Незнамо что. Глава 8

   ГЛАВА VIII

   Приводя в пример и не грехи даже, а детские грешки, как бы откупаясь этими примерами от потомков (а вдруг они прочитают когда-нибудь эти строки?), он не может рассказать о грехах настоящих: совестно пред самим собою, тяжело морально и даже физически, – вот и руки отказываются подниматься, пальцы не желают печатать стыдные, страшные слова...
 
   Какая всё-таки удивительная штука разум!
   Наверное, из всех представителей животного мира один лишь человек наделён способно¬стью лицедействовать, остальные живые существа или не пользуются этой особенностью психики, или же природа посчитала, что эта особенность им ни к чему.
Возможно, в человека ещё до его рождения, в момент первого деления клеток или уже в процессе формирования плоти космические силы или сверхсущности (или иные какие-то представители, скажем, того же параллельного мира) внедряют морально-этические нормы, для каждого землянина свои, – от необходимого набора основ для будущей примитивной особи до полного «комплекта» для человеческой сущности высшего порядка. Человек не может выломать их из себя, словно лишнюю кость, искоренить любым другим способом; именно они, нормы, и заставляют самого последнего негодяя испытывать, пусть и на склоне лет, муки совести.
   Пожалуй, это единственное уверенное отличие человека от животного. Все остальные – умение говорить, мыслить, созидать и прочее – весьма спорны, ведь все животные (и даже некоторые виды рыб) издают звуки, нам непонятные, но кто сказал, что это не их язык, быть может, намного совершеннее нашего? Они созидают, следовательно, они мыслят; они эволюционируют, следовательно, они умнее человека, упрямо предпочитающего революционный путь развития...

   «Куда тебя, доморощенного философа, снова заносит? Всегда ты так: не идёшь прямо, а разбрасываешься по сторонам!»

   Свои грехи в земные последние мгновения он не вспомнит.
   Постарается не вспомнить.
   Впрочем, загадывать не следует: уж как получится...
   В последние годы ему часто думается: его жизнь, не то чтобы и беспутная, а вся какая-то бестолковая, что ли, чёрт знает на какие пустяки да глупости растраченная – это и есть его главный грех. Но если ему предложат начать всё сначала, причём с багажом приобретённого опыта, он, ни на секунду не задумавшись, откажется: незачем уже с младых ногтей знать: вот так можно жить, а вот так – нет; этот грех лучше обойти стороной, а вот этот добродетельный поступок неплохо бы совершить... Если он начнёт жизнь не с детским сердцем, а механизмом внутри, из него вырастет постный святоша, а обычные люди присутствие святош совершенно не переносят. Впрочем, избегают и тех, кто отличается от остальных, а, значит, уже вызывает подозрение, – так называемых «белых ворон».
   Писатель Генрих Бёлль заметил, что «без белых ворон мир был бы пресным». Он прав – такие люди, словно пряный соус, заставляют коллективную серую массу ощутить хотя бы какой-то вкус в ежедневной неаппетитной похлёбке жизни. 

   Год 2007.
   Уже около двух часов они коротают вечер за столом.
   Он пьёт чай. Командированный психиатр, пухленький, с каким-то скользким, неприметным лицом, несколько чудной в невзрачном ветхом костюмчике брежневской ещё эпохи и таком же галстуке в серо-голубую полоску – крепкое пиво «Охота», становясь после каждой кружки всё разговорчивее, всё неувереннее в движениях.
   – Скажи, какая, с точки зрения психиатрии, разница между обычным человеком и, скажем так, человеком не совсем адекватным? – расспрашивает он психиатра.
   – Ну, это очень долго объяснять... Стопроцентно психически здоровых людей вообще нет, ведь у каждого есть какой-то бзик, неустойчивость, перекос сознания...
   – Сочинять, например, стихи, – нормально?
   В водянистых пьяненьких глазах психиатра отчётливо читается пробудившийся профессиональный интерес. И – настороженность.
   – Ну, как бы это тебе сказать... – раздумчиво тянет психиатр, при этом взглядывая на него быстро, искоса, откровенно испытующе. – Способности проявляются лишь при нарушении психики... Поэт – это однозначно отклонение от нормы. А всякие там таланты и гении... (Отхлебнув пива, он крутит толстым пальцем у виска.) Ну, эти вообще параноики... Если не каждый, так через одного уж точно. Да у меня в отделении таких полно, – целыми днями романы и пьесы пишут. Представляешь, бывает, что и спорят на всякие там литературные темы; бывает, до скандала дело доходит... (Он по-женски тонко, мелко  хихикает.) И слова-то часто говорят, какие я никогда не слышал. Вообще мудрёно у них всё как-то... (Он вертит пред собою растопыренными пальцами, словно бы вкручивая лампочку.) Ну да чёрт с ними, пусть спорят: они не буйные, у медперсонала особых хлопот с ними нет...
   – А кто установил эту норму? Уж не тот ли, кто весь из себя серый, о котором в народе говорят: ни богу свечка, ни чёрту кочерга?
   Психиатр вынимает из пакета уже шестую бутылку пива, расплёскивая, наливает кружку; покачиваясь на стуле, бездумно рассматривает оседающую мутную пену.
   Поняв: ответа не дождётся, он спрашивает:
   – Значит, Рембрандт и Брюллов, Пушкин и Есенин, Моцарт, Чайковский и другие мировые знаменитости – это не гении, а всего лишь «отклонения» от непонятно кем утверждённого стандарта?
   Значительно подняв палец, психиатр изрекает:
   – Есенин – отклонение!
   – А кто – не отклонение? Мечта начальства – бесталанный, безынициативный, безответный? Из тех самых, кто всегда живёт в хате с краю, из тех, кто «нашим-вашим за копейку спляшем»? Так, что ли?
   Психиатр опирается на стол, приподнимается, бормочет коснеющим языком:
   – Идём, подышим свежим воздухом, что-то меня совсем развезло...

   Вот другой случай:

   – Дяденька, вы художник? – хитро спрашивает мальчик.
   Как объяснить ему, несмышлёнышу, что каждого человека, по велению души изобразившего на бумаге, заборе или на чём угодно пусть даже кособокий домик и солнце над печной трубой, уже можно назвать художником? Нет, не поймёт, как не понимали и другие до него. 
   – Наверное, да.
   И вдруг слышит:
   – Врёте, дяденька!
   – Почему же? – несколько уязвлённый, интересуется он.
   – Да потому, что я знаю: все художники в Москве живут! – торжествующе заявляет юный софист.

   «Ах, какой ответ! Даже и не ответ – словесная формула, непреложный закон здешнего мира: все известные люди живут где-то далеко; самые известные, конечно же, в Москве; если ты художник, а не плотник, значит, должен жить или где-то далеко, или в Москве; а если ты живёшь вместе с нами в одной деревне, значит, никакой ты не художник, и нечего тут выёживаться, будь таким, как все!»

   И ещё один пустяковый случай, почему-то запомнившийся.

   Дьявол демократии, не иначе, заставляет его спотыкаться в глубоких колеях от тракторов и саней, брести тропками, петляющими, как им в голову взбредёт, посреди заметённых снегом курных избушек этой позабытой не токмо районным начальством, но и вообще всеми, деревни, этой, черти бы её взяли, деревушки, этого, прах его побери, доперуновского ещё селища! Какая ему (да только ли ему?) разница, к какому сельскому поселению будет отнесена эта деревенька, в которой нельзя жить, а можно лишь чувствовать, как день за днём плесневеет без дела душа, костенеют от самогонки мозги, да на ладонях растут и крепнут мозоли от тупой, словно черенок навозных вил, крестьянской работы... А тут ещё налетевший вдруг ветер трёт лицо наждачными снежинками, норовит забраться за воротник куртки (шарф позабыл таки, раззява, надеть!), вырвать из пальцев надутые чиновной важностью паруса опросных листов... Проще было бы начеркать карандашом в квадратиках галочки и – в «уазик», где можно обогреться и покурить, но нет, никак нельзя: он здесь не один – где-то в снегах затерялись ещё четверо таких же «бегунков». Не зайдёт кто-то из них хотя бы в один дом – и весь опрос псу под хвост: сейчас же накатают в ТИК слёзную жалобу: не зашли, не уважили, а они так ждали, так хотели высказать своё мнение по животрепещущему для них, селян, вопросу присоединения... Нет уж, лучше обойти все отведённые ему дворы; да вот, кстати, и забор одного из них показался, вот и ворота. Стучи сильнее, заодно и согреешься!
   – Чо колотишься, нету здесь никого!
   Он оглядывается на голос и видит невысокого кряжистого мужика непонятно из какого времени: на брови надвинута меховая шапка с затыльником, похожая на монгольскую; куртка из шинельного сукна перехвачена в поясе широким ремнём-патронташем с приделанными к нему ножнами, из которых выглядывает рукоятка охотничьего ножа, удерживаемая кожаной петелькой; на ногах – ичиги. Глаза мужика щурятся от дыма толстенной самокрутки, всунутой в середину рыжеватой, с седыми подпалинами, бороды.
   – А это что, по-вашему, такое? – возражает он, показывая на глубокие, уже припорошенные снежком следы от двух пар валенок, петляющие от дороги к воротам, или, наоборот, от ворот к дороге, – попробуй тут, разберись.
   Мужик смотрит строго.
   – Говорю тебе, нету хозяев: с ранья утащились куда-то... – И вдруг, улыбаясь, показывая прокуренные крупные зубы, говорит: – А тебе, паря, шибко повезло, чо ихняя собака через заплот не перескочила! Энта стервоза как увидит чужого, так и начинает его рвать.   
   – Как это вы мимо проходить не боитесь? – спрашивает он, торопливо пробираясь к дороге.
   – Так она своих, деревенских, почитай, всех в лицо знает. Правда, на неё как найдёт... Сёгоды бабу мою едва не дО смерти перепужала. Всё собираюсь её грохнуть, ну, собаку эту, то есть, да вот всё чо-то никак не соберусь... А ты по какой такой причине по нашим дворам шастаешь? 
   Он пускается в объяснения. Как-то сразу утратив недавнюю расположенность к беседе, мужик, пробормотав в бороду что-то вроде «да шли бы вы все...», уходит, а он, растерянно посмотрев ему вслед, удивляется людской несознательности. Впрочем, долго удивляться нет времени: предстоит обойти ещё шесть домов; половина из них – двухквартирные, значит, всего осталось девять квартир. 
   Ах, как вдруг захотелось вздохнуть-пожаловаться: да уж!..
   Ну-ка, прекрати нытьё, – вон из проулка бредут трое аборигенов: хмельная баба в окружении двух пьяных мужиков. Хорошо, если бы они проживали в нужных ему домах!
   Баба сразу же укрепляет его надежду:
   – Сызмальства живу я на энтой улице, а как же! – простужено просипывает она. Кивнув на мужика по правую руку от неё, лет пятидесяти, нахальноглазого, щуплого, в распахнутой телогрейке, представляет: – Это мой всегдашний сосед, стало быть. – Очевидно, сочтя и такую краткую рекомендацавию достаточной, баба поворачивается к мужику слева от неё, едва ли лет сорока, высокому, мордатому, говорит, широко и глупо улыбаясь: – А вот он, значит, через дорогу от меня живёт, чуть наискосок, но всё равно сосед, а как же иначе-то!
   Он облегчённо переводит дух: повезло – сразу три квартиры с плеч долой... Едва принимается выговаривать привычные, порядочно набившие оскомину слова, как щуплый мужик вздёргивает голову, рычит:
   – Г-гуляем! – И только сейчас заметив его, грозно справляется: – Ты к-кто такой?
   Второй мужик снимает рукавицу, сжимает короткие толстые пальцы в кулак и, полюбовавшись на его булыжную тяжесть, вопрошает:
   – Видишь мотовилу?
   – Вижу, – отвечает он, начиная жалеть, что связался с этой пьяной компанией, и одновременно чувствуя прилив странного смешливого настроения. Обращается ко всем сразу: – Так вы какой администрации отдаёте предпочтение – Р-ской или Т-ской?
   – Да какая нам, простым людЯм, разница-то... – заливается бойкой скороговоркой баба, но её тут же прерывает тяжёлой матерной руганью щуплый мужик:
   – Чо ему... к-какого... он тут... нам!
   – Заткнись-ка! – отмахивается от него баба и продолжает частить: – Ну, дак вот я и говорю, чо, стало быть, особой-то разницы нам никакой и нетути чо от той администрации, чо от этой: чо тама справку какую неделями не допросисся, чо здеся «обещалкины» всякие – понатыкали их по конторам столько, чо и не протолкнёсси, а толку-то! – опять мытарить начнут: мол, приходи через пару деньков, а севодни имя, видите ли, некогда! Так у них завсегда то отчёт какой, то компьютер ихний «сдохнет», то ещё чо-нибудь обязательно стрясётся! А по мне, так всем имя делать в конторах нечего, а то грамотущих девок вокруг поразвелося – прОпасть, а детишек нарожать некому... Мне, чо ли, за них на старости лет отдуваться? Так я уж, слава те господи, отбрюхатила своё!
   «О чём ни заговори с женщиной – о космосе, о видах на урожай или о погоде, она обязательно ухитрится повернуть разговор на понятную только ей бабью тему», – смеётся он про себя и решительно прерывает её излияния:
   – И всё-таки скажите...
   – Да ч-чо тут... в натуре, р-рассусоливать-то! – снова, на сей раз небезуспешно, вмешивается в разговор щуплый мужик. – Чо ты... тут... твою... п-привязался-то к нам, а? З-затрахали! Кажинный год – выборы! Не успеешь обмыть... вот чо-то запамятовал погоняло у самого ихнего главного, как его там... вспомнил – п-президента, чтоб его... да похмелиться как следовает, как уже... твою... – п-перевыборы!
   Мужик смотрит победно: как я тебя отделал? – и, звучно высморкавшись на дорогу, вытирает пальцы о телогрейку.
   – Неча энтого д-демократика слушать, лучше пошли-ка отседова, к-кажися, я знаю, где выпить есть, – заявляет он, увлекая за собой всю компанию.
   Баба, недовольная, что ей не дали поговорить, оборачивается и хочет ещё что-то добавить, но, передумав, лишь прощально машет рукой.
   Завершив опрос, он, поёживаясь от разыгравшейся позёмки, шагает к «уазику», не переставая размышлять о встреченной полчаса тому назад анархической троице.
   «И почему запомнились – загадка... Наверное, потому, что им совершенно безразлична сельская администрация, да и кремлёвская, похоже, тоже... Таких причисляют к оппозиции или даже к революционерам, но это – заблуждение... Всё гораздо проще: случится завтра смена курса власти или очередная революция – они и не заметят! Для них одинаково чужды коммунисты или фашисты, демократы или монархисты, – да любая другая пришедшая всё равно каким путём к власти партия, и чужда будет просто потому, что она олицетворяет собой государственную власть, от которой им, по большому счёту, нет никакого толку, и которая лишь мешает жить так, как им нравится. Вот, пожалуй, вся, как на ладони, загадочная русская душа... Странно, но эта троица и меня, представителя, как они наивно думают, власти, воспринимает чуть ли не как врага... Забавно быть чужим в своей стране!»
   Втиснувшись в тёплое нутро «уазика», он удобно устраивается на сиденье и пытается если не задремать, так позабыть крамольные мысли, но хлопает дверца, салон наполняется удушающим амбре дешёвеньких духов, и юный голосок, как бы пытаясь убедить кого-то в искренности своих слов, торопливо и вместе с тем деловито произносит:
   – Активность местного населения просто удивительная! Прямо-таки наперебой высказывали своё мнение! А как у вас прошёл опрос?
   «Пой, соловушка, пой... – улыбается он про себя. – Такие вот горе-активистки и вешают власти информационную лапшу на уши. И власть даже за мгновение до своей кончины пребывает в благостной уверенности: верноподданнические настроения в народе сильны как никогда».
   Приоткрыв глаза, позёвывая, отвечает с серьёзным видом:
   – Да тоже, знаете ли, высказывались... И тоже, представьте себе – наперебой. Мало того – взахлёб. Так и норовили залепить не в глаз, спасибо им за это, а – в глаза, не за глаза, за что им ещё раз спасибо... Правда, и ненормативных выражений не чурались. Вот за это не хвалю, нет.
   Активистка разворачивает на него обляпанные тушью ресницы; кроваво накрашенные губы подпрыгивают обидчиво:
   – Всегда вы так говорите, что, бывает, и не поймёшь сразу, шутите или просто издеваетесь... Я считаю, что вы закоснели в своём тоталитарном социализме и никак не можете привыкнуть к свободному волеизъявлению народа!
   Водитель «уазика», обычно невозмутимый парень, вдруг давится коротким хохотком.
   Он же, подумав, что потешаться над этой «грамотущей девкой» всё же нехорошо, устраивается поудобнее на сиденье и проваливается в дремоту...


Рецензии