Перелом со смещением

Воскресенье, 1 июля 2018. Москва.

Лето стояло такое, какое принято называть странным, хотя странным оно было лишь в том смысле, в каком странен любой человек, внезапно переставший притворяться собой. Чемпионат мира по футболу накрыл город — и Москва обнаружила себя в чужой, почти карнавальной роли. Толпы иностранцев, флаги, крики — всё это походило на декорацию, которую по ошибке привезли не в тот театр, но актёры уже вышли на сцену и ничего не поделаешь.

Лера двигалась сквозь этот поток почти неосязаемо. Она не была зрителем праздника — она была его выпадающим элементом. Две недели от Марата не было ничего. Телефон превратился в предмет почти религиозного назначения: на него смотрели, его носили с собой, ему молились — и он молчал. А молчание, если вдуматься, — это ведь не отсутствие звука. Это присутствие ответа, которого нет.

Велосипедист возник не как человек, а как обстоятельство. Он был частью того самого праздника, который Лера игнорировала, — и праздник, не простив пренебрежения, напомнил о себе ударом. Падать было не больно. Больно стало, когда внутри челюсти что-то хрустнуло.

В Первую Градскую её доставили быстро. Больница встретила запахом, который не спутаешь ни с чем: смесь хлорки, нагретого линолеума и тех особенных испарений, что в нормальной жизни скрыты одеждой, духами, социальными ритуалами, а здесь проступали наружу, как грунтовые воды.

Коридор был бесконечен — и в этой бесконечности не было архитектурной логики, была логика ожидания. Ожидание в больнице — особый род времени. Оно не течёт, а стоит вертикально, как столб, и ты внутри него, и неизвестно, когда рухнет.

На каталке привезли старушку. Врач — человек, у которого профессиональная усталость давно вытеснила все прочие чувства, кроме, быть может, чувства профессиональной же иронии, — приблизился.

— С каким диагнозом? — спросил он у санитара.

— Перелом шейки бедра, — буркнул тот.

— Поднимите правую ногу, — сказал доктор рассеянно, глядя поверх головы пациентки, в свою внутреннюю точку.

Старушка послушно подняла ногу.

— Теперь левую.

Подняла и левую. Легко, почти машинально. Врач обвёл взглядом санитаров — и в глазах его мелькнула досада, сродни той, какую испытывает шахматист, обнаружив, что противник играет не по правилам.

— «Гимнастку» привезли? Да она у нас тут все рекорды побьёт.

Неподалёку, на скамье, прижавшись друг к другу, сидели двое. Парень — с лицом, превращённым в сплошной кровоподтёк, в котором черты читались лишь приблизительно, как карта местности, залитая кофе. Женщина — испуганная, молодая.

Врач спросил про протокол. Она встрепенулась и заговорила быстро-быстро, захлёбываясь страхом. Страх этот был не того свойства, с каким обычно поступают в травматологию, — не страх боли, не страх смерти, а страх социальный, то есть самый цепкий. Муж. Узнает. Убьёт.

— Если убьёт — это уже не к нам, а в морг, — сказал врач, и сказал без цинизма: человек, много лет работающий в приёмном покое, рано или поздно начинает классифицировать человеческие несчастья по ведомствам.

Парень, превозмогая боль разбитых губ, пробормотал что-то про то, что вместе лежать будут, что она разведётся, что всё как-нибудь... В его голосе звучала та особенная, слепая надежда, которая питает людей в ожидании чуда. А чудо сегодня, кажется, было не на дежурстве.

Рядом, на полу, сидел сухопарый мужчина интеллигентной наружности. Очки его были разбиты — треснувшее стекло пересекала та ветвистая молния, которая бывает только от прямого попадания. К груди он прижимал том Достоевского, и том этот тоже пострадал. Кровь на обложке была не метафорой — самой настоящей, уже подсохшей, бурой. Интеллигент держал книгу так, как держат раненую птицу, — с ужасом и нежностью одновременно.

Сосед его, мужик с вывихнутым плечом, смотрел на него с тем смешанным выражением, в котором сочувствие боролось с любопытством:

— И о чём ты спорил с оппонентом?

— О категорическом императиве, — ответил интеллигент, глядя в пространство. — Он утверждал, что у Канта провал в аргументации... а я... я не мог стерпеть такой вульгарности.

Ещё один — субъект с затейливо забинтованной головой — сидел в углу и переводил взгляд с одного пострадавшего на другого с той особой жадностью, с какой коллекционер рассматривает новые экспонаты.

— А с тобой что? — спросил он мужика с вывихом.

— Тёща... заставила на стремянку лезть — лампочку менять.

— И она тебя?..

— Да нет, я сам свалился. Но зачем ей днём свет понадобился? Скажи — зачем?

— Чтобы лучше видеть твои недостатки, — авторитетно предположил забинтованный и тут же переключился на Леру, тыча в неё пальцем, похожим на обглоданную куриную ножку.

Лера пересела. В ней проснулся тот древний инстинкт, который позволяет здоровому отличить не просто больного, а больного с осложнением. Забинтованный в отместку показал ей язык — поразительно розовый, живой, нахальный на фоне общей больничной блёклости.

В это время санитары вкатили ещё одну тележку. На ней лежала женщина — укрытая простынёй до подбородка, с растрёпанными волосами. Воздух вокруг неё уплотнился от тяжёлого перегара. Врач наклонился, спросил имя — в ответ было мычание. Приподнял край простыни — и тут же опустил, моргнув с невольной растерянностью. Под тканью на женщине не было ничего. Даже нижнего белья.

— Откуда эта Венера Милосская? — произнёс он почти про себя, обращаясь не столько к санитару, сколько к пространству.

— Недалеко тут, в парке, нашли, голую, — ответил санитар. — Документов нет.

— А где, — врач ещё не закончил мысль, только начал её, — вы предлагали нам их искать?

Но вот — всё это: старушки, любовники, философы, тёщи, ипохондрики, голые Венеры — всё это отошло на второй план. Сделалось фоном, шумом, чем-то необязательным. Внимание всего коридора — нет, всего мироздания в его больничном изводе — устремилось в одну точку.

В боковой комнате работал телевизор. Дверь была приоткрыта — и в эту щель, как в амбразуру, смотрели все. Там шла другая жизнь — плоская, голубая, кричащая. Там неработающая смена смотрела футбол.

Шёл матч. Россия — Испания. Ничья. Серия пенальти. Четыре — три. У испанцев последний удар. Аспас. Разбег. Удар.

Акинфеев прыгнул вправо — ошибся. Мяч летел по центру, туда, откуда вратарь только что ушёл. В эту зияющую зону отчаяния.

Но нога. Левая нога. Она осталась — брошенная в прыжок как последний аргумент, как якорь, как «нет» самой идее поражения. Мяч чиркнул о подошву. Ушёл в сторону. В небытие.

И тогда случилось то, ради чего, кажется, и был затеян весь этот день. Старушка — та самая «гимнастка» с мнимым переломом — вскочила с каталки. Не поднялась — именно вскочила, словно время внутри её тела пошло вспять, словно высохшее русло наполнилось водой.

— По-бе-да-а-а! — закричала она тонко, пронзительно, молодым, почти девчоночьим голосом, который непонятно как сохранился в этом иссохшем теле.

И всё отделение взорвалось. Кричали санитары. Кричал философ, сжимая окровавленного Достоевского. Кричала Лера — забыв, что челюсть её не цела, что мир не цел, что всё это лишь короткий перерыв в боли.

К ней, словно вынырнув из шума, подошла медсестра. Лицо её сохраняло спокойствие человека, проработавшего в психиатрии.

— Рентген посмотрели. Перелом челюсти. Со смещением. Вам нельзя кричать. Вам вообще говорить нельзя.

Но Лера уже не могла остановиться. Она плакала и смеялась одновременно, и слёзы текли по лицу, смешиваясь с этой нелепой, всеобщей, неизвестно откуда взявшейся радостью.

И в этот миг — именно в этот, потому что жизнь обожает такие совпадения, — из сумочки раздался звонок.

Она прижала телефон к уху. Сквозь шум, сквозь крики, сквозь гул собственной крови она услышала голос. Марат. Тот самый Марат, который молчал две недели — целую вечность, если измерять время в остановившихся сердцах.

— Лера! — прокричал он, и в голосе его не было ни извинения, ни объяснения, ни неловкости. Был только ветер — тот самый, общий, что сейчас гудел в больничном коридоре. — Лера, наши выиграли!

А потом — простое, невозможное, сказанное так, будто этих двух недель не было, будто он не бросал трубку, а просто выходил за хлебом и вот — вернулся:

— Я тебя люблю.

И Лера поняла, что иногда всё должно сместиться для того чтобы встать на свои места.

А правильно срастётся или нет — этого никто не знает.


Рецензии