Глава 8. Der Gekreusigte Распятый

От дома Абрам я пошёл к Новогиреево пешком. Дорожка парка была коричневой, с золотом, отполированная лимонными листьями. Ноги утопали в них по щиколотку. Больше всего было кленовых, одинакового оттенка, размера и формы. Я пинал их ногой, чтобы почувствовать, что это, действительно, листья, а не миллионы трафаретов, разбросанных для какого-то гигантского натюрморта. Высокие облака пропускали свет, как матовое стекло, и только на горизонте небо было чистое. Свет струился из синевы на горизонте, пробивая остатки листвы на деревьях, и мне казалось, что я иду по маленькому астероиду. Наверное, именно в такую погоду люди и решили, что земля это — блюдце. Верхушки елей за высоким зеленым забором были так высоко, что казалось, они растут на склоне горы. В белом небе, над черными ветвями дубов и лип каркало воронье. Небо было белое, как глаза слепого, и хотелось, чтобы из него скорее пошел снег.
Я включил плеер и стал слушать лекции о Прусте, которые Мамардашвили читал во ВГИКе в прошлом году.
— Ницше пишет человеку, который обратился к нему с письмом, или после какого-то разговора, во время которого было сказано этим корреспондентом Ницше, что он его наконец-то понял и тем самым приобрел. На что Ницше ему в письме отвечает: «Вы наконец-то нашли меня, теперь вся проблема состоит в том, чтобы меня потерять». И подписывает — Der Gekreuzigte, то есть Распятый. Встает образ крестной муки, распятия на мысли или на том, что могло бы быть мыслью. Распятый на том, что могло бы быть, если бы было кстати. Но нет, не сошлось. Значит, то, о чем мы говорим, — мысль или состояние понимания, — мало того, что представляет возможную невозможность, если в конце концов все сошлось (в конце концов все сходится, и фигура греческого трагического героя есть символ того, что в конце все сходится), то этого сошедшегося тоже нельзя иметь. Нельзя иметь в том смысле, что это нельзя, раз получив, положить в карман и тем самым иметь и потом, когда тебе надо, к этому снова обращаться.
— У гроба карманов нет.
(Смех в аудитории).
— Рома, как всегда, афористичен… И вот, оказывается, те состояния, которые мы называем мыслью, они, даже если и есть, не поддаются владению или удержанию. То есть они обладают следующим признаком: в них нужно каждый раз снова впадать. Слово «впадать» здесь звучит примерно, как «впадать в ересь». Пастернак в известных стихотворных строках говорил так: «Впадать в неслыханную простоту».
Я знал Мамардашвили еще по Тбилиси. На войсковом чемпионате мы выступили так себе, и Демченко отправил нас на Ушбу по маршруту Габриэля Хергеани (дяди великого Михаила-Чхумлиана Хергеани). В качестве отдыха.
Я почти не звонил Абрам, разве что пригласить на свой день рождения, но после войскового чемпионата, Ушбы и камня размером с дом, который слега погладил меня на лысых водопадах (мы проскочили наш кулуар) мне было не до условностей. Как всегда, Абрам что-то затараторила, но единственное, что я понял из ее несвязной речи,  Мамардашвили - в Грузии. В те дни он читал в ТГУ лекции о Прусте.
Окончательно изгнанный из МГУ грузинский Сократ и великий русский философ Мераб Константинович Мамардашвили гастролировал тогда лекции по всему миру. В Тбилисском университете — на своем родном языке. В России и республиках СССР — на своем втором родном языке — русском. В Париже — на своем третьем родном языке — французском. Но цикл лекций о Прусте он и в Грузии читал на русском. Причин тому было много, но главная, по словам самого Мераба, — Пруст тогда еще не издавался на грузинском.
Вместо дома я поехал в Тбилиси.
В Москве я никогда не просил Абрам нас познакомить, но в Тбилиси все было иначе. Деревянные балконы старого города, платановые аллеи, как в Сочи, в районе серных бань, которые Пушкин назвал земным Раем, мне показалось, что Тбилиси имеет три измерения: город был везде — вокруг меня, надо мной, подо мной — у набережной. Прямо из Куры поднималась скала и уходила за поворот реки, на скале стоял храм.
Я проник в университет на лекцию Мераба. Вход, впрочем, оказался свободным для всех желающих.
Знакомый по телевизору образ: лысая голова, огромные глаза, горнолыжные (по размеру) очки. Своей басистой скороговорочкой он говорил о подлинности и мнимости бытия, смерти при жизни, параболе воссоединения, о пути движения в глубины самого себя и прочих вещах, которые много лет спустя были частично воплощены на экране в первой части эпопеи братьев Вачовски «Матрица».
— Мы уже прорыли много подходов и путей, но еще не подступили к сложным пунктам темы, и, наверное, сам предмет таков, что нужно внимательно следить за всем одновременно, чтобы вытянуть все вещи, о которых, впрочем, ни один человек не может сказать, что они ему до конца понятны.
В той лекции Мераб сделал большое отступление об Антонене Арто — одном из любимых своих героев, хотя обычно, рассказывая о Прусте, он не касался этой темы подробно. Возможно, на эти образы вывела его родная Грузия и близость гор.
Такие души можно было бы назвать мучениками мысли или мучениками духа. В конце XIX и в XX веке таких было несколько. В каком-то смысле Арто можно поставить в один ряд с Ницше — это в европейской культуре, а в русской культуре, более близкой нам, Достоевский, очевидно, был таким мучеником исполнения мысли.
- Арто на себе знал, и мы тоже можем знать, что создание ситуации, в которой может что-то рождаться (а то, что есть, может быть только снова рождаясь), похоже на то, что происходит в грозовой атмосфере, в каком-то медиуме, в какой-то среде, насыщенной электрическими разрядами, силами, которые вообще несовместимы с физическими способностями человеческого существа, опасны для него, могут его разрывать, раздирать его тело, наносить ему кровоточащие раны. Мысль есть нечто рождаемое в грозе, мысль — событие, а не дедуцируемое и логически получаемое содержание.
После лекции я подошел к нему, чтобы передать привет от Абрам, хотя он и не могла предположить, что я его увижу, но Мераб Константинович заговорил первым. По моему побитому виду и высокогорному загару он сразу «прочёл» меня. Он спросил, доводилось ли мне на высоте попадать в грозовое облако.
— Далеко за примером ходить не нужно, — сказал я, и рассказал, как на Ушбе, едва мы сфотографировали у таблички, посвященной Михаилу Хергеани, буквально из ниоткуда над вершиной появилась небольшая тучка. Все как будто затихло, и вдруг грохнула где-то рядом ослепляющая вспышка — гром и молния одновременно, метрах в пятидесяти от нас. Кинули в сторону ледорубы, железо и спрятались между камней. Все как будто перестали дышать. Вспышка, еще вспышка и грохот, как на войне. Потом Ушба начала засыпать нас снежной крошкой, я буквально почувствовал ее зловредность. Будто гора решила, что мы слишком легко подобрались к вершине, и напоследок решила нас припугнуть. Длился это удовольствие максимум полчаса, но казалось целую вечность.
— А кожей ощущалось покалывание?
— Надо повторить, как-то не обратил внимания… Камни гудели, железо звенело… Гораздо сильней атмосфера накаляется, когда видишь разбросанные вещи (рюкзаки, кариматы, очки, снаряжение), как правило, это вещи погибших.
Я рассказал, как на Ушбе мы встретили большую группу людей не похожих на альпинистов. Оказалось, что это родственники погибших в прошлом году ребят из МГУ, когда сорвалась связка из четырех человек. Люди пришли установить табличку в память о своих близких, кто-то из них пытался нас отговорить от восхождения, кто-то просил тщательно страховаться на маршруте, а на ветру раздавался звонкий шелест старых мемориальных табличек.
Мерабу понравился мой рассказ, услышав слово МГУ, он вздохнул, а когда он узнал, что мы с Абрам — близкие друзья, то просто расцвел. Он сказал, что его всегда восхищала сочетание в Абрам, казалось бы, несовместимых качеств: философа и экстремала, странника. Она напоминала ему его любимого Рене Декарта, ученого и дуэлянта, один из трактатов которого был посвящен искусству ставить точку в критически важной для собственной жизни дискуссии летальным для оппонента уколом шпаги.
— Насколько близкие друзья? — спросил он, сверкнув очками, но совершенно серьезно, без тени пошлости.
О физической стороне любви он говорил, как врач — бесстрастно и весело, даже с каким-то истинно парижским плутовством.
В своих скитаниях он часто вспоминал Абрам, по его словам — это воплощение Духа Москвы, той Москвы, которую он любил. Он часто вспоминал их беседы. На Психфаке, где после увольнения с философского факультета Леонтьев пригрел их с будущим «богом всех слепоглухонемых» Эвальдом Ильенковым, у него уже не было лекций — только семинары, и Абрам обязательно солировала на каждом.
К моему удовольствию он очень высоко отозвался о «сомнамбулических приступах» Абрам и рассказал, что похожая странность наблюдалась современниками у великого русского критика Виссариона Белинского.
Он часто думал об Абрам и о том, как сложилась ее судьба.
Называл он ее Марией.
Подошёл местный студент и что-то сказал Мерабу по-грузински.
Я привык к грузинским бандитам в московских институтах, и этот парень порадовал меня своей неподдельной интеллигентностью.
— Говорите по-русски, мой друг — из России, — сказал Мамардашвили.
— Профессор, я из вашей лекции я почти ничего не понял! — сказал студент. 
— Такая задача не ставилась, — невозмутимо ответил Мамардашвили.


Рецензии