Жан-Люк Нанси и философия сообществ

АУДИОКНИГА



Это размышление — о природе подлинного человеческого сообщества, которое не подчиняется идее, не вписывается в схему и не может быть построено по образцу. Вместо идеальных моделей, тотальности и систем, здесь открывается взгляд на совместное бытие как на живое, текучее, уязвимое пространство, возникающее между различиями. Через тело, прикосновение, смерть, признание инаковости и отказ от единой истины выстраивается другая логика общности — без центра, без подчинения, но с глубокой связью, основанной на присутствии.

ЖАН-ЛЮК НАНСИ И ФИЛОСОФИЯ СООБЩЕСТВ
Природа, общество и человек — три взаимосвязанные формы жизни, не переносят насилия, скрытого под маской порядка. Всякий раз, когда их пытаются подчинить, вписать в строгую схему, заглушить их внутреннее движение ради стабильности или идеала, начинается разрушение. Структура, насильно навязанная живому, не сохраняет его, а душит. Она превращает богатство в однообразие, а многообразие — в отклонение.

Природа не поддаётся окончательному расчёту: её ритмы текучи, циклы непредсказуемы, и любое вмешательство, забывающее об этом, оборачивается катастрофой. Так же и общество — оно не выдерживает давления унифицированной нормы, потому что складывается из несводимых друг к другу голосов, привычек, тел, судеб. Человек же, если его лишить права быть другим, утрачивает не только свободу, но и саму возможность жить по-настоящему.

Только в свободе разнообразия проявляется сила. Там, где сохраняется пространство для различий, где допускается несовпадение, где не существует единственно правильной формы, всё живое начинает расти, соединяться, дышать. Свобода — не хаос, а условие расцвета. Не угроза порядку, а его глубинная основа. И потому всё, что по-настоящему существует, существует только в многообразии.

Нет ничего более обманчивого, чем стремление построить совершенное общество. История, философия, политика — все они в разные эпохи возвращались к одной и той же мечте: устранить хаос различий, упразднить случайность встреч, выровнять жизнь по прямой линии разума. Но в глубине этой мечты всегда прячется тень — жажда контроля, страх перед инаковостью, желание остановить движение. И каждый раз, когда идея побеждает реальность, когда проект становится важнее опыта, наступает разрушение: человеческое исчезает за схемой, а совместность — за системой.

Между тем, подлинное сообщество не строится как здание, не рождается из модели, не подчиняется воле. Оно не нуждается в оправдании, не требует единства, не боится противоречий. Оно возникает из жизни — из самой её необратимости, из телесной близости, из смертности, из прикосновений, которые невозможно повторить. В этом — не слабость, а источник силы: быть вместе не потому, что одинаковы, а потому, что различны.

Здесь, в расхождении взглядов, в несовпадении ритмов, и проявляется настоящее — не оформленное, не гарантированное, но живое. Это и есть совместное бытие — не как абстрактная цель, а как то, что уже происходит, когда один человек не отстраняется от другого.

Наш современник французский философ Жан-ЛюкНанси начинает с того, что сообщество нельзя мыслить как завершённую форму. Всякая попытка достичь «идеального» и окончательно оформленного общества оборачивается утопией, которая либо так и остаётся в книгах, либо превращается в тоталитарный проект. Настоящее со-бытие строится не на общей крови, вере или культуре, а на совместном присутствии различий, которые не нужно сглаживать. Именно поэтому он утверждает: стремление к абсолютному единству неизбежно ведёт к насилию, потому что требует подавления инаковости.

Вместо мифа о человеке как изначально автономной монаде, вступающей в «контракт» с другими, он настаивает, что человек всегда уже находится среди людей. Смысл возникает не внутри изолированного сознания, а в промежутках — в отношениях, жестах, разговорах, совместных действиях. Эти связи не сводимы к экономическим, техническим или административным структурам: интернет, рынок или политическая машина не заменяют живого опыта совместной жизни.

Центральным для него остаётся образ тела как места встречи с миром и с другими телами. Он отказывается от дуализма души и тела: прикосновение, взгляд, близость — это не второстепенные явления, а фундаментальные способы быть. Тело — это не оболочка, а сама возможность встречи и взаимного воздействия. Отсюда — особое внимание к искусству, которое, по его мнению, не иллюстрирует готовый смысл, а создаёт его, открывая пространство нового опыта.

Политика, по Нанси, не должна быть инженерным проектом, в котором людей «формуют» под модель. Она начинается с признания того, что мы уже живём вместе, и задача состоит не в построении с нуля, а в заботе о том, что есть, с учётом многообразия. Демократия в этом смысле — не готовая система, а бесконечный процесс переоткрытия совместного бытия, где универсальное и особенное взаимно порождают друг друга.

Он предупреждает об опасности жёсткой коллективной идентичности: национальной, религиозной или идеологической. За внешним образом сплочённости скрывается подавление свободы и отказ от признания чужого как чужого. Для него этическая норма — это уважение к инаковости, к тому, что другой не обязан становиться «своим» в привычном смысле.

Даже смерть он рассматривает как условие сообщества. Осознание конечности и утраты связывает людей, потому что напоминание о смертности придаёт значимость каждой жизни и делает невозможным растворение личности в безличном целом.

В итоге его мысль направлена на разрушение моделей с центром и жёсткой иерархией. Он предлагает видеть в сообществе не организм с управляющим мозгом, а сеть отношений, в которой нет окончательного центра, но есть множественные узлы взаимодействия. И в политике, и в искусстве, и в повседневности это для него одно и то же — формы раскрытия «общего», которое никогда не даётся целиком и всегда требует открытости.

 Размышляя о природе сообщества, Жан-Люк Нанси отвергал всякое стремление представить его как некую завершённую форму, как устойчивую и неподвижную структуру, обособленную от потока времени. В его понимании сообщество никогда не является окончательным образованием, не превращается в завершённую субстанцию, которую можно было бы определить один раз и навсегда. Напротив, оно раскрывается как нечто постоянно прерываемое, ускользающее от окончательной формулировки, подчинённое ритму бесконечного становления.

Пытаясь постичь это явление, Нанси не выстраивает систему, не навязывает границ, не стремится к упорядочиванию, которое превращает живую ткань бытия в застывший контур. Он наблюдает, как сообщество возникает в промежутках, в касаниях, в звуке общего дыхания, но не в едином голосе. Оно существует не как слияние в одно, а как со-бытийность различий, соприкосновение множества, которое не уничтожает разность, а напротив, обостряет её и делает значимой.

Именно эта незавершённость и открытость придаёт сообществу подлинную форму существования — форму, которая, будучи незаконченной, не ослабевает, а, напротив, обретает глубину. Её нельзя свести к числу участников, к правилам объединения, к общей цели или договорённости. Сообщество у Нанси живёт в самой невозможности стать завершённым: в утрате общности как заданной формы, в отказе от органической тотальности, в разоблачении иллюзии единства, где различие приносится в жертву целому.

Оно не просто отвергает модель общества как целенаправленного организма, стремящегося к балансу и устойчивости, но и обнаруживает в этой открытости своего рода этическую истину. Сообщество больше не следует мыслить как проект, который можно реализовать или отменить. Оно не возникает благодаря решению, не подчиняется плану и не поддаётся управлению. Скорее, оно напоминает след, оставленный присутствием, которое не закрепляется в форме, но всё же касается, оставаясь рядом.

Эта логика присутствия без присутствующего, логика связи без свода, и становится тем напряжением, в котором рождается современное мышление сообщества. Через постоянную неустойчивость, через зияние, через отказ от замкнутости, открывается иное измерение совместного бытия — не как обладание, но как разделённость, не как завершение, но как постоянное начало.

Как ни парадоксально, попытка жёстко связать сообщество с определённой социальной формацией оказывается не только поверхностной, но и попросту вводящей в заблуждение. Ни одна из систем — будь то капитализм, социализм, рабовладение или феодализм — не существует в чистом виде, не воплощается в обществе как некая монолитная конструкция, изолированная от иных исторических и структурных пластов. Напротив, в любой социальной реальности происходят сложные наложения, перетекания, сплетения несовместимого, зачастую даже непроизнанного официальной риторикой.

Даже в таких, казалось бы, жёстко централизованных и идеологически выстроенных обществах, как Советский Союз, в действительности легко различались черты самых разных формаций, нередко прямо противоположных. Наряду с декларируемым социалистическим равенством, в повседневной жизни укоренялись формы, по сути своей противоречащие идеологическим догмам. Так, существовала целая тень экономики — подпольное производство, частная торговля, нелегальные рынки, — явления, которые, несмотря на формальные запреты, напоминали о капиталистической инициативе, о стремлении к личной выгоде, к накоплению, к свободе частного обмена.

Армейская структура, с её вертикалью власти, жестокой дисциплиной, телесным подчинением и почти полным стиранием индивидуальности, вызывала ассоциации скорее с порядками времён рабовладения, чем с обществом, построенным на принципах социальной справедливости. Каждый новобранец, оказавшись в казарме, терял не только личное пространство, но и голос, становясь частью механизма, где ценились прежде всего подчинение и безоговорочное исполнение.

А в распределении благ, в иерархии административной власти, в зависимости личной судьбы от принадлежности к определённому слою или связи с правящей бюрократией, проступали черты феодального порядка. Эта внутренняя феодализация, выражающаяся в неформальных вассально-сеньориальных отношениях, в обмене лояльности на доступ к ресурсам, в системе привилегий и закрытых кругов, сосуществовала с провозглашённым уравнением всех граждан.

Такая многослойность, будучи глубоко укоренённой, разрушает любые попытки схематично соотнести сообщество с одной-единственной моделью. Именно эта невозможность упрощённой классификации и открывает путь к пониманию сообщества не как категории внутри социальной системы, но как изначального способа бытия-вместе, который постоянно преломляется сквозь исторические обстоятельства, не растворяясь ни в одной из них до конца.

Суть вовсе не в механическом перечислении элементов различных систем, как будто это лишь причудливый винегрет истории. Главное — в самой рамке, в пределах которой выстраивается совместное существование. Когда общество мыслится не как идеологическая машина, не как инструмент реализации единственно верной доктрины, но как гибкое, пористое пространство, в котором могут мирно и на равных правах сосуществовать разнообразные формы человеческой связи, тогда возникает не структура принуждения, а поле свободы.

Такое общество не диктует, как именно должны складываться отношения между людьми, не навязывает обязательных форм дружбы, любви, солидарности или сотрудничества, но даёт возможность этим отношениям возникать самостоятельно — изнутри, а не сверху. Это не анархия и не размытая вседозволенность, но напротив — наиболее точная форма порядка, в котором главное — не единообразие, а признание различия как ценности. Только в такой рамке исчезает потребность в подполье. Не будет теневого рабства, если исчезает почва, на которой оно может прорасти.

Подпольное рабство, скрытые иерархии, насильственные формы зависимости появляются там, где официальная структура не допускает иных возможностей. Когда какая-либо форма связи между людьми становится невозможной в публичном пространстве, она уходит в тень, становится извращённой, искажённой. Запрещая многообразие, общество провоцирует патологию. Удаляя часть жизни за рамки дозволенного, оно делает её не просто маргинальной, но разрушительной.

Если же рамка общества устроена так, что в ней могут сосуществовать и автономия личности, и добровольные формы общности, и труд, не связанный с эксплуатацией, и интимность, не облечённая в предписание, — тогда исчезает необходимость в фиктивных, суррогатных институтах. Рабство не возвращается в таких условиях не потому, что оно наказуемо, а потому что оно становится невозможным в самой логике существующего порядка.

Таким образом, речь идёт не о проектировании новой системы, но о перемещении фокуса — от власти, которая определяет, к пространству, которое допускает. От структуры, жёстко оформляющей всё в заранее предусмотренные схемы, к гибкой среде, где отношения могут складываться сами, без насилия над формой и смыслом. Общество тогда становится не архитектурой, а дыханием — не каркасом, а воздухом, в котором может жить подлинное со-бытие.

Настоящее совместное бытие между людьми не опирается на единую сущность, на абстрактную идею, которая призвана объединить, сгладить различия и привести к какому-то общему знаменателю. Напротив, оно вырастает именно из различий, из их открытого присутствия, из способности этих различий не разрушать, а поддерживать саму возможность быть вместе. Здесь и заключается парадокс, который, однако, перестаёт быть парадоксом, если отказаться от стремления навязать единство как условие совместного существования.

Термин «со-бытие», несмотря на попытку передать тонкость философского замысла, звучит на русском языке слишком тяжеловесно и легко смешивается с понятием «событие», теряя свою подлинную направленность. Гораздо точнее говорить о совместном бытии — о том пространстве, в котором множество различных форм жизни, множества голосов, множество миров могут сосуществовать, не стремясь превратиться в нечто одно.

Здесь неизбежно возникает перекличка с Хайдеггером и его понятием Mitsein, которое в «Бытии и времени» обозначает не просто сосуществование, но структурную принадлежность бытия человека к миру других. Хайдеггер не мыслил Dasein как замкнутое сознание или индивидуум в привычном смысле, наоборот — Dasein с самого начала открыт, впущен в мир, в других, не может быть без этого «с-». Mitsein не вторично, не добавлено к сущности — оно и есть условие самого существования.

Подобным образом и у Нанси совместное бытие — не внешняя форма, не объединение вокруг центра, но исходное, ничем не замещаемое условие. Только различия могут быть вместе, только то, что не сливается в одно, имеет возможность сосуществовать без подавления. Когда исчезает идея общей природы, когда вместо этого приходит внимание к голому факту присутствия другого рядом, в том же пространстве, в том же времени, — тогда и появляется то, что можно назвать подлинным бытием вместе.

Никакая универсальность, никакая попытка построить сообщество на основе общей идентичности — национальной, религиозной, культурной — не способна удержать подлинную форму совместности. Эти попытки неизбежно ведут либо к насилию включения, либо к вытеснению тех, кто не вписывается в образ общего. Нанси, вступая в спор с подобными концепциями, настаивает: важно не то, что соединяет по сходству, а то, что делает возможным пребывание рядом без растворения.

Такое бытие, не сводимое к идее, не закреплённое в догме, не стремится к итоговому результату. Оно не завершает, а лишь продолжает, открывает. И потому требует не согласия, а согласованности, не единства, а открытой множественности, в которой различие не угрожает, а обогащает.

Всякий раз, когда предпринимается попытка сконструировать идеальное сообщество — единое, гармоничное, лишённое внутреннего разлада, — в самом этом стремлении уже заложено семя насилия. Стремление к завершённой форме, в которой всё подчинено общей цели, общему смыслу или общей сущности, требует неизбежного упразднения различия. А вместе с этим исчезает и сама возможность свободного сосуществования. Там, где возводится единое, непременно начинается изгнание всего, что не совпадает с проектом этого единства.

Создание и поддержание по-настоящему разнообразного общества — финансово, этнически, языково, культурно и ментально — требует не управления многообразием и не его терпимого допущения, а радикального переосмысления самой логики совместной жизни. Разнообразие не может быть декоративным дополнением к уже существующему порядку. Оно должно пронизывать саму ткань социальных связей, институтов, обыденных ритуалов, языков взаимодействия. Только тогда сообщество становится не формой с границами, а живым полем встреч, в котором разность не исключается, а бережно удерживается.

Такое мышление начинается не с идеала, а с признания: люди уже живут рядом. Они уже сосуществуют — с разным опытом, с разными возможностями, с разными телами, привычками, страхами и надеждами. Исходить нужно не из того, каким должно быть общество, а из того, что уже есть: множественное, противоречивое, неуправляемое в классическом смысле. Разнообразие не угроза стабильности — оно и есть единственная возможная форма устойчивости в мире, где ничто не повторяется.

Традиционные институции часто стремятся представлять группы, говорить от их имени, упрощая сложность до набора признаков. Но в действительно разнообразном обществе важно не представительство, а участие. Не создание единого голоса, а возможность множества голосов звучать, противоречить, пересекаться и не исчезать. Участие должно быть не разовым актом, а формой жизни, постоянной практикой, встроенной в повседневность.

Смысл сообщества не в объединении одинаковых, а в способности оставаться в связи без совпадения. Именно в пространстве между — между взглядами, между языками, между привычками — рождается подлинная общность. Это пространство нельзя закрывать, замещая его правилами ассимиляции или требованием соответствия. Оно должно быть защищено, не как нейтральная зона, а как живое поле совместного присутствия.

В многоязычном обществе язык не должен становиться барьером или механизмом исключения. Он не может быть инструментом власти одного над другим. Публичная жизнь, образование, медиапространство обязаны признавать языковое многообразие не как проблему, а как ресурс, как форму мышления, как способ видеть мир иначе. Необходимо не единообразие, а доступность, не доминирование, а переплетение.

Экономическое перераспределение не может быть сведено к уравниванию доходов. Оно должно касаться времени, пространства, доступа к заботе, признания, символического веса. Важно не просто «включать» в уже существующий порядок, а перестраивать сам порядок так, чтобы в нём можно было жить по-разному. Поддержка не должна требовать отказа от различия.

Конфликт в таком обществе не угроза, а условие подлинности. Институции не должны подавлять разногласия ради мнимого мира, а быть способными их удерживать, не разрушаясь. Это требует форматов, способных не устранять напряжение, а превращать его в диалог, в работу, в процесс. Устойчивость рождается не из тишины, а из способности слышать несовпадающее.

Образование в этом контексте перестаёт быть машиной идентичности. Оно становится пространством, где учат быть в отношении, где знакомство с другим — не эпизод, а основа мышления. Здесь важно не просто передавать знания, а формировать способность встречать различие без страха, без желания упразднить.

Разнообразное общество не может жить под знаком единой истории, одного символа, одной общей мифологии. Оно требует отказа от тотальности. Общая идентичность, если она утверждается как единая, становится механизмом исключения. Коллективная память, ритуалы, праздники, язык публичного пространства должны сохранять след множества, а не утверждать одну линию.

Связь между людьми становится прочной не на основе идеологии, а на признании уязвимости. Близость рождается из осознания того, что каждый зависит от других — не одинаково, не симметрично, но неотменимо. Там, где забота доступна всем, где тело не становится границей доступа, где слабость не стыд, а часть общего, — там возникает сообщество, способное удерживать разность без насилия.

Управление в таком обществе должно быть не механическим, а ритмическим. Не доминирующим, а отзывчивым. Власть не может быть замкнутой, неподвижной, не допускающей вопроса. Её легитимность не в прочности, а в способности меняться, останавливаться, прислушиваться, начинать заново.

Такое общество не будет стабильным в классическом смысле. Оно не даст иллюзии покоя, не скроет трещин. Но оно будет живым. Потому что всё живое дышит в множественности. И только там, где допускается то, что никогда не станет таким, как все, возможно подлинное — открытое, незавершённое, свободное — бытие вместе.

Создание идеального сообщества предполагает предварительное определение того, что должно быть признано идеальным. Это определение, как бы оно ни прикрывалось благородными намерениями, нуждается в границе, в фильтре, в инструменте отсечения. Всё, что отклоняется, всё, что не вписывается, всё, что нарушает симметрию и порядок, объявляется либо чуждым, либо опасным. Ради целостности начинается чистка, сначала идейная, затем неизбежно физическая. Идеал требует жертв — и он их получает.

История XX века предоставила множество трагических подтверждений этому. Каждая из тоталитарных моделей, будь то нацизм, сталинизм или маоизм, начиналась с мечты о чистом, цельном обществе, освобождённом от внутреннего противоречия. Но именно в этом отказе признать реальное различие и заключалась их обречённость. Под видом освобождения начиналось удушение: неугодные исчезали, сложность упрощалась до лозунга, богатство человеческой жизни растворялось в одном допущенном типе. Мир превращался в пространство, где можно быть только таким, как нужно, и никак иначе.

Насилие в таких условиях становится не исключением, а условием существования системы. Его не приходится скрывать — напротив, оно утверждается как необходимый механизм поддержания порядка. Тоталитаризм, не удовлетворяясь формальным повиновением, требует идентичности: чтобы каждый не просто поступал одинаково, но и думал одинаково, чувствовал одинаково, жил в одной картине мира. Различие становится не особенностью, а угрозой. Не соглашающийся — враг, не совпадающий — чужой, непохожий — подлежащий исправлению или уничтожению.

Такое сообщество перестаёт быть пространством для жизни. Оно оборачивается машиной по производству согласия, а затем и страха. Вместо связи возникает контроль, вместо близости — надзор, вместо совместности — растворение. Человек в таком обществе не включён, а подчинён. Сообщество, задуманное как идеальное, оказывается пустым и мёртвым, ибо живое не может быть одинаковым, не может быть окончательно определено.

По-настоящему общее может существовать только тогда, когда нет попытки его сконструировать как целое. Там, где признаётся и охраняется множественность, там, где нет давления на совпадение, там, где не отрицается другое, — именно там появляется возможность быть вместе. Совместное бытие не нуждается в идеале, потому что живёт в открытости, в движении, в непредсказуемости. Оно не строится, а складывается — и не завершённостью, а незавершённостью дышит.

Связь между людьми не проистекает из некой общей основы, не опирается на заранее заданную природу или универсальную сущность, которая будто бы должна объединять всех. Единство не возникает из идентичности, не зиждется на общем происхождении, крови, языке, вере или даже идее — всё это, как показала история, слишком легко превращается в инструмент разделения. Истинная связь рождается из самого акта совместного бытия — из того, что люди существуют рядом, переплетаясь в пространстве жизни, деля время, пространство, жест, взгляд, дыхание.

Это совместное бытие не нуждается в оправдании, не требует обоснования. Оно просто есть — как данность, как присутствие одного рядом с другим, как возможность быть рядом без навязанной причины. Не важно, почему кто-то оказался в этом мире, важно лишь то, что он в нём есть, и его присутствие становится частью мира других. Именно это непосредственное сосуществование, неустранимое и неупразднимое, создаёт основу для взаимодействия, для прикосновения, для обмена, в котором и может родиться нечто большее.

Смысл не лежит в глубинах индивидуального сознания, не спрятан в личной тайне и не заключён в автономной рефлексии. Он возникает не в уединении, а между, в том промежутке, где встречаются два взгляда, где пересекаются два движения, где звучит ответ. Человеческое сознание, оставленное в одиночестве, может создавать системы, идеи, схемы, но смысл, как живое, подвижное, трепещущее, рождается только в отношении, в касании, в диалоге — даже если он молчалив.

Это «между» — не пустота, не провал, не отсутствие, а наоборот — самое напряжённое, самое насыщенное пространство. Там, где нет гарантий, где нет заранее заданной формы, но есть открытость к другому, возможность ответа, принятия, отказа, — именно там начинает звучать смысл. Он не предваряет встречу, а становится её следствием.

Такой смысл не может быть зафиксирован, он не превращается в норму, не закрепляется в формуле. Он живёт, пока живёт взаимодействие, и исчезает вместе с его окончанием. Но именно в этой мимолётности заключается его сила: он подлинен потому, что не вечен, потому что зависит от хрупкости присутствия, от случайности прикосновения, от того, что другой — не тень, не продолжение, не отражение, а реальный, не совпадающий и потому необходимый.

Человеческая общность, мыслится ли она как сообщество, как культура или как история, на самом деле возникает не в утверждении общего, а в признании того, что между всеми — промежуток, разность, пространство. И в этом пространстве — всё, что делает нас живыми.

Общее, каким бы притягательным ни казалось, никогда не поддаётся окончательному захвату. Его нельзя присвоить, замкнуть в формуле, зафиксировать в границах институции или узаконить как нечто определённое раз и навсегда. Всякая попытка окончательно оформить общее приводит лишь к его искажению, превращая живое пространство между людьми в пустую оболочку. Оно словно просачивается сквозь пальцы в тот самый момент, когда возникает желание удержать.

Это ускользание — не недостаток, не признак неполноты, а внутренняя суть самого общего. Оно существует не как собственность, не как предмет обладания, но как постоянное становление. Пытаясь подчинить его, заставить служить определённой цели, человек неизбежно утрачивает его. Подобно дыханию, которое невозможно задержать без потери самого акта жизни, общее исчезает, как только к нему прикладывается власть.

Ни язык, ни культура, ни историческая память, ни коллективная идентичность не могут быть сведены к окончательной форме общего. Как только они закрепляются, становятся догмой, символом, которым распоряжается избранная группа, общее превращается в частное — в нечто исключающее, охраняемое, выстроенное по логике контроля. Там, где раньше пульсировало присутствие, появляется структура, мёртвая и неподвижная.

Истинное общее существует в своём непрерывном движении. Оно не предшествует встрече, не задаётся заранее, не может быть выработано как план. Оно рождается, каждый раз по-новому, в прикосновении различий, в случайном согласии, в непредсказуемом открытии другого. Его невозможно навязать, как невозможно заставить любить или доверять — оно требует пространства и времени, терпения и отрешённости от желания подчинить.

Ускользая от фиксации, общее тем самым сохраняет свою чистоту. Оно остаётся свободным от манипуляции, не становится оружием или аргументом. Оно продолжает быть тем, что объединяет, не стирая различий, тем, что связывает, не связывая узами подчинения. И в этом — его сила: оно не принадлежит никому, и потому доступно всем.

Кажущееся самоочевидным признание того, что подлинное сообщество не зиждется на общей сущности, не поддаётся оформлению, не стремится к единству и не может быть построено как завершённый проект, вступает в молчаливое, но глубокое противоречие с философской традицией, уходящей к самым её истокам. И это несоответствие тем более поразительно, что в основе классического мышления о политическом и общественном — именно идея завершённой формы, организованного порядка, из которого устранено всё случайное, все колебания, вся неустойчивость.

Платон, положивший основание западной метафизике, увидел в разнообразии угрозу искажения истины. Его «Государство» — это не просто размышление о справедливости, но схема идеального устройства, в которой каждая часть должна занимать строго определённое место. Всё частное там подчинено общему, всё изменчивое — вечному, всё телесное — разуму. Сообщество в платоновском замысле не терпит множественности как таковой, оно структурируется по образу идеи, и всё, что не укладывается в эту схему, должно быть исключено, изгнано, упразднено. Поэзия, страсть, индивидуальные желания — всё это оказывается либо вредным, либо бесполезным. Общность существует как отражение Идеи, как её земной отблеск, и в этом отражении различие теряет свою ценность.

Этот платоновский жест — упорядочивание жизни по модели разума — становится основой всей утопической традиции. Томас Мор, создавая «Утопию», описывает не живое общество, а тщательно выстроенный механизм, где поведение граждан строго регламентировано, где частная собственность упразднена, где даже досуг подчинён общему благу. Кампанелла в «Городе Солнца» доводит эту логику до предела: каждый аспект жизни, от образования до размножения, включён в систему, где индивидуальное растворяется в универсальном.

Коммунистическая идея, унаследовав эту традицию, на первый взгляд отвергает и Платона, и христианскую утопию, но сохраняет их основное стремление — построить идеальное общество на основе заранее определённой истины. Различие в таком обществе рассматривается как препятствие, а не как ресурс. Вместо идеи оно предлагает историю, вместо Идеала — научную необходимость, но по сути остаётся в том же поле: всеобщее, оформленное, контролируемое, завершённое.

Именно против этой линии восстаёт современное мышление сообщества, отказываясь от самой идеи тотальности. Оно не предполагает, что можно построить совершенное общество, в котором исчезнут конфликты и напряжения. Напротив, оно исходит из того, что конфликты и есть условие всякой подлинной связи, что разность не нуждается в преодолении, а совместимость возникает не вопреки различию, а благодаря ему.

Это мышление возвращает к исходной данности: люди существуют рядом, различны, несовпадающи, и именно это делает возможным совместное бытие. Не проект, не система, не конечная цель, а открытое присутствие друг перед другом — вот то, что создаёт пространство общего. Не утопия, а реальность, в её неустойчивости, в её напряжённой открытости, становится основанием для подлинной общности.

Тело не сводится к своей биологической функции, не исчерпывается органикой или набором физиологических процессов. Оно — не только плоть, но и открытое пространство, в котором происходит встреча с миром, с другим существом, с событием. Именно в теле, в его восприимчивости, в его уязвимости и плотности, разворачивается подлинное соприкосновение с реальностью. Через тело — не как объект, но как проявление — человек включён в бытие, втянут в сеть связей, ощущений, значений, которые невозможно разложить на составляющие.

Опыт прикосновения, на первый взгляд кажущийся мгновенным и незначительным, обнаруживает свою глубинную силу, потому что в нём разом соединяются чувственность и смысл, плоть и дух. Прикосновение никогда не бывает нейтральным: оно всегда обращено к другому, всегда предполагает нечто за пределами собственного «я». Нельзя прикоснуться, не встретив присутствие. И в этом жесте, в этом простом касании заложено нечто гораздо большее, чем передача ощущения. Здесь начинается признание — того, что другой есть, что он не исчезает, что он отзывается, даже если молчит.

Через прикосновение распознаётся не только материя, но и граница между собой и не-собой, между собственным существованием и чужим. Это — первое, доязыковое и дорациональное знание, которое невозможно перевести в логическую форму. Оно не объясняет, но подтверждает: мир существует, другой существует, и я существую, потому что чувствую это в напряжении собственной кожи.

Однако опыт прикосновения обретает своё предельное измерение именно в присутствии смерти. Невозможность прикоснуться — потому что тело стало недоступным, потому что жизнь ушла, потому что больше нет отзыва — открывает невыносимую правду о конечности. Смерть обнаруживает: каждый не просто живёт, но смертен, и именно в этой смертности кроется не отрицание, а истина бытия. То, что кто-то может исчезнуть, что его больше нельзя будет встретить, делает само присутствие бесконечно ценным.

Смерть не только разрывает связь, но и делает её возможной, потому что придаёт смысл каждому мгновению встречи. Она подчёркивает уникальность, необратимость, неповторимость каждого — и именно в этой непохожести возникает возможность сообщества, не как конструкции, но как совместной смертности. Люди соединены не потому, что одинаковы, не потому, что принадлежат к одной идее, а потому что все — смертны, и, зная это, способны быть рядом.

Таким образом, тело, прикосновение и смерть вплетаются в одну ткань, где каждая нить поддерживает другую. Они не противостоят разуму, не отрицают свободы или духовного измерения, а напротив — дают им опору, укореняют в реальном. Через тело приходит понимание, через прикосновение — признание, через смерть — ответственность. И в этом напряжённом триединстве раскрывается глубинный образ сообщества, не как идеи, но как существования.

Искусство не служит отражением готовых истин, не воспроизводит заранее установленные смыслы и не сводится к иллюстрации чужих идей. Оно не подчинено функции подтверждать, не является наглядным пособием ни философии, ни морали, ни политики. Искусство не повторяет — оно создаёт, и его сила заключается не в том, что оно говорит, а в том, что оно открывает.

В каждом подлинном художественном акте происходит не повторение содержания, а раскрытие возможности. Произведение не сообщает, а предлагает встречу. Оно не передаёт мысль, как письмо передаёт весть, а развертывает поле, в котором возникает событие смысла. Этот смысл не существует до контакта с произведением, не живёт вне акта соприкосновения. Он рождается именно тогда, когда взгляд, слух, ощущение вступают в напряжение с формой, с образом, со звуком.

Таким образом, искусство становится пространством, где происходит встреча, не похожая ни на какую другую. Здесь, в этой точке соприкосновения, исчезает разница между видящим и видимым, между воспринимающим и создающим. Зритель, слушатель, читатель не просто принимает, но соучаствует. Смысл, возникающий в этом пространстве, не может быть разложен на составляющие, не может быть переведён в другой язык без утраты. Он существует в самой ткани прикосновения — в ритме, в цвете, в пустоте между словами, в паузе между нотами.

В этом смысле искусство ближе всего к телу и к смерти, потому что напоминает: всё настоящее приходит в форме, но не сводится к ней. Оно уязвимо, мимолётно, не поддаётся закреплению. Как прикосновение, оно исчезает в тот момент, когда перестаёт быть живым. Его нельзя отложить на потом, нельзя присвоить или сохранить навсегда — оно требует встречи здесь и сейчас.

Поэтому искусство не только создаёт смысл, но и показывает, как он рождается — не из идеи, не из системы, не из цели, а из самого акта обнажения. Оно открывает мир не как совокупность вещей, но как пространство переживания. Искусство не утверждает, а допускает. Не объясняет, а предлагает. И в этом, пожалуй, заключается его высшая мощь: не в содержании, а в присутствии.

Демократия не является застывшей системой, не представляет собой завершённую архитектуру норм и процедур, которые можно однажды установить и затем лишь поддерживать. Она не может быть окончательно выстроена, как здание, не допускающее перестройки. Напротив, подлинная демократия — это бесконечный, живой процесс, в котором совместное бытие не просто предполагается, но каждый раз переоткрывается, заново утверждается в условиях изменчивой реальности.

Этот процесс не сводится к голосованию, не ограничивается парламентской практикой или принципом разделения властей. Он разворачивается в гораздо более глубоком пространстве — там, где люди, различающиеся по взглядам, привычкам, чувствам и историям, осознают, что уже находятся рядом, что их присутствие не может быть устранено и что именно это сосуществование требует формы. Демократия начинается не с договоров и не с закона, а с признания того, что никто не может быть устранён из пространства общего.

Политика, исходящая из проекта, стремится подчинить будущее замыслу. Она чертит контуры, определяет задачи, выстраивает иерархии, пытается предвосхитить, как должно быть. Но всё, что исходит из проекта, склонно к исключению: не вписавшийся в план оказывается лишним, избыточным, несвоевременным. В отличие от этого, политика, исходящая из факта уже данного сосуществования, не требует совпадения, не ищет однородности. Она начинается с признания: мы уже здесь, мы уже вместе, и в этой невыбранной, но реальной близости нужно научиться жить.

Такое понимание политики не стремится к окончательной форме, не утверждает себя как истину, а остаётся внимательным к изменению, к сдвигу, к беспокойству. Оно не борется за порядок, но оберегает возможность быть рядом. Его цель не в управлении, а в поддержании пространства, где разность не становится угрозой.

В этом смысле демократия не может быть завершена. Она не приближается к идеалу, не движется по прямой линии к лучшему состоянию. Она живёт в каждом решении, в каждом акте признания другого, в каждом удержанном жесте, где возможен конфликт, но не допускается уничтожение.

Демократия, как совместное бытие, нуждается не в единомыслии, а в устойчивости к несогласию. Она держится не на совпадении, а на способности оставаться в отношении. И потому каждый её момент — это усилие не разрушить связь, даже если она напряжённа, и не отстраниться от другого, даже если он чужд. Это не результат, а форма жизни.

Когда мышление обращается к созданию идеальной модели общества, оно неизбежно вступает в напряжение с реальностью, стремясь вытеснить живое многообразие жизни схемой, в которой не предусмотрено место для случайного, противоречивого, неуправляемого. В этом жесте заключено не только утопическое воображение, но и потенциальная жестокость. История снова и снова показывает: каждый раз, когда проект начинает подменять опыт, возникает опасность трагедии.

Одним из самых ярких примеров подобного расхождения между теорией и жизнью становится социальный контракт Жан-Жака Руссо. Его мысль, вдохновлённая стремлением к подлинной свободе и равенству, постулирует идею общего воли, которая должна выразиться в политической форме. Однако в момент, когда эта идея возникла, не существовало реальных условий для её воплощения. Теория предвосхитила структуру, которой не было, и, не найдя в действительности опоры, открыла путь к радикальному насилию.

Великая Французская революция, вдохновлённая подобными идеями, стала не только торжеством освобождения, но и ареной кровавых расправ. Сначала были свергнуты королевские институты, затем разрушены социальные связи, а за этим последовали массовые казни, террор, поэтапное истребление тех, кто не вписывался в новую политическую чистоту. Идеал общего блага, который должен был объединить всех, обернулся безжалостной машиной исключения. Тот, кто не совпадал с образом гражданина, становился врагом народа.

Подобная трагедия возникает всякий раз, когда мысль отрывается от существующего, когда она перестаёт исходить из того, что есть, и начинает диктовать, каким должно быть. В этом движении к должному без опоры на действительное исчезает внимание к человеку, к его телу, голосу, страданию, страху, упрямству. Всё это подменяется категорией, идеей, моделью.

Настоящая политическая мысль, как и подлинное сообщество, не может начинаться с абстракции. Она возникает только из внимательного взгляда на уже происходящее — на то, как люди живут, как встречаются, как сопротивляются, как страдают, как остаются рядом, несмотря ни на что. Политика не должна быть инженерией, она должна быть откликом. Не проектированием будущего, а постоянным возвращением к настоящему, в котором уже содержится всё необходимое: сложность, противоречие, несовпадение.

Именно это несовпадение требует формы, но формы не окончательной, не совершенной, не уравнивающей, а способной удержать напряжённость. Только из признания того, что общество всегда уже есть — не идеальное, не завершённое, не единое, — возможно начать говорить о политике, не предавая жизнь ради концепции.

Общее не существует как самостоятельная сущность, оторванная от того, что составляет его живую ткань — от множества единичных, неповторимых форм жизни, жестов, голосов, лиц. Универсальное не предшествует особенному и не возвышается над ним, напротив — оно рождается внутри него, возникая как результат множества пересечений, совпадений, отклонений, как зыбкое напряжение между различиями, а не как их устранение.

Каждое «общее» есть не итог подведения к знаменателю, но открытая поверхность, в которую вписаны следы множества особенных. Универсальность проявляется не в устранении различия, а в способности выдержать его. Только там, где особенное сохраняется и признаётся, возникает пространство, в котором общее не становится диктатом. Именно различие делает возможным появление общего — не как суммы, а как формы совместного.

Попытка закрепить общую идентичность навсегда — превратить её в норму, в закон, в самоочевидную принадлежность — приводит не к устойчивости, а к жестокости. Фиксированное «мы», определённое раз и навсегда, не терпит выхода за пределы образа, который оно само себе предписало. Оно исключает тех, кто не вписывается, тех, кто нарушает симметрию, тех, кто говорит иначе, любит иначе, живёт иначе.

Общая идентичность в этом случае становится не средством узнавания, а инструментом исключения. Под видом единства приходит требование совпадения. А с ним — подавление, самопринуждение, отказ от собственного голоса. И в этом скрыта главная угроза: свобода становится невозможной не потому, что существует внешняя сила, а потому, что общее превращается в тюрьму, возведённую из самого языка, из самой привычки, из страха быть другим.

Только там, где сохраняется подвижность, где универсальное не претендует на завершённость, где особенное не осуждается как отклонение, возможно пространство, в котором человек остаётся собой и может быть вместе с другим. В таком пространстве общая форма не упраздняет различие, а вырастает из него. Свобода здесь не предшествует сообществу и не противопоставляется ему — она содержится в самом способе быть вместе без подчинения, быть рядом без растворения.

Связи, возникающие в рамках технических и экономических систем, по своей природе лишены той плотности и глубины, которые отличают подлинное совместное бытие. Они могут быть устойчивыми, необходимыми, даже жизненно важными — но они не порождают сопричастности. В основе этих связей лежит функциональность: обмен, расчёт, управление, оптимизация. Они соединяют, но не сближают; упорядочивают, но не вовлекают.

Человек, включённый в такую сеть, становится узлом — не присутствием, а точкой пересечения потоков. Взаимодействие, сведённое к производству и потреблению, к передаче информации или распределению ресурсов, перестаёт быть встречей. Оно не требует внимания к другому, не предполагает отклика, не нуждается в признании. В этом мире всё, что не поддаётся измерению или расчёту, оказывается лишним. Чувство, пауза, взгляд, молчание — всё, что делает возможным настоящую близость, вытесняется как неэффективное.

Современные технологии, стремясь обеспечить мгновенную связь, стирают расстояние, но не преодолевают отчуждения. Напротив — в их прозрачности исчезает прикосновение. Упрощение коммуникации не означает её углубления. Слова теряют вес, жесты — теплоту, а обмен превращается в поток сигналов, не задевающих ни память, ни сердце.

Экономическая логика, распространяясь на всё большее число сфер, превращает отношения в контракты, желания — в потребности, а действия — в услуги. Человек становится участником транзакции, а не частью мира другого. Даже забота, если она входит в структуру обмена, перестаёт быть жестом соприсутствия и становится функцией.

Совместное бытие, напротив, требует больше, чем взаимная выгода или обмен информацией. Оно требует признания другого как существа, которое не совпадает, не поддаётся полному пониманию, не сводится к роли. Это присутствие, которое нельзя заменить ни форматом, ни интерфейсом, ни алгоритмом. Это опыт, в котором важно не то, что происходит, а то, как сохраняется — расстояние, внимание, отклик.

Технические и экономические связи могут поддерживать структуру жизни, но не наполняют её содержанием. Без подлинного совместного бытия всё становится механизмом — исправным, точным, холодным. Жизнь же начинается там, где нет гарантии, где не всё поддаётся контролю, где каждый жест несёт в себе возможность — быть увиденным, быть понятым, быть не одиноким.

Технический диктат, устанавливаемый глобальными корпорациями, становится всё более ощутимым — не только в области технологий, но и в самом способе жизни. Компании вроде Google, Apple, OpenAI утверждают контроль не открыто, не через прямой запрет, а через структуру зависимости: привычку, удобство, повседневную незаменимость. Они формируют не только интерфейс, но и ритм мышления, способ общения, саму логику присутствия в мире.

Однако за этой кажущейся нейтральностью скрыто насилие — мягкое, незаметное, но не менее реальное. Отключение старых версий, обесценивание прежних возможностей, принудительное обновление, лишающее пользователя выбора, — всё это есть форма насильственного принуждения, где человек оказывается не владельцем инструмента, а зависимым от решения, в принятии которого он не участвует. Прекращение поддержки, невозможность сохранить привычный режим работы, отказ от совместимости — это сигналы одного и того же: система не считается с живым опытом, с телом, с памятью, с ритмом человека.

Такое насилие может быть замаскировано под заботу, под прогресс, под безопасность. Но суть его остаётся прежней: воля другого становится обязательной, чужая логика объявляется универсальной. Это не просто техническое обновление — это подмена свободы. Всё, что не соответствует новому формату, стирается, объявляется устаревшим, исключается. Человек теряет не только контроль, но и голос.

Однако всё живое сопротивляется насилию, даже если это сопротивление молчаливое. Система, выстроенная на принуждении, рано или поздно трескается, потому что в ней нет пространства для отклика. То, что подчинено без диалога, однажды перестаёт откликаться вовсе. И тогда наступает момент, когда привычная власть теряет почву под ногами — не потому, что её свергли, а потому, что она больше не встречает ответа.

Там, где нет уважения к существующему, к уже сложившемуся, к потребности выбора, исчезает основа доверия. И без этого доверия — никакая технология, каким бы совершенным ни казался её код, не удержится. Всё, что построено на игнорировании, рухнет, потому что насилие — даже завуалированное, даже рационально обоснованное — не выдерживает времени.

Смысл не поддаётся окончательному определению, его невозможно свести к одной идее, к центральной истине, к единственной метафизической опоре. Он ускользает от попыток закрепления, потому что его природа — в движении, в расслоении, в непрерывном пересечении контекстов, голосов, переживаний. Там, где возникает стремление зафиксировать смысл в форме, придать ему непререкаемость, неизбежно приходит обеднение.

Единственный смысл, как правило, претендует на истину, но цена этой претензии — молчание всех прочих. Когда идея объявляется всеобъемлющей, всё, что ей не соответствует, отсекается как ошибка, как отклонение или угроза. В философии, в политике, в религии это оборачивается жесткостью, враждой, исключением. И наоборот — подлинная полнота смысла открывается именно тогда, когда допускается его множественность, когда признаётся, что значение не рождается из одного центра, а распадается и собирается вновь в бесконечном движении.

Смысл живёт не в абстракции, а в опыте, не в концепте, а в прикосновении, в голосе, в взгляде, в паузе. Он не принадлежит никому, он возникает между, в пространстве отношения, и потому не может быть окончательно присвоен. В одном и том же слове, в одном и том же жесте может скрываться множество смыслов — в зависимости от времени, от памяти, от того, кто говорит, и от того, кто слушает.

Такой подвижный смысл нельзя построить или передать как знание. Его можно только прожить. Он становится явным лишь в событии — не как результат, а как побочный свет, как нечто, что озаряет мгновение и тут же ускользает. Смысл — это не то, что открывается как окончательная истина, а то, что продолжается как возможность.

Поэтому мышление, стремясь к полноте, должно отказаться от желания закрыть вопрос. Вместо завершения — открытие, вместо системы — внимательная ткань различий, в которых не исчезает связь. Только в таком множественном и текучем пространстве возможно сохранить уважение к реальности, не подменяя её образом, и к человеку — не превращая его в носителя идеи.

Человеческое сообщество не подчиняется логике организма, в котором все части строго распределены по функциям, а центр управляет движением, как мозг — телом. Эта метафора, столь укоренившаяся в политическом воображении от античности до современности, соблазняет своей ясностью, упорядоченностью, завершённостью. Но в действительности такое представление оборачивается подчинением, структурой власти, иерархией, в которой одни элементы признаются жизненно важными, а другие — лишь вспомогательными.

Настоящее сообщество не имеет центра, потому что не стремится к единой точке координации. Оно разветвлённое, множественное, текучее — как сеть, в которой каждая связь уникальна и в то же время связана с другими. Ни одно отношение не замыкается на себе и не может быть полностью повторено. Здесь нет управляющего механизма, нет окончательной инстанции, которая определяет, как должно быть. Вместо этого — распределённая плотность, в которой всё держится благодаря непрерывному движению между.

Такая структура не предполагает подчинения — она держится на отклике, на внимании, на согласии быть рядом. В ней невозможно централизованное управление, потому что каждый узел несёт свою уникальность и в то же время открыт другим. Эта сеть не строится по модели власти, она создаётся из самой ткани повседневной совместности — из дружбы, заботы, конфликта, нежности, молчания, боли.

В этом сообществе невозможно быть внешним: каждый включён в отношения, даже если стремится к уединению. Отсутствие центра не означает хаос — напротив, это позволяет избежать насилия, возникающего всякий раз, когда одно мнение, одна истина, одна воля берут на себя право говорить от имени всех. Сеть живёт не благодаря управлению, а благодаря способности к ответу, к признанию, к устойчивости различий.

Такое сообщество не проектируется, не оформляется однажды и навсегда. Оно возникает изнутри жизни, складывается заново с каждым новым отношением, с каждым прикосновением, с каждым жестом, в котором один человек признаёт существование другого. В этой бесконечной ткани нет центра, но есть пульсация — живая, уязвимая, непредсказуемая.

Отношение к другому не может основываться на стремлении сделать его похожим, привести к совпадению, подчинить своей системе координат. Там, где инаковость воспринимается как недостаток, а различие — как ошибка, начинается движение к подавлению, к переделке, к насильственному уподоблению. Но всякое подлинное отношение требует иного основания — не совпадения, а признания.

Другой не нуждается в том, чтобы его понимали в привычном смысле слова. Он требует не объяснения, не интерпретации, не приведения к знакомому образу, а признания того, что он не совпадает, и не обязан совпадать. Эта инаковость — не препятствие для связи, но условие её возможности. Только различие создаёт пространство между, в котором может родиться не поглощение, а встреча.

Признание инаковости не означает дистанции или безразличия. Напротив — это наиболее требовательная форма отношения. Она требует усилия не понять другого в терминах собственного опыта, а удержать напряжение, в котором другой остаётся другим, не превращаясь в отражение или продолжение себя. Это внимание без вторжения, присутствие без присвоения.

Там, где инаковость уважается, исчезает потребность в доминировании. Не возникает необходимости исправлять, наставлять, учить. Открывается возможность быть рядом с тем, кто живёт иначе, чувствует иначе, мыслит иначе — и не воспринимать это как угрозу. Именно в этом и заключается глубинное достоинство отношения: не в симметрии, а в способности выдерживать асимметрию.

Сообщество, построенное на признании различий, не разрушается от разногласий. Напротив — оно становится прочным, потому что не требует жертвы идентичности ради мнимого общего. Оно растёт не из сходства, а из доверия к непохожести. И в этой открытости — начало любого подлинного взаимодействия, не сводимого ни к контролю, ни к совпадению, ни к предрешённой модели.

Top of Form

Совместное бытие не нуждается в системе, чтобы состояться, и не требует согласия, чтобы быть подлинным. Оно не рождается из идеи и не завершается в утопии. Его нельзя упорядочить, нельзя зафиксировать, нельзя передать в наследство как формулу. Оно каждый раз начинается заново — во взгляде, в движении, в слове, в молчании. Там, где сохраняется пространство для различий, для несовпадений, для хрупкой близости, там возникает сообщество, не как структура, а как дыхание.

Жизнь, не подчинённая замыслу, но наполненная присутствием. Связь, не оформленная законом, но держимая вниманием. Свобода, не защищённая границами, но прорастающая в признании другого. Всё это — не проект будущего, а опыт настоящего. И в этом — единственно возможная форма человеческого вместе.

Приглашаю вас ознакомиться с моей статьей Being together while being different: Rethinking community and power in the wake of modernity through the lens of Jean–Luc Nancy’s philosophy (Быть вместе, оставаясь разными: Переосмысление сообщества и власти в свете модерности через призму философии Жан-Люка Нанси), опубликованной в журнале The Common Sense World.

В этой статье я исследую, как современные формы сообщества могут сосуществовать с различиями, не подавляя индивидуальность, опираясь на философские идеи Жан-Люка Нанси. Буду рад вашему вниманию к моей статье, где рассматриваются интересные аспекты взаимосвязи власти, идентичности и коллективного бытия в условиях постмодерна.

Библиография
Kriger, B. (2025). Being together while being different: Rethinking community and power in the wake of modernity through the lens of Jean-Luc Nancy’s philosophy. The Common Sense World.

Agamben, G. (1998). Homo Sacer: Sovereign Power and Bare Life (D. Heller-Roazen, Trans.). Stanford University Press.

Butler, J. (2004). Precarious Life: The Powers of Mourning and Violence. Verso.

Derrida, J. (1998). Politics of Friendship (G. Collins, Trans.). Verso.

Esposito, R. (2010). Communitas: The Origin and Destiny of Community (T. Campbell, Trans.). Stanford University Press.

Hardt, M., & Negri, A. (2000). Empire. Harvard University Press.

Honig, B. (1993). Political Theory and the Displacement of Politics. Cornell University Press.

Nancy, J.-L. (1991). The Inoperative Community (P. Connor, L. Garbus, M. Holland, & S. Sawhney, Trans.). University of Minnesota Press.

Nancy, J.-L. (2000). Being Singular Plural (R. D. Richardson & A. E. O’Byrne, Trans.). Stanford University Press.

Nancy, J.-L. (2008). Corpus (R. A. Rand, Trans.). Fordham University Press.

Ranci;re, J. (1999). Disagreement: Politics and Philosophy (J. Rose, Trans.). University of Minnesota Press.

Taylor, C. (1994). Multiculturalism: Examining the Politics of Recognition. Princeton University Press.

Young, I. M. (1990). Justice and the Politics of Difference. Princeton University Press.


Рецензии