Незнамо что. Глава 13

   ГЛАВА XIII

   Насколько Салтычиха была и осталась ограниченной, нахрапистой, умеющей взять за горло кого угодно, – одним словом, типичной представительницей дна плебейского племени, настолько же отец был для него человеком непонятным, загадочным своей необычностью, непохожестью ни на кого. Наверное, он пытался стать таким же, как и все вокруг: пил водку, старательно матерился, но сразу чувствовалось, особенно по поступкам, что этот человек сделан из совершенно другого теста. На старых фотографиях отец был таким, каким он приехал в здешний мир – красивым, с живым, умным взглядом. Ему всегда казалось странным, что отец, тракторист, рядом с учительницей не выглядел ущербным, в любой компании умел пошутить, сплясать и спеть, пока она сидела молча, пряча свои комплексы за раздражающим всех пустым высокомерием.
   Однажды Салтычиха, перечисляя перед приехавшими погостить сёстрами грехи отца, обмолвилась: «И как это, за какие такие заслуги его, алкаша, хотели выдвинуть кандидатом в депутаты поселкового Совета? Никого получше не нашлось, что ли?» Спохватившись, она сейчас же увела разговор в сторону, а позже на его осторожные расспросы отрезала: «Какой там ещё депутат! Алкаш он, а не депутат!»   
   Но даже зарытая истина порою выбирается наружу...   

   Летним вечером он играет с приятелями в лапту и вдруг в начале улицы видит знакомую фигуру: пьяный отец бредёт, едва не падая, цепляясь руками за штакетины палисадов домов.
   Отдав кому-то мяч, он идёт прочь. Когда проходит мимо лавочки, на которой расположились соседки (в старом здешнем мире такие посиделки были дело обычным), одна из них говорит ему: «Ты, паренёк, не думай, что отец твой пьяница, он ведь мог и в люди выйти, голова у него и сейчас ещё ой какая светлая; да вот только с женой ему не повезло...» Её пытаются осадить, и она тут же восклицает сердито: «Нечего меня в бока подталкивать! Она угробила мужика, а мне и сказать ничего нельзя?»
 
   Видимо, при звуке её слов пробудился важнейший блок мыслительного механизма: логические цепочки стремительно вырвались из запутанного клубка событий и фактов.
   Он ушёл на кирпичный завод и, усевшись на вагонетку, долго курил, осмысливая, обдумывая разрозненные куски и пласты информации, пытаясь слепить их в подобие целого, и принял единственное правильное, как ему тогда показалось, решение: закончить восемь классов и уехать из здешнего мира куда удастся, позабыть о его существовании, а заодно и «родителей», как о кошмарном предутреннем сне.

   Вскоре произошли события, подтвердившие правоту его детских умозаключений.
   Когда семья переехала в новую квартиру, отец выпивал лишь «с получки», увлекался книгами, ходил в районную библиотеку, – словом, разительно отличался от многих местных мужиков, забросивших учебники и книги сразу после окончания школы. Огородом отец занимался по необходимости; вообще крестьянский труд его не прельщал. Возможно, сказались шесть лет безогородной жизни в бараке, где на крохотном общем огородном участке каждой семье полагалась одна узкая и короткая грядка, на которой выращивалась овощная мелочь, вроде редиски, чеснока и лука-порея.
   Помнится, отец читал романы, преимущественно исторические, особенно про казаков и клятых ляхов. Заварив кружку чифиря, он присаживался к жарочному шкафу печки, брал с крышки стиральной машины (служившей для него книжной полкой) книгу и читал часами, нередко призывая на себя гнев Салтычихи, громко заявлявшей, что «нормальные-то мужики в выходные дни по дому работают, а не сиднем сидят». Словно бы не замечая её неотступного желания поворотить его с отвлечённого пути на путь сугубо практический, отец отвечал, что, конечно, дрова можно поколоть, это недолго, всегда успеется, и чтение продолжалось прежним манером.
   Прочитанное никогда им не обсуждалось: Салтычиха сторонними разговорами (не на тему огорода, погоды и прочее) себя не занимала, дети (он и сестра) были ещё малы. Когда приезжали гости, Салтычиха выслушивала застольные беседы с постным лицом, изредка порывалась вставить своё слово, но городских родственников не интересовали ни её проблемы в школе, ни как растут в этом году огурцы. «Банок двадцать, а то и все тридцать насолим..., помидоры обещают быть», – скучно бубнила она, глядя на дверцу шкафа, когда отец, дядя Миша и тётя Соня живо обсуждали прочитанные книги. «Да у меня весь Чехов на полке стоит! – громыхал дядя Миша. – Тургенев весь и Толстой тоже! Все полки книгами заставлены! А ты, – вдруг обращался он к Салтычихе, – „Войну и мир“ читала? – Не слушая невнятное бормотание, что, мол, „Война и мир“, конечно, значительное произведение, вопрошал: – А „Строговы“? Ну, Марков та ещё, прямо скажу вам, силища! Матвея будто бронзовыми буквами набабахал! Кстати, у нас в гараже автослесарь Колька наружностью – копия киношный Матвей! Загордился, что ты, и даже выпивать перестал: стесняется хорошего человека позорить».

   (Нелишне добавить: вольнолюбивые речи, звучавшие довольно часто, Салтычиха, похоже, вообще не воспринимала (во всяком случае, разговоры на разного рода крамольные темы словесно никогда не поддерживала); возможно, они обдували её голову этаким лёгким ветерком, не вкрадываясь в уши, не взъерошивая причёску, потому она отделывалась редкими невразумительными междометиями, вроде «ну, ты посмотри…» – или «ишь, что удумали». Когда дядя Миша ёрничал по поводу коммунистов или того же социалистического соревнования, она молчала то с видом рассеянным, то неожиданно сосредоточенным (вероятно, в эти мгновения она подсчитывала вожделенное количество банок с помидорами, огурцами, вареньем и прочим), вздрагивая, когда дядя Миша особенно громко вскрикивал: «Перевыполнение плана на двадцать процентов?! А вот хрен им, а не перевыполнение! Они же махом расценки срежут!». Отец соглашался с ним, говоря, что в лесосеке ради плана надрываться тоже не резон. «С кем мне в тайге соревноваться, с медведем, что ли? – смеялся он, подрагивая седыми кудрями. – Да и зачем, ведь у медведя трелёвочника нету. Мы с мужиками в начале четвёртого квартала подсчитаем кубатуру, прикинем: ага, притормозить надо. И начинаем волынить, но тихо так, на пониженной передаче». Дядя Миша одобрял: «Да тут, в этой помойке, оказывается, не все дураки», – кричал, что «эти коммунисты с такой идиотской политикой, вот просто сердце чует, профукают, к такой-то матери, страну». И даже верноподданническая тётя Соня порою отваживалась высказывать дерзновенные мысли: мол, «получить переходящее Красное знамя, конечно же, почётно, но вот модный цветной тюль нигде не достать, хороший шампунь и тот не найти, а болгарский конфитюр и копчёную колбасу в магазинах только по праздникам выбрасывают».)

   Друзья-приятели отца со вниманием читали разве что надписи на обороте папиросных коробок (в здешнем мире ценили «Север» и «Беломорканал» 1-ой Ленинградской табачной фабрики имени Урицкого; прочие фабрики котировались как «таксебешные», потому ленинградскими папиросами старались запастись впрок) и, конечно же, этикетки на водочных и винных бутылках. 
   Книги он увидел в зимовье, когда вместе с отцом неделю «работал» в лесу (было ему тогда лет двенадцать; он сидел в кабине трелёвочного трактора, а отец вывозил с делян лиственничные и сосновые «хлысты»). Читали, дабы скоротать долгий летний вечер, при свете керосиновых ламп.
   Прошло всего несколько лет, и книги в руках отца начали появляться всё реже, читались уже время от времени. Ещё через несколько лет, когда подоспели друзья второго эшелона, рассказывавшие, кто сколько вчера выпил («Сначала с корефанами два пузыря водяры выжрали, потом засадили ещё три, потом – рога в землю, в натуре, ничего не помню!»), обсуждавшие, где бы раздобыть опохмелиться, книги как-то незаметно и навсегда исчезли с крышки стиральной машины.
   Присев на табурет возле печи, отец пил чифирь, курил, молчал. Когда Салтычиха заводила свою нудную песню о мужиках, которые «если они, конечно, настоящие мужики, а не всякая там пьянь, по выходным дома не рассиживаются, как некоторые, а работают», отец нехотя замечал: «Дрова наколоты, сложены. Какого хрена тебе ещё от меня надо? Может, баню истопить?» – «Истопи», – спокойно соглашалась Салтычиха и уходила в залу проверять тетради. «Так эту баню сначала построить надо!» – иронически возглашал отец, но ему отвечало лишь размеренное шуршание перелистываемых тетрадных страниц. Выкурив две-три папиросы, отец обувался в неснашиваемые кирзовые сапоги, натягивал на голову фуражку и уходил. «За бутылкой пошёл, ирод, куда же ещё», – прозорливо замечала в таких случаях Салтычиха.
   Скоро отец являлся с собутыльником, и после полуночи звучала знакомая песня:    

   Вот кто-то с го-орочки-и спустился-а!
   Наверно, ми-и-илый мой идё-от!
   На нём защи-итна ги-имнастёрка-а!
   Она меня с ума-а сведё-о-от!

   Конечно, отец осознавал, что погибает от пьянства в здешнемировской трясине, поначалу пытался выбраться из неё сам и вытащить семью, но непродавливаемое противодействие Салтычихи убедило его в совершеннейшей тщетности усилий. Запоздалые попытки (уже в новой квартире) сходственные с конвульсивными, порождали жалостливое сочувствие, какое обычно возникает при виде издыхающей собаки или другой животины: такая уж у тебя судьбинушка, ничего не поделаешь...

   Года через три после переезда на новую квартиру отец вдруг принялся чудить, или, как сразу же непреложно высказалась Салтычиха, «придуриваться».

   Поздним летним вечером отец является домой изрядно пьяным. Придвинув табурет к печи, приваливается спиной к её холодному боку. Салтычиха сейчас же крысится, мол, всю рубашку извёсткой извазюкаешь, не достираешься потом. Отец смотрит на неё, словно на пустой стакан, затем, торжественно вздев палец, провозглашает:
   – Я решил написать роман!
   Салтычиха отзывается ироническим позвякиванием передвигаемой посуды.
   – Я же русским языком сказал: роман! – властно произносит отец и требует подать тетрадь и авторучку. Салтычиха отвечает, что чистых тетрадей нет, и с неизъяснимым выражением на лице прибавляет:
   – Хватит придуриваться! Спать давно пора, писа-а-атель!
   – Вот оно, значит, как... – бормочет отец; встаёт, долго топчется по кухне, задевая всё вокруг себя; наталкивается на холодильник. – Нашёл!
   «Мой дневник увидел», – догадывается он, пожалев, что не убрал подальше новую общую тетрадь, в которую успел внести лишь одну короткую запись за вчерашний день.
   – Иди ко мне, доченька! – зовёт отец. – Я буду диктовать, а ты записывать.
   – Некогда мне ерундой заниматься, – отговаривается сестра, – я цветы поливаю.
   Отец оглядывает кухню и вдруг замечает его присутствие.
   – Ага! Ты будешь писать.
   Закуривает папиросу, долго разглядывает алеющий кончик.
   – Значит, так... Пиши: «Мамед-бек чутко прислушался к предутренней тишине, вынул винтовку, примостил её поперёк седла, тронул коня в сторону родного аула». Написал? Так, дальше пиши. «Подъехав к первой на окраине аула сакле, он привязал коня к стволу чинары. Неслышно ступая чувяками...»
   Салтычиха громко фыркает.
   – Чинара, смотри-ка ты! Ещё и чувяки какие-то приплёл...
   – Ты в своём зачуханном Якутске, – злится отец, – ничего, кроме тундры, не видела, так что помалкивай!
   Салтычиха швыряет недочищенную сковороду, подбоченивается.
   – Ах ты, пьянь несчастная!
   Скандальный спектакль без суфлёров и антрактов идёт своей прямоезжей дорогой: актёры наизусть затвердили распределённые роли.
   Он, уверенный, что тетрадь не понадобится ни сегодня, ни завтра, да никогда вообще, возвращает её на холодильник.
   Однако следующим вечером написание романа продолжается, хотя отец много пьянее вчерашнего. Выслушав написанный текст, отец диктует дальше: «...по уже влажной от росы траве, прокрался к узкому оконцу. Прислушавшись, дважды тихо продребезжал сойкой...»
   – Чего сделал? – внезапно осведомляется Салтычиха, доселе выказывавшая полнейшее безучастие, а сестра, смеясь, твердит: «Продребезжал, продребезжал, ха-ха-ха!»
   Отец взрывается:
   – Сойка – эта птица такая, вроде воробья, только красивее, понятно?! Она может и соловьём петь, и даже человеческий голос копировать!
   Салтычиха, вытаращив на него глаза, заходится язвительным хохотом. Сестра, подпрыгивая, взмахивая руками, кричит: «Я – сойка! Здрасьте! Передаю утреннюю гимнастику! Ноги поставьте на ширину плеч, руки поднимите над головой! Папуля, а эта сойка лаять или кудахтать умеет?» Отец молча смотрит на них; на его скулах вспухают, перекатываются злые желваки; плюнув на пол, машет рукой и выходит во двор. «Вот и диктовке конец», – говорит он себе и закрывает тетрадь.

   Последующие попытки отца диктовать роман неизбежно наталкивались на ехидные замечания Салтычихи и простодушно-незлобивые – отчего они обращались в натурально злобные – комментарии сестры. Логику Салтычихи и сестры можно понять и даже признать отчасти правильной: сочинитель в деревне – личность комическая, его впору водить за собой на верёвочке, будто мартышку, на забаву толпе простолюдинов. К делу сочинителя не приставишь, да в деревне и дела для него не найдётся, разве что завалившуюся баню или «пьяный» забор им подпереть.   
   Едва только отец успевал сочинить и произнести строку, как доморощенные критиканки сейчас же принимались упражняться в умении неумно шутить. Если литературный критик, по выражению Чехова, это овод, мешающий крестьянину работать, то эти две немедоносные пчелы явились для отца отнюдь не досадной помехой, а мучением, сравнимым со всеми муками ада. Едва первая пчела – Салтычиха – успевала ужалить, как без малейшего промедления в трепещущие нервы отца вгоняла жало вторая пчела – сестра. Они кружились вокруг него жужжащей каруселью и поочерёдно жалили с неутоляемой стервозностью, свойственной, пожалуй, всему женскому племени, так что очень скоро могли бы привести в состояние бешенства самого невозмутимого представителя здешнего мира, пусть даже и обладателя носорожьей кожи. Надо заметить, критиканское рвение Салтычихи и сестры подзадоривала безнаказанность: отцу попросту не приходило в голову заставить замолчать зоилок посредством прозаической оплеухи. Однако, как уже не единожды упоминалось, отец был представителем другого сословия, потому он не сообразил пустить в ход кулаки, а безуспешно пытался, по его же выражению, «достучаться до мозгов». Попросту не обращать внимания на критиканок он не догадался, а его желание объясниться ни к чему хорошему не приводило.
   Особенно ему памятен случай с кинжалом Мамед-бека.

   – Ну-ка, прочитай, что я там насочинял, – требует отец.
   Удивительно: сегодня он пьян наполовину. Обычно бывает или несколько подшофе, или совсем в драбадан.
   Резво, сухо, без малейшего выражения он отбарабанивает текст и принимается краем глаза наблюдать за отцом. Тот сидит сгорбившись, запустив пальцы в седые кудри, задумчиво мусоля мундштук потухшей папиросы. Заметно, что морщин на его лице прибавилось, виски и щёки ввалились, нос, наоборот, выдался вперёд и напоминает ястребиный клюв, кисти рук покрылись «картографическим» узором вздувшихся вен. «Да он же, оказывается, совсем старый! – вдруг приходит в голову ошеломляющая мысль. – Когда успел? Совсем ещё недавно, когда жили в бараке, помнится, отплясывал так лихо, что посуда на столе звенела и подпрыгивала...»
   – Значит, так! – встрепенувшись, говорит отец. – Мамед-бек пришёл в аул поднимать народ против белых. Что он должен сделать как настоящий джигит? Ага, вот что... Пиши: «Мамед-бек выхватил из ножен дедовский кинжал. Солнце запылало на длинном лезвии, украшенном ажурной арабской вязью...»
   Салтычиха презрительно выговаривает:
   – Кинжал, смотри-ка ты! В глаза его никогда не видел, а туда же...
   – Не переживай, видел, – спокойно  отзывается отец. – И в пещерах их не раз находил. Знаю, что говорю.
   Сестра, ехидно улыбаясь, напевает чепуху:

   Папа в пещере
   кинжал накопытил
   и древнюю пушку –
   двадцатый калибр.

   Салтычиха громко уверяет домашних, что в пещерах «он никогда не был, всё это бесстыжее враньё, а если что и находил, так в канавах пустые бутылки, которые принимал за кинжалы. Ну так с пьяных-то шар ещё и не то померещится».
   Отец так и подскакивает на табуретке.
   – Да я, чтоб вы знали, домой кинжал вёз!
   – Ворованный! – сейчас же парирует Салтычиха.
   Сестра, перебивая её, гримасничая, поёт:

   Папа кинжал тот
   украл – рад не рад.
   А пушку забрал
   пионерский отряд.

   Упиваясь своей сообразительностью, Салтычиха повторяет:
   – Ворованный, какой же ещё!
   – Какой, к чертям собачьим, ворованный?! – взрывается отец. – Что за хрень вы тут обе несёте?! Да я его в пещере... вот этими вот самыми руками... (Отец выставляет подрагивающие ладони.) Нашёл, понятно вам?!
   – И где же он? – торжествующе вопрошает Салтычиха. – А ну-ка, покажи!
   Отец тут же сникает.
   – Милиция отобрала... – бормочет конфузливо. – Перед отъездом в Пятигорске, в ресторане, подгуляли немножко. За соседним столиком залётные уркаганы сидели. Слово зА слово, – до драки дело дошло. Наряд вызвали. А кинжал у меня с собой был: друзьям показать хотел. В отделе начальник – выжига, пробы негде ставить – предложил: мол, отдаёшь без протокола – отваливаешь в свою Сибирь в купейном вагоне без конвоя...
   – Ха-ха-ха! – деревянно декламирует Салтычиха.
   – Замечательный был кинжал, – не слушая её, печально говорит отец. – Рукоятка, ножны – узорчатые, серебряные, старинной работы. Лет двести кинжалу, а то и все триста. Такие только в музеях можно увидеть.
   Салтычиха принимается яростно греметь сковородками.
   – Картошку скоро копать, а он в кинжалы ударился!
   – Всем бы вам, крестьянам, эту чёртовую картошку в глотки забить… – задумчиво говорит отец.
   – Да на крестьянах вся страна держится! – клокочет Салтычиха. – Без крестьян вы, писаки, все с голоду передохнете! Что, не так, что ли?!
   Отец отмалчивается. Курит, хмурится, затем натягивает свои любимые кирзовые сапоги, набекренивает фуражку и уходит.
   – Пьянствовать пошёл, писатель недоделанный! – высказывается Салтычиха. – И где только, интересно мне знать, он деньги на водку находит? Живёт себе, поживает, в ус не дует, ни о чём заботушки нету, а дети голодными сидят!
   «Мы голодаем! – потрясённо восклицает он про себя. – Вот это новость!»

   После истории с кинжалом отец отчаянно, неудержимо запил. Он приходил ночью, сидел на кухне, курил, скрипел зубами. Временами, всё реже, вспоминал о романе, требовал прочитать написанное, но, не дослушав и до середины, засыпал. Бывало, брал тетрадь в руки, пробовал читать и даже диктовать. Невнятно промолвив несколько слов, он или замертво ронял голову между тарелок или, обрушившись с табурета, храпел на полу. Трогать его не решались. «Ничего, пусть дрыхнет, – говорила в таких случаях Салтычиха, – ему не привыкать. Сейчас его только расшевели, – до утра спать никому не даст».
   После двух запойных месяцев отец вдруг пришёл домой почти трезвый, измочаленный, состарившийся лет на десять. Вечерами сидел на кухне, пил чифирь, курил, на вопросы или обращения отвечал сумрачными взглядами и стоическим молчанием. Трезвость тянулась недолго – неделю. Помнится, утром Салтычиха радовалась: «Скоро очухается – и пора ему браться за работу. Картошку без него выкопали, так пусть хоть дров привезёт, поколет, а то, гляжу, последняя поленница заканчивается». Её планы рухнули вечером, когда отец едва приполз домой.
   Этот запой продолжался до крещенских морозов. Прошёл запой – прошла и прихоть написать роман.   
   Он спрятал тетрадь и нашёл её – дело случая – примерно через год, когда отец о романе уже и думать позабыл. Прочитав неоконченную первую главу, он удивился связности и цельности текста. Человек посторонний ни за что бы не поверил, что текст надиктован автором, неизменно пребывавшим в состояниях то подшофе, то крепко под хмельком, а то и пьяным до откровенного изумления.

   «Сохранить тетрадь с начатым романом я не додумался, и она сгинула невесть куда (думаю, без Салтычихи здесь не обошлось). Хочется, и очень, снова взять тетрадь в руки, прочитать несколько строк, да хотя бы строку, но – увы…. Остаётся жалеть – ах, как все мы обожаем казниться поздним раскаянием! – и утешаться, что мои потомки узнают из этих заметок, кем были дед, прадед и прапрадед, и, хочется верить, пожелают или хотя бы попытаются не повторять их ошибки» 

   Отец отринул не только роман, но и книги, и вскоре деревня овладела им совершенно.
   Он уже вскользь упомянул об этом в девятой, кажется, главе. Остаётся сказать, что, наверное, отец понял, что каждый человек живёт не там, где хочет, а там, где должен, и, смирившись, увидел смысл своего существования в крестьянском труде.
Здесь нет ничего странного. Римский император Диоклетиан оставил верховную власть для выращивания капусты. Почему бы деревенскому трактористу не пойти по его стопам и не укрыться от семейства и здешнего мира в огороде?    
    


Рецензии