Геба в сумерках сознания
Тишина в длинном коридоре психиатрической больницы, была особого свойства. Она не была пустой — она была густой, насыщенной неслышимыми диалогами, подавленными стонами, эхом тысяч вопросов, оставшихся без ответа. Воздух пах старым деревом паркета, слабым антисептиком и сыростью надвигающейся грозы. Световой день угасал где-то за плотной завесой вековых деревьев, которые обнимали ветхое здание из красного кирпича. Их ветви вплотную подступали к окнам, превращая интерьер в подводный грот, в царство теней и полусна.
По этому коридору шла богиня Геба.
Ее шаги были бесшумны. Она не была здесь пациенткой и не была врачом. Она была свидетельницей. Хранительницей.
Богиней того, что должно было цвести и радоваться солнцу, но здесь застывало, увядало и обращалось в прах еще до своего расцвета.
Из приоткрытой двери кабинета доносился приглушенный, усталый голос психиатра. Приемы заканчивались, день клонился к вечеру, к тому часу, когда стены пропитанные страданием таких мест начинают дышать собственным, накопленным за десятилетия отчаянием.
И тут богиня увидела их.
Подросток. Лет семнадцати. Его пальцы нервно перебирали край куртки, а взгляд…
его взгляд был не здесь.
Он блуждал где-то в углах потолка, цеплялся за трещинку в штукатурке, ускользал в окно, в зеленую мглу листвы, — куда угодно, только не встречался с глазами женщины, сидевшей рядом.
Он сидел, и мир был ватным. Звуки доносились сквозь плотную, густую воду: голос врача — глухой, бубнящий, как под землей, вздох матери — резкий, как скрип пенопласта.
Его взгляд упал на лицо матери. Он увидел мокрую блестящую полоску на щеке, ведущую от глаза вниз.
Слеза.
Слово всплыло из ниоткуда, как пузырь на поверхности той самой воды.
Слеза.
Значит, ей больно.
Логическая цепочка, хрупкая и ржавая, едва шевельнулась в сознании:
Мама.
Плачет.
Надо…
Надо обнять ее.
Сказать, что все будет хорошо.
Он почувствовал, как должен был бы сжаться его живот от жалости, как должны были бы дрогнуть его собственные губы. Но внутри не было ничего. Только ровный, монотонный гул, как в трансформаторной будке. Команда от мозга к рукам не поступала. Они равнодушно лежали на коленях.
Чужие.
Тяжелые.
Как гири.
Его взгляд, скользнув по ее дрожащему подбородку, ушел в сторону, к окну.
На стекле сидела муха.
Все остальное — врач, мать, смысл слов, вес собственного тела — расплылось, потеряло резкость, ушло в фоновый шум. Весь мир сузился до точки. До мухи.
Она была огромна. Каждая деталь — выпуклые, словно из стекляруса, фасеточные глаза, тонкие, покрытые микроскопическим ворсом лапки, которые с суетливой настойчивостью терлись друг о друга. Она чистилась. Она жила своей маленькой, важной мушиной жизнью.
Он видел, как за ее спиной, за стеклом, бушевала стихия. Деревья метались в судорогах ветра, крупные капли дождя с силой шлепались в стекло, расползаясь причудливыми медузами. Гремел гром. Но это было там. Это было кино без звука.
А здесь, в тепле, в тишине, на самом краю его вселенной, была Муха.
Почему она здесь? — пронеслось обрывком. Она хочет спрятаться от дождя. Она чувствует себя в безопасности. Она не знает, что находится в комнате, где умирают миры. Она думает, что нашла укрытие.
Мысль не закончилась. Она перескочила. Ее глаза видят все сразу. Она видит и меня, и маму, и слезу, и дождь. Она видит все тысячами маленьких глазков. Она знает правду. Она видит, что я не двигаюсь. Она видит, что я смотрю на нее, а не на маму.
Внутри что-то кольнуло — не чувство вины, а что-то более древнее, животное. Стыд? Страх быть уличённым в предательстве этим существом с фасеточными глазами?
Она судит меня, — мелькнула идея, чистая, как осколок стекла. Она видит, что я плохой сын. Что я не утешаю свою мать. И сейчас она взлетит и жужжанием всем об этом расскажет.
Он замер, загипнотизированный. Его дыхание стало совсем тихим. Он ждал.
Ждал.
Ждал.
Ждал.
Когда муха пошевелится, взлетит, протрубит тревогу. Вся его воля, все его сознание сфокусировалось на этом крошечном существе.
Слеза на щеке матери высохла сама собой. Он этого уже не видел. Врач что-то говорил, что-то важное о терапии и прогнозах. Он не слышал. Единственным звуком в мире было воображаемое, едва уловимое жужжание, которое вот-вот должно было начаться.
Он смотрел на муху и чувствовал себя абсолютно одиноким и понятым одновременно. Она была единственным, кто существовал в его реальности по-настоящему.
И он ненавидел ее за это.
И он благодарил ее за это.
И он боялся ее.
А мир за стенами его восприятия медленно и необратимо рушился.
Его мать.
Геба остановилась, став частью тени. Она видела лицо матери — исчерченное паутиной морщин, которые проложили себе дорогу за один, от силы два года. В ее глазах горел знакомый, мучительный огонь — слепая, яростная, отчаянная надежда. Она ловила каждое слово врача, впитывая его, как священную мантру, способную остановить неизбежное. Она еще верила в чудо. Верила, что вот этот курс таблеток, вот эта новая методика вернут ей ее мальчика. Настоящего. Того, что смеялся ее смехом и мечтал о космосе или футболе — она уже и сама не помнила о чем, лишь бы вернуть.
Но Геба видела. Своим божественным взором.
Она видела необратимость. Она смотрела на юношу и видела не человека, а лопнувший сосуд. Уникальный, хрупкий узор его сознания — тот, что должен был крепнуть, усложняться, наполняться опытом, — был безнадежно испорчен. Его разум стал похож на древнюю карту с выжженными участками, где города-мысли были стерты в пепел, а реки-воспоминания текли вспять, вливаясь в чужие, несуществующие моря. Сквозь трещины в фасаде здравомыслия прорастали чуждые символы: черные цветы паранойи, чьи лепестки шептали голосами за стеной; мерцающие зеркала, отражающие не его, а целый хор незнакомцев; часы, стрелки которых указывали не на время, а на искаженные, приватные значения обыденных вещей.Химия мозга изменилась навсегда, связи рвались, и ничто в этом мире не могло склеить их обратно.
И тогда перед ее внутренним взором разверзлась бездна будущего, того, что никогда не наступит.
Она увидела его непрожитую жизнь.
Не будет трепетного прикосновения к руке возлюбленной, смущенного признания, первого поцелуя, пахнущего дождем.
Не будет у него семьи.
Не будет нервного ожидания в роддоме и первозданного, вселенского ужаса и счастья, когда тебе в руки положат крошечное, теплое существо — твое продолжение.
Не будет детей,в чьих глазах он увидел бы свое отражение.
Не будет карьеры,друзей за пивом, ссор и примирений, покупки первой машины, чтения сказок на ночь, седины у висков и спокойной мудрости старости.
Вместо этого — бесконечные коридоры. Дни, сливающиеся в серую, безликую массу. Тихий бред в полутемной палате. И она. Мать. Ее руки, которые будут мыть его, кормить, одевать, пока в них есть силы. А потом — чужие, казенные руки. И тишина.
Он был обречен. Его личность, его «Я» тихо умирало прямо здесь, на стуле в кабинете врача, который уже ничем не мог помочь.
Геба, богиня юности, чей нектар дарил богам вечную весну, смотрела на эту трагедию, и в ее божественной груди что- то сжималось от горькой, бесполезной жалости.
Гебефреническая шизофрения
(др.греч. — юность — ум, разум) — один из подтипов шизофрении.
Абсурдность и гениальность этого медицинского термина кроется в чудовищной, циничной иронии. Чтобы это понять, нужно увидеть две картины рядом.
Картина первая. Олимпйские чертоги. Золото, мрамор, запах амброзии и вечная, беззаботная юность. Вот она, Геба — дочь громовержца Зевса и грозной Геры. Не просто девушка, а воплощение самой юности. Ее имя — так и переводится с древнегреческого: «юность», «расцвет», «полная сил молодость».
Ее удел — вечная весна. Она прекрасна, грациозна, ее кожа сияет, а походка легка. Ее главная обязанность — подносить бессмертным богам волшебный нектар, дарующий вечную молодость. Она — виночерпий богов, хранительница самой идеи расцвета, здоровья и жизненной силы. Она — тот идеал, к которому стремится каждый юный организм.
Картина вторая: Гебефрения (F20.1 по МКБ-10)
Теперь это унылый кабинет немецкого психиатра Эвальда Геккера в конце XIX века. Перед ним — юноша. Возраст тот же, что у богини — расцвет. Но что он видит?
Он видит не цветущую юность, а ее уродливую, злую карикатуру.
· Вместо грации — дурашливая, манерная походка и гримасничанье.
· Вместо ясного, светлого взгляда — пустой, блуждающий или неадекватно-хихикающий взор.
· Вместо осмысленной речи — бессвязный, разорванный лепет, полный выхваченных из контекста слов и нелепых рифм.
· Вместо жизненной силы — полное отсутствие воли, апатия, распад всех желаний и целей.
Болезнь, которая пришла не извне, а изнутри, из самого мозга, исказила, опошлила и уничтожила саму суть юности.
Абсурдный, гениальный акт наречения.
Геккер смотрит на этого юношу и видит не просто болезнь. Он видит кощунство. Он видит, как сама идея юности надругалась над собой. И он дает синдрому имя.
Он берет имя богини юности, цветущей и прекрасной, — Геба. И соединяет его с другим древнегреческим словом, что означает «ум», «рассудок», «душа».
Гебефрения (Hebephrenia) — это «юность ума».
Но это не утверждение, а горчайшая, саркастическая насмешка. Это диагноз-оксиморон. Это все равно что назвать слепоту «сиянием очей», а смерть — ‘пиром жизни”.
Гебефрения — это «юность ума», которой нет. Это память о том, каким должен быть юный рассудок, на фоне чудовищной реальности его распада.
В этом и заключается чудовищный абсурд: имя богини, дарующей вечную молодость богам, навечно привязали к болезни, которая у детей людей на корню убивает саму возможность взросления, становления личности и обретения ума.
Это не медицинский термин. Это — поэтическая метафора отчаяния, заключенная в сухую клиническую формулировку. Это приговор, вынесенный самой идее юности.
Богиня Геба не умерла вместе с другими античными богами. Она просто переехала с Олимпа в психиатрическую больницу. И теперь её имя - не на алтарях, а в МКБ - 10.
Геба стояла в тени, где сходились стены и потолок, образуя влажный, темный угол. Она не была призраком — ее форма была плотной и реальной, но свет, казалось, обтекал ее, не желая освещать то, что не должно быть увидено.
Она была одета в античные одеяния. Ткань не шелестела, когда она двигалась, а лишь тихо смещалась, как туман.
Ее лицо было лицом самой юности — идеально гладкое, с правильными, мягкими чертами. Но на этой маске вечной весны не было ни радости, ни безмятежности. Ее глаза были главным в ней. Они были огромными, цвета темного старого золота или густого, почти черного меда. В них не было белизны — только глубокая, бездонная тень, в которой плавали отсветы тысяч угасших судеб. В этих глазах жила вся память мира о том, что могло бы быть, но не случилось.
Ее волосы, цвета спелой пшеницы, были заплетены в тугую, сложную косу, уложенную вокруг головы наподобие короны. Но из нее выбивались отдельные пряди, легкие и беспокойные, как паутинка, колеблемая дыханием скорби этого места.
Она парила в нескольких сантиметрах от пола, но не от легковесности, а от отстраненности. Ее босые ноги, бледные и совершенные, не касались грязного, протертого линолеума. Она была частью этого мира, но не подчинялась его законам тления и тяжести.
В ее руках была золотая чаша, но не с нектаром. Нечто мутное и издающее кислый запах вина там находилось. И если приглядеться, можно было уловить в отблеске этого подобия вина мимолетные образы: смеющегося ребенка, первую любовь, сцену из семейного ужина — все те непрожитые жизни, которые она собирала и хранила, как реликвии.
Когда она смотрела на подростка, ее лицо оставалось неподвижным, но в глубине тех бездонных глаз что-то сдвигалось. Это не была жалость в человеческом понимании. Это было знание. Знание абсолютной, математической неизбежности. Как знание о том, что за закатом последует ночь.
Ее красота была невыносимой. Она не согревала, а обжигала холодом вечности. Она была воплощенным эхом всего, что было безвозвратно утрачено. И в этом унылом, пахнущем лекарствами и страхом коридоре она была самым трагичным существом — вестником юности, пришедшей проводить ее же в последний путь.
В этот момент снаружи грянул гром. Небеса разверзлись. Летний ливень обрушился на землю с яростью, сметающей все на своем пути. Крупные, тяжелые капли с силой захлестывали оконные стекла, за которыми бешено раскачивались древние деревья. Их ветви, те самые, что обнимали и душили больницу, метались в судорожном танце, словно пытаясь вырвать с корнем это место скорби и унести прочь.
Вспышки молний на мгновение освещали коридор, выхватывая из полумрака бледное, отрешенное лицо юноши и изможденное, полное муки лицо его матери. Грохот грома заглушал тихий вздох психиатра и шепот женщины: «Доктор, а если мы попробуем…»
Геба отвернулась и пошла прочь по коридору, уходя вглубь здания, в царство вечных сумерек. Она шла, а за ее спиной оставалась маленькая сцена из вечной пьесы под названием «Распад». И дождь, яростный и очищающий, бился в окна, но не мог проникнуть внутрь. Он не мог смыть боль. Он мог лишь быть ей саундтреком.
Свидетельство о публикации №225082900887
