Незнамо что. Глава 14

   ГЛАВА XIV

   Духовные и все прочие связи в семье окончательно оборвались осенью 1974 года.
   Попросту говоря, семья погибла, продолжая после кончины влачить видимое физическое и юридическое существование. Всё случилось до того просто и быстро (как и всё самое важное в жизни), что никто и ахнуть не успел.
   Тревожных предчувствий у него, он это уверенно помнит, не было, потому он не может сказать всё то, что обычно все люди, не моргнув глазом, заявляют в таких случаях, вроде: «А ведь было у меня предчувствие, да, было... Утром, как проснулся, сразу же почему-то понял: ну, быть беде!»

   «Любовная лодка, по утверждению Владимира Маяковского, разбивается о быт (очевидно, поэт уподобил быт монолиту, мистическим образом организовавшемуся из житейского хаоса). Семейный корабль налетает на неразрешимые внутренние противоречия семьи, как на подводные камни, увиденные, когда они уже проломили днище, и может, полузатопленный, агонизировать на них годами; странно, но эта агония не наблюдается или не желает наблюдаться окружающими людьми.
   Я и предположить не мог, что именно сестра окажется камнем, способным пробить днище утлой семейной посудины, – что ж, на каждую логику рано или поздно находится единоутробный алогизм. А может быть, она всего лишь подтолкнула события»

   Год 1974.
   Вечером отец приходит домой изрядно пьяный и не в духе, – состояниях, уже привычных за долгие дни очередного запоя. Не снимая – судя по тяжёлому топоту – сапоги, проходит на кухню и, усевшись за стол, не просит, а требует принести ему папиросы.
   «Начинается первое действие домашнего спектакля, – думает он, полёживая в спальне на кровати и от нечего делать перелистывая зачитанный роман „Айвенго“, интересные эпизоды из которого и даже некоторые главы помнит едва ли не наизусть. – Барин вернулся с работы... то есть, с охоты; барин сзывает слуг».
   Он слышит, как сестра бросает перед отцом пачку папирос и уходит в зал, где она учит уроки, и видит, как отец (из дверного проёма спальни просматривается его фигура и часть кухни), провожает её мутным взглядом, вынимает из пачки папиросу, разминает непослушными пальцами и произносит повелительно:
   – Спички!
   Не дождавшись требуемого, скрипит зубами и, ударив кулаком по столу, рявкает:
   – Неси спички, я кому сказал!
   «Барин изволит гневаться: слуги нынче такие нерасторопные», – мельком отмечает он про себя, занятый перечитыванием интересных сцен рыцарского турнира в Ашби.   
   Сестра выскакивает из зала, схватывает с печки коробок и со словами «Забирай свои спички и не надоедай мне больше!» швыряет его на стол. Её вздыбленное настроение понятно: она буквально бесится, когда её отвлекают от дела, а когда она готовит домашнее задание, все домочадцы знают: к ней лучше не подходить. Развернувшись, сестра убегает обратно в зал; слышно, как она с треском задёргивает за собою плотные тяжёлые шторы.
   «С каким удовольствием она хлопнула бы дверью, если бы та была! Сразу бы штукатурка посыпалась!» – улыбается он про себя и откладывает «Айвенго» в сторону, зная: читать уже не получится.
   – Взял моду – всё тебе дай да подай! – выговаривает отцу Салтычиха, явно не знающая, чем заняться: она снуёт по кухне, то погромыхивая кастрюлями, то открывая, то закрывая дверцу холодильника, то в третий, кажется, раз подметает пол. – Тоже мне, царь выискался, не объехать его, не обойти! Суп вон на печке ещё не остыл; ешь и ложись спать. И сними ты, в конце-то концов, свои сапожищи! Всю кухню завозюкал! Посмотри – с них грязь лафтаками сыплется!
   Не слушая её, отец бормочет: 
   – Вот, значит, как пошло оно всё, поехало... ну-ну, ладно, поглядим, посмотрим... – Закуривает папиросу; подымив, приказывает: – Принеси пепельницу! – Сестра и не думает выполнять его требование, и тогда он кричит: – Я что, непонятно сказал? Неси сейчас же пепельницу!
   Бросив веник, Салтычиха забирает с приплечика сделанную из консервной банки пепельницу и с грохотом ставит её перед отцом на стол:
   – На!
   Слышно, как отец отодвигает пепельницу в сторону.
   – Пусть доченька принесёт, – капризно говорит он, нажимая на слово «доченька».
   – Ага, прям счас и разбежалась! – доносится из зала.
   Через мгновение тесную квартиру заполняет высверливающий уши скрежет зубов.
   – Это всё ты, ты... – давясь словами, выхрипывает отец, – ты науськиваешь! Зна-аю!
   – Что это – я-то! Что это – я-то! – тараторит ничуть не напуганная первым натиском отца Салтычиха, наскакивая на него, в свою очередь. – Что ты знаешь-то! Что ты знаешь-то! Кого это, кого это я науськиваю-то!
   – Детей! – выкрикивает отец. – Что ты дурой прикидываешься, будто не понимаешь!
   – Каких там ещё детей! Каких там ещё детей! Что мне перед тобой прикидываться-то! Что мне перед тобой прикидываться-то! – частит, как заводная кукла, Салтычиха.
   Это её излюбленная тактика: с первых секунд скандала она, устремив на оппонента немигающий змеиный взгляд, начинает орать всё, что взбредает в её голову, любую чепуху, часто два-три слова бесконечным рефреном, лишь бы не молчать, лишь бы не предоставить противнику, огорошенному потоком нескончаемой словесной бодяги, опасной возможности собраться с мыслями и ввернуть свои доводы. Чаще всего она попугайно повторяет слова оппонента, заставляет его растолковывать их значение, и вскоре тот, запутавшись в собственных объяснениях, очень скоро не может понять, из-за чего, собственно, всё началось и, плюнув, уходит с поля боя.
   Отец эту скандальную тактику не раз испытал на собственных нервах, потому дискутировать не желает. Рыкнув: «У-у, стерва!» – он, судя по короткому шуму, решился замахнуться кулаком.
   Салтычиха проворно отскакивает к печке (легко представить её перекошенное лютой злобой лицо).
   «Когда вырасту – ни за что не женюсь! – думает он, не без отвращения слушая пререкания родителей. – Чтобы жить с женой словно по приговору народного суда, как эти два ненавидящих друг друга существа? Для чего? Зачем? Плодить детей, которые заранее обречены идти по этому же бессмысленному, бесконечному кругу, называемому здешнемировской жизнью, и которые будут если не презирать тебя, так ненавидеть именно за то, что ты дал им эту жизнь? Брр!»
   Между тем скандал, замешанный на давней закваске, стремительно распухает, звучно лопается пузырями матерной ругани, растекается по кухне отдельными бессмысленными криками и скоро заполняет своей переспевшей кипящей массой всю квартиру...
   Решив ни на что не обращать внимания, он берёт в руки отложенную было книгу, наугад открывает её и видит нарисованного Чёрного Рыцаря, разрубающего своей огромной секирой ворота осаждённого зАмка Фрон де Бефа.
   «В действительности идёт скандал, в иллюзорном мире – осада», – думает он про себя и невольно улыбается: аналогия подтверждается топотом сапог, грохотом упавшей кочерги, звоном посуды, воплями разъярённого отца и выскочившей из зала взбешенной сестры:
   – Принеси, я тебе сказал!
   – А я последний раз говорю: я тебе не девочка на побегушках – папиросы да пепельницы подтаскивать!
   Перепалку располосовывает визг Салтычихи:
   – Перестаньте!
   Грохот и ор усиливаются; это уже не пошлая кухонная склока, это переход в настоящее искусство – трудноисполнимый па-де-труа.
   – Неси, кому сказано!
   – Сам возьмёшь! Я тебе не «шестёрка»!
   Звуки скандала сбиваются в колючий клубок; в стороне, у печи, звучит, сопровождаемая хрустящим перезвоном разбиваемых тарелок, истерическая ария Салтычихи:
   – С ума сошли! Да вы с ума сошли! Перестаньте! Перестаньте! Перестаньте!
   Из грохота и ора уже па-де-де выделяются голоса отца и сестры:
   – Принеси!
   – Нет!
   – Ты мне дочь или кто?!
   – Да пошёл ты!!!
   Па-де-де на мгновение, чуть большее, чем надо для вдоха, затихает – и сразу же в кухне завязывается не видная ему из спальни непонятная торопливая возня. Слышен короткий и глухой удар, словно бы мёрзлое полено задело другое полено... Что-то густое тяжёлыми шлепками плещет на пол... Возня – без криков, с одним лишь запалённым сопением – передвигается к входной двери, ударяется об неё, стихает, и тут же по кухне катится жестяной кастрюльный грохот...
   «Да что у них там творится!»
   Он соскакивает с кровати и заходит на кухню – сцену спектакля.
   Разгромленная кухня являет собою декорацию и жалкую и живописную: вокруг валяющейся на полу пустой кастрюли новогодней весёлостью искрятся осколки разбитой посуды; стол сдвинут, разбросанные табуретки похожи на павших в рукопашной схватке осьминогов; часть известковой стены, шторы и пол заляпаны жирными брызгами и потёками; на боку полуавтомата «Сибирь» – вмятина; кажется, в центре кухни для придания спектаклю жизненной достоверности взорвали гранату.
   Спектакль, судя по всему, уже завершён: актёры в самых нелепых позах доигрывают последнее действие финальной сцены:
   отец – живое воплощение звериной злобы – безмолвно покачивается посреди кухни;
   сестра оцепенела у порога; в мокрых слипшихся волосах застряли кусочки варёной капусты и картошки, они же – на плечах и подоле платья; на её лице видно смешение совершеннейшего страха и изумления;
   Салтычиха стоит у печи, прижимая к щекам сжатые в кулачки ладони; её рот широко разинут, а пуговичные глаза – в них нет и проблеска мысли – очумело вытаращены.
   «Финита ля комедия!» – изумлённо восклицает он про себя, уразумев: отец надел сестре на голову кастрюлю с супом. 

   Но закончилось не представление, а вступление к нему.
   Подробности происшествия на кухне позже, когда отец через два дня уехал в лесосеку, поведала Салтычиха. Из её невнятного рассказа, прерываемого частыми охами, вздохами и всхлипываниями, сложилась картина трагическая (в понимании обыкновенного человека), но для здешнего мира довольно обыденная, даже заурядная: как только сестра произнесла роковые для неё слова «Да пошёл ты!», повернулась и пошла в зал, отец схватил стоящую на печи кастрюлю и «догнал её, зверь такой, и со всего маху одел ей, бедненькой, на голову... дно кастрюли так по головушке-то по её и стукнуло... а суп-то ещё не остыл, горячий, можно сказать...»
   Салтычиха не объяснила, почему она, будучи буквально в метре от отца, не попыталась помешать ему, да он и не спрашивал, ведь догадаться о причине её бездействия было нетрудно: она не умела быстро соображать и принимать решения, – одним словом, была начисто лишена оперативного мышления. В любой более или менее сложной ситуации, не говоря уже о критической, она немедля впадала в ступор, а потом, когда её упрекали в нерасторопности или в бездеятельности, она пригорюнивалась, изображая из себя жертву обстоятельств, и сокрушённо вздыхала: «Так вОт...»
  Испуг, ушиб головы и возможное сотрясение головного мозга – этот диагноз можно было поставить, не обладая никакими познаниями в медицине, но Салтычиха и не подумала показать дочь врачу. Очевидно, её вывихнутые мозги пришли к простому выводу: если видимой невооружённым глазом физической травмы нет, значит, ничего и не случилось. Салтычихе, знакомой лишь с телесными страданиями, возможность получения травмы психической вряд ли приспела в голову: душевные процессы и явления как были, так и остались для неё абсолютно чуждыми. 
   Последствия рокового кухонного скандала проявились довольно скоро.
   Начавшееся разрушение сознания на непродолжительное время оставило черты лица сестры прежними; переменились – и мгновенно – взгляд и характер: глаза стали смотреть в одну точку или же, прячась от встречного взгляда, убегать в сторону, нагловатая общительность уступила место уходу в себя, пугающей безмолвности; когда её окликали, она, словно бы внезапно разбуженная, вздрагивала всем телом, чего раньше за нею никогда не водилось.
   Как ни странно, в семье никто ничего не замечал. Впрочем, что здесь странного, если каждый в так называемой семье жил своей жизнью и никому давно уже не было дела друг до друга... Всё же он попытался обратить внимание Салтычихи на пугающие отклонения в поведении сестры, но она, вроде бы выслушав его, лишь посмотрела вопрошающим взглядом – чего, мол, сказал-то? – и одновременно пытающимся быть осмысленным – кажется, мне вот только что сказали что-то, но что... – и отвернулась. Она явно не собиралась принимать решение, дожидаясь, по своей привычке, когда проблема не просто обозначится, а ударит в лоб.
   Исподволь наблюдая за сестрой, он довольно скоро заметил уже несомненные признаки душевного регресса и снова обратился к Салтычихе, но уже с требованием немедленно отвести сестру в больницу. Результат был тот же, то есть никакой, но Салтычихе уже надоело выслушивать от него советы, кои она не терпела ни от кого, и высказалась: «Своё же говно будет меня учить! Не суйся не в своё дело!». Он отступился, но примерно через неделю, напуганный душевным здоровьем сестры, снова обратился к Салтычихе.
   Её реакция была мгновенной: отчеканивая каждое слово, она воскликнула, с сарказмом, на какой только была способна: «Вот, посмотрите, – выросло дитятко высранное, необлизанное, и вздумало меня учить! Пусть её этот алкаш в больницу ведёт, ведь это он ей кастрюлю на голову надел, а не я!»

   «Чёрствое бездушие Салтычихи удивило меня, уже научившегося не удивляться обыденной жестокости здешнего мира, и нарастило ещё один слой циничной коры на сердце; да, это звучит с нескрываемой выспренностью, манерностью, велеречивостью и тому подобной интеллигентствующей сопливостью, но это именно так и было.
   Происшедшее можно попробовать сформулировать следующим образом: сострадание выше страдания; чем выше поднимаешься по служебной лестнице, тем больше вокруг тебя сострадающих, но всё меньше – страдающих и нуждающихся в сострадании; из простого человеколюбия ты жаждешь, кому бы посострадать, но – некому... 
   На дне жизни, где пребывает здешний мир, некоторые из его представителей о сострадании что-то слышали или читали о нём, и даже рассуждали (ах, как это, скажу я вам, приятно – рассуждать!) между собою о необходимости и у себя завести такую же штуку (чем же мы хуже других?) – и только-то.
   Хотящих сострадать для живущих в таких помойках, как здешний мир, не находится: для этого надо спуститься на первую ступеньку человеческой лестницы, а это – поступок, на который способны или идиоты, или святые; первых много везде, вторые не встречались мне ни здесь, да нигде вообще.
   Справедливости ради надо сказать, что желающие выразить сострадание, вернее, продемонстрировать его, находятся, но, согласитесь, это не совсем одно и то же.
   „Примите мои самые искренние соболезнования“. Что означает это нагромождение обязательных слов? Куда их можно принять, эти соболезнования, зачем? А если принял, ещё и размышлять: стопками складывать или сразу штабелями складировать?
   Желающие выразить сострадание гордятся пред собою умением сострадать, то есть они, пребывая на нижних ступеньках лестницы, видят себя выше, чем они находятся на самом деле; как правило, это интеллигентствующее отребье, от которого подлинного сострадания, не замутнённого лицедейством, не дождёшься. Высшим пилотажем среди таких людей считается умение сострадать, не сострадая. Такая вот парадоксальная подмена понятий, игра ничего не значащими словами, раздвоение личности и прочие гримасы, порождённые местничеством, воображаемым образованием и жизненным опытом...
   Тогда я не понимал эти очевидные уловки, – ну да по молодости лет это простительно, – но сострадать напоказ так и не научился: очень уж надоело грошовое актёрство в семье. Сострадать просто так или по обязанности я, честно говоря, не умею, да и не хочу: всегда выходит как-то так, что уж лучше бы я и не совался с никому не нужными состраданиями»

   Безантрактный домашний спектакль продолжался своим чередом: сестра уходила в себя – в темноту кулис – всё дальше; он сам жил вроде бы своей прежней жизнью, но в тревожном ожидании неминуемых дурных событий; отец принялся пить уже не запоями, а постоянно; одна лишь Салтычиха смотрела всё так же бесстрастно, невозмутимо, – её дублёную шкуру ничем нельзя было пробить.
   Ждёшь – дождёшься.
   Однажды, проходя по кухне, сестра вдруг покачнулась, мягко повалилась на пол, сжалась в комок; закатив под лоб глаза, судорожно распрямилась...
   Это был первый увиденный им эпилептический припадок, случившийся с сестрой. От него, короткого, лёгкого, она оправилась почти сразу: поднялась, непонимающе посмотрела вокруг себя, быстро ушла в зал.
   Через два дня припадок повторился, и скоро приступы эпилепсии – почему-то по вечерам – сделались постоянными. Конвульсии, поначалу скоротечные, довольно быстро перешли в продолжительные, глубокие, – сестра уже выгибалась, выкручивалась, корёжилась всем телом, ударяясь головою об пол, мебель, стены, разбрасывая всё вокруг себя. Удержать её было невозможно; отец пробовал прижимать её к полу и придержать голову, – она отводила его руки как нежные веточки сирени, или, вдруг выгнувшись, отшвыривала его от себя словно целлулоидную куклу. Салтычиха однажды сунулась помочь отцу, и, когда он удерживал голову сестры, попыталась прижать к полу её ноги, но тут же получила коленом в физиономию и с той поры в моменты припадков тотчас же отпрыгивала в сторону – создавать истерический фон рыданиями, причитаниями и прочими проявлениями якобы материнских чувств.
   Он сам не раз пробовал удержать сестру в момент припадка, но очень скоро убедился в бесплодности своих попыток: её руки, тонкие и на вид слабые, вдруг превращались в стальные рычаги, и смогли бы, наверное, согнуть в дугу или завязать в узел, словно ивовый прутик, не только его самого, но даже и лом. Оставив попытки удерживать сестру, он подкладывал под её голову подушку, шапку, пальто, – всё, до чего удавалось дотянуться, а чаще свои ладони. Главной задачей стало не пропустить начало припадка и успеть подхватить сестру: она уже не валилась, а рушилась, как подрубленная, и могла разбить себе голову об угол печки, стола или табурета.
   Перед семьёй, вернее, её пародией, едва ли не впервые встал вопрос: что делать?
   Сторонний человек удивился бы: да о чём тут можно вообще раздумывать? – но все предложения его и отца разбивались о непробиваемую стену – Салтычиху. При первых же словах о необходимости обратиться к врачам она со злобным торжеством набрасывалась на отца: «Изуродовал девчонку – и рассказываешь про какую-то больницу! Что ж ты, папаша, когда своей любимой дочурочке кастрюлю на голову надевал, заранее про больницу не подумал? Ведь врачи сразу заинтересуются: как получилось, что ещё вчера девочка была нормальная, а сегодня вдруг сделалась припадочной? Ни с того ни с сего, что ли? И что, очень мне интересно, ты им ответишь? А ты представляешь, какие сплетни начнутся? Я не хочу позориться на весь этот посёлок: и так соседи да всякие кумушки, чтоб им всем вместе пусто было, про нас всякие гадости сочиняют да по улицам растаскивают!» Отец, терзаемый поздним раскаянием, меньше чем за месяц превратившийся в старика, начинал кричать: «Что ты каждый день долбишь одно и то же?! Что мне теперь – повеситься, что ли?! Хватит попрекать, достала уже! Не хочешь вести её в больницу, так давай отведём её к бабке! Мне сказали, что здесь есть такая, она все болезни хорошо лечит, и испуг тоже». Салтычиха, поджимая губы, заявляла: «Ещё чего – к бабке! Узнают – засмеют ведь: учительница, не уборщица какая-нибудь, а пошла на поклон к знахарке... Эта твоя бабка деньги сдерёт, да ещё и вылечит на другой бок». – «В больницу ты не хочешь, к бабке ты не хочешь! Сколько можно резину тянуть?! Ведь ей с каждым днём всё хуже становится, не видишь ты, что ли?!» – бесился отец. «Посмотрите-ка на него – озаботился! Раньше надо было об этом думать, алкаш чёртов! – возражала Салтычиха и непременно высказывала чудовищную по глупости мысль: – Я вот что думаю: если мы отведём её в больницу, значит, растрезвоним на всю эту деревню про эпилепсию; а, может быть, всё каким-нибудь образом утрясётся: припадки как начались, так сами собой как-нибудь и закончатся?» 
   Бессмысленные скандалы повторялись каждый день и привели лишь к тому, что жизнь в доме сделалась совершенно невыносимой. Взаимные упрёки и оскорбления сыпались, как из решета, не переставая: «Это всё из-за тебя! Ты на меня дочь натравила!» – «Да как у тебя, алкаша, язык-то поворачивается такое говорить!» – «Я не слепой, всё вижу!» – «Видит он! Ишь, умный какой выискался – валить с больной головы на здоровую!» – «Надо завтра же вести её в больницу!» – «Веди куда хочешь, а я позориться не пойду! Сам будешь врачам рассказывать, зачем ты родной дочери кастрюлю на голову надел!»
   И так – с незначительными вариациями – с вечера и до поздней ночи. 
   Трудно сказать, почему, из каких соображений Салтычиха ничего не предпринимала для спасения дочери. На людскую молву ей было совершенно наплевать; скорее всего, своими крестьянскими мозгами она понимала, что лечение будет стоить денег, а это было для неё – нож острый. Возможно, она наметила будущим летом съездить отдохнуть в Сочи, Анапу или ещё куда-нибудь, а болезнь дочери расстраивала её курортные планы. Недовольство, которое она и не пыталась скрыть, заставило подойти именно к такому выводу.
   Вся эта чертовщина продолжалась недолго, – до припадка, случившегося с сестрой в школе, во время урока.


Рецензии