Поль Гоген - заложник мечты
рассказ
_____
Мы плывём на корабле-призраке со всем
несовершенством наших фантазий.
П.Гоген
В искусстве ты или плагиатор, или революционер
П.Гоген
_
Сойдя с корабля на таитянскую пристань, он стал беспомощно оглядываться по сторонам. Через некоторое время к нему подбежали двое таитян. Перебивая друг друга, они начали что-то тараторить на ломаном французском. После того, как закончились их сумбурные тирады, и они, слегка коверкая, произнесли его имя, он понял, что кто-то отправил их встречать его. Таитяне одели ему на шею традиционный венок из цветов, забрали часть его баулов и понеслись к фиакру, который ждал на пристани. Оказывается, телеграмма из парижского министерства просвещения о его прибытии произвела ошеломляющее впечатление на губернатора Таити, который решил, как гоголевские персонажи «Ревизора», что под видом странствующего художника, Париж на самом деле прислал чиновника со специальными полномочиями для инспекции дел на Таити.
Фиакр, полностью загруженный его вещами, остановился у дворца губернатора, где его приняли с роскошью и вниманием, которая приятно озадачила Гогена. Был накрыт шикарный стол. Губернатор решил не приглашать к столу супругу и своих дочерей, как он обычно делал. Ему хотелось тет-а-тет, наедине с замаскированным под художника парижским «ревизором» Гогеном, разведать, в чём же всё-таки заключалась его «тайная» миссия.
Приём был с почти «версальским» размахом. Чего только не было на губернаторском столе: фуа-гра, дикая утка, нафаршированная ананасами, громадная рыбина, запеченная до золотистой корочки, лоснящийся от золотистого жира жульен и многое, многое другое. Во время торжественного обеда что-то в манере Гогена говорить и то, как он поглощал пищу, вызвало у губернатора подозрение, что перед ним совсем не тот человек, за которого он его принял. Гоген ел грубо и чуть ли не с гаргантюанским аппетитом. При этом, он никак не отреагировал на имена известных парижских чиновников, которых называл губернатор, но зато, когда разговор зашёл о парижских женщинах и парижском распутстве, которое губернатор явно осуждал, он разговорился вовсю и проявил себя явным докой в этих вопросах. Имена парижских куртизанок, о скандальной славе которых губернатор периодически узнавал из получаемых газет, не сходили с его уст: Алис Миро, Элен Ангэ, Луиза Вальтесс. Всё это вылетало из набитого едой рта Гогена и вместе с частичками еды оседало на возмущённой бороде хозяина. Фраза Гогена: «Среди тех, кто часто говорит о нравственности, многие, если хорошенько вникнуть, сами лишены её» - задела за живое губернатора и расставила все точки над «i». Ему стало ясно. Этот человек, сидящий напротив него, не имеет никакого отношения к тем важным персонам власти в Париже, которые исключительно и волновали губернатора. Совершенно никакого. В какой-то момент он, что-то пробормотав, вышел из-за стола, прошёл на кухню и отменил десерт, которым он собирался поразить Гогена. Затем он вернулся и постарался как можно скорее свернуть беседу с ним, которая предположительно должна была закончиться под дым дорогих сигар в особой кофейной комнате. Пиетет перед мнимым инспектором сменился равнодушием и высокомерным презрением к нему.
И всё-таки его поселили временно в квартире для вновь прибывших служащих. Между тем, деньги, взятые им с собой, таяли в трактирных попойках быстрее мартовского снега на Монмартре. В то время как франки, полученные за оставленные им в Париже картины проматывались или проигрывались теми, кто обещал их как можно быстрее выслать ему на Таити. Напрасно он опять и опять шёл на почтамт в ожидании денежных переводов. Вопрос к почтальону, выдававшему их: «У вас, месье, есть что-то для меня?» звучал всё безнадёжней и безнадёжней.
Его попытки заработать на Таити, рисуя портреты, как и совпавшая с пиком его отчаянья и безденежья работа сторожем на мебельном складе, мало что меняли в той трудной ситуации, в которой он оказался. Два местных рисовальщика, из тех, кого Париж послал учительствовать на Таити, пришли к выводу, что он бездарный художник и очень плохой колорист. Ведь все портреты, которые он писал в своей манере, не очень совпадали с натурой. Этим двум копировщикам реальности непонятно было, почему Гоген вообще считает себя художником. Но ему было наплевать на то, что они думают о нём как о художнике. Да он и сам не жаловал никого, кто не разделял его взгляды на живопись, даже Ван Гога или, скажем, Писсарро. Импрессионистов он называл скопом «рабами правдоподобия». Живопись, по его мнению, должна быть максимально свободна от реальности, а художник должен полагаться прежде всего на воображение, используя в своих работах девственно-языческую фантазию таких, как таитяне, с их неотягощённым цивилизацией взглядом на окружающий мир и жизнь.
- Вот ты и здесь – сказал он себе, проснувшись под невероятно громко грохочащие колокола. Звонили одновременно в протестанской и в католической церквях. Колокола этих церквей словно пытались «перекричать» друг друга, утвердить свой дух среди несчастных таитян. Он посмотрел в окно. По улице мимо его окон шли в церковные школы группками, как на заклание, юные, одетые на безвкусный европейский лад, таитяне. Одни - в протестанские школы, другие – в католические в зависимости от успешного влияния на острове тех или иных миссионеров. Тут и там мелькали мундиры жандармов. Они следили за порядком и нравственностью таитян в случае, если они окажутся недостаточно одетыми на улице или попытаются бултыхнуться в здешние воды нагишом. Он сам, в «костюме Адама», решил поплескаться в речке, но по окончанию своего плескания, был встречен на берегу «блюстителем порядка», который отчитал его и потребовал уплатить штраф. Да, образ дикого, языческого Таити явно не совпадал с тем, что он увидел.
И всё-таки Таити не Париж. Хотя природу и примитивные хижины потеснили скучно-однообразные двухэтажные дома, слава Богу, вокруг были также горы и океан. Они погружали Поля временно в состояние некой хрупкой нирваны.
Горы - пышно покрыты ярко-зелёным папоротником. Повсюду тут и там пробиваются сквозь зелёный папоротник большие алые цветы гибискуса. А океан совсем недалеко. Утром он – шёлк опалового цвета с чуть зеленоватым отливом, весь в золотых блёстках солнечных лучей и в оранжевых парусах рыбацких лодок. Ночью, под звёздами, океан казался широко разлитым оливковым маслом, в котором зеленоватым бутылочным осколком качался на волнах серп луны. Временами, когда его заедает тоска и ностальгия, он подолгу играет океану на гитаре. Ведь, кроме океана, нет у него в этот момент других слушателей. И вода плещется сочувственно почти в такт его грустной мелодии.
Но если он прекращал играть, то становился слышен лишь плеск волн, оглаживающих опять и опять каменистый берег. И тогда на его память наплывали тоже волны, волны воспоминаний...
Он – малыш. Мать застукала его с двоюродной сестричкой за «играми взрослых». Сестра отделалась руганью по её адресу, а его она сердито отшлёпала по заднице, словно пытаясь таким образом выбить из его головы греховные мысли и деяния. Но «взрослые игры» продолжились, когда он основательно, как он считал, созрел для них: от первой женщины в портовом городе, когда он служил матросом, до их совместных с Ван Гогом походов в Арле в публичный дом, которые они шутливо прозвали «ночными гигиеническими прогулками». Выкрашенные голубой известью залы борделя видели их в то время часто среди прочих клиентов. Вся его дальнейшая жизнь уже не мыслилась без этих «взрослых игр». Даже когда он женился, семья не в состоянии была удержать его от неодолимо-эротичных волнений и страстей, которые, как и океан невдалеке, накатывались на него неотвратимыми и беспокойными волнами...
Отвернувшись с досадой от того, что ввели насильно и наспех его соплеменники на Таити, придя в себя после неожиданно сильных болей в сердце, которое кое-как привели в порядок местные эскулапы, он решил уехать подальше от таитянской столицы. Подальше от своих неудач и своих разочарований да и вообще от чиновничьего «мадридского двора» здешней администрации с её бесконечными интригами и высокомерными оглядками на залетевшего невесть откуда художника. Не может быть, чтобы весь Таити был всего лишь пародийным слепком ненавистной ему парижской цивилизации.
Однако, «задумать» и «сделать» находятся порой в жутком споре друг с другом. Можно было совершить поездку вглубь Таити дилижансом, но после подсчёта того, что у него имелось, он понял что это ему не по карману. Что ж, бутылка рома на двоих с одним из жандармов, обмен жалобами жандарма на службу в ненавистной ему колонии, а Гогена на чёртовое невезенье, и вот уже его новоявленный приятель разрешил ему воспользоваться одной из его лошадей для своей поездки. Выбрав маршрут не для дилижанса, забросив тело и вещи через седло, Гоген начал своё путешествие, надеясь всё же найти тот девственный, нетронутый цивилизацией оазис, ради которого он вообще приехал на Таити. Дорога оказалась, однако, трудной и сложной, измотала и его и лошадь. Крутые подьёмы и спуски, бурные реки, через которые лошадь приходилось переводить за уздцы на другой берег, густые заросли, сквозь которые надо было пробиваться, беспощадно размахивая длинным ножом, выжали из него все силы. В конце концов, лошадь «уговорила» его остановиться. В какой-то момент она заупрямилась и отказалась двигаться дальше, а при каждой его попытке сделать это, издавала странные резкие звуки. Он вынужден был слезть с лошади. «Ну что? – Не хочешь дальше» - сказал он ей, вытирая платком вспотевшее лицо и шею. Оглянувшись, он понял, что они остановились недалеко от примитивной бамбуковой хижины под плотно сплетенной из пальмовых листьев, крышей. Его пригласили войти. Обитатели хижины, кто голый, кто полуголый лежали на сухой траве, устилавшей земляной пол. Одна из женщин метнулась из хижины и через час на подстилке, возле которой он присел, появились диковинные плоды хлебного дерева, бананы, раки, всё, что сумела раздобыть, пока он охлаждался в хижине, одна из женщин. Она и поинтересовалась о том, куда он направляется. Он назвал область, лежавшую далеко в стороне от того места, где он находился.
- Для чего вы туда едете – поинтересовалась полинезийка.
Словно подчиняясь тайной мысли, которая давно беспокоила его, он «выстрелил»:
— Чтобы найти себе женщину.
— Зачем же ехать так далеко? – удивилась она. — Возьми мою дочь, если хочешь. Она юная, красивая и будет тебе славной женой.
Гоген кивнул головой. Полинезийка вышла из хижины и возвратилась с дочкой. Хотя на вид дочери было 12-13 лет, по таитянским понятиям она вполне созрела для замужества. Сквозь её прозрачное платье розового цвета хорошо просматривалось смуглое тело девочки-подростка. Она нагнулась и разложила перед гостем на широком листе банана еду. Звали ее Техура. Она была невысокого роста с широким плоским носом, полными губами, крепкими рычагами рук и ног, но зато с удивительно нежной кожей. На Гогена смотрели большие, чёрные, выразительные глаза. Иссине-чёрные, слегка завивающиеся волосы рассыпались по плечам и доставали девушке до пояса.
Он кивнул ей головой, вспомнил, как звучит на таитянском «здравствуй». Она улыбнулась, села робко рядом.
— Ты меня не боишься? — повернув к ней лицо, спросил он.
— Нет.
— Хочешь поселиться в моей хижине?
— Да.
Он вывел её из хижины, сел на лошадь. Поехал неспеша, так как его новоявленная жена шла покорно за всадником-мужем, как это, оказывется, полагалось таитянской жене. И вот он уже теперь вдвоём с Техурой двинулся в поисках своего «любовного гнёздышка» на этой всё ещё языческой полоске земли, которая должна была стать отныне их «райским уголком». Чтобы не тратить время на долгие поиски, он снял недалеко бамбуковую хижину под большими манговыми деревьями.
Здесь не было жандармов и иезуитов-миссионеров, следивших за религиозной «нравственностью» язычников-таитян и, если что-то убереглось от жестокой слежки и репрессий колонизаторов, то это было именно здесь. Здесь молодые полинезийцы пели непристойные на взгляд европейских чистоплюев песни, ходили часто нагишом, танцевали откровенно эротические танцы и всё ещё привычно поклонялись могущественным в их глазах языческим богам.
Он прикрепил к стенам своей хижины то, что привёз с собой из Парижа: фотографии фриза
Буддийского храма, японские эротические гравюры, копии картин Ван Гога, Моне, Писсаро и др. художников и - фотографию жены. Всё это должно было его вдохновлять, возбуждать, давать должный ход его мыслям, чувствам, желаниям.
А затем он бросился в работу так яростно, как если бы наступила для него его личная Эпоха Возрождения. Работал пока не уставали глаза и его зрению не начинали мешать золотые маленькие мушки, всё плотнее своим роем закрывая холст перед ним.
Тогда он с Техурой, взявшись за руки, бежали на речку. Они бегали по берегу друг за другом голышом, дурачились долго в воде, завершая всё это несдержанными ни в какой мере стонами и обоюдным смехом. Они создавали свой рай. Без чьих-либо запретов и дамоклового меча наказания за уклонение от правил, которые навязал когда-то двум своим созданиям строгий библейский Воспитатель. Они уже давно пересекли все красные линии греха и весь мир казался им запретным Древом Познания, к которому тянулись они всей душой и плотью.
Всходило утреннее солнце и в хижину, словно жёлтые змейки, вползали один за другим солнечные лучи, легко проникнув сквозь многочисленные щели в бамбуковых стенах. Постепенно чуть ли не все они оказывались на широком топчане, где всё ещё спала его новоявленная супруга.
Вот она лежит, обнажённая, на их симпровизированном ложе любви, словно высеченная руками Микеланджело из единого шоколадного блока. Грудь – коричневатые бугорки с красными жгутиками сосков. Ладони пока неподвижны, но готовы ласкать, как только команду им дадут чувство и чувственность, которыми юная полинезийка была одарена, как мало кто другой. Мимика, жесты восполняли собой недостаток языковых средств. К тому же, они были выразительней их. Однажды она выдала лично для него полинезийский эротический танец. Ух, как она отплясывала, делая при этом неприличные жесты и движения! Он, смеясь, аккомпанировал ей, отбивая ритм ладонями по деку своей гитары, а когда он устал это делать, то схватил её в самый пик её танца и понятно, чем закончилась для них обоих её соблазнительная пляска.
А ещё она, однажды, пока он спал, увидев на его стене образцы различных татуировок, схватила его кисточку, выдавила разные краски из тюбиков и всю себя разрисовала ими. Пришлось ему, когда он проснулся, заняться тщательным смыванием этих симпровизированных арабесков на её коже. Впрочем, он не ворчал, делая это. Похоже, что ему были по душе подобные проказы его таитянской Евы. Она никогда не прерывала его работу, но стоило ему отложить в сторону кисть или инструмент для резьбы по дереву, как она перехватывала его у его музы и делала всё, чтобы он был с ней столько, сколько ей этого хотелось.
Он попытался однажды втолковать ей что-то насчёт музы, но из этого ничего не получилось. Она абсолютно уверовала в то, что муза – это один из злобных и ревнивых духов, которые время от времени проникают в их хижину и надолго забирают от неё душу её супруга.
Вот он стоит у мольберта в одной лишь набедренной повязке. Очень жарко. В такие особо жаркие дни даже кожа кажется чем-то вроде лишней одежды. Порой краем глаза он наблюдает за тем, что она делает. А она сидит на скамье в углу хижины и причёсывает волосы костяным гребнем, предварительно тщательно смазав их кокосовым маслом и истолчёнными лепестками цветов гардении. Он оставляет мольберт, садится рядом с ней. Забирает у неё гребень и расчёсывает ей волосы. Похоже, что это ей очень нравится и она просит его не прекращать. Она что-то мурлычит от наслаждения, которое пронизало её тело, уже слегка дрожащее от транса. В какой-то момент она забирает у него гребень. Притягивает его к себе. Её руки тянутся к его набедренной повязке.
Однажды он напугал её. Ужасно напугал. Ночь, а его всё нет. Он уехал на дилижансе в город, но дилижанс на обратном пути сломался и ему пришлось идти пешком. Пока он добрался до своей хижины, наступила ночь. Полинезийская ночь, чёрная, с цветком ярко-розовой луны и яркими подсветками звёзд. За это время в его хижине погасла светильная лампа, истощив всё масло, которое он залил перед уходом. В хижине, когда он вошёл, царил мрак. Он сначала не увидел её, насторожился и уже решил, что она сбежала. Чиркнул спичкой. Нет, она была в хижине, его Техура. Голая, оцепеневшая от страха, она лежала ничком на кровати. Увидев его фигуру в темноте, она решила, что в их хижину вошел злобный призрак и хочет ее похитить. Такой, жутко напуганной, он и запечатлел ее на картине «Дух мертвых не спит». Он постарался тогда ее успокоить и утешить, но она отчитала его, как истинная женщина:
- Никогда больше не оставляй меня без света. И что ты там делал в городе? Конечно, проводил время с женщинами. Они ведь поют и танцуют там только для того, чтобы соблазнять собой таких, как ты.
Техура была его женой, любовницей, натурщицей, хотя у него была законная супруга, которую он оставил во Франции. Звали её Метте. И у него с ней были дети. Он вспомнил, как она негодовала, когда он вдруг бросил доходную работу на бирже и заявил, что отныне он целиком отдаёт себя живописи. А потом она негодовала, что он вдруг решил укатить на какой-то богом забытый Таити, о котором никто не слышал. По её мнению, он был законченным эгоистом, который помчался невесть куда, не очень беспокоясь по поводу того, что он оставляет её прозябать вместе с детьми и ей придётся отныне ломать голову над тем, как жить дальше. А он был твёрдо убеждён в том, что она не понимает его, что она недалёкая обывательница, что её не интересуют его попытки утвердить себя как художника и что стоит только набраться терпения и его живопись будет приносить ему куда больше доходов, чем его маклерские махинации на бирже. Похоже, что только дочь Алина на его стороне, она понимает его и, кажется, даже немного влюблена в своего отца. Однажды она склонила голову на его плечо и произнесла так неожиданно страстно по отношению к нему: «Когда-нибудь я стану твоей женой».
Как непохожи эти две женщины, с которыми его связала судьба: Метте и Техура. Он в письмах к жене не упоминал о своей таитянской Еве и предпочитал делиться с ней в основном «радужной перспективой» будущих доходов и славы, которые вот-вот начнут работать на него в одном тандеме. Но с того момента, как в его жизни появилась Техура, две женщины, словно поселились в его мозгу и время от времени устраивали потасовку в нём, добавляя свою ложку дёгтя в обретённый, как ему казалось, рай в душе. Когда Техура спросила , что это за женщина с короткими волосами на фотографии, висящей на стене, Гоген ничего лучшего не нашёл, как сказать ей, что это его покойная супруга.
Он опять сидел без гроша. В это же время у него кончились холсты. Правда, ему удалось продать в городе некоторые свои деревянные скульптуры.
Дело подошло к осени. «Бог-Гоген» не хуже самого Гогена очень декоративно расписал вокруг холмы и леса. Осень была во всех смыслах особой порой в этих местах но, вместе с потрясающей декорацией вокруг, с ней начиналось и настоящее нашествие досаждающих всех назойливых мух, которые появлялись невесть откуда и серьёзно беспокоили собой людей и животных. Они же были и предвестниками грандиозной рыбной ловли тунцов, которая начиналась здесь как раз в этот сезон. Мужчины спускали на воду спаренные между собой лодки с очень длинными, привязанными к носу лодок мощными удочками и под недоумённые взгляды черепах на песке, минуя рифы, уходили далеко в океан.
Им нужно было добраться до места, которое можно было бы смело назвать «спальней тунцов». На самом деле это была глубокая впадина, на дне которой спало обычно огромное количество рыб, особенно тунцов. Как только рыбаки попадали в эту акваторию, они вступали в бешеную конкуренцию с мириадами чаек и акул, как и они, нетерпеливо ждущих часа, когда проснувшиеся тунцы начнут всплывать поближе к поверхности воды. К концу этой рыболовной охоты всё место «отдыха» тунцов представляло из себя огромное кровавое месиво. Акулы пытались быстрее чаек схватить тунцов, а чайки то бросались стремительно в воду, унося в хищных клювах трепещующуюся рыбу, то выхватывали её чуть ли не из пасти акул, раздирая на куски рыбье мясо. Понятно, что человек воспринимался здесь как опасный конкурент. Но тунцов хватало на всех и лов для полинезийских рыбаков , как правило, был удачным. Они были ловки, опытны и это начинало в конце концов приносить свои плоды. Неопытным среди них был лишь Гоген.
Но он, неопытный, как выяснилось, словил в этот раз больше тунцов, чем другие. Ему явно сопутствовала удача. Его громко хвалили всякий раз, когда он вытаскивал очередного тунца. Однако, при всём при этом, они почему-то смеялись, показывая на него пальцами и многозначительно переглядывались друг с другом. Когда закончился лов и они на фоне яркого закатного солнца пустились в обратный путь, он поинтересовался у одного из рыбаков почему они смеялись над ним. Тот неохотно и, скорее под давлением «упрямого француза», сказал ему, что крючки, которыми он поймал тунцов зацепили рыбу за нижнюю челюсть, а это значит, по полинезийскому поверью и приметам, что пока он ходил в море, его девушка изменяла ему. Гоген недоверчиво ухмыльнулься, но теперь всю дорогу обратно думал о своей Техуре.
Техура взяла топор, наколола дров и разожгла костер. Поджарила рыбу. После многочисленных вопросов о том, как прошел лов, настала пора идти ложиться спать. Гогену не терпелось задать ей один вопрос. Он раздумывал, размышлял стоит ли? Наконец, он сказал:
— Ты хорошо себя вела?
— Да.
— Ты осталась довольна сегодня своим любовником?
— Не было у меня никакого любовника.
— Ты лжешь. Рыба выдала тебя.
На лице Техуры появилось странное выражение. Ему на минуту показалось, что она молится, словно упрашивая незримого таитянского бога отпустить ей её грехи. А потом она смиренно, с чувством ещё неизьяснимой вины, со слезами на глазах сказала ему:
— Побей меня, муж мой, побей меня сильно. - Побей! Не то ты долго будешь сердиться на меня, и гнев сделает тебя в конце концов больным.
Но он вместо этого обнял её.
Его жизнь в Полинезии исчерпала себя. Надо было возвращаться в Париж. Он создал на Таити более 40 картин и десятки деревянных скульптур. 40 картин, абсолютно непохожих на всё то, что создавали до сих пор другие. В синтезе живописных техник, в символизме, в раскованном без оглядки на рассудок воображении, в изысканной декоративности, так свойственной восточным гравюрам, и в абсолютно незатёртых темах, которые только и найдёшь на Таити – он нащупал свою дорогу в живописи и теперь, даже под улюлюканье «знатоков» и плевки толпы он не свернёт с неё. В Париже он займётся выставками своих картин, постарается выколотить из своих друзей и торговцев картинами причитающиеся ему деньги и заставит «глухих и слепых» оценить всё же потрясающие, хотя и непривычные для закоснелых мозгов, его работы.
Корабль, который должен был увезти его с Таити в Париж, опаздывал. Гоген нервничал, курил трубку. Техура сидела на валуне и задумчиво мотала в воде ногами. Когда он поднялся на корабль, он обернулся к ней и помахал ей рукой. Она ему не ответила. Это был незнакомый ей жест, непринятый среди таитян. Да и что ей было с того, что он ей машет. После того, как корабль с ним исчез из поля зрения, она ещё долго, нахохлившейся птицей, сидела на пристани и продолжала махать ногами. Она была беременна и не знала теперь, что ей делать с ребёнком того, кто безжалостно бросил её одну разбираться и с ним и со всей её жизнью.
Париж обернулся для него сплошным фиаско. Декоративность его картин, отсутствие в них привычной академической перспективы в подражание японским гравюрам, искажённость фигур на полотнах, сюжеты – всё было принято в штыки парижскими меломанами, обывателями, критиками и его коллегами художниками, за исключением разве что Дега, который купил на выставке его работы. Когда один из журналистов спросил его какого он мнения о Гогене, Дега бросил коротко на ходу: «Гоген - это волк, которого так и не соблазнила комфортная жизнь собак с ошейниками». Толпа , осматривавшая его картины, фыркала, острила, издевалась напрополую над его живописью. Какая-то чувствительная мадам, увидев на его полотне красную собаку, издала вопль и изобразила потерю сознания. Фиаско потерпели и его попытки выколотить из своих должников что либо значительное, что дало бы ему возможность оставаться дольше в Париже. Если бы не поддержка яростного поклонника его живописи Шарля Морриса, поэтов Малларме и Верлена, он бы скис окончательно.
Единственно, в чём ему повезло, так это в том, что он совершенно неожиданно для себя получил наследство. По-крайней мере, кошелёк его был теперь не совсем пуст. «Всем чертям назло» – решил он.
Что ж, Париж завоевать ему так и не удалось и после тягостных раздумий он решает вернуться на Таити.
В комнате, в которой он собирал вещи в дорогу, царил хаос напоминавший квартиру, в которую наведалась в поисках важных улик целая бригада сыщиков и перевернула всё вокруг. За спиной измотанного и потного Поля стоял неумолкавший всё это время Шарль Моррис и, как ему казалось, здорово развлекал его своей болтовней
- А помнишь, Поль, как Малларме читал «Ворона» Эдгара По.
- Конечно, - ответил Поль. Он так подвывал при этом, что я стал беспокоиться – не вызовёт ли он таким образом дух самого Эдгара По. Он таки вызвал его, по-моему. Помнишь, как вдруг громко заскулил его пёс и трусливо шмыгнул под стол, словно он увидел то, что закрыто для наших глаз?
- Так, Шарль, - повернулся Гоген к Морису, - тебе придётся уйти. Я из-за тебя никак не могу сосредоточиться на отъезде и машинально вынимаю уже в который раз одни и те же вещи, а потом кладу их обратно.
- Хорошо, хорошо, я ухожу, Поль. Я думал... Шарль что-то хотел сказать, но прервал себя на полуслове и двинулся к двери.
Гоген распахнул перед ним дверь. Шарль повернулся к нему, поправил очки.
- Я знаю, знаю, Шарль, - сказал ему Гоген, предупреждая его восторженные тирады, - ты преклоняешься передо мной... Я знаю. Ты мне это уже не раз говорил. Мне тебя будет очень не хватать там, на Таити. Особенно те 500 франков, которые ты мне должен, - засмеялся Гоген. - Надеюсь, что в скором времени ты мне их всё же пришлёшь.
- Да вот ещё что, Шарль. Не приходи провожать меня. Я и другим это сказал. Не хочу, чтобы все оплакивали мой отъезд, как если бы я был без пяти минут покойником. Ну всё, передавай привет Малларме и Верлену. Мы всё-таки одна шайка символистов.
Прошло два года, как он не был на Таити. Когда весть о том, что он вернулся, облетела таитян, первой, кто посетил его, оказалась Техура. Она вновь была замужем, но что-то подвигло её устремиться навстречу прошлому, страсть подлила свой «яд соблазна» в рассудок и вот она уже влетела в его хижину, разглядывая его, узнавая и не узнавая его одновременно. Он выглядел явно постаревшим. У него было усталое и грустное лицо. Ноги были полностью забинтованы и когда он снял бинты, то она, увидев его ноги, ужаснулась. Они были полностью покрыты язвами и нарывами. Тахура ушла от него через неделю, сбежала, теперь уже раз и навсегда.
С Таити его больше ничего не связывало и он принимает решение переехать на Маркизские острова. Он решил надолго обосноваться именно там, в стороне от явных примет цивилизации. Оставшиеся у него от наследства деньги, он потратил на строительство большой хижины на острове, которую он назвал «Весёлым домом». Стены её он обклеил порнографическими открытками и японской эротической графикой. Сам лично смастерил в хижине огромную кровать. И ударился в сексуальные оргии и попойки. «Эти девки просто обезумели, они залезают ко мне прямо в постель каждую ночь. Сегодня ночью, например, у меня их было сразу трое" - хвастался он в письме другу. Авторы книг и исследований жизни Гогена обращают внимание на гиперсексуальность художника. Впрочем, сам жизнь в Полинезии располагала к этому. Местные традиции предполагали большую сексуальную раскованность полинезийских женщин, начиная с довольно юных лет.
Он женился на четырнадцатилетней девчонке и с головой опять ушёл в творчество. В ту живопись, которую он считал единственно правильной, обделённой пока вниманием, но уникальность которой, как он полагал, ещё оценит будущее. Ведь современная ему живопись, потакая прямолинейно мыслящему обывателю, выродилась в какой-то момент в фотографирование действительности, копировании её, забыв о главном своём призвании - быть образным, символическим, магически-загадочным искусством, каким она и была в младенческие годы человечества. Художники слишком привязаны к тому, что они видят. Они не доверяют своему воображению, которое едва ли не самый важный компонент в живописи. Они испуганно отшатываются от мысли полностью отпустить вожжи рассудка и даже готовы залепить воском уши, как Одиссей, только бы не поддаться сиренам недовольства в себе, соблазняющих их совершенно иными «песнями», иными образами, иной живописной техникой.
И Писсарро, которого он одно время считал свои учителем, и покойный Ван Гог, который однажды чуть не перерезал ему горло – все они светлячки в темноте, а его живопись – мощный фонарь во мгле стандартного и анахроничного мышления. «Да, Ван Гог хорош- думал он, размышляя не раз о нём. - Он пишет пастозно, экспрессивно, что претит мне, но в его вибрирующих тревожно красках есть что-то, что захватывает, хотя в целом это не моё. А мои картины - это «золотой ключик» к новой живописи, которая ни в коей мере не собираясь конкурировать с фотографией, делает свои феноменальные открытия для глаза, для ума, для чувств. В ней всё гармонично, уравновешенно, образно, символично». «Я закрываю глаза, - объяснял он самым косным, - чтобы лучше видеть».
В момент его наибольшего отчаянья и наступившего безденежья к нему вдруг приходит письмо, в котором известный торговец картинами сообщает ему, что в Париже явно пробудился интерес к его картинам. Все настолько заинтересовались вдруг живописью Гогена, что автор письма предложил ему заочно заключить с ним контракт.
Всё прекрасно, он опять воспрял духом. Ещё вчера он думал о самоубийстве и попытался даже безуспешно сделать это, а сегодня ему сообщают, что он становится в Париже знаменитостью, а спрос на его картины растёт в геометрической прогрессии. Но как же он болен, ужасно болен. Как чертовски поздно подкатила к нему эта сволочная известность!
Да, он вновь занимается живописью... Но его ноги отказываются передвигаться, он может делать это только с помощью двух палок. На рукоятке одной из них он вырезал гигантский фаллос, другая изображала слившуюся в любви пару. К нему вернулась застаревшая болезнь сердца, ноги покрыты жуткими язвами, вызывающими у него дикие боли. Заглушать эту боль приходится всё более и более высокими дозами морфия. У него экзема, страшный кожный зуд, головокружения, проблемы с глазами. Иногда ему кажется, что он вот-вот ослепнет. Болезни всё больше и больше сводят его с ума.
Судьба, эта королева с переменчивым настроением, словно обозлилась от того, что он всё-таки добился успеха в Париже. И теперь она безумным инквизитором пропускает его опять и опять через пытки, которые она, похоже, готова милостиво заменить ему на казнь удушением. И у него действительно начались приступы удушья.
В тот роковой день навестить Гогена пришёл таитянин Тиока, который очень привязался к художнику. Подойдя к хижине Гогена он, давая о себе знать, закричал: «Коке! Коке!» (так местные жители называли Гогена). Однако он так и не дождался ответа. Тиока нерешительно поднялся по лестнице, осторожно вошёл в хижину и увидел, что Гоген лежит на краю кровати, свесив вниз одну ногу. Он обратился к нему, но ответа не услышал. Вдруг его осенило, что тот, возможно, умер. Чтобы удостовериться в этом, он прибег к испытанному и традиционному на Маркизских островах способу: он сильно укусил Гогена за голову. Но тот остался недвижим. Тогда Тиока пронзительным голосом затянул траурную песнь, на которую сбежались все, кто жил рядом.
На тумбочке возле кровати Гогена стоял пустой флакон из-под настойки опиума.
В изголовье лежал огромный шприц со следами морфия, на мольберте осталась стоять его последняя картина.
Свидетельство о публикации №225090501227