Незнамо что. Глава 9

   ГЛАВА IX

   Ему вдруг подумалось: зачем вспоминать свою жизнь, если ему самому она не кажется интересной, тем более – значимой? Что будет начертано на его надгробии? «Он жил, потому что жил»?

   «В своём завещании – если вдруг надумаю или успею его составить, – непременно укажу: похоронить как можно скромнее. Смерть – это всего лишь переход из одного физического состояния в другое, и не повод издерживаться на памятники, венки, погребальное застолье и прочие глупости»

   Начиная с первого, отпечатавшегося в памяти дня в детском саду, он привык смотреть на окружающий мир (и на себя тоже) не как на константу, а как на явление мимолётное, скоротечное, интересное лишь человеческими персонажами, этой забавной мешаниной комического и трагического, высокого и низкого, – театра, где распознавание, кто актёр, а кто просто зритель, и есть его и занятие и развлечение одновременно. Обитатели здешнего мира, воспринимающие действительность без полутонов, полагают его занятие придурью, для них совершенно непонятной и, следовательно, опасной.
   Впрочем, об этом он, кажется, уже упоминал, так что лучше не повторяться. Да не пора ли, если начались повторы, вообще прекратить словесные излияния?
   Если кто-то прочитает эти строки, то подумает, что...
   И будет, конечно же, не прав.
   Пожалуй, всё же придётся рассказать о начале, вернее, двух полюсах, несколькими грубыми движениями вылепившими как его самого, так и его отвратительный характер (так полагают в здешнем мире; пусть: он и сам придерживается их мнения) и его ненормальные для здешнего мира поступки и привычки, – о его родителях, о которых до этих строк он предумышленно старался не проронить ни слова, и о своей к ним привязанности, примерно такой же сердечной, как у автомобиля к некогда выпустившему его сборочному цеху.

   Ему исполнилось года четыре или того меньше.
   Он и сестра играют на полу «залы» – тесной барачной комнатушки. Заходит отец, усаживается на диван; сестра, оставив наряжать куклу, взбирается к нему на колени; отец нежно треплет её за бантики, поглаживает по голове. Он тоже пробует подластиться к отцу, но тот небережливо отодвигает его от себя. Тогда он пробует ещё раз – и отчего-то рассердившийся отец буквально отшвыривает его в сторону.
   Мать, вошедшая в залу по какой-то своей надобности, видит сцену на диване и негромко и несердито выговаривает отцу, мол, что уж так-то. «Пусть не суётся под руку», – нехотя отвечает отец.
   Донельзя озадаченный, он обещает себе впредь не соваться к отцу без приглашения, а лучше не подходить к нему вообще, и возвращается к своим игрушкам.

   Ему семь лет.
   Хлопает входная дверь. В крохотной кухне (она же и прихожая) слышны сначала приглушённые голоса соседок по бараку, затем заданный шёпотом вопрос «Так мужика твоего, говоришь, нету?» и уже увереннее, громче: «Ну, вот и славненько!» – "А мы тут решили: нечего нам по своим комнатушкам, как клушам каким, отсиживаться, «Последние известия» по радио слушать, зайдём-ка мы запросто, по-соседски, почаёвничать!" – говорят гостьи, все сразу протискиваясь в залу и сноровисто вынимая из сумок бутылки с вином, тарелки с закуской, завёрнутые, чтобы не остыли, в полотенца; не проходит и минуты, как весь стол уставлен ими. – "А чего тут такого? Не всё мужьям нашим, иродам этаким, каждый день да через день водку хлестать! Мы и «чаю» с собой принесли, и закусить, что у кого нашлося, вот и посидим, посудачим о том о сём, ведь спешить нам особенно-то и некуда, – зимний вечер, он долгий... Ты, хозяин, не против таких гостей? – шутливо спрашивают его. –  Соглашайся пошустрей, а не то сейчас уйдём!" 
   В комнате сразу становится шумливо, душно, тесно, и даже потолок делается как будто ниже, – кажется, он уже цепляется шершавым известковым брюхом за белые и зелёные бутылочные горлышки. Усаживая нежданных гостий, мать прогоняет его с дивана на кухню. Там, усевшись у печи на низкую табуретку, он, слушая потрескивание горящих поленьев, предаётся грустным размышлениям о невозможности из-за позднего времени пойти к другу Вовке, да и во двор погулять тоже не высунешься: там темно, морозно, страшно...
   – Перестаньте! Зачем такое говорить при ребёнке! – доносится из комнаты чей-то гром¬кий шёпот.
   Он весь настораживается: о чём это они?
   Мать уверяет гостий, что «он, сопляк, всё равно ничего не поймёт», и её рассказ, уже с ним, слушателем поневоле, продолжается.   
   – Беременность у меня была уже больше трёх месяцев, так что делать аборт было уже поздно, да и негде: больницы в том селе не было.
   «С беременностью всё более или менее понятно, – думает он, – а вот слово „аборт“ первый раз слышу. Надо завтра же посмотреть в словаре, что оно означает».
   – Тогда я попробовала пить приготовленные бабушками отвары, но выкидыш не случился: плод оказался живучим, цепким. Уже в городской больнице принимала уколы, но всё впустую, и он родился длинный, худой и весь такой синий, что смотреть было страшно, – не жилец, в общем.
   «Выкидыш – это когда что-то выбрасывают, – соображает он. – Интересно, как это плод может быть живучим? А „весь синий“ – кто это?»
   – Врачи сразу предупредили, что у ребёнка почти нет шансов выжить, – а он всё-таки выжил, и связал меня по рукам и ногам...
   Он смотрит на извивы огненных языков в печи, а в голову вдруг впрыгнули, заплясали, закривлялись огромные чёрные буквы оглушающей догадки: «Это же она – обо мне! „Выкидыш“ – обо мне!»
   Никому из взрослых и в голову не пришло, что он умеет читать, а, значит, знает гораздо больше, нежели допускает его возраст и сами они могут себе предположить.
   Мать по-прежнему откровенничает перед соседками, – видимо, у неё приключился словесный понос.
   Из дальнейшего её рассказа он узнаёт, что его появление на свет «помешало развестись с этим пьяницей, к которому меня, молодую, глупую, конечно же, приворожили хитрые родственники этого чёртового алкаша; да они там, в этом польском селе, все сплошь были ведьмами и колдунами, я серьёзно вам это говорю; а ведь были женихи, которым этот алкаш и в подмётки не годится – высокие, красивые; даже курсант военного училища сватался; а я всё чего-то, дура этакая, ломалась, всё чего-то выбирала, вот и довыбиралась на свою голову, – проспала, проморгала своё счастье; рада хоть прямо сейчас уйти от него, да некуда, и кому я теперь нужна с двумя-то детьми; а он, алкаш, этим и пользуется...» – и прочее.
   – Соседи (постарше нас, бездетные) хотели его усыновить, так я ни в какую не отдала, – продолжает рассказывать мать. – Как они только ко мне ни подъезжали, как только ни уламывали! У нас, обещали, ему будет лучше, мы, мол, ничего для него не пожалеем. Даже деньгами соблазняли. А я – нет, и всё тут, – хвастливо говорит мать.
   Гостьи сейчас же интересуются: почему – «лучше»? Мать нехотя признаётся:
   – Мы так себе, плоховато жили, а соседи – те богато, что вы, у них только птичьего молока в доме не было. Она в торговле работала, заведующей базой, что ли, он тоже каким-то начальником. Короче говоря, они как сыр в масле катались. Конечно, ему у них лучше было бы... А я всё равно не отдала: что люди скажут?

   От таких новостей и взрослого человека оторопь возьмёт, что уж говорить о ребёнке, узнавшем, что родителям было бы лучше, если бы он не жил совсем!
   На следующий день он пришёл в библиотеку, в которую был записан с шестилетнего возраста (взятые им книги библиотекарши вписывали в формуляр его старшей сестры, учившейся в первом классе) и отыскал на полке толстенный толковый словарь.
   «Аборт», «беременность», «вагина», «выкидыш», «дефлорация», «зачатие», «матка», «оплодотворение», «плод», «сперматозоид»... – замелькали слова, запрыгали строки, постепенно раздавившие его донельзя обнажённой, немыслимо бесстыдной тяжестью взрослых знаний, кои в шесть непорочных лет никому лучше бы не постигать...
   Когда через несколько ошеломляющих часов он закрыл словарь, детство для него, без преувеличения, закончилось.   

   «Психолог констатировал бы душевную травму, но это была не травма (может, и была, после нескольких десятков минувших лет не могу сказать определённо), а лишь подтверждение смутных предположений, разгадка непонятной холодности ко мне отца и матери, поначалу удивлявшая своею необъяснимостью, и, как следствие, возникновение психологической „стены“, отгородившей от меня отца с матерью» 

   Присутствие «родителей» начало его тяготить.
   Мать он с младых ногтей привык воспринимать не как мать, а, скорее, воспитательницу, скучно-нудную, как комар возле уха, надоедную, словно дворняжка из подворотни, потому неприязненность к ней возникла не на пустом месте, а расцвела и заколосилась на уже обильно удобренной почве.
   Что касается отца, то особенно раздражала его привычка курить дома. Когда жили в бараке, он выходил курить во двор, но в их новой квартире (36 м2; в сущности – конура, но после барачной комнаты едва ли в 15 м2 эта конура казалась дворцом) не курил, как все, в приотворённую дверцу поддувала печи, а взял за правило сидеть около жарочного шкафа и пускать папиросный дым перед собой, отчего очень скоро в комнатах повисал удушающий синий туман. Когда мать начинала ворчать, что, мол, надымлено так, что «дышать уже нечем», отец или не обращал внимания на её слова, или невозмутимо изрекал: «Ни хрена, от одной папироски не задохнётесь!» – и продолжал курить как ни в чём не бывало. Лишь с наступлением весны мать выгоняла отца курить на улицу.
   Страстный огородник, зимними вечерами он вспоминал, какой собрали урожай огурцов или помидоров; весенними и летними обсуждал виды на урожай предстоящий, – других тем для разговора у него, как правило, не находилось.
   «Ну, нынче картошка должна хорошо уродиться, вот только бы вовремя боженька дождичка дал, – говорил он обыкновенно, покуривая около печки и прихлёбывая из кружки дегтярный чифирь. – А лук нынче какой здоровущий попёр! Головки-то, поди, с кулак нальются, никак не меньше! Вот только бы дождь не пошёл не ко времени... ну да, если бог даст, то обойдётся как-нибудь».
   Если дождя долго не было, отец поминутно выходил курить на улицу и, поглядывая на безоблачное небо, хмурясь, говорил: «Эх, сейчас бы дождика... грядки-то мы ничего – польём, а вот картошка как бы не засохла...»
   Когда шёл нужный ему дождь, он стоял у окна, смотрел в огород, и на его лице было написано самое настоящее счастье.
   Однажды осенью он разложил на клеёнке головки лука просушиться; вдруг хлынул короткий ливень; прибежав в огород, он увидел лук не только вымоченным, но и плавающим в лужицах и сразу поникнул всей своей сухой фигурой, на ресницах повисли слёзы; постояв, он отвернулся с выражением непередаваемой скорби, тихо пошёл прочь, спотыкаясь... Если бы он сам почти сорок лет назад не наблюдал эту сцену около луковой грядки, не поверил бы в её возможность.   
   Когда отец ел, вернее, хлебал свой любимый суп с квашеной капустой, его буквально выворачивало от распространяющегося по всему дому даже и не запаха, а кислого смрада, но особенно – от издаваемых при этом торопливом насыщении отвратительных чавкающих, хлюпающих, сопящих звуков. Эти сцены отучили его не только от супа и не сходящей со стола картошки, ещё одного любимого блюда родителей, но и от общего стола, пребывание за которым отбивало у него всякий аппетит. Не будучи гурманом, он отрезал ломоть хлеба и, читая книгу, уплетал его с луком, чесноком, солью или сахаром, или с чем ещё придётся, запивая чаем; да за чтением он часто и не помнил, что именно ел, и ел ли вообще. Летом меню значительно разнообразилось редиской, горохом, бобами и прочей огородной растительностью. Такое питание очень скоро испортило желудок, но и в привычку вошло довольно скоро. Ну да разносолов он не требовал, хорошо помня, как однажды – было ему уже лет десять – на его предложение сварить вместо надоевшего супа рисовую кашу, отец, покосившись на него, обронил равнодушно: «Поговори у меня! Жри, что дают». Он промолчал, но за обедом отказался от супа с капустой, заявив, что уже не может есть эту дрянь. Отец, ни слова ни говоря, залепил ему ложкой в лоб так, что зазвенело в голове, а мать удивлённо воскликнула: «Своё же говно будет мне указывать, что варить!» Зря она это сказала: приучившись терпеть многое, он не научился сносить оскорблений. С этого дня он забыл слово «мама», которое и до этого случая старался употреблять как только можно реже (впрочем, мать не обратила особого внимания на перемену в их отношениях); отец, уже отученный им от обращения «папа», подавно ничего не заметил.
   
   В семье друга Вовки он наблюдал совершенно другие картины.
   Вовка был баловнем, позволял себе покуражиться (как говорят в здешнем мире – «поУросить»). Только у него был огромный самосвал, автоматы и пистолеты всех размеров и калибров, трёхколёсный велосипед и, в завершение всего перечисленного, невообразимая по тем временам роскошь – педальный автомобиль. Вовка не знал, что такое жадность, поэтому его игрушками барачная детвора обычно распоряжалась как своими. Его мать, тётя Зина, никогда не выговаривала сыну, что игрушки дорогие, их надо беречь, на всех не накупишься, не напасёшься; едва увидев, что очередная игрушка, уйдя в ребячий «общий котёл», превратилась в обломки, покупала другую (как она умудрялась широко жить на одну зарплату – отца у Вовки не было, – для него осталось загадкой). Тётя Зина относилась к Вовке с удивлявшей его любовью: целовала, поглаживала, словно котёнка, потрёпывала за уши, и даже шлепки, которыми она изредка награждала Вовку, своей видимой лёгкостью походили скорее на ласку, нежели на наказание. Его всегда изумляло, что Вовка не просто не видел в беспрестанном сюсюканье матери ничего из ряда вон, а принимал его как должное и, похоже, даже нуждался в нём. Он сам испытывал потребность разве что в новой книге, потому слюнявые ласковости полагал совершеннейшей чепухой.
   Когда он бывал у Вовки в гостях (зайти труда не составляло: комнаты располагались почти напротив), то и ему перепадала малая толика материнского тепла, переполнявшего тётю Зину. Часто её ласки пугали: когда она неожиданно протягивала к нему руку, намереваясь погладить по голове, он, не приученный к телячьим нежностям, воспринимал её жест как агрессию и инстинктивно шарахался в сторону.
 
   «Подобная история повторилась со мной уже взрослым, когда женщина протянула ко мне руку, пытаясь взъерошить волосы на голове, – кто её знает, отчего ей вздумалось! – и я, подчиняясь въевшемуся инстинкту, отшатнулся от неё. „Неужели я такая страшная?“ – обиделась женщина, а я, обозлённый на себя за идиотский, иначе и не скажешь, поступок, не смог ей ничего объяснить, да и не стал бы. Я был до того растерян, что не догадался свести всё в шутку: мол, не обращай внимания, меня в детстве по голове били, вот я от каждой протянутой руки и шарахаюсь, – одним словом, повёл себя как дурак.
   На этом наши отношения, едва лишь начавшись, закончились, и я, сам того не желая, нажил себе ещё одного врага, коих за свою жизнь и без того успел накопить превеликое множество»

   Конечно, причину его неприязни к родителям следует искать не в супе с капустой, это было бы глупо. Он смотрел на них, как на чужих ему людей (впрочем, чужие они были не только ему, но и друг другу; ему до сей поры непонятно, какие узы, кроме привычки, удерживали вместе эту странную пару, но этими узами были не их дети, всего лишь побочный продукт разыгравшейся похоти, то есть не он сам и не его старшая сестра; излишне говорить, что это была не любовь), и эта отчужденность наглухо закрывала для него всё лучшее, что было у родителей, и зримо выпячивала черты второстепенные, мелкие, придавая им не без помощи его гипертрофированного воображения вид самый отталкивающий, даже гнусный.
   Главный корень отчужденности от родителей уходит в его слишком раннюю грамотность. Боковые корни – это попытка чтения книг для взрослых уже с девятилетнего возраста (отчего и случился перекос сознания, о котором говорил пьяненький психиатр), когда нужно было читать сказки и детскую литературу, предохраняющую незрелый ум от взросления, и это правильно: пусть осознание окружающей грубой действительности проникает в мозг так же медленно, как углубляются в почву корни дерева, – это безболезненно, а часто вообще проходит мимо сознания многих обитателей здешнего мира, воспринимается ими как данность, не требующая ни осмысления, ни даже поверхностного анализа, иначе возникнет потребность задавать вопросы учителям, что он и делал. Часто они не могли ответить; не имея мужества признать своё незнание, говорили обычные в таких случаях слова: «Тебе ещё рано это знать», – или: «А это вообще не твоего ума дело». Тогда он перестал надоедать учителям и обратился к словарям, которые рассказали ему много такого, о чём учителя и не подозревали. 
   Родителей  вечными детскими «почему» он не донимал, рано убедившись: мать мало что знает и понимает, а своё незнание запрятывает за якобы постоянной занятостью, из-за которой ей совершенно некогда на него отвлекаться; отец всем своим видом, шутовскими поступками и особенно выходками отвергал всякую мысль о своей образованности. 
   Вот лишь два случая.
   Однажды летним вечером на лесосечную деляну на мотоцикле «Ковровец» прикатил старший мастер. В момент явления средней руки руководства лесорубы без особого удивления обнаружили, что оное одновременно пребывает в двух разных состояниях: привычном производственном раздражении и несобранности всех членов своего организма, вызванной неумеренным употреблением водки. Мастер потребовал цифру напиленных и наколотых «кубов» дров; выслушав устный отчёт бригадира, подвигал бровями, рыкнул: «Щас я... это самое... проверю!» Наскоро обмерив рулеткой поленницы дров,  предъявил лесорубам обвинение в завышении объёмов, намекнув, что поставленная перед ним на стол бутылка водки (финальное действо происходило в зимовье), так и быть, заставит его позабыть обо всём.
   Отец не стал спорить, лишь взял свою кружку, из которой только что выпил чифирь и набил ею на средней-руки-руководящем лбу огромнейшую шишку. Мастер счёл разумным быстрее завести с «толкача» мотоцикл и ретироваться. Лесорубы отсмеялись; очень скоро эпизод, казалось, всеми уже забылся.
   Но утром в зимовьё пришёл новый, как тут же выяснилось, тракторист. Поминутно спрашивая «Да что у вас тут стряслось-то?», он огласил лесорубам накануне устно объявленный ему старшим мастером приказ, согласно которому отец должен немедленно передать свой трактор-трелёвочник огласителю приказа, так как с сегодняшнего дня «он, сукин сын, уже не тракторист, а очень надолго, – так ему, гаду, и скажи, – кочегар в поселковой казённой бане».
   Со стороны старшего мастера это был крайне необдуманный поступок...
   В «женский» день кассир высказала отцу, что из кранов течёт не горячая, а чуть тёплая вода, и он, недолго думая, ввалился в помывочное помещение проверить, так ли это (как кочегар, он имел на это полное право). Не дослушав возмущённые вопли подскочившей к нему женщины, прикрывающей тазиком дряхлеющие прелести не то второго, не то третьего секретаря райкома партии, развернул её, звучно хлопнул ладонью по месту, на котором все сидят, и присовокупил: «Не кричи, тётка, сейчас всё будет в полном порядке!» Та бросилась в милицию и потребовала сурово наказать негодяя.
   На допросах отец лишь пожимал плечами и уверял, как трудно среди баб, одинаково голых, непонятно по каким признакам определить одну, представляющую из себя высокое районное начальство; к тому же он в КПСС не состоит, в райкоме партии ему, простому работяге, делать нечего, потому наружность секретаря ему не может быть известна. Милиция, осознавая комизм ситуации, но вынужденная как-то отреагировать, «пришила» отцу мелкое хулиганство.
   Судья по прозвищу Жалбаныч, бурят, справедливый, умнейший человек, вдоволь нахохотавшись, вынес свой обычный вердикт: «Пятнатсать сутха, однако!» Тем дело и кончилось.
   Из кочегаров отец был немедленно переведён трактористом в лесосеку, хорошо, не колымскую. Эту давнюю историю (кажется, она случилась в самом начале семидесятых годов) ещё помнят в здешнем мире, но рассказывается она уже как легенда.
   Второй случай (в 1973 году, после переезда на новую квартиру) он спровоцировал своей детской неумеренной любознательностью. Услышав, что буряты обижаются, когда их называют «налимами», он попросил друзей растолковать скрытое значение этого вроде бы безобидного слова, но они не смогли ему ответить, ведь в здешнем мире бурят, кроме судьи Жалбаныча, тогда не было; не справляться же у него самого.
   Тогда он, на свою беду, обратился к отцу. Тот на тыльную сторону левой ладони положил ладонь правой, быстро подвигал расставленными большими пальцами – вышло очень похоже на широкую и плоскую налимью морду, нагло шевелящую усами – и посоветовал показать эту фигуру судье, прибавив: «Вот тогда Жалбаныч тебе сам про этого налима объяснит».
   Недели две спустя он повстречался с судьёй на улице (тот жил в соседях, через четыре дома) и, некстати вспомнив наставления отца, из простого щенячьего озорства показал тому «налима». Высокий, грузный, одышечный и неповоротливый, словно баржа на речном мелководье, Жалбаныч, вдруг мячиком подпрыгнул над тротуаром и шустро бросился на него, вытянув перед собою мощные руки, в сравнении с огромной утробой казавшиеся несоразмерно короткими, чуть ли не детскими. (Он так и не вспомнил, чувство страха или же приступ смеха испытал в первое мгновение судейской атаки; наверное, всё-таки страх, а смех пришёл позже.) Конечно же, он развернулся – и улетел сухим листом, а судья тут же пошёл к его родителям жаловаться. Вечером мать ругалась так, что ей позавидовала бы и матёрая базарная торговка, кричала, что «ведь Жалбаныч не простой какой-то там бурят – судья!». Он возразил: «Судья – и что с того?», чем породил очередной взрыв ругани матери и её обличающий тычок рукою в сторону отца: «Слепому видно: яблоко от яблони недалеко упало!» Отец хохотал и даже снизошёл до одобрительного похлопывания его по плечу, – отечественный парламент, да и только!
   Около месяца он боялся ходить мимо дома судьи, пробирался кружным путём, через соседнюю улицу, но здешний мир слишком мал даже для двоих, и он всё-таки столкнулся с Жалбанычем лоб в лоб. Убегать было поздно, и он – будь что будет! – пошёл навстречу судье, чувствуя, как ноги не то чтобы подгибаются, а довольно ощутимо подрагивают. Тот, приостановившись, хотел было что-то сказать, но сдержался; прожёг насквозь взглядом – и прошёл мимо. Тем дело и кончилось.
    
   Лет в двенадцать он пришёл к окончательному, бесповоротному выводу: его родители – обыкновеннейшие плебеи, с желаниями самыми что ни на есть примитивными, то есть физиологическими и кулинарными, земляные черви, живущие ради огорода и во имя его, мусор Земли; жизнь этого мусора не стОит ничего и никому не нужна.
   Начало такому мнению положили не одни лишь книги, но и городские родственники отца и матери, каждое лето приезжавшие к ним в гости сначала в барачную комнату, а после – на новую квартиру, уже как на дачу. С самого раннего детства он слышал, как эти родственники, тогда ещё молодые дяди и тёти, обвиняли его родителей во всех смертных грехах. Особенно доставалось матери, ведь благодаря её вздорному настоянию семья, оставив дом-времянку и родню отца в городе ***, приехала в здешний мир к её родственникам, недавно переселившимся из послевоенного голодного Якутска, как предполагалось, ненадолго, и утонувшими в нём, как котята в ведре. Вскоре старший брат, следом и две сестры матери перебрались в город (полуказарменного типа город-спутник, коих в советские времена в Сибири настроили множество). Именно с лёгкой руки брата и сестёр матери понятия «здешний мир» и «помойка» уже на рассвете его жизни сделались для него синонимами, и ему никогда не приходило в голову – и не придёт – оспаривать тождество этих понятий.
   Нападки начинались посреди застолья по случаю приезда гостей, обычно сразу после обмена немногими семейными новостями.

   Год 1969.
   – Это же надо было тебе, дуре, догадаться притащиться в эту помойку! Ты посмотри, как живёшь! – выговаривает матери её старший брат Михаил. – Сортир во дворе, а здесь что? (Он, брезгливо морщась, обозревает обстановку тесной комнаты.) Стол, диван, шифоньер – и уже повернуться негде! Да в моей квартире спальня больше, чем вся твоя комнатушка в этом занюханном бараке! А эти бичеватые, как я смотрю, соседи, и отовсюду выглядывают любопытные старухи! Да это не барак, а коммунальная богадельня какая-то! А слышимость здесь просто удивительная! Как вы здесь живёте, если во всём бараке что днём, что ночью обязательно где-нибудь или хлопают двери, или скрипят половицы, или орут, или поют?
   – Квартиру обещают, – отвечает мать, сложив рот в куриную гузку, упрямо глядя куда-то перед собой.
   – Я каждый год эту песню слышу! – рявкает в ответ дядя Миша.
   Тётя Нина, старшая сестра матери, спрашивает, есть ли в комнате тараканы и клопы и, не слушая ответ матери, обращаясь к дяде Мише, говорит:
   – Они моются в казённой бане... (Её выразительные голубые глаза распахиваются, наполняются испугом, пухлые накрашенные губы красноречиво кривятся.) Ты, Миша, даже не представляешь себе, что это вообще такое, а я однажды туда заглянула, так у меня с сердцем плохо было.
   – Да в этих казённых банях антисанитария жуткая! Да там кого только не бывает! Ещё, чего доброго, полно всяких сифилитиков и туберкулёзников! Я вообще не понимаю, как можно мыть голову в тазу, в котором пять минут назад кто-то полоскал потные ноги! – гремит дядя Миша.
   Зная его неудержимый нрав, мать отвечает тихо, кротко:
   – Дадут квартиру, баню построим.
   – Уезжайте вы из этой помойки! Ты же учительница начальных классов, не уборщица какая-нибудь, работу везде найдёшь, – приступает к ней тётя Нина.
   – Куда мы поедем... – возражает мать с тоскливым вздохом. – А так, глядишь, квартиру дадут, свой огород будет, картошечка, лучок, редисочка своя... – говорит она, бездумно перемешивая ложкой винегрет. – Природа здесь очень красивая...
   – Огород? Природа? Ха-ха! Дура ты была, дурой и осталась! – кричит дядя Миша. – Да у нас на рынке эта редиска – пятачок за охапку!
   – В городе её покупать надо, а в огороде она бесплатно расти будет, – возражает мать и выразительно взглядывает на отца: не молчи, скажи хоть что-нибудь.
   – Огурцов, помидоров насолить можно, да мало ли... – говорит отец, улыбаясь кривой и жалкой улыбкой. – Ну что вы опять ругаться... Давайте лучше выпьем за встречу, ведь с прошлого года не виделись.
   Дядя Миша сейчас же обрушивается на него:
   – Тебе лишь бы выпить! Какой ты мужик, если не можешь сказать: всё, уезжаем! Да вам собраться – быстрее только подпоясаться, ведь всё ваше барахло в один чемодан затолкать можно! Вы к нам хотя бы в гости приехали! Сколько можно вас ждать?
   – Ну что ты, Миша, говоришь такое! – подхватывает тётя Нина и прищуривается на мать, которая, сейчас же опустив глаза, принимается рассеянно ковырять вилкой в квашеной капусте. – Для них эта помойка – дом родной. Я сегодня успела по магазинам пройтись. Ни за что, Миша, не догадаешься, что сразу же вспомнилось... В Якутске после войны магазины такие же пустые были – хлеб, папиросы, по мелочи кое-что, зато водкой все полки были заставлены.
   – Удивляюсь, как они тут с голоду ещё не передохли... – отвечает дядя Миша, с язвительным сочувствием посматривая на отца и мать, и спрашивает: – Может, в этой помойке до сих пор продовольственные карточки не отменили? Ты, Нина, поинтересуйся.
   Отец, как бы оправдываясь, говорит, что за четыре года, что они здесь живут, он уже сколько раз предлагал уехать, да всё без толку.
   – Не предлагать надо, а кулаком по столу, как настоящий мужик – вот так! – Дядя Миша, коротко размахнувшись, ударяет кулаком по столу. Тарелки подпрыгивают, бутылки качаются; мать торопливо говорит:
   – Приедем мы, отстаньте только... Да куда сунешься с детьми... и расходы вон какие на дорогу...
   – Они у тебя что, грудные? – резонно возражает дядя Миша. – Хватит, надоело твоё нытьё слушать! Осенью переезжайте – и никаких делов! Племяшка уже во второй класс перешла, племяш этой осенью в школу пойдёт, так пусть они в нормальной школе учатся, а не деревенской! Какая у тебя, кстати говоря, зарплата?
   – Сорок пять рублей, – шепчет мать.
   Дядя Миша и тётя Нина взглядывают друг на друга с такими выражениями на лицах, что и описать невозможно.
   – Да уж... – говорит дядя Миша после продолжительного молчания. – Короче говоря, деньги на переезд я дам.
   Мать снова начинает вздыхать:
   – Да куда мы поедем-то...
   – К нам, в Железногорск! – перебивает её дядя Миша. – Или в Ангарск. Город молодой, перспективный; квартиры, как я слышал, быстро дают. Можно в Шелехов, да куда угодно.
   – А что, и поедем! – загорается отец. – Трактористы везде нужны, да меня на любом предприятии с руками и ногами оторвут!
   – За предстоящий переезд выпьем, как мужики, по полной, а дамы, так и быть, водичкой обойдутся, – говорит дядя Миша, разливая по рюмкам коньяк, единственный признаваемый им из крепких напитков, и «водичку», как он не без пренебрежения именует сухое вино.   

   Остаток лета и начало осени отец, неузнаваемо деятельный, похожий на выздоровевшего или вдруг проснувшегося человека, писал и рассылал письма родственникам и друзьям, в которых просил срочно подыскать работу и, по возможности, жильё. Полученные письма отец внимательнейшим образом прочитывал, обсуждал вслух, выбирал самый лучший, по его мнению, вариант переезда – и мать, всё это время занимавшая безучастную позицию, начинала долго и нудно рассуждать о невозможности отъезда «на зиму глядя». Напрасно отец убеждал её уезжать немедленно, напрасно говорил, что их уже ждут, и до зимы ещё целых два месяца, – мать вдруг вспоминала, что у неё выпускной третий класс, и «как же их бросать, надо доучить, а то нехорошо получается; и вообще, как там всё образуется на новом месте, неизвестно; твои приятели в письме золотые горы наобещали, а ты сразу им и веришь, как маленький; а тут уже осели, обжились понемножку, и посёлок весь такой тихий, хороший, вот уж ума не приложу, с чего вдруг Миша его помойкой называет».
   Отец пробовал повышать голос, но мать стояла на своём: не поедем, и всё тут.
   Отец кричал: «Тебя трактором с места не своротишь! Что я теперь друзьям напишу – передумал, что ли?!» – но мать лишь деревенела лицом – и только.
   Ранней весной отец вновь начинал переписку с друзьями и родственниками, но мать, на словах соглашаясь с переездом, всегда находила причины остаться, как она клятвенно уверяла, «только до осени».
   Летом приезжали родственники матери, и всё начиналось сначала.

   – Подумай о детях! – наседает тётя Нина на мать. – Я своего сына уже два раза на Чёрное море свозила, а твои где были, кроме тайги? Они не то что море, они даже телевизор не видели! Они же в этой глуши дикарями растут!
   – Вырастут – и море увидят, и телевизор, – тихо отвечает мать, глядя пустыми глазами на известковую барачную стену.
   – На белой простыне они всё это увидят, – громко язвит тётя Нина, – в деревенской избе, которая в вашей помойке называется кинотеатром. Представляю, какое они здесь получат образование! А после деревенской школы об институте им и мечтать нечего! Или ты хочешь, чтобы они учились в ПТУ? Стали какими-нибудь малярами-плотниками-штукатурами?!
   – Ну зачем ты так... здесь есть сильные преподаватели... – бормочет мать, –   многие дети в институт поступают...
   – Нина, да отстань ты от неё, – не видишь, ей бесполезно что-то доказывать? – Дядя Миша пронизывает мать строгим взглядом. – Ты скажи лучше, почему в гости не приехали, как обещали? Детям город показали бы, в настоящий кинотеатр сводили, – это вам не изба с простынёй на стене! В бассейне бы они поплескались, – в настоящем бассейне, ты, дура, понимаешь это или нет? Да в этой вашей помойке бассейна ещё тысячу лет не будет! Кстати, я дачу достроил, там малины наросло – прорва! На лесное озеро (есть у нас такое – сказка, а не озеро!) свозить вас хотел, – порыбачить, ушицы сварганить, шашлыки пожарить. Да вы в этой вашей чёртовой помойке шашлыки жарили когда-нибудь? Молчите? Да какой шашлык, когда у вас здесь несчастной малины – и той нет! Дикари папуасные, эскимосы таёжные, вот кто вы есть такие! Почему в гости, спрашиваю, не приехали?   
   Мать, понурившись, вздыхает:
   – Так вот...
   – Что ты расстоналась тут – «так вот»? Насчёт работы подсуетилась бы. Учителя начальных классов нужны; я в ГорОНО ходил, узнавал. И зарплата  у нас не кошкины слёзы, как здесь, – с северными надбавками у тебя минимум сто рублей выйдет. А шурину работу найти – раз плюнуть. Трактористы в ГОКе «чистыми» по четыре сотни в месяц выгоняют, не меньше. Вам такие деньги и в новогоднем сне не приснятся! И квартиру быстро получите.
   – Вот тогда и сами будете жить как люди, и детей в институте выучите, – тотчас же вставляет своё слово тётя Нина.
   Мать снова вздыхает; уставившись куда-то в угол, говорит:
   – Здесь квартиру пообещали...    
   – Дура! Боже мой, какая дура набитая! Нина, ты посмотри на неё – ей халупа в этой помойке дороже, чем благоустроенная квартира в городе! – кричит дядя Миша. – И ты тоже хорош, – поворачивается к отцу, – не можешь, размазня ты этакая, настоять на своём! – и стучит кулаком по столу. Мать вздрагивает, отец молчит; оба они угрюмо смотрят в окно.
 
   Осенью, когда переезд в очередной раз откладывался на следующее лето, повторялись прошлогодние скандалы.

   Отец, читая письмо с приглашением на работу, значительно говорит:
   – Вот... всё ещё зовут. (Мать отворачивается.) Брат Гришка, говорю, всё ещё зовёт, слышишь, нет? – вопрошает отец уже громче. (Мать, не отвечая, исчезает на кухню и начинает греметь посудою.) – Что, так и будем в этой помойке жить?! – срывается на крик отец. – Отвечай!
   – Езжай хоть куда, хоть к чёрту на кулички, а я до следующей осени здесь останусь, – раздаётся из кухни спокойный голос.
   Отец отбрасывает письмо, мечется по тесной комнатке, сжимая кулаки; его лицо неприятно кривится и подёргивается.

   Родители ещё долго тешили себя планами грядущего переезда и, казалось, были готовы чуть ли не завтра сняться с места, но он уже не слушал их досужие разговоры, каким-то шестым чувством понимая: никуда они не уедут с насиженного матерью места. 
   На чём зиждилась его детская уверенность? Конечно же, на бесхарактерности отца, но в большей степени на лицемерии матери, её беспардонной, чисто женской изворотливости и скверной привычке лгать без стеснения, что называется, «в глаза». Если уже в раннем детстве он не доверял словам матери, то на заре отрочества обращал на них внимания не больше, чем на шум ветра, шорох дождя или чириканье воробьёв. Очень рано его сознание породило аксиому (а быть может, он слишком рано вытащил её из подсознания) – «Всё, что сказала тебе женщина, дели на шестнадцать, остаток на тридцать два – и не ошибёшься».
   Казалось, ему была уготована участь женоненавистника, но он не стал им: все женщины таковы, и нечего из-за пустяков устраивать маленькие трагедии.   
   Кажется, и отец понимал тщету планов переезда: всё чаще он приходил домой пьяный, и мать удовлетворённо говорила: «Ну вот, опять нажрался как свинья!»
   Стоило отцу сказать матери хотя бы слово в ответ, как она, состроив скорбное лицо, сейчас же говорила, вздрагивая голосом: «Покричи, покричи на меня, пусть дети и все соседи вокруг послушают!» Ей всегда нравилось на публике (неважно, кто это был, соседки или её дети) изображать из себя вселенскую страдалицу, этакую современную Гекубу в ситцевой хламиде; казалось, она находила в этом пошлом лицедейском действе извращённое удовольствие. Но актрисы из неё никогда бы не получилось: заучив один текст, одну позу и одну надрывную тональность голоса, она стала всего лишь бесталанной актёркой; впрочем, здешний мир крайне нетребователен к сценическому искусству и намерен заранее аплодировать любому заезжему лицедею, выразившему готовность развеять тоску его существования.

   Младший брат отца, дядя Гриша, в здешний мир приезжал всего два раза, – в конце шестидесятых годов в барак, и осенью 1978 года, уже в новую квартиру.
   Мать дядю Гришу явно побаивалась и даже лебезила перед ним. Почему – он не может сказать. Скорее всего, дядя Гриша, в отличие от наивного отца, знал матери настоящую цену. Если во время своего первого  приезда в здешний мир дядя Гриша настоятельно уговаривал отца уезжать как можно скорее, то, приехав второй раз, лишь смотрел на него с хмурой жалостью и однажды сказал в сердцах: «Спился ты, брат, вконец... Вот смотрю я на тебя – и не узнаю, и даже сомневаюсь, ты ли это передо мной... Чует моё сердце – погибнешь ты здесь!»
   Дядя Гриша как в воду глядел: до смерти отца оставалось шесть лет и четыре месяца.
   Расставались они как люди, понявшие: прощаются навсегда.
   В аэропорту (впрочем, аэропорт – громко сказано: всего лишь большой луг, грунтовая взлётно-посадочная полоса и деревянное двухэтажное здание аэровокзала) они обнялись, и отец вдруг глухо, отчаянно зарыдал. Дядя Гриша держал его за вздрагивающие плечи, запинаясь, говорил: «Ну что ты, перестань... приедешь в гости, мы с тобой на море съездим... перестань, братка...» – но видно было, что он просто торопится проговорить первые же вступавшие в голову слова, лишь бы не стоять столбом и не молчать.
   Взобравшись в дюралюминиевое, пахнущее керосином нутро АН-2 (он уезжал вместе с дядей Гришей в город ***; надеялся – навсегда, но вернулся полгода спустя), увидел через иллюминатор, как поднятый винтом самолёта ветер ворошит седые отцовские кудри и сдувает слёзы с его как-то сразу постаревшего лица, а мать смотрит так, как умеет смотреть только она – в никуда, с равнодушной ко всему полуулыбкой.


Рецензии