Сто двадцать шесть грамм

Весы были аптекарскими. Крошечные, латунные, с гирьками, похожими на пуговицы от детского пальто. Раньше, в той жизни, которая теперь казалась чужим, невнятным сном, Мария Ивановна взвешивала на них хинин и, может быть, чью-то надежду. Теперь она взвешивала жизнь.

На улице стоял январь сорок второго. Ленинград замерз до самого гранитного сердца, и единственным звуком, пробивавшимся сквозь вату ледяной тишины, был стук метронома из черной тарелки репродуктора. Он стучал не как сердце. Он стучал как таймер.

Мария Ивановна положила на левую чашу свой дневной паек. Сто двадцать пять грамм. Это не было хлебом в том смысле, который в это слово вкладывали до войны. Это была тяжелая, влажная, липкая субстанция, слепленная из целлюлозы, жмыха и, казалось, самой скорби, сметенной с пола истории. Но сегодня это был бог, абсолют и единственная мера всех вещей.

Напротив сидел её сын, Витя. Ему было семь лет, но возраст его измерялся уже не годами, а стадиями голода. Он был похож на рисунок, сделанный углем на пергаментной бумаге. Глаза — огромные, темные — уже смотрели не на мать, а сквозь неё. Туда, где не было ни бомбежек, ни холода, ни этого вечного, сосущего чувства пустоты внутри.

Ритуал был священным и чудовищным. Разделить поровну. Шестьдесят два с половиной грамма ей, шестьдесят два с половиной грамма ему. Мария Ивановна взяла нож. Руки её не дрожали. Голод учит точности лучше любого хирурга.

Она резала медленно. Положила две половинки на чаши весов. Левая чуть перевесила. Витина доля оказалась легче. Мария Ивановна отщипнула крошечный кусочек от своей половины и добавила к его. Весы замерли в идеальном равновесии. Справедливость восторжествовала. Мораль выдержала испытание адом.

Витя протянул руку — медленно, словно двигаясь под водой. Он взял свой кусок и положил его перед собой, готовясь есть. Не жевать, а рассасывать, продлевая иллюзию сытости.

Мария Ивановна смотрела на него. И вдруг её пронзила мысль — ясная, холодная и острая, как осколок льда.

Эта мысль не была о любви, не о долге, не о жертве. Она была о чистой, беспощадной биологии.

Он всё равно умрёт.

Она видела это по синеве под его глазами, по тому, как слабо вздымается его грудь. Она знала этот взгляд. Так смотрели соседи за день до того, как их выносили, завернутых в простыни. Витю не спасут эти шестьдесят два с половиной грамма. Он уже перешел ту черту, за которой еда теряет смысл.

А она? Она была сильнее. Её тело ещё цеплялось за жизнь с животной, яростной силой. Ей эти граммы могли дать ещё день. Может быть, два.

Он умрёт завтра. А я могу умереть послезавтра.

Она посмотрела на весы. На идеальное равновесие. И вдруг почувствовала не гордость за свою справедливость, а жгучую, невыносимую ненависть к этому латунному идолу морали. Зачем делить поровну, если результат всё равно один — смерть?

Витя закрыл глаза от слабости, прижимая свой паек к груди.

В этот момент рука Марии Ивановны дрогнула сама по себе, помимо её воли. Быстрым, почти воровским движением она отщипнула от Витиного куска крошку. Маленькую, почти невесомую крошку. Весом, может быть, в один грамм.

И положила её себе в рот.

Она не почувствовала вкуса. Она почувствовала тепло. Мгновенное, животворящее тепло, которое разлилось по её телу, как электрический разряд. Этот один грамм был не просто едой. Это было предательством. Это было воровством у собственного умирающего сына. Это было падением в бездну.

И это было жизнью.

Её организм, измученный голодом, принял эту жертву с чудовищной благодарностью. В голове прояснилось. Она выжила в эту минуту за его счет.

Витя открыл глаза. Он посмотрел на свой кусок, потом на мать. Он всё видел. В его огромных глазах не было ни удивления, ни обиды, ни осуждения. Только тихая, нечеловеческая усталость. Он понял. И он простил.

И это было страшнее всего. Его прощение было приговором.

Мария Ивановна завыла. Не заплакала, а именно завыла — страшно, по-звериному, запрокинув голову. Она оплакивала не Витю, не войну, не хлеб. Она оплакивала ту женщину, которая только что умерла в ней. Женщину, которая верила в добро, в любовь, в то, что человек — это звучит гордо.

Блокада не просто убивала тела. Она убивала человека в человеке. Она заставляла выбирать между смертью и бесчестием, и делала этот выбор очевидным.

Метроном продолжал стучать. Город продолжал стоять. А Мария Ивановна сидела над аптекарскими весами, на которых теперь лежал сто двадцать шесть грамм её личного, вечного, неискупимого ада. И точно знала, что завтра, когда она снова будет делить хлеб, её рука уже не дрогнет.


Рецензии