Кронос, которого боятся даже боги
Толпа в черном уже редела. Смолк приглушенный ропот соболезнований, затихли сдавленные рыдания. Люди, тяжелые и неловкие в своих траурных одеждах, по одному, по двое начинали ковылять по щербатым дорожкам к выходу, к автобусу, к машинам, к миру, где еще можно дышать полной грудью. Они отправятся на поминки — на последний акт этой трагедии. Чтобы за поминальным столом, в тишине, прерываемой лишь звоном ложек, окончательно увериться: да, это реальность. А не чей-то тяжкий сон, от которого можно проснуться с облегчённым вздохом.
Когда они расступились, открылось то, ради чего все здесь собрались.
Свежий холм. Земля, черная, почти синяя, вперемешку с желтым песком. Земляная рана, еще пахнущая сыростью и глубиной. Она резко, до циничности, контрастировала с заросшей зеленью соседних могил, крича о своей новизне, о своей боли.
На вершине воткнули простой деревянный крест, еще пахнущий свежей стружкой и сосновой смолой. Он был слишком новым, слишком ярким для этого места, словно его принесли из другой, живой жизни по ошибке.
На свежем черноземе, прислоненная к кресту, стояла фотография. Она была вставлена в простую пластиковую рамку, защищающую от дождя и ветра, но эта утилитарность лишь подчеркивала ее чудовищную несовместимость с местом, где она теперь оказалась.
Это было стандартное фото для выпускного альбома. Девичий портрет на нейтрально синем фоне.
Девушка. Светловолосая, с волосами, уложенными в мягкие, тщательно уложенные локоны. Легкий, почти профессиональный макияж, подчеркивающий огромные, смеющиеся глаза.
Глаза — они были самыми главными. Они смотрели прямо в объектив, полные безудержной, искренней радости и такого оглушительного, наивного ожидания счастья. В них читался весь восторг от момента: школа позади, впереди — целая жизнь. Вся она была устремлена в это «впереди». Улыбка была не просто вежливой — она была сияющей, широкой. Она ловила момент своего триумфа, своей красивой, только начинающейся жизни.
На ней было то самое платье, которое она выбирала со своими подругами, споря о фасоне и цвете.
И самое страшное, самое невыносимое в этой фотографии было то, что никто тогда не знал.
Фотограф, щелкая затвором, думал о композиции и освещении. Родители,стоя рядом, умилялись и вспоминали свою юность. Одноклассники болтали и смеялись в очереди. Она сама,позируя, мечтала о выпускном, о поступлении, о любви, о путешествиях.
Ни одна мысль, ни единая секунда сомнения не была отдана тому, что этот снимок, этот крик радости и надежды, станет главным и последним ее изображением. Что его увековечат не в толстом альбоме на память, а в холодной пластиковой рамке, которую будет засыпать снег и омывать дождь. Что синий фон станет цветом вечности, а сияющая улыбка — вечным укором всем, кто придет на это место и не сможет выдержать ее взгляда на фотографии.
Она улыбалась будущему, а получила от него пропуск на кладбище.
Ее образ, застывший в пик наивного торжества, теперь навсегда будет смотреть на черную землю, под которой лежит ее тело, не успевшее состариться, не успевшее устать, не успевшее понять, что та самая жизнь, которой она так радовалась, уже кончилась.
У подножия креста теснились венки. Искусственные, шитые серебром и малиновым бархатом цветы, холодные, и безжизненные. Их окружала щетина траурных лент, на которых белели надписи, словно последние письма, адресованные в никуда.
«ДОРОГОЙ ДОЧКЕ ОТ БЕЗУТЕШНЫХ РОДИТЕЛЕЙ» — самый большой, пышный, страшный в своей безнадежной пышности. «НАШЕЙ ЛЮБИМОЙ ОДНОГРУППНИЦЕ.СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ» — яркий, молодежный, от тех, кто еще не привык к такому. «ОТ СОСЕДЕЙ.ЦАРСТВИЕ ЕЙ НЕБЕСНОЕ» — скромный, от людей, которые видели ее каждый день в подъезде и теперь чувствовали вину за то, что больше не увидят.
И вот, когда последняя спина скрылась за поворотом, когда эхо последнего приглушенного разговора растворилось в осеннем воздухе, к свежей могиле подошел Он.
Кронос стоял там с самого начала, неподвижный, как один из старых памятников на дальних аллеях. Но люди, охваченные своим горем и неловкостью, не замечали, или не хотели замечать его, их взгляд просто скользил мимо, принимая его за часть пейзажа, за тень от высокого дуба.
Он выглядел как мужчина в возрасте, но его старость не имела ничего общего со слабостью или увяданием. Это была древность скалы, векового дуба, пережившего тысячи бурь. Его одеянием была простой, льняной хитон белого, выцветшего до молочной мути цвета, напоминающая погребальные пелены. Ткань, тяжелая и неподвижная, ниспадала с одного плеча, открывая кожу, холодную и гладкую, как полированный алебастр. На ногах — простые сандалии с кожаными ремнями, перехватывающими мощные, жилистые лодыжки. Он был высок и строен, и в его осанке читалась нечеловеческая, царственная выправка.
Тело, обнаженное под тонкой тканью, не было телом атлета — оно было подобно изваянию: совершенное, лишенное всякого намека на мягкость или тлен. Мускулы, словно выточенные из мрамора, застыли в вечном, безжизненном напряжении.
Его лицо казалось высеченным из бледного мрамора резцом сурового, но гениального мастера. Черты — идеально правильные, четкие, холодные, и отмеченные печатью бесконечного опыта.
Ни осенний холод, ни яркие лучи солнца не могли пробить его равнодушия. Он был вне таких понятий. Глубокие борозды на челе и у рта были не морщинами усталости, а словно трещинами на древней статуе, следами прошедших эпох.
Из складок хитона виднелись крепкие, жилистые руки с крупными, выразительными кистями. На смуглой коже проступали рельефные, как бы набухшие синевой вены — не знак болезни, а свидетельство могучей, замедленной жизни, текущей в нем.
В одной такой руке, с длинными, словно выточенными из слоновой кости пальцами, покоились песочные часы. Вырезанные из цельного темного обсидиана, отполированного до зеркального блеска. Верхняя колба была пуста. Весь песок, мелкий, черный, словно искрошенная в пыль космическая бездна, давно и безвозвратно пересыпался вниз, образовав у основания идеальную, неподвижную пирамиду.
Часы замерли, отсчитав срок этой девушки до последней песчинки.
Другая рука была опущена вдоль тела, и пальцы ее лежали на рукояти инструмента, висевшего на простом кожаном ремне. Это был серп. Но не сельскохозяйственный орудие — его лезвие было выгнуто в идеальную, смертоносную дугу, от которой исходило ощущение абсолютной, леденящей пустоты. Оно было не из металла, а из того же бледного, тусклого света, что исходит от умирающей звезды. Лезвие не отражало осеннее солнце — оно, казалось, поглощало его, выедая саму реальность вокруг своего лезвия.
Этот серп не был предназначен для колосьев. Его дуга была достаточно широка, чтобы скосить миры. Его лезвие было тем самым, что перерезало нить жизни титанам, что положило конец правлению олимпийцев, что беззвучно разрежет бытие от небытия. На его призрачной поверхности мерещились тени павших цивилизаций, забытых богов и еще не наступивших закатов.
Рука с часами была полусогнута и неподвижна, словно замерла в невысказанном жесте, предлагая взглянуть на итог. А серп на поясе молчаливо напоминал, что этот итог — лишь пауза перед тем, как лезвие вновь тронется в путь, чтобы собрать свою бесконечную жатву.
Его голова была увенчана пышной, густой гривой седых, почти стального цвета волос и такой же густой, тщательно ухоженной бородой, скрывавшей упрямый, мощный подбородок. В этой седине не было возраста — была сила. Сила зимнего шторма, лунного света и неподвижной горной вершины.
Он не шевелился. Его грудь почти не дышала. Он был подобен изваянию бога, сошедшего с античного фриза, чтобы в безмолвии присутствовать при конце того, чему он когда-то дал начало. И глядя на него, невольно приходила мысль: да, скорее всего, именно так, именно такими — вечными, неумолимыми, прекрасными в своем спокойном могуществе — и выходили из легенд и снов древние боги. Не сияющие юностью Аполлон или Афродита, а старшие, древние боги. Те, что правят не любовью или красотой, а фундаментальными силами мироздания.
И он был здесь единственным, чье присутствие на этом месте не было чужеродным, а было абсолютно естественным, и оттого — самым пугающим.
Он был Время.
И он пришел за своим.
Он смотрел на свежую могилу, но не видел ни горя, ни утраты, ни красоты увядающего дня. Его глаза, цвета зимнего неба перед метелью, были абсолютно пусты. В них не было ни мысли, ни оценки, ни памяти, ни сожаления. Лишь плоское, безразличное отражение мира — холма черной земли, деревянного креста, улыбки на фотографии. Он был зеркалом, которое ничего не хранит.
Он не был здесь хозяином.
Он был процессом.
Он был самой Смертью не тела, а мгновений.
Он был тиканьем часов в опустевшем доме.
Он был тем, что стирает города в пыль, а имена — в забвение.
Кронос.
Абсолютное.
Безликое.
Равнодушное Время.
И его присутствие здесь было куда страшнее, чем присутствие ангела смерти. Ангел смерти приходит за душой. Хронос же просто констатировал: «Мгновение, которому было позволено длиться столько-то, закончилось». И в его действиях не было ни злобы, ни милосердия. Лишь неумолимый, вечный ход вперед.
Предыстория Кроноса-Хроноса — это не история жизни, а история становления принципа. Это миф, высеченный не на пергаменте, а на самой ткани реальности.
В самом начале не было ни времени, ни пространства. Существовал лишь Хаос — бесформенная, кипящая потенция всего сущего. И из этого Хаоса возникли первые силы, не боги в человеческом понимании, а архетипы, фундаментальные законы бытия. Одним из них был Эон — принцип вечности, бесконечности, статичного и неизменного существования.
Но вечность — это покой, а потенциал Хаоса требовал выражения, движения, изменения. Так из Эона родилась его противоположность — Хронос. Он стал олицетворением не вечности, а временного потока. Он был первым актом измерения, первым «тиком» гигантских космических часов. Его рождение ознаменовало начало самого понятия «до» и «после».
Первые эпохи существования мира были подвластны Хроносу абсолютно. Он не правил миром, как царь, — он был его ритмом. Смена дня и ночи, приливы и отливы первичного океана, медленное остывание звезд — все это было биением его сердца.
Но с появлением богов-титанов, а затем и олимпийцев, миф стал антропоморфным, очеловеченным. Древние греки, пытаясь осмыслить неумолимую силу времени, дали ему черты бога Кроноса — титана, пожирающего своих детей. Это был гениальный мифологический ход: время действительно безжалостно «пожирает» все рожденное, будь то человек, империя, бог или звезда.
Хронос принял эту форму, этот архетип. Он не стал титаном, но его сущность облачилась в удобную для человеческого восприятия метафору. Он стал Кроносом-Хроносом — существом, которое не просто наблюдает за течением времени, а является его активным, хоть и абсолютно равнодушным, двигателем.
С приходом Зевса и олимпийцев, победивших титанов, миф гласит, что Кронос был низвергнут в Тартар. Но истина глубже.
Он добровольно отступил. Он выполнил свою первоначальную работу — задал миру ритм, запустил часы. Течение времени стало саморегулирующимся законом мироздания, не требующим его постоянного присутствия. Боги-олимпийцы, будучи бессмертными, пытались выйти за его пределы, создать иллюзию вечной юности и пира. Хронос лишь равнодушно взирал на их суету, зная, что даже их бессмертие — лишь временная форма, данная на срок существования этого конкретного мифа.
С тех пор он не правит.
Он наблюдает.
Он — абсолютный хронометрист вселенной.
Он — воплощенный, безэмоциональный закон причин и следствий.
Он присутствует при рождении галактик и при последнем вздохе комара.
Для него нет масштаба — мгновение и тысячелетие одинаковы, ибо являются лишь точками на бесконечной линии.
Его «цель» (если это можно назвать целью) — обеспечить неумолимый ход времени от начала к концу.
Он — живое напоминание, что все, что имеет начало, будет иметь и конец.
Он не испытывает ни удовольствия от разрушения, ни печали от утраты, ни радости от рождения.
Он просто фиксирует. Его белая одежда — это саван для всего сущего, его каменная кожа — символ невосприимчивости к тому, что он несет.
Он пришел на кладбище не затем, чтобы забрать душу — это работа Танатоса. Он приходит, чтобы поставить точку. Чтобы засвидетельствовать, что очередной уникальный, неповторимый отрезок времени — жизнь этого конкретного человека — исчерпан. Что песок в этих часах окончательно пересыпался.
Он смотрит на свежую могилу не с состраданием, а с холодным признанием завершенного факта. Он — вечный регистратор конечности всего сущего. И в его ледяном, взгляде заключена самая страшная и самая фундаментальная истина мироздания: ничто не вечно, и его приход — это лишь подтверждение этого закона.
Вечером того же дня, когда на кладбище солнце подсвечивало увядание, в другом конце города царил иной свет. Тусклый, больной, застоявшийся.
Наркодиспансер ютился в старом, дореволюционном здании из темно-красного кирпича, почерневшего от времени и городской копоти. Окна с облезлыми, рассохшимися рамами были узкими, словно щели в крепостной стене. Свет сюда не проходил толком — он вяло пробивался сквозь пыльные стекла, ложился на пол бледными, уставшими прямоугольниками и растворялся, не в силах побороть вечный полумрак.
Лестничная площадка между вторым и третьим этажом. Запах лекарств, дешевого табака и немытой безнадегой. На холодном деревянном подоконнике, сидел мужчина.
Тощий, лет сорока, но выглядевший на все шестьдесят. Одетый в потертое синее трико и грязную майку. Его поза была неестественной, угловатой — колени торчали вверх, как палки, руки безвольно свисали между них. Он не курил, не ел, не читал — он просто сидел и смотрел в окно.
Его взгляд, мутный и отрешенный, был прикован к картине за стеклом. Небольшой участок земли перед подъездом: асфальт, потрескавшийся и проросший сорняками. Кривая, старая лавочка, покосившаяся на один бок. Она почернела от влаги и времени, и казалась старше его, старше этого здания, старше, возможно, самой надежды.
И тополя. Два огромных тополя, посаженных когда-то для красоты. Теперь они, голые и мокрые, скелетами возвышались над двором. Их осыпавшие листья покрыли асфальт и лавочку сплошным, сырым, желто-коричневым ковром. Никто не спешил их убирать. Они просто лежали и тихо гнили, как все вокруг.
За его спиной, из глубины коридора, эхом доносились приглушенные голоса, хлопанье дверей, чьи-то шаги. Но он не оборачивался. Он был частью этого пейзажа за стеклом — таким же неподвижным, таким же брошенным, таким же ожидающим неизбежной зимы.
И тут по лестнице прошла она. Молодая медсестра, белый халат кристальной чистоты, стянутый на тонкой талии. Свежее лицо, яркая помада, собранные в тугой пучок волосы, источающие тонкий аромат дорогого шампуня. Ее каблуки четко отстучали по бетонным ступеням, нарушая гнетущую тишину.
Она прошла мимо. Не замедлила шаг. Не кивнула. Ее взгляд, прямой и устремленный куда-то вдаль, скользнул по нему, как по предмету мебели — старому, пыльному шкафу, задвинутому в угол. Он даже не удостоился той доли внимания, которую она могла бы уделить мухе на стене.
И он знал. Он не просто почувствовал — он знал с леденящей ясностью. Он был уже не человеком. Он был тенью. Бесформенным, полупрозрачным призраком, не заслуживающим даже мимолетного взгляда живых.
И от этой мысли в памяти, как ножом, вскрыли нарыв. Вспышка. Другой он. Школьный двор, май, беззаботный смех. Он, подбоченясь, спорит с друзьями, кто первым возьмет телефон у только что вышедшей из школы красавицы-одиннадцатиклассницы. Он помнил ту уверенность, тот электрический заряд юности, который бил от него и притягивал взгляды. Он мог свести с ума любую девушку.
Сжалось в груди. Словно кто-то с силой сдавил высохшую, пыльную губку, в которую превратилось его сердце. И из неё уже нечего выдавить.
Его руки, лежавшие на коленях, сами собой сжались в замок. Костлявые, с выступающими узловатыми суставами. Шишки на пальцах, точь-в-точь как у деда. Грязь под ногтями, въевшаяся так глубоко, что, кажется, стала частью тела, как копоть в поры шахтера. Он сжал их так, что побелели костяшки, пытаясь ощутить хоть какую-то силу, хоть каплю жизни в этом мертвом дереве.
С отвращением он отвернулся обратно к окну, пытаясь уткнуться в серый, знакомый пейзаж, найти в нем успокоение.
Но окно стало насмешкой. Запотевшее, грязное стекло в раме, облезшей до дерева, работало слабым, размытым зеркалом. И в нем, на фоне унылого двора с гниющими листьями и кривой лавкой, он увидел себя.
Не того, из памяти. А этого. Изуродованное временем, алкоголем и бесконечными драками лицо. Землистую, обвисшую кожу. Тусклые, провалившиеся глаза. Тонкие, бескровные губы, сжатые в жалкую гримасу.
Два портрета наложились друг на друга в его сознании — юный красавец и нынешний обломок человека. И разрыв между ними был настолько чудовищным, что внутри все оборвалось, оставив после себя лишь тихий, беззвучный вой абсолютной, окончательной потери.
Он зажмурился, но образ в грязном стекле уже впитался в него, став частью той тени, которой он стал.
Теперь он сидел на той же койке, на том же этаже, и смотрел на ту же трещину в потолке. Месяц. Всего месяц назад он отсюда выписался. С гордостью, с наивной уверенностью, что вырвался. А через несколько часов уже напился до беспамятства в подворотне напротив.
Теперь этой глупой гордости не было. Была только тяжесть. Трезвая, ясная и оттого невыносимо тяжелая.
Ему было за сорок. Цифра, которая раньше казалась такой далекой, этапом зрелости и уважения, теперь висела на нем гирей. Он сжимал простыню своими руками с шишками на костяшках и думал: Сколько еще?
Не «сколько жить», а «сколько еще это может длиться?». Сколько еще этих запоев, детоксов, унизительных процедур, пустых обещаний самому себе? Пять лет? Десять? А потом — цирроз, белая горячка, помутнение рассудка и конец в какой-нибудь грязной парадной? Или он все-таки сломает этот порочный круг?
Но самый страшный вопрос, который пришел к нему теперь, с трезвым умом, был не о будущем. Он оглядывался назад.
И прозрение било током.
Он понимал. Четко, холодно, без прикрас. Вся его жизнь пошла кувырком, и он увидел ту самую точку, где колесо сорвалось с оси.
После армии.
Тот самый сбивающий с толку переход от строгого порядка к полной свободе. Сначала безобидно. Пить с друзьями. Отмечать дембель, дни рождения, просто встречи. Потом — по пятницам. Ритуал конца рабочей недели. Потом — по вечерам после работы. Бутылка пива, чтобы «расслабиться». Потом две. Потом крепче.
Он не заметил, как из веселого парня, души компании, превратился в того, кого терпят. Как встречи стали реже, а поводы — надуманнее. Как работа стала не карьерой, а лишь источником денег на выпивку. Как жена, которая раньше любила его, стала смотреть с брезгливой жалостью или просто отводить взгляд. Дергаться от него, когда хотел её поцеловать или обнять.
Он не замечал, как пролетели годы. Десять. Пятнадцать. Двадцать. Целая жизнь. Промелькнула, как один долгий, мучительный запой, оставив после себя лишь горькое похмелье из несбывшихся надежд, разорванных связей и этого вот — больничной палаты с запахом хлорки.
И теперь он сидел здесь, в сорок с лишним, одинокий, больной, с лицом, изуродованным временем и пороком, и понимал, что его главная битва — это не за «трезвое будущее». Это битва за то, чтобы хоть какой-то жалкий, ничтожный остаток этой покалеченной жизни прожить в сознании. Не в забытьи. Не в тумане. А в страшной, трезвой, невыносимой ясности, где единственное, что ему осталось — это осознание того, как он все просрал.
Он сжал кулаки. Грязь под ногтями въелась навсегда. Как и это знание.
И где-то там, в другом, чистом и упорядоченном мире, жили они. Его бывшая жена. И сын. Уже не мальчик, а молодой человек, поступающий в институт. Эта мысль возникала редко, как далекая вспышка света из-за толстых штор, и он тут же гасил ее, потому что она жгла больнее водки.
Он не видел их много лет. И, что было самым страшным в его трезвые моменты, не испытывал такой потребности. Алкоголь эффективно выжигал все — тоску, потребность в связи, чувство вины. Потребность была только в одном — в следующей дозе забвения.
А теперь, в этой больничной тишине, на него накатило с такой силой, что перехватило дыхание. Он пропустил всё. Не несколько праздников или выходных. Он пропустил детство своего сына. Первые шаги (он был в запое), первый звонок в школе (он был в вытрезвителе), первую двойку, первую влюбленность, все эти мелочи, из которых и складывается жизнь отца и сына. Он променял все это на одиночество в подворотнях и больничных палатах.
Теперь оставалось так мало. Жалкие крохи. Сын уже почти взрослый, у него своя жизнь, свои интересы, свои планы, в которых отцу-алкоголику места не было и быть не могло.
Но внутри, глубоко под слоями стыда и отчаяния, шевельнулось что-то упрямое, последнее, что еще не сгнило.
Ещё немного времени. Не чтобы наверстать упущенное — это было невозможно. А чтобы увидеть его. Просто побыть рядом. Молча посидеть за одним столом. Услышать, как он говорит — уже не детским голосом, а голосом мужчины. Сказать... а что сказать? Он не знал. Не было слов, чтобы извиниться за украденные годы. Но он хотел, чтобы сын понял. Понял, что его отец не до конца оскотинился. Что где-то там, на самом дне, под толщей грязи и водки, еще тлеет искра чего-то человеческого. Не оправдания — нет. Просто... свидетельства. Признания, что он все осознает.
После выписки. Вот он, новый, хрупкий, последний план. Не напиться. Найти их. Не требовать прощения. Не вламываться в их жизнь. А просто найти. Узнать, как они. Посмотреть на сына украдкой, если нельзя иначе. Может, написать письмо. Одно-единственное, которое он будет писать месяц, неуверенным почерком, выверяя каждое слово.
Он закрыл глаза, и перед ним встал не образ пьяного угара, а картина из прошлого: маленький сын смеется, закидывая голову. Он попытался ухватиться за этот образ, но тот таял, как дым.
У изголовья его койки, в полосе пыльного вечернего света, стоял Он.
Кронос.
Его белый хитон не шевелился в спертом воздухе палаты. В одной руке, с длинными, каменными пальцами, он держал песочные часы.
И в них осталось очень мало песка.
Горстка черных, почти невесомых песчинок. Они медленно, с страшным, неотвратимым постоянством, пересыпались вниз. Каждая — тихий шепот, отсчитывающий последние мгновения. Последние шансы. Последние «завтра».
Не будет писем сыну.
Не будет мучительных, но таких желанных встреч.
Не будет попыток что-то доказать.
Красивые мысли о искуплении, родившиеся в стерильной больничной тишине, так и останутся всего лишь мыслями. Они умрут первыми, как только в горле запершит знакомая сухость.
Завтра его выпишут.
Вечерний звонок.
Привычный, давно заученный танец:
«Да на пять минут»,
«Одну рюмку»,
«Просто отметить».
Друзья в баре.
Те самые, чьи лица стерлись в одно сплошное, улыбающееся маской пьяное пятно. Кто-то, уже изрядно хмельной, предложит «прокатиться с ветерком». Азарт. Ощущение, что ты все еще жив, все еще можешь, все еще крут.
Рев мотора, крики, смех, врезающийся в ночь. Резкий поворот. Визг шин, оставляющих на асфальте черные, корявые полосы отчаянного торможения. Не рассчитали. Переворот. Грохот рвущегося металла и стекла.
Тишина.
Машина в кювете, смятая, искореженная, похожая на выброшенную игрушку.
И все, кто был внутри…
Навеки умолкли.
Он так и не вырвался. Он сделал круг и вернулся к единственному финалу, который был ему уготован. Он умер рабом, думая, что в последний миг был королем дороги.
Кронос разжал пальцы. Последняя песчинка коснулась дна идеальной черной пирамиды. Часы остановились. Он повернулся и пошел прочь, его сандалии не издавали ни звука.
Ему здесь больше нечего было делать.
В то время как в морге заводили карточку на очередной труп, с автокатастрофы, а на дороге спасатели выгребали осколки стекла и личные вещи. В белых стенах роддома, происходило чудо.
Яркий, мягкий свет операционной. Сконцентрированная тишина, нарушаемая лишь ровным гудением аппаратуры и сдержанными, четкими командами врачей. Девушка, вся в поту, с затуманенным от боли и эйфории взглядом, совершала свою главную работу.
И вот — первый крик. Резкий, чистый, яростный звук, врывающийся в мир.
Новая жизнь.
Мальчик.
Его тельце, еще скользкое и сморщенное, активно задвигалось в руках акушерки, возмущаясь холодом и яркостью чуждого мира.
Его быстро обтерли, завернули в стерильную пеленку и передали с руки на руки. Но не матери, которая лежала, обессиленная и счастливая. Медсестра повернулась к женщине, стоявшей чуть поодаль.
Та появилась здесь словно из ниоткуда. Она не была в медицинской одежде. На ней было платье цвета спелого граната, глубокого, бархатного, струящегося по ее божественному стану мягкими складками. Ее волосы, ниспадающие волнами, казались отлитыми из чистого золота и перехвачены изящной золотой диадемой, украшенной рубинами, горящими, как капли крови.
Ее красота была не человеческой, а иконописной, вневременной. Она излучала такое спокойное, уверенное величие, что никто из медперсонала не удивился ее присутствию. Казалось, так и должно быть.
Это была Фортуна. Богиня судьбы, случая и удачи.
Она приняла сверток с новорожденным в свои руки. Ее пальцы, длинные и совершенные, прикоснулись к его щеке с нежностью, в которой чувствовалась безмерная сила. Малыш затих, успокоенный этим прикосновением.
Она склонилась над ним, и ее губы тронула улыбка, полная тайны и обещаний. Ее голос, когда она заговорила, был похож на звук хрустального колокольчика, смешанного с глубоким, бархатным тембром самой Вселенной. Это был голос богини.
— Ну, кто это у нас тут такой хорошенький? — прошептала она, и каждое слово было подобно благословению. — Какую же ты интересную жизнь себе выберешь? Сколько взлетов и падений я для тебя припасла? Какие дары и какие испытания?
Она качала его на руках, и казалось, что она качает не ребенка, а саму возможность. Возможность всего. Великих свершений и горьких потерь, головокружительной удачи и сокрушительных провалов, долгой жизни или короткой, но яркой.
Она была его первой встречей с миром за стенами утробы. И она была самой Судьбой.
Пока Фортуна, сияя, держала на руках новорожденного, говоря ему свои многообещающие тайны, в углу палаты, в тени, которую не отбрасывал ни один предмет, стоял Он.
Кронос.
Его каменное лицо было обращено к богине судьбы. В его пустых, зимних глазах не было ни тепла, ни осуждения — лишь холодное, безразличное созерцание. Он наблюдал за этой сценой, как человек наблюдает за игрой муравьев.
Он поднял руку. В его пальцах, вечных и неумолимых, снова появились обсидиановые песочные часы. Верхняя стеклянная колба была пустой. Он перевернул их.
Тонкая, почти невидимая струйка черного песка послушно хлынула вниз, в пустую колбу, начиная отсчет нового срока. Первые секунды жизни этого ребенка.
Кронос смотрел на Фортуну, на ее сияние, на ее радость, и не понимал. Для него это не было чудом или началом. Это было просто очередным запуском механизма. Запуском, за которым с математической точностью последует остановка. Рождение.
Жизнь.
Смерть.
Всего лишь очередной цикл в бесконечной череде циклов.
«Просто еще одно начало. Потом будет конец. Это слишком просто. Это неинтересно», — думалось в его холоднои сознании, если это можно было назвать мыслью. Это была констатация фундаментального, скучного закона.
Для Кроноса не существовало понятия судьбы, удачи или неудачи. Для него человеческая жизнь, со всеми ее взлетами и падениями, дарованными Фортуной, была лишь песчинкой в океане вселенной. Микроскопической, ничтожной точкой на бесконечной линии времени, которую он охранял.
Ему был важен не путь отдельной песчинки, а ход времени самой вселенной. Рождение и смерть галактик, остывание звезд, движение тектонических плит — вот что имело для него масштаб и значение. Человеческая судьба была для него мелким, повторяющимся и лишенным смысла шумом.
Он еще мгновение постоял, наблюдая, как песок пересыпается, отмечая факт начала нового, столь же недолговечного существования.
Повернувшись, он сделал шаг и растаял в тенях, оставив Фортуну наедине с ее новым избранником. Он уходил, неся с собой не зло, не ненависть, а самое страшное — абсолютное, вселенское равнодушие.
Свидетельство о публикации №225083001123