Незнамо что. Глава 10

   ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ

   ГЛАВА X
   Прошлое не мертво. Оно даже не прошлое.                Уильям Фолкнер

   Весной 1972 года мать «выбила» квартиру.
   Радость её не поддавалась описанию. «Каждый божий день в райком ходила, и вот – выбила-таки! В начале июня хозяева съедут, и мы сразу же переедем», – гордо рассказывала она соседкам, и те откровенно завидовали: жилплощадь, по выражению матери, «ну просто как игрушечка», была в новом, год как выстроенном двухквартирном доме (в сущности, том же бараке, только в миниатюре).
   Как ни странно, уезжать из барака не хотелось ни ему с сестрой, ни отцу; кипучие восторги матери они выслушивали без особой радости: наверное, уже тогда всеми овладело нехорошее предчувствие. 
   Он помнит, как солнечным майским днём отец, он и сестра отправились осматривать новую квартиру, как долго шли вдоль полузасохшего болота (две трети домов посёлка выстроено на болотистой почве; умно, ничего не скажешь), как отец за всю дорогу не произнёс ни слова, не отвечал на их вопросы, хмурился и смотрел под ноги.
   Новая квартира после барачной конуры едва ли в 15 м2 показалась им непомерно огромной (36 м2 – шутка ли!) и пустой. Гулкие шаги его и сестры отражались от стен, покрытых холодной блёкло-голубой известью и терялись под высоким потолком.
   Они поспешили выйти во двор.
   Хозяин квартиры и отец стояли у огородной калитки. Хозяин что-то говорил и показывал руками вокруг себя, а отец смотрел куда-то поверх заборов с такой невыразимой печалью в глазах, что он помнит её и сейчас, через тридцать семь лет.
   После переезда отношения в семье неуловимо, но очень скоро  разладились; они даже не развалились, а растаяли, словно снежинка в ладони...
   Плебейские замашки матери вдруг принялись прогрессировать, и скоро она обратилась в человека упрямого, склочного, поперечного (во времена его детства в здешнем мире так называли тех, кто поступает вопреки советам, вообще делает всё наперекор), её нельзя было ни убедить, ни переспорить: однажды высказав своё мнение, она уже не думала отступать от него ни при каких обстоятельствах. Баня, без которой немыслим дом в деревне, так и не была построена лишь потому, что построить её пожелал отец. На требование родственников построить баню мать отвечала: «Ещё чего выдумали! дров сколько на неё пойдёт, да и место в огороде займёт, – этак, глядишь, верных пары кулей картошки не досчитаешься... ничего, в казённую баню будем ходить, как и раньше».
   Дядя Миша, как и всякий размашистый в действиях человек, не любил людей мелких и после нескольких стычек с матерью перестал приезжать; да и другие родственники взяли за правило заглядывать в здешний мир не чаще, чем раз в три или четыре года.
   Прежние откровенные разговоры и шутки уступили место вежливому обоюдному лицемерию. Никто из родственников уже не приглашал к себе в гости и не затрагивал тему переезда, ставшую, по негласной договорённости, табу, – успев растерять молодость и приобрести некоторую жизненную опытность, они говорили: «Хорошо вам здесь, в деревне, живётся, – огород, природа. А у нас, куда ни посмотри, одни лишь „хрущёвки“ и асфальт, да на весь город – пяток чахлых деревьев». Мать, по своей недалёкости принимавшая их лукавые слова за чистую монету, окончательно укрепилась во мнении: лишь благодаря её прозорливости и сноровке семья живёт и благоденствует.
   То, что относительное благополучие семьи базируется на заработке отца, мать словно бы и не замечала, очевидно, считая, что мужчина обязан «делать» детей и зарабатывать деньги, и на этом его вспомогательные функции заканчиваются, а женщина, – в отличие от мужчины существо, несомненно, высшего порядка, – должна заниматься распределением семейного бюджета и управлением домашнего хозяйства.
   Сия примитивная бытовая философия, вскормленная исковерканным социалистическим миропониманием, и поныне, но уже в гораздо меньшей степени, владеет умами женщин здешнего мира, выходящих замуж по обязанности.
   Разговор матери сделался властным, взгляд жёстким; общение с нею подвергало испытанию нервы самого мягкого и либерального человека, так что никто уже не отваживался с ней спорить. Отец, надо отдать ему должное, время от времени бунтовал и даже пытался взять на себя роль главы семьи, но мать немедленно ставила его на место, причём с такой ненавистью в голосе и взгляде, что, даже и пьяный, он тушевался и лишь бессильно скрипел зубами.
   Сам он называл её про себя не иначе как Салтычихой (аллюзия, быть может, не совсем удачна, но для внятности он и дальше будет называть её именно так) и удивлялся, как может такое невзрачное создание безраздельно править всеми домашними.
   Он долго не мог понять, кого напоминает Салтычиха, пока вдруг не сообразил: да ключницу, кого же ещё! Она и вела себя соответственно: взгляд наглый и глупый одновременно, манеры совершенно хамские; с отцом она обращалась именно как ключница, захватившая в свои жадные руки не только сундуки и кассу, но и постель безвольного барина, а к собственным детям относилась как к барчукам, с которыми, приравненными ею к дворовым детям, можно было не церемониться.
   В «Пошехонской старине» Салтыкова-Щедрина подобные домостроевские характеры показаны с жуткой портретной достоверностью, и он не раз спрашивал себя: случаем, не оттуда ли Салтычиха позаимствовала образцы для подражания? не из тех ли мест корни её генеалогического древа?
   Скаредность Салтычихи, прежде незаметная, очевидно, сдерживаемая открытым «колхозным» укладом барачной жизни, сбросив так долго носимую маску, явила своё настоящее отвратное лицо и жизнь семьи тотчас же замаршировала в ногу с заведёнными ею крепостническими регламентами.
   Впрочем, Салтычиха как мать и как хозяйка дома гроша ломаного не стоила: совершенно бездушная ко всему, что не касается лично её, не умеющая ни шить, ни варить, к тому же начисто лишённая природой материнского инстинкта, она не была создана для семейной жизни. Зачем такие суррогатные женщины выходят замуж и рожают детей, чёрт их знает! Им пристало быть надзирателями в тюрьме, служить в армии, крутить автомобильную баранку или заниматься любым другим нетворческим трудом, а материнство – это удел немногих настоящих женщин. 
   Руководствуясь немудрёным правилом «не давать и не пущать», правилом всех без исключения ограниченных натур, Салтычиха не давала решительно ничего, а лишь выдавала. Брать что-то, особенно из холодильника, не разрешалось, каждый шаг за пределы дома требовал её милостивого разрешения, с кем следует дружить, а с кем «ни в коем случае не надо, ведь он, как все говорят, плохой мальчик», опять-таки решала Салтычиха, – словом, новая квартира скоро превратилась в заурядный детский дом.   

   «Однажды, очень давно и не в здешнем мире, я жил рядом с детдомовскими ребятами (их было шестеро) и не упустил возможность наблюдать за ними. Они держались особняком, слушались только своего главаря, ни с кем не старались сблизиться, никому не доверяли, ни у кого ничего не просили, даже папиросы. Когда сторонний человек обращался к детдомовскому парню с вопросом, тот отвечал односложно, глядя на собеседника так, словно перед ним никого не было.
   Неожиданно я спросил себя: чем ты сам, со своей, в сущности, точно такой же детдомовской психологией поведения, отличаешься от них? чем Салтычиха отличается от воспитательницы детского дома?
   И себе же ответил: да, пожалуй, ничем!»

   Протягивая ему и сестре по две или три карамельки, Салтычиха, наверное, думая, что проявляет материнскую заботу, приторным голосом произносила: «Возьмите, и сегодня больше не просите». К стыду своему, он брал, но вскоре затеял игру: как только Салтычиха протягивала ему конфеты, он преувеличенно радостно восклицал: «А вот и паёк принесли!» Поначалу она не знала, как и реагировать, но всё же нашла выход: любительница прописных истин, она взяла за правило нудно наставлять, что, мол, дают – бери, а бьют – беги; а чуть позже при виде его иронической улыбки ответствовать: «Не хочешь, так и не бери, нам больше достанется!» Тогда он заявил, что не желает жить, словно в блокадном Ленинграде, отказался от пайковых конфет и принялся вышучивать порядки в доме, сравнивая его с трудовой колонией имени Горького, время от времени недвусмысленно давая понять, что самого Макаренко как не было, так и нет, и уж точно никогда не будет. Но тяжёлые ядра язвительного сарказма – о стрелах лёгкой иронии и говорить не приходится – отскакивали от Салтычихи, словно бы от гранитной глыбы.
   Насмешки привели к окончательному разрыву с Салтычихой, их взаимоотношения начали напоминать тактику двух враждующих партий, вынужденных терпеть друг друга под одной парламентской крышей.
   Отец во время своих спорадических попыток подать голос пробовал стыдить Салтычиху: язвил, что пАйку дают только в тюрьме, но она лишь знакомо сжимала рот в куриную гузку, черствела лицом – и прежние порядки, принявшие уже откровенно уродливые формы, продолжались.
   Август 1973 года, когда Салтычиха собирала его и сестру в школу (он должен был отправиться в пятый класс, а сестра в седьмой), явился апогеем её жадности.
   Осмотрев его школьный костюм, она решила, что «он же ещё очень даже ничего выглядит», но брюки оказались чересчур короткими, и пришлось купить новые.
   Увидев в газете фотографию с двумя бюргерами в заплатанных пиджаках (заметка под фотографией живописала горькую, полную лишений жизнь в капиталистической ФРГ), обрадованная Салтычиха – ведь вот же оно, решение! – сейчас же нашила на прохудившиеся рукава его пиджака точно такие же заплаты.
   Огромные, на треть длины рукавов, небрежно заоваленные по краям, суконные, а не кожаные, как у бюргеров, и не аккуратные накладные, как у них, а вшитые, да ещё и неумелыми грубыми стежками, выглядели эти заплаты ужасно. (Отец, работавший в лесу на тракторе-трелёвочнике, приезжавший домой два или три раза в месяц, ничего не знал о происходящих в доме событиях.) Преспокойно выслушав его неистовые протесты, Салтычиха заявила: «Смеяться, говоришь, будут? Посмеются – перестанут. Не барин, походишь и с заплатами. – И ласково, нравоучительно прибавила: – Зато ты научишься беречь вещи. Ведь на тебе одежда как на огне горит. Каждый год костюм с ботинками покупать – ведь это же разорение!»
   В школу он пришёл в куцем зелёно-жёлтом пиджачке, украшенном фиолетовыми заплатами, чёрных брюках на вырост и дешёвенькой красно-оранжевой клеёнчатой папкой вместо портфеля в руках. Выглядел он как клоун, или, выражаясь языком современным, как «чмо», если даже привычные ко всему учителя и те смотрели на него во все глаза, а соученики, изумлённые его небывалой в здешнем мире хипповой продвинутостью, вытаращивались с присущей деревенским жителям бесцеремонностью, словно на папуаса с кольцом в носу. Лишь тот, кому довелось быть посмешищем пусть и не всей школы, а хотя бы своего класса, сможет понять его состояние бессильного бешенства...
   Старшеклассники осматривали заплаты, ухмылялись, переглядывались, спрашивали, зачем нашил, и он отвечал заготовленной фразой: «Сейчас это модно, особенно в Европе».

   «Наверное, тогда я и заработал репутацию чудака и белой вороны, не ведая, что мнение здешнего мира о человеке – это клеймо не только на всю его жизнь, но даже и послесмертие» 

   Дней через десять из лесосеки вернулся отец. Увидев его в школьном костюме, оторопел и устроил Салтычихе жуткий скандал.
   «Мой сын – в обносках и заплатах! – кричал отец, запинаясь от ярости, потрясая кулаками и матерясь более обыкновенного. – Да ты, дрянь такая, последний ум растеряла! Я что – мало зарабатываю?!». Видно было, что его самолюбие оскорблено, и он едва удерживается от самого грубого рукоприкладства.
   Дальше всё пошло, как всегда: Салтычиха, отвернув закаменевшее лицо, на котором углями застарелой злости вспыхивали глаза, молчала, как партизанка на допросе, терпеливо дожидаясь, когда отец, выговорившись, умолкнет.
   Уповая на проверенную годами неуязвимость однажды удачно найденной тактики своего поведения, Салтычиха на этот раз просчиталась: этот скандал оказался последней каплей, переполнившей казавшейся бездонной чашу отцовского терпения: осознав напрасность долго произносимых слов, он перешёл к действиям.   
   Запоздалая решительность оказалась для него роковой (об этом – позже). 
   О злости Салтычихи, уж если она была упомянута, следует сказать особо.
   Злоба её распространялась не только на отца, но и на него, своим появлением на свет помешавшему запланированному ею разводу. Старшая сестра, любимица отца, была избавлена от прямого произвола Салтычихи, к тому же сестра, почувствовав своё влияние на отца и даже некоторую власть над ним, немедленно распространила её и на мать; ничего особенного здесь нет, это повсеместно узнаваемая ситуация: едва ли не в каждой семье в шкафу пылится такой же скелет. Салтычихе пришлось ограничиться тиранией над сыном, то есть над ним, а он, в свою очередь, открыто ставил эту тиранию под сомнение, но насколько отчаянным, настолько же и бесплодным сопротивлением лишь увеличивал злобу Салтычихи против себя (с заплатами она, конечно, пересолила, но урок, преподанный отцом, пошёл ей на пользу, и она стала вести себя осмотрительнее, без прежней безоглядной наглости).
   Коротко говоря, главная причина злобы Салтычихи – это непонятно на чём основанные непомерные амбиции, нереализованные ею ни в польском селе, где она начинала карьеру учительницы, ни в городе***, ни в здешнем мире. Заносчивость её, как и откровенная серость и глупость вкупе с необыкновенной упёртостью характера, была и осталась чудовищной, не знающей никаких границ, а самолюбие болезненно страдало и страдает от осознания действительности, в которой никто из коллег или соседей не уважал и не уважает её ни как учителя, ни как личность.
   Уже в раннем детстве он понял: лучше не называть свою фамилию, особенно женщинам: они сразу холодели лицами, настороженно оглядывали его цепкими глазами, словно какого-нибудь диковинного зверёныша, изрекали одну и ту же фразу: «А, ага, так вот, оказывается, из какой ты семьи...» – и он чувствовал кожей, всем своим маленьким существом, что уже отодвинут ими от себя. Мужчины здешнего мира тоже говорили: «А, ага...» – и, оглядев его, непременно отмечали внешнее сходство с отцом – «То-то я смотрю – похож!», справлялись, как тот жив-здоров, что поделывает и передавали привет. 
   Под занавес остаётся добавить: случайная встреча с Салтычихой на улице (эти встречи – неизбежность) – однозначно плохая примета.

   «Не раз я порывался плюнуть на всё и уехать, куда глаза глядят. Но из здешнего мира ведёт лишь одна дорога длиною в четыреста километров, и добраться по ней до Большой Земли нет никаких шансов: перехватят при посадке в автобус (почему без родителей?) или в пути, – о таких случаях рассказывали. Если бы я жил около железной дороги, тогда, конечно, давно уехал бы.
   Мой иркутский знакомый по кличке Воробей (карманник и проныра, каких свет не видел) так и делал: каждый год с мая по сентябрь катался на поездах по всей стране.
   Сознаюсь: тогда я завидовал его свободной жизни»


Рецензии