себя руками, и с ужасом ждал рассвета. Не потому что боялся смерти. А потому что боялся жить с этим Шумом в голове. Ему нужна была новая доза.
Глава 5. ГАРЬ
**Казань. Июль 1774 года.**
Анестезия перестала действовать в полдень.
Салават гнал коня по Петропавловской улице, сквозь густой, жирный дым горящих посадов. Он искал привычное спасение — ту самую хрустальную Тишину, в которой мир становится простым и понятным. Он жаждал её, как умирающий от жажды.
Он ударил саблей выскочившего из переулка гарнизонного солдата. Удар был точным. Но Тишина не пришла.
Вместо неё в уши ударил визг.
Визжала не жертва. Визжала женщина в разбитом окне купеческого дома, откуда пугачевцы тащили перины и сундуки.
Салават затряс головой.
«Где оно? — панически билось в мозгу. — Где мой покой? Почему я слышу всё это?»
Городской бой оказался грязным делом. Здесь не было чистых линий. Здесь пахло паленой шерстью, жареным мясом и пролитым вином. Его «дар», который в степи дремал под адреналином, здесь взбесился.
Он чувствовал ужас прячущихся в подвалах детей. Чувствовал жадность мародеров, вспарывающих животы не врагам, а подушкам.
Война превратилась в базар, где торговали смертью оптом.
Салават спрыгнул с коня у богатого особняка. Ему показалось, что он узнал этот дом.
Двери были выбиты. Внутри, в полумраке, кто-то хрипел.
Салават вошел, переступая через битое стекло.
В центре залы, у опрокинутого клавесина, лежал мужчина. Сюртук залит кровью, лицо серое, но глаза еще живые. Рядом с ним, прижимая к себе сверток с ребенком, сидела женщина.
Салават замер.
Сквозь копоть на лице, сквозь искаженную гримасу ужаса, он узнал эти черты.
Зюлейха.
Она подняла на него глаза.
В них не было узнавания. Только животный страх самки, защищающей детеныша.
— Не трогай, — прошептала она. Голос был сорван. — Возьми всё. Серьги, кольца... Только не сына.
Салават сделал шаг вперед.
— Зюлейха... Это я.
Она вздрогнула. Всмотрелась. И страх в её глазах сменился чем-то худшим. Отвращением.
— Ты... — выдохнула она.
Салават посмотрел на свои руки. Они были черными от сажи и красными по локоть. Он посмотрел на умирающего мужчину у её ног.
— Это Карим? — спросил он глухо. — Тот, который пахнет сдобой?
Мужчина дернулся и затих. Теперь он пах только кровью и содержимым кишечника.
— Ваши люди... — Зюлейха прижала ребенка так сильно, что тот заплакал. — Они ворвались... Он хотел откупиться... Они смеялись...
Шум в голове Салавата стал невыносимым. Он чувствовал боль Зюлейхи, боль её мужа, боль ребенка. Его тошнило. Его «броня» рассыпалась в прах.
— Я выведу вас, — сказал он, протягивая руку. — Здесь всё сгорит. Я спасу тебя.
Зюлейха посмотрела на его протянутую ладонь. На ней запеклась чужая кровь. Она не подала своей руки. Она просто встала, подхватила ребенка и шагнула назад.
— Ты не можешь спасти, Салават, — сказала она. Её голос звучал тихо, но перекрывал рев пожара за окном. — Ты умеешь только жечь.
— Я хотел как лучше! Я хотел справедливости!
— Посмотри вокруг! — крикнул она, и лицо её исказилось. — Вот она, твоя справедливость! Мертвый пекарь и сирота! Ты этого хотел?
— Идем! — он шагнул к ней, пытаясь схватить за плечо. — Сгоришь!
— Лучше сгореть, чем идти с тобой, — она отшатнулась. — Помнишь, я говорила, что ты пожар? Я ошиблась. Ты не пожар. Ты — пепел. Ты всё превращаешь в пепел.
В комнату ввалились двое пугачевцев — пьяные, веселые, с охапками шелка.
— О, сотник! — загоготал один. — Бабу нашел? Поделишься?
Салават развернулся. Ярость, белая и горячая, наконец-то пробила пробку.
Он выстрелил в упор. Пугачевец, не успев удивиться, рухнул с простреленным лбом. Второй попятился, хватаясь за саблю, но Салават снес ему голову одним ударом.
Это было не боевое убийство. Это была истерика.
Он повернулся к Зюлейхе. Он ждал благодарности. Ждал, что она поймет: он убил *своих* ради неё.
Но она смотрела на него с ледяным ужасом.
— Чудовище, — прошептала она. — Ты убиваешь всех. И врагов, и друзей. Кто ты такой?
— Я Салават! — заорал он, пытаясь перекричать Шум в голове. — Я поэт!
— Мертвые стихов не слышат, — отрезала она.
Она прошла мимо него к выходу. Гордая, прямая, с мертвым мужем за спиной и живым сыном на руках. Она не боялась его. Она его *брезговала*.
— Я дам тебе коня и охрану, — сказал он ей в спину. Голос его дрожал. — Довезут до чистого места.
— Нет чистого места, — не оборачиваясь, бросила она. — Пока ты ходишь по земле, чистого места нет.
Она вышла в дым.
Салават остался один. Рядом лежали три трупа: добрый пекарь и два "борца за свободу".
И Салават вдруг понял, что Тишина больше никогда не придет. Лекарство кончилось.
Он сел на пол, прямо в лужу крови, и закрыл лицо руками. Но закрыть уши он не мог. Город кричал тысячей голосов, и каждый крик был гвоздем в его череп.
Глава 6. НЕМАТА
**Хутор Миняз. Ноябрь 1774 года.**
В избе пахло сырой глиной и остывшей золой. Огонь в очаге давно погас, но Салават не подкидывал дров. Холод был честнее.
Он сидел за грубым столом, глядя на лист серой, дешевой бумаги. Рядом стояла чернильница. Черная жидкость в ней подернулась ледяной пленкой.
Салават макнул перо. Пленка хрустнула.
Нужно было написать последнее воззвание. Собрать остатки людей. Пообещать им весну, свободу, победу. Слова привычно всплыли в голове — «братья», «священный долг», «не склоним головы».
Салават поднес перо к бумаге. И рука остановилась.
Он посмотрел на кончик пера, с которого свисала жирная черная капля. Ему вдруг показалось, что это не чернила. Это черная, густая, венозная кровь. Кровь Ильшата. Кровь того поручика с порезом на подбородке. Кровь тысяч, кого он напоил своими рифмами.
К горлу подкатил ком. Не метафорический — настоящий, физиологический спазм. Желудок сжался, пытаясь исторгнуть пустоту.
Каждая буква, которую он сейчас напишет, станет пулей. Каждое «Вперед!» убьет живого человека.
Салават попытался вытереть перо о ладонь, чтобы счистить эту «кровь». Он провел птичьим стержнем по коже, и перо зацепилось за старый шрам.
*Хрусть.*
Звук был тихим, как ломающаяся кость. Перо треснуло в его пальцах.
Салават смотрел на обломки. Он не чувствовал досады. Только тупое, холодное понимание: он больше не может. Механизм сломался.
Немые не убивают.
— Салават? — раздался голос из угла.
Там, на куче соломы, сидел Юмагул. Последний из его сотни. Земляк.
Салават не обернулся. Его «дар», его проклятая кожа, уже почувствовала то, что Юмагул хотел скрыть.
От верного друга пахло страхом. Кислым, затхлым запахом немытого тела, мокрой овечьей шерсти и стыда. Этот запах забивал нос.
— Дрова кончились, — сказал Юмагул, пряча глаза. Он теребил край зипуна. — Я пойду... поищу. В лесу валежник есть.
— Иди, — сказал Салават. Голос его был скрипучим, чужим.
— Я быстро. Туда и назад.
Юмагул врал. Салават *видел* его мысли так же ясно, как видел трещины на столе. Юмагул пойдет не в лес. Он пойдет на дорогу. К разъезду драгун. У Юмагула трое детей и жена в Стерлитамаке. Ему нужна жизнь. А Салават — это валюта, которой можно эту жизнь купить.
Салават мог бы встать. Мог бы убить предателя. Мог бы уйти в окно.
Но он продолжал сидеть.
Он не прощал Юмагула. Ему было просто всё равно. Юмагул выбрал жизнь. Салават этот выбор сделать уже не мог.
— Иди, — повторил он. — Не возвращайся.
Юмагул дернулся, будто его ударили. Понял, что Салават знает. На секунду в его глазах мелькнул ужас, но желание жить победило. Он выскочил за дверь, впуская клуб морозного пара.
Салават остался один.
Тишина в избе была мертвой. Это не была та звенящая Тишина боя, которая дарила кайф. Это была тишина склепа. Вакуум.
Он сидел неподвижно. Он не чистил пистолет. Не молится. Не вспоминал Зюлейху.
Внутри было пусто. Как в выгоревшем доме.
Прошел час.
Земля дрогнула. Еле слышно. Но его тело, тело зверя, тренированное годами войны, отреагировало мгновенно. Правая нога напряглась, готовясь к прыжку. Рука дернулась к поясу. Сердце попыталось разогнать кровь.
Адреналин стукнулся в дверь сознания.
«Нет», — приказал Салават.
Он усилием воли расслабил мышцу бедра. Он запретил сердцу биться чаще. Он задушил инстинкт выживания.
Он не примет бой. Потому что бой — это надежда. А надежды больше нет.
Скрип снега. Фырканье коней. Грубые голоса.
Они не крались. Они знали, что он один.
Удар сапогом вышиб дверь. Она слетела с петель, подняв облако пыли.
В избу ворвались люди. Зеленые мундиры, перекошенные лица, расширенные зрачки. Поручик Лесовский влетел первым, держа пистолет двумя дрожащими руками. Он был бледен. Он шел брать дьявола, убийцу, легенду.
— Ни с места! — заорал поручик срываясь на визг. — Убью! Бросай оружие!
Драгуны жались по стенам, готовые стрелять при любом шорохе. Воздух звенел от их страха и ярости.
Салават медленно поднял голову.
Он сидел у потухшего очага. Руки лежали на коленях. Ладони были открыты.
— Оружие! — снова крикнул офицер, тыча стволом ему в лицо. — Где сабля?!
Салават посмотрел на свою правую руку. В ней что-то было зажато.
Он разжал пальцы.
На грязный пол упал не нож, не пистолет.
Упал обломок гусиного пера.
*Тк.*
Звук падения был едва слышным, но в мертвой тишине он прозвучал громче выстрела.
Лесовский моргнул. Он не понял. Он ждал стали, а получил мусор.
— Вяжи его! — рявкнул он, пряча растерянность.
Солдаты навалились скопом. Ударили прикладом в спину — просто так, от нервов, чтобы сбить свой страх. Ударили сапогом в ребра.
Салават не сопротивлялся. Боль была тупой и далекой, словно били не его, а мешок с ватой.
Его рывком подняли, заломили руки за спину. Железо лязгнуло.
Холодные браслеты кандалов замкнулись на запястьях.
*Щелк.*
И в этот момент Салават выдохнул.
Это был не стон. Это был выдох человека, с плеч которого сняли небо.
Больше не нужно решать. Больше не нужно писать. Больше не нужно быть вождем, поэтом, убийцей.
Его судьба больше не принадлежала ему. И это было высшее, ледяное блаженство.
Его потащили к выходу.
На пороге он споткнулся о сломанное перо. Но не посмотрел вниз.
Он шагнул в снег, в темноту, в вечность. Немый.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ЛЁД
Глава 7. ПРОТОКОЛ
**Москва. Охотный ряд. Сентябрь 1775 года.**
Суда не было. Был конвейер.
Салават стоял в деревянной колодке, не чувствуя ног. Вокруг, как муравьи, сновали писцы, солдаты, палачи. Пахло сургучом и старым потом. Никто не смотрел ему в глаза. Для них он больше не был врагом или «злодеем». Он был единицей делопроизводства. Папкой с делом № 245.
За столом сидел чиновник в напудренном парике. Он не читал приговор — он бубнил его, торопясь закончить до обеда.
— ...лишение всех прав состояния... битье кнутом... клеймение... вечная каторга в Балтийском порту...
Салават слушал этот бубнеж как шум дождя. Ему было всё равно. Его душа осталась в той избе, рядом со сломанным пером. Здесь стояло только тело.
— Приступить, — зевнул чиновник.
Палач подошел деловито. Это был не страшный амбал в маске, а уставший мужик в кожаном фартуке. Он пах луком и железом.
— Голову на плаху, — сказал он буднично.
Салават положил. Щека коснулась холодного, липкого дерева. Дерево пахло кровью тысяч других.
Свист. Удар.
Кнут обжег спину. Салават не крикнул. Его болевой порог после лет войны и месяцев пыток сдвинулся куда-то за грань человеческого. Он просто считал удары. Раз. Два. Три... На десятом он перестал считать. Боль стала фоном, белым шумом.
Потом его перевернули.
— Держи крепче, — сказал палач помощникам. — Сейчас дергаться будет.
Салават увидел щипцы. Раскаленные.
Он понял, что сейчас будет. Они забирали у него лицо.
Лицо — это узнавание. Империи оно не нужно. Ей нужны номера.
Палач наклонился.
— Не дури, башкир. Открой рот. Дыши глубже.
Салават открыл глаза широко. Он хотел запомнить этот потолок. Трещину в штукатурке. Паутину в углу.
Железо коснулось кожи.
Запахло горелым мясом. *Его* мясом.
Резкая, пронзительная боль ударила в центр мозга, но Салават не издал ни звука. Он только слышал, как хрустят хрящи, когда палач вырывал ноздри.
Рывок. Еще один.
Мир потемнел.
Теперь он вдыхал воздух иначе. Напрямую. Без преграды. Воздух стал холодным и свистящим.
— Готово, — сказал палач, бросая окровавленные куски плоти в ведро. — Следующий.
Салавата поволокли прочь. Он не вытирал кровь, заливавшую подбородок. У него больше не было лица. Значит, не нужно было носить маску.
В протоколе поставили галочку. Объект обработан. Объект готов к транспортировке.
Глава 8. ЯМА
**Балтийский порт (Рогервик). Декабрь 1775 года.**
Здесь не было неба. Была серая, мокрая вата, висящая над морем.
Ветер дул всегда. Он пронизывал насквозь, выдувая остатки тепла из легких. Камни крепости были покрыты зеленой слизью.
Салавата спустили в камеру.
Это была каменная кишка размером три шага на два. Узкое окно под самым потолком, забранное толстой решеткой, пропускало не свет, а серые сумерки.
Пол был земляным и влажным.
— Принимай гостя, — сказал конвойный, толкая Салавата внутрь.
На пороге стоял человек. Не солдат. Он был одет в серый сюртук, аккуратный, застегнутый на все пуговицы. Лицо у него было сухое, как пергамент, и бесцветное. Глаза — водянистые, внимательные.
Это был Шварц. Комендант. Тюремщик.
Он не ударил Салавата. Не закричал.
Он достал платок и брезгливо вытер пальцы, хотя ни к чему не прикасался.
— Добро пожаловать в Рогервик, — голос Шварца был тихим, шелестящим. — Я читал ваше дело, Салават. Бунтовщик. Поэт. Герой.
Он обошел Салавата вокруг, разглядывая его рваные ноздри и шрамы от кнута, как энтомолог разглядывает жука с оторванной лапкой.
— Забудьте эти слова, — продолжил Шварц. — Здесь нет героев. Здесь нет поэзии. Здесь есть только биология. Камень, вода и плоть. Камень вечен. Плоть гниет. Моя задача — наблюдать, как быстро второе превратится в землю.
Салават молчал. Его горло, обожженное холодом, саднило.
— Вы молчите? — Шварц улыбнулся одними губами. — Это хорошо. Слова здесь тратят кислород. А кислород здесь казенный.
Шварц подошел к двери.
— Правила просты. Еда раз в день. Вода раз в день. Никаких разговоров. Никаких надежд. Если будете кричать — я не приду. Если будете молиться — Бог не услышит. Стены толстые.
Дверь захлопнулась. Лязгнул засов.
Салават остался один.
Сначала он просто стоял. Потом ноги подогнулись, и он сел на сырую землю.
Темнота сгустилась.
И здесь, в этом каменном мешке, где не было никого живого, его «Дар» попал в ловушку.
Раньше его эмпатия тянулась наружу — к людям, к врагам, к лошадям. Она искала чужую боль.
Здесь снаружи был только камень. Камень не чувствовал боли.
И «Дар», не найдя выхода, развернулся внутрь.
Салават вдруг *услышал* свое тело.
Не так, как слышат обычно. Он почувствовал, как кровь толкается в вены, как скрипят суставы, как желудок переваривает сам себя. Он почувствовал каждую клетку, умирающую от холода.
Это было отвратительно.
Он стал тюрьмой для самого себя. Он слышал, как рубцуется мясо на месте ноздрей. Как распадается белок.
— Ааа... — выдохнул он. Звук был свистящим, уродливым.
Эхо отразилось от стен и вернулось к нему.
Тишина кончилась. Начался Шум, который нельзя выключить, потому что источник Шума — ты сам.
Началась Аутофагия.
Глава 9. ДУЭЛЬ
**Рогервик. 1776 год.**
Время исчезло. Не было утра или вечера. Был только приход Шварца.
Шварц был единственным событием в этой вселенной.
Он приходил не пытать. Он приходил кормить свой научный интерес.
Он приносил новости, как приносят отравленную еду.
— Добрый день, номер двести сорок пять, — говорил Шварц, садясь на принесенный с собой складной стул. Салават лежал на соломе, глядя в потолок.
— Знаете, что происходит в мире? — Шварц аккуратно расправлял манжеты. — Ничего. Мир забыл вас. Екатерина дала бал. Башкиры платят ясак. Ваши «братья» вернулись к своим стадам.
Салават не реагировал. Он тренировался быть камнем.
— А ваш сын... как его? — Шварц делал вид, что вспоминает. — Ах да. Он поступил на службу. Получил чин. Теперь он верноподданный. Он стыдится вашего имени.
Это был удар. Расчетливый. Шварц ждал реакции. Ждал слез, проклятий, крика. Он хотел увидеть, как ломается человеческая воля под гнетом бессмысленности.
Но Салават молчал.
Внутри него бушевал пожар боли, но он не дал ему выхода. Если он закричит — Шварц победит. Если он заплачет — Шварц запишет в блокнот: «Объект сломлен».
Салават закрыл глаза. Ему нужно было перекрыть голос Шварца. Ему нужно было что-то противопоставить этой ледяной логике распада.
И он начал издавать звук.
Сначала это было мычание. Низкое, горловое.
*Уууууу...*
Оно шло из диафрагмы. Это был не крик. Это была вибрация. Узляу.
Шварц замолк.
— Что вы делаете? — в его голосе прозвучало раздражение. — Перестаньте. Это бессмысленно.
*Уууууу...*
Салават усилил звук. Он вкладывал в него ритм своего искалеченного сердца. Он не пел слова — слов больше не было. Он пел вибрацию. Он строил из звука стену между собой и тюремщиком.
Шварц встал.
— Прекратите! — крикнул он. Спокойствие слетело с него. — Вы животное! Вы должны выть от боли, а не... это!
Но Салават не слышал его. Он нашел ритм. Ритм, который глушил аутофагию. Ритм, который превращал его боль в структуру.
Поэзия умерла. Родилась Музыка.
Шварц выскочил из камеры, хлопнув дверью. Он проиграл этот раунд.
Он хотел видеть распад, а увидел кристаллизацию.
Глава 10. КРИСТАЛЛ
**Рогервик. 1799 год.**
В камере больше не было холодно. Холод требует сопротивления плоти, а сопротивляться было почти нечему.
За двадцать четыре года мясо ушло. Остались сухожилия, обтянутые пергаментной кожей, и кости. Салават стал похож на насекомое. Или на иероглиф.
Он сидел на полу, прислонившись спиной к мокрой стене.
Его «Дар» изменился. Раньше это была открытая рана. Теперь это был радар.
Он перестал чувствовать боль. Он стал прозрачным. Боль проходила сквозь него, как свет сквозь стекло, не оставляя следов.
Он чувствовал всё, но не реагировал.
Он чувствовал, как за стеной, в море, рыба идет на нерест.
Чувствовал, как в соседней камере умирает от чахотки каторжник.
Чувствовал, как стареет камень крепости.
Это было чистое знание. Без примеси эмоций. Он стал частью геологии этого места.
Дверь заскрипела.
Вошел Шварц. Он тоже постарел. Сюртук висел на нем, парик пожелтел. Тюремщик и заключенный стали похожи. Два старика, прикованные друг к другу цепью ненависти и любопытства.
Шварц принес бумагу.
— Письмо, — сказал он. Голос его скрипел, как несмазанная петля. — Из Оренбурга.
Салават не открыл глаз. Он продолжал слушать море.
— От вашего сына, — Шварц подошел ближе. Ему нужно было увидеть реакцию. Это был его последний эксперимент. Двадцать лет он ждал, когда этот дикарь сломается, но дикарь только твердел. — Его зовут Амин. Он пишет... — Шварц развернул лист, — ...он спрашивает, стоило ли оно того. Он пишет, что народ живет мирно. Что бунт был ошибкой. Что вы погубили тысячи людей зря.
Шварц лгал. Или говорил правду. Это не имело значения. Он хотел уколоть.
— Что ответите, номер двести сорок пять? Ваш сын отрекается от вашей войны. Вы проиграли.
Салават открыл глаза.
В них не было зрачков — только мутная, белесая пелена слепоты. Но он смотрел точно на Шварца.
Он протянул руку.
— Дай.
Шварц, поколебавшись, вложил письмо в его сухую ладонь.
Салават не стал читать. Он не мог.
Он просто положил ладонь на бумагу.
Его пальцы — чувствительные детекторы — считали не чернила, а след.
Он почувствовал тепло руки, писавшей это. Почувствовал биение молодого сердца. Почувствовал жизнь.
Сын был жив. Род продолжался.
Слова не имели значения.
Салават улыбнулся. Это была страшная улыбка — безгубый рот на черепе. Но она была спокойной.
— Ты ошибся, тюремщик, — голос Салавата был тихим, похожим на шорох песка. — Он жив. Это главное.
— Он презирает вас! — крикнул Шварц, теряя самообладание.
— Это пройдет, — Салават аккуратно свернул письмо. — Империи падают. Камни рушатся. Кровь остается.
Он поднял слепые глаза на Шварца.
— А ты устал, немец. Я слышу, как скрипит твое сердце. Ты провел здесь жизнь, охраняя труп. Кто из нас был в тюрьме?
Шварц отшатнулся.
Впервые за четверть века он почувствовал страх. Не перед силой, а перед этой нечеловеческой прозрачностью. Перед ним сидел не человек. Перед ним сидел Кристалл, о который разбивались все его инструменты.
Шварц вырвал письмо и выбежал вон.
Салават закрыл глаза. Он снова включил радар. Рыба шла на нерест. Жизнь продолжалась. Он победил время.
ЭПИЛОГ. ВЕРТИКАЛЬ
**Рогервик. 26 сентября 1800 года.**
Смерть пришла не как старуха с косой. Она пришла как выключение звука.
Утром Салават перестал дышать. Просто забыл сделать очередной вдох. Механизм, рассчитанный на сорок шесть лет, выработал ресурс.
Аутофагия закончилась. Есть было больше нечего.
Шварц стоял над нарами.
Он смотрел на тело. Оно было маленьким, легким, почти невесомым. Сморщенная оболочка, сброшенная куколкой.
Шварц искал на лице мертвеца гримасу боли, страха или раскаяния.
Но лицо было гладким.
Отверстие на месте носа не портило его. Оно казалось просто еще одним выходом для души.
Шварц потрогал запястье. Холод.
— Номер двести сорок пять выбыл, — сказал он писарю. — Запиши: умер от натуральной болезни.
Писарь скрипел пером.
Шварц чувствовал странную пустоту. Его эксперимент закончился ничем. Он не доказал свою теорию. Он не превратил человека в зверя. Он превратил его во что-то иное, чему у Шварца не было названия.
Он посмотрел в узкое окно.
Там, за решеткой, было свинцовое балтийское небо. И ветер. Тот самый ледяной ветер, что дул с Севера.
...Где-то далеко, за пределами камер, протоколов и империй, пружина распрямилась.
Ось, которую пытались согнуть двадцать пять лет, со звоном встала на место.
Гравитация больше не действовала.
*Там будет грязь. И небо как свинец.*
*И ветер, отрезвляющий, как бритва.*
*...Январь, прощай. Мне прошлого не жаль.*
*Апрель, встречай. Я дома, наконец.*
Тело осталось на нарах.
А вертикаль ушла вверх, пробив камень, пробив небо, пробив время.
Чистая. Звенящая. Вечная.
**КОНЕЦ**
Свидетельство о публикации №225082602058