Заразительный смех Диониса
Рекомендуется для взрослых читателей.
Содержит сцены психологического напряжения, безумия, смерти, упоминания алкоголя, мифологического насилия и тяжелых эмоциональных состояний.
Аннотация: «Это история о любви, столкнувшейся с невыносимой правдой, о том, как семейная травма порождает ритуал безумия, и о том, как легко можно сорваться в пропасть, откуда нет возврата.»
-
Он был просто студентом. Первокурсником, потерявшимся в длинных коридорах нового корпуса, с рюкзаком, набитым неразобранными конспектами и легкой нервной дрожью перед каждой новой парой.
Учебный год начался, как у всех: суета, поиск своей аудитории, первые, пока еще робкие знакомства с такими же испуганными и взволнованными однокурсниками. Он был приятным собеседником — не самым ярким, не заводилой, но с ним было легко. У него была тихая улыбка и привычка внимательно слушать, что в мире, где все стараются перекричать друг друга, было редким качеством.
Но чаще всего его можно было видеть разговаривающим с ней. Обычной студенткой с другого факультета. Ничего особенного, казалось бы. Никакого ослепительного сияния. Но они нашли общий язык с первой же случайной беседы в столовой о занудном преподавателе. Обнаружили, что смеются над одними и теми же глупыми мемами, что им нравится один и тот же забытый всеми сериал, что оба терпеть не могут оливки в пицце.
Сначала это были пятиминутки между парами. Потом — совместные походы в столовую. А затем незаметно для них самих это перетекло в вечера. Не свидания. Нет. Просто общение в интернете, которое начиналось с безобидного «Привет, как день прошел?» и затягивалось в водоворот.
Они могли писать друг другу часами. Обо всем и ни о чем. О сложной теме на паре, о глупом поступке друга, о внезапно нахлынувшей тоске или безумной идее. Диалог тек легко, без пауз и неловкости, словно они знали друг друга не месяц, а всю жизнь. Шутки сменялись откровениями, легкий флирт — серьезными разговорами о смысле бытия.
И вот уже на часах два, три, четыре ночи. Экран телефона — единственный источник света в темной комнате. Глаза слипаются, но пальцы все летают по клавиатуре. «Ладно, уже поздно, пора спать» «Да, точно. Спокойной ночи!» ...И через пять минут: «Кстати, я тут еще вспомнил...»
Вечера затягивались до поздней ночи, а то и до самого утра, когда за окном уже розовела заря, а птицы начинали свой первый утренний спор. И уже не было смысла ложиться спать — через пару часов на первую пару.
Он ловил себя на том, что ждет этих бесед с нетерпением. Что проверяет телефон сразу после пробуждения. Что ее имя в мессенджере вызывало у него прилив странного, теплого возбуждения. Это было не просто общение. Это было опьянение. Опьянение вниманием, родством душ, возможностью быть понятым без единого слова.
-
В самом начале, когда боги Олимпа уже утвердили свой порядок, царствуя над небом, землей и морем, в недрах самой Земли, в ее темных, влажных утробах, зрела иная сила. Сила Хаоса, не усмиренного, а лишь временно спрятанного. Сила, что била ключом в источниках, шептала в ветвях деревьев, бродила в запахе гниющих плодов и в бурлящем соке винограда. Это была сила жизни, но жизни не в ее светлом, упорядоченном виде, а в ее первозданном, животном, пугающем аспекте — жизни, неразрывно связанной со смертью, с разложением, с безумием.
И эта сила потребовала воплощения.
Она не явилась мирно. Она взорвалась в мир, как вино из переполненного бурдюка. Ее матерью стала Семела, дочь царя Фив, прекрасная смертная, плененная красотой Зевса. Но Зевс, являясь ей в своем божественном облике, сжег ее дотла своим громом. И тогда, в последний миг, из пепла и пламени, из боли и смерти, Зевс вырвал нерожденного младенца — плод своей любви и своей же гибельной силы — и зашил его себе в бедро, чтобы донести до срока.
Это было первое чудо Диониса — рождение из смерти, из пепла, из мужского чрева. Он был дважды рожденный. Он был ненормальный с самого начала.
Его детство было бегством. Гера, ревнивая супруга Зевса, не могла смириться с появлением этого чуждого, опасного бога. Она наслала на него безумие, и он скитался по свету, странствуя, обучая людей виноделию, но и сея повсюду семена безумия, экстаза и разрушения. Его сопровождали сатиры — полуживотные, полубоги, олицетворение дикой, необузданной природы, и менады — женщины, сбросившие оковы цивилизации, погрузившиеся в состояние священного безумия.
Дионис не был богом вина в привычном смысле. Вино было лишь символом, лишь проводником. Он был богом экстаза. Богом выхода за пределы себя. Богом разрыва границ — границ между человеком и зверем, между разумом и безумием, между жизнью и смертью, между мужчиной и женщиной, между священным и профанным.
Его культ был страшен и прекрасен одновременно. Это были ночные безумства в лесу, где люди, под действием вина, музыки и танца, впадали в транс, теряли себя, растворялись в стихии. Они кричали, пели, танцевали до изнеможения, до крови, до потери сознания. Они разрывали на части животных — символическое разрывание самого себя, чтобы потом возродиться обновленными. Это был не просто праздник — это был ритуал смерти и возрождения, ритуал возвращения к истокам, к животной, первобытной сути.
Олимпийские боги боялись Диониса. Они видели в нем угрозу своему порядку, своей рациональности, своей власти. Он был богом неподконтрольным, непредсказуемым, разрушительным. Он не подчинялся законам. Он был законом — законом хаоса, законом жизни, бьющей через край.
Но они не могли его изгнать. Потому что он был необходим. Потому что без разрыва, без выхода за пределы, без безумия, жизнь превращалась в сухую, мертвую скорлупу. Без Диониса не было бы искусства, не было бы любви, не было бы истинной, животворящей страсти. Он был тем клапаном, который сбрасывал давление, чтобы система не взорвалась. Он был безопасным (или почти безопасным) выходом для темных, животных, безумных сил, живущих в каждом человеке.
Дионис — это не просто «бог вина и веселья». Он — архетип Разрыва. Он — напоминание о том, что под тонкой коркой цивилизации, под слоем разума и морали, в каждом из нас живет зверь, готовый вырваться наружу. Он — господин тех моментов, когда мы теряем себя — в любви, в творчестве, в гневе, в горе, в религиозном экстазе. Он — бог трагедии, потому что трагедия — это тоже форма катарсиса, очищения через страдание и выход за пределы себя.
-
Их первое официальное свидание в кафе было больше похоже на продолжение их ночных бесед, просто за столиком с двумя капучино. Не было неловких пауз, чтобы заполнить молчание. Не было напряжения или попыток произвести впечатление. Они просто говорили, и смех лился легко и непринужденно, привлекая взгляды других посетителей.
Поход в кино и вовсе стал их внутренней шуткой. Фильм оказался удивительно нудным, претенциозным и безнадежно затянутым. Уже через полчаса он поймал ее взгляд в полумраке зала — и увидел в нем то же самое скучающее веселье, что было у него самого. Они перешептывались, комментируя нелепые сцены, и давили смех в ладоши.
А после сеанса, выйдя на прохладный ночной воздух, их прорвало. Они стояли у кинотеатра и хохотали до слез, до боли в животе, вспоминая самые нелепые моменты, передразнивая главного героя и придумывая свои, куда более смешные, диалоги.
Не было ни разочарования из-за плохого кино, ни неловкого молчания, ни желания поскорее закончить этот вечер и уйти. Было ощущение, что они вдвоем превратили провальный фильм в самое веселое приключение месяца.
С ней не нужно было притворяться или стараться. С ней можно было просто быть. Молчать, смеяться над ерундой, говорить о серьезном — и все это было одинаково легко и естественно. Она была его отражением, его самым понятным и дружелюбным сообщником в этом еще незнакомом мире взрослой жизни.
Он не заметил, как наступила ранняя весна. Казалось, еще вчера мир был скован белым безмолвием, а теперь снег почти сошел, обнажив промокшую, темную землю. Но зима не сдавалась без боя. По ночам мороз сковывал лужи хрустальным ледком и сжимал землю в своем холодном кулаке. Днем же все превращалось в слякоть, и легкий, едкий запах талого снега смешивался с пылью с дорог, которую ветер гонял по голым тротуарам.
В один из таких дней, во время их очередного бесконечного онлайн-разговора, она внезапно предложила: —Слушай, а не хочешь в субботу ко мне? Познакомиться с семьей.
Он на секунду завис, хотя сразу же написал: «Конечно, с радостью!» Он напрягся. Родители. Это был серьезный уровень. Это значило, что он для нее не просто друг, с которым весело болтать ночами. Это было признание. И это было страшно.
— Правда, время странное, — добавила она. — Мама у меня рано встает, и чтоб никуда не спешить... нужно к девяти утра быть.
К девяти утра в субботу. Его внутренний студент, привыкший в этот день отсыпаться до полудня, тихо ахнул. Но та часть его, что была все больше ею опьянена, уже согласилась.
Он сказал «да», но легкое напряжение осталось. Родители... Это были те, кого она любила. Они были частью ее мира, ее истории. А он был всего лишь новым персонажем, который в этой истории появился недавно. Они не были обязаны любить то, что нравилось ей. Они могли увидеть в нем просто нескладного парня, который отвлекает их дочь от учебы по ночам. Они могли задавать неудобные вопросы. Они могли быть скучными, строгими, осуждающими.
В его голове пронеслись тревожные картинки: неловкое рукопожатие с суровым отцом, попытки поддерживать светскую беседу с матерью за завтраком, немой укор в их глазах.
Но потом он посмотрел на их переписку, на море смеха и понимания, которое было между ними, и тревога немного отступила. Она выбрала его. Она пригласила его в свое святилище. И если она видела в нем что-то стоящее, значит, это что-то там было. Ему нужно было просто быть собой. Таким, каким он был с ней — немного неуверенным, но искренним, готовым слушать и смеяться.
-
Здесь, на этой проклятой, бесплодной земле, Дионис воткнул свою первую лозу.
Он не копал ямы. Он разорвал землю. Его пальцы, длинные и сильные, как корни древнего дерева, впились в каменистую почву, и она, стеная, разошлась, обнажив черную, влажную глину. Он бросил туда не семечко, а каплю — каплю своего собственного, божественного пота, смешанного с кровью жертвенного козла и слезой безумной менады. Это была не посадка — это был ритуал. Жертвоприношение земле, которая должна была родить нечто большее, чем просто плод.
Лоза проросла сквозь камни. Ее побеги, тонкие и хрупкие на вид, были крепче стали. Они вились не вверх, к солнцу, а вниз, в трещины скал, вгрызаясь в камень, как черви в плоть. Они пили не воду, а тьму. Они питались не светом, а болью. Каждый лист, распустившийся на этой лозе, был цвета запекшейся крови или багряного заката перед грозой. Каждая гроздь, начавшая наливаться, пульсировала, как живое сердце, излучая тепло и тот самый сладостный, пьянящий аромат, от которого кружится голова и слабеют колени.
Сбор урожая не был трудом. Это был экстаз. Дионис приходил один, в час, когда солнце уже ушло, а луна еще не взошла — в час сумеречной неопределенности.
Подходил к самой первой, самой большой грозди. Она висела, тяжелая, почти черная, готовая лопнуть от переполняющего ее сока. Он не срывал ее. Он целовал ее. Его губы, мягкие и влажные, касались прохладной, бархатистой кожи ягод. И тогда гроздь вздрагивала. Сок, густой и темный, как кровь титанов, начинал сочиться из-под кожицы, стекая по его подбородку, по шее, пропитывая его одежду.
Лозы сами тянулись к нему, сами опускали свои драгоценные гроздья в его руки.
Давильня его стояла не в прохладном погребе, а в самой утробе Земли. Это был огромный, выдолбленный в скале чан, напоминающий жертвенник или саркофаг.
Он не топтал виноград, как крестьянин. Он танцевал на нем. Его ноги, босые и сильные, впивались в мягкую, сочащуюся плоть ягод. Его движения были не ритмичными, а судорожными. Он кружился, падал, вскакивал, бился в конвульсиях, как одержимый. Его тело, обнаженное и блестящее от пота и сока, было орудием трансформации. Каждый шаг, каждый прыжок, каждый удар пятки раздавливал не ягоды, а границы. Границы между твердым и жидким, между жизнью и смертью, между разумом и безумием.
Сок, выжатый под его ногами был кровью земли, слезами неба. Он струился, густой и темный, по желобам, вырезанным в камне, и стекал в огромные, черные амфоры, стоявшие в тени. Воздух наполнялся не ароматом, а гудением — низким, нарастающим гулом, похожим на отдаленный рокот барабанов или предгрозовой гул в животе земли. Это было пение вина, его первое дыхание.
Брожение происходило не в тишине. Оно было войной. Внутри амфор, запечатанных не воском, а заклинаниями, бушевала стихия. Вино не бродило — оно вопило. Оно металось в своем заточении, как зверь в клетке. Оно разрывало себя изнутри, убивая старую форму, чтобы родить новую. Пузырьки, вздымавшиеся на поверхности, были не газом — это были души, освобожденные от оков материи. Каждый хлопок, каждое шипение было маленькой смертью и маленьким рождением. Амфоры дрожали, их стенки покрывались испариной, как от лихорадки.
И вот, когда вой стих, когда амфоры замерли, когда внутри воцарилась та самая, густая, насыщенная тишина, что предшествует грозе, Дионис вернулся.
Он подошел к первой амфоре. Его рука, дрожащая от нетерпения, сорвала печать. Запах был не ароматом, а ударом. Он бил в виски, заставлял сердце биться чаще, разжигал в крови огонь. Это был запах свободы. Запах разрыва. Запах жизни, вырвавшейся наружу, несмотря ни на что.
Он зачерпнул вино ладонью. Оно было густым, почти сиропообразным, цвета темного граната, переходящего в черноту. Оно стекало по его запястью, оставляя на коже жгучие, сладкие следы.
Он поднес ладонь к губам. Застыл. Его глаза, горящие бешеным, нечеловеческим огнем, смотрели в никуда, видя не эту пещеру, а бесконечные вихри бытия, которые вот-вот должны были разверзнуться.
Дионис сделал глоток.
Вино не просто текло по горлу. Оно врывалось. Оно взрывалось внутри него. Оно было не жидкостью — оно было живым существом, которое вгрызалось в него, разрывало его изнутри, чтобы потом собрать заново, иного, нового, свободного.
Огонь. Лед. Смех. Вой. Слезы. Кровь. Мед. Все это было в одном глотке. Это был вкус абсолютной истины, той самой, которую прячут под слоями морали, разума и страха. Это был вкус жизни во всей ее полноте — прекрасной и ужасной, созидательной и разрушительной, священной и профанной.
Он закрыл глаза. Его тело содрогнулось в последней, решающей конвульсии. На губах его застыла улыбка. Улыбка, сладкая, как мед, и страшная, как оскал.
— О да, — прошептал он, и его голос был похож на шелест лозы и хрип умирающего зверя. — Оно получилось.
Это было не просто вино. Это был эликсир безумия. Это был напиток богов и людей. Это была кровь самой жизни, выжатая из сердца мира, выращенная на краю пропасти и выстраданная в агонии брожения.
-
Он позвонил в звонок, обычный, пластиковый, на стандартной двери в панельной многоэтажке. Из-за двери послышались торопливые шаги, чей-то детский визг и голос, призывающий к тишине.
Дверь открылась. Перед ним стояла она. Но не та, которую он знал по университету или ночным перепискам. Она была в огромном, пушистом, почти комичном халате с зайчиками и с полотенцем, турбаном намотанным на мокрые волосы. На лице блестели капли воды.
— А, это ты! — выдохнула она, широко улыбнувшись, словно ее совсем не смущал ее вид. — Заходи, проходи.
Он переступил порог, и на него обрушилась реальность чужого дома.
Воздух был горячим и спертым, пахнущим едой, лаком для волос и чем-то сладким, возможно, выпечкой. Было много новых, чужых запахов, по которым можно было бы воссоздать всю историю этой семьи.
Она тут же испарилась, бросив на ходу: «Я быстро, просто волосы посушу!» — и скрылась в конце коридора, хлопнув дверью ванной.
И он остался один. Посреди узкого коридора, в пальто. Стало очень жарким.
Его слух, обостренный неловкостью, начал улавливать и разбирать симфонию чужой жизни:
Где-то справа, за закрытой дверью, шумели дети. Топот, смех, спор — точно ее младшие брат и сестры. Чей-то плач, тут же заглушаемый увещеваниями.
Слева, на кухне, что-то шумело. Ровный, навязчивый гул. Может быть, миксер? А может, мясорубка или кухонный комбайн. Этот звук смешивался с приглушенным голосом женщины.
Прямо перед ним, из приоткрытой двери в зал, громко, на полную громкость, говорил телевизор. По ровному, напористому голосу диктора и серьезным интонациям было понятно — шла какая-то политическая аналитика или новости. Это был фон, на который, казалось, здесь уже никто не обращал внимания, но который заполнял собой все пространство.
Он стоял, не зная, что делать: разуваться, пройти дальше, окликнуть кого-то. Он был зрителем, заброшенным за кулисы чужого спектакля, где все знали свои роли и реплики, а он — нет. Это был не дом ужасов, а дом самой что ни на есть настоящей, шумной, пахнущей жизнью. И от этого было еще более странно и немного одиноко.
Он ловил себя на этой мысли, и ему стало до слез смешно. Он стоял один в коридоре, сняв пальто и не зная, куда его деть, и тихо хихикал, глядя на свои ботинки.
В его голове был выстроен целый киношный сценарий. Он представлял себе торжественную, почти церемониальную встречу.
По его версии, дверь открывала бы ее мать — строгая женщина в идеально выглаженном платье, с собранными в тугой пучок седыми волосами. За ее спиной в почтительной позе стоял бы суровый, молчаливый отец в кардигане, с оценивающим взглядом из-под густых бровей. А по бокам, как три аккуратных подсвечника, выстроились бы ее брат и сестры — вымытые, причесанные, в нарядных костюмчиках и платьицах, с серьезными, изучающими лицами.
Она бы сказала: «Мама, папа, это тот самый друг, о котором я вам рассказывала». Он бы сделал небольшой, почтительный поклон (откуда это вообще в его фантазиях взялось?) и произнес заранее заготовленную, умную фразу.
А реальность была гротескно и прекрасно иной. Его «торжественный вход» — это она в халате с зайцами. Его «приемная комиссия» — это дикий гам детей за дверью, рев миксера на кухне и бормотание телевизора о политике. Его «почтительный поклон» — это нелепое топтание в прихожей с пальто в руках.
Пока он представлял, как кланяется ее родителям, в этот момент мимо него пробежал полураздетый ребенок с криком «Ура!» и закрылся в туалете. Фантазия была такой выхолощенной и пафосной, а реальность — такой живой, теплой, неидеальной и оттого гораздо более настоящей.
Его нервное напряжение стало потихоньку растворяться, сменяясь облегчением и любопытством. Возможно, здесь, в этом хаосе, будет проще. Возможно, ее родители, которые готовят под рев миксера и воспитывают орущих детей, окажутся куда проще и добрее, чем строгие судьи из его воображения.
Он глубоко вздохнул, все еще улыбаясь, и повесил пальто на первую же свободную вешалку, решив, что лучшая тактика здесь — просто плыть по течению этого шумного, гостеприимного потока.
Из-за двери на кухне, откуда доносился гул миксера, появилась ее мать. И это была не строгая дама в идеальном платье.
Женщина низкого роста, круглая, как пышка, в простом домашнем платье, покрытом застиранным фартуком. Ее лицо было румяным от жара плиты, а руки... Руки были толстыми, сильными, с короткими, натруженными пальцами, на которых виднелись старые царапины и следы от теста и овощей. Она вытерла их о фартук.
Её мать щелкнула выключателем, в коридоре зажегся свет, и она, не глядя, пыхтя, прошла мимо него к шкафу, словно он был не гость, а часть интерьера, которая тут стояла всегда.
— Проходи, разувайся, — бросила она через плечо голосом, привыкшим командовать на кухне. В ее тоне не было ни капли церемонности или изучения. Это было обычное, будничное «проходи-проходи», каким говорят соседу, забежавшему за солью.
И было такое ощущение, что он давно знаком с ними. Что он заходил сюда сто раз, и его появление в субботу утром — само собой разумеющееся событие.
Она даже не остановилась, чтобы его рассмотреть. Развернувшись, она заорала через его плечо, громко, перекрикивая телевизор и детей, вглубь квартиры:
— ГОСТЯ ПРИНЯЛ БЫ, ЧЕГО ОН СТОИТ КАК СТОЛБ!?
И тут же, не дожидаясь ответа, скрылась обратно на кухню, откуда тут же послышалось шипение чего-то на сковороде.
Его первоначальная тревога показалась ему теперь не просто смешной, а совершенно абсурдной. Этому дому не было никакого дела до его нервов и заранее придуманных речей. Здесь была своя жизнь, свой распорядок, и ему просто предложили в этом поучаствовать. Без церемоний, без оценок, без суда.
И в этом было какое-то грубое, но бесконечно искреннее и теплое принятие.
Из зала, под аккомпанемент политических дебатов с телеэкрана, появился ее отец. Он был полной противоположностью своей округлой, энергичной жены — худощавый, с проседью на висках, лысеющей макушкой и усами. Одетый в поношенное трико и простую майку, он как раз натягивал носки, не отрывая глаз от телевизора.
Увидев гостя, он неспешно протянул руку. Его рукопожатие было не церемонным, а крепким, рабочим, чувствовалась привычка к физическому труду.
Её отец махнул рукой в сторону комнаты, приглашая сесть. — Присаживайся.
Однако сесть было некуда. Кресло было завалено бельем, диван — грудой детских вещей и игрушек. Единственное свободное место было на табуретке, но и она выполняла роль полки — на ней лежала стопка потрепанных детских книг с яркими обложками.
Он, немного смутившись, аккуратно снял стопку, бережно положил ее на пол и только тогда скромно уселся на краешек табуретки, чувствуя себя немного нелепо.
В этот момент в комнату ворвался десант. Прибежали дети. Близнецы, мальчик и девочка лет семи, с абсолютно одинаковыми любопытными глазами-пуговками. И чуть помладше, еще одна девочка, с серьезным взглядом и мягкой игрушкой в руке.
Они выстроились перед ним и молча, неотрывно смотрели на него. Это был не грубый, а чистый, детский, изучающий взгляд. Они рассматривали его так, будто он был новым, незнакомым видом животного в зоопарке.
Тишину нарушила самая младшая:
—А ты теперь с нами жить будешь?
Он покраснел, как маков цвет. Вся его взрослая серьезность мгновенно испарилась. Он растерянно перевел взгляд на отца, который, усмехнулся, делая вид, что ничего не слышит.
— Нет, я... я просто в гости пришел, — с трудом выдавил он, чувствуя, как горит все лицо.
Близнецы переглянулись и фыркнули. Казалось, ответ их разочаровал. Им явно была интереснее другая версия, где у них появляется новый большой брат, с которым можно будет хулиганить.
В этот момент из ванной наконец вышла она, уже одетая, с уложенными волосами. Увидев сцену с допросом, скомандовала. —Отстаньте от него, бандиты! Идите завтракать!
Дети с визгом умчались на кухню, а он остался сидеть на табуретке, с пылающими ушами и с ощущением, что прошел через важный, хоть и неожиданный, обряд посвящения в эту странную, шумную и по-своему прекрасную семью.
Обстановка за завтраком была такой же шумной и нецеремонной, как и все в этом доме. Тарелки гремели, дети спорили из-за варенья, телевизор снова бубнил себе под нос. И вот, в разгар этой какофонии, мать, доевшая свою кашу, обвела взглядом стол и спросила:
— А мы сегодня к старшей дочери поедем. Пироги ей напекла. Ты что планы строил? Может с нами? — это было обращено к нему.
Он, конечно, ничего не строил, кроме как провести день со своей девушкой, и растерянно покачал головой.
— Вот и отлично. Поедешь с нами. Поможешь сумки потаскать, — заявила она тоном, не терпящим возражений. — А то мой один с ними мается.
Отец, лишь хмыкнул в усы и допил свой чай.
Романтическое свидание превратилось в семейный выезд. Через полчаса он, уже в куртке, стоял в прихожей и держал в каждой руке по тяжеленной сумке, набитой, кажется, чугунными болванками. Дети, как стайка возбужденных воробьев, носились вокруг, крича и толкаясь.
Поездка на автобусе стала отдельным испытанием. Они втиснулись в давку, он — с этими сумками, она — пытаясь удержать младшую сестренку, чтобы та не потерялась в лесу чужих ног. Отец впереди прокладывал дорогу, как ледокол. Воздух был спертый, пахший потом, перегаром и апельсиновой кожурой.
Он стоял, прижатый к стеклу, чувствуя, как ручки сумок впиваются в ладони. Дети орали что-то про машинки за окном, кто-то наступил ему на ногу. О какой романтике могла идти речь? Он не мог даже толком поговорить с ней, только перекидываться уставшими улыбками поверх голов ее сестренки.
Вместо томных взглядов при свечах — потные виски и необходимость крепче держаться за поручень на повороте. Вместо шепота — оглушительный гам семьи и скрежет автобусных дверей.
И странное дело: посреди всей этой суеты, давки и быта, он поймал себя на мысли, что это... нормально. Даже правильно. Это было не бегство от реальности, как их ночные разговоры, а погружение в самую ее гущу. И она была здесь, в центре этого хаоса, не богиней, а просто старшей дочерью, которая едет к сестре и тащит тяжелые сумки.
Это было тысячу раз ценнее любой искусственной романтики. Это было настоящее. И он, к своему удивлению, был счастлив быть частью этого настоящего, даже с одеревеневшими от тяжести руками и притоптанными ногами.
Они вышли из автобуса на остановке с невзрачным названием «Новое кладбище». И перед ним открылась панорама, от которой свело желудок и перехватило дыхание.
Это было огромное кладбище. Не уютный, заросший деревьями погост, а бескрайнее поле смерти, раскинувшееся до самого горизонта. Земля была еще голой, рыжей, изрытой — деревья здесь еще не выросли, не было даже кустарников, чтобы смягчить этот безжалостный, открытый всем ветрам ландшафт.
Оно пестрило. Но не красками жизни — а унылым, монохромным однообразием скорби. Тысячи крестов — металлических, деревянных, простых и вычурных. Мириады искусственных цветов — ярко-розовых, кислотно-синих, ядовито-красных, невыцветающих под любым дождем. Они колыхались на ветру, издавая тихий, жутковатый шелест пластика о пластик. И повсюду — черно-белые ограды, как клетки, расставленные для вечного покоя.
А за кладбищем начиналось поле. И вдали, через него, с ревом проносилась скоростная автодорога. Бесконечный поток машин и тяжелых фур неслись куда-то, не обращая никакого внимания на это море мертвых. Их гул был постоянным, низким фоном, напоминанием о мире, который мчится дальше, не оглядываясь.
И позади всего этого, завершая сюрреалистичную картину, как гигантская, кошмарная декорация, стоял огромный металлургический завод. Его трубы, гигантские и мрачные, без остановки выбрасывали в небо огромные столбы густого, желтовато-серого дыма. Они ползли вверх, клубясь и сливаясь, заслоняя собой лазурь. Солнечный день был ясным, но эти искусственные выбросы висели как грязные, неподвижные тучи, отбрасывая на кладбище мрачную тень.
Солнце уже пригревало, но воздух был еще холодным и странно пахшим — смесью степной полыни, автомобильных выхлопов и химической гари с завода.
И вот они остановились. Отец снял шапку. Мать достала из сумки букет искусственных тюльпанов, купленный у бабушки у входа. Дети притихли, наконец-то смолкнув.
Они пришли к сестре. Точнее, к ее могиле.
Небольшой холмик, такой же, как тысячи других. Темный крест. И на нем — фотография. Покойная сестра, очень была похожа на его девушку.
Он замер. Весь шум мира — гул дороги, шипение заводов, шелест пластиковых цветов — словно ушел вглубь, оглушенный тишиной, что воцарилась внутри него. Он смотрел на её лёгкую улыбку, которая была теперь лишь памятником. Его ритм, его дыхание, его мысли — все замедлилось до полной остановки.
Поведение семьи было для него самым шокирующим. Не кладбище, не завод, не дорога — а их обыденность.
Они расстелили на земле, прямо у могильного холма, большое клетчатое одеяло. Разложили еду: котлеты в контейнерах, соленые огурцы, хлеб. Отец закурил, выпуская дым в холодный, пахнущий гарью воздух. Мать подошла к кресту и ладонью, не салфеткой, не тряпкой, а голой, натруженной рукой, медленно, с нежностью провела по фотографии. По стеклу, за которым навсегда осталось лицо дочери. Но в ее движении было такое ощущение, что она стирает пыль с ее щеки, поправляет прядь волос.
Они сидели, ели, пили вино из пластиковых стаканчиков. Отец налил себе водки в крышечку от термоса, отхлебнул и вдруг протянул бутылку ему.
Мать шлепнула его по руке: — Что ты! Он не пьет! — и тут же обернулась к фотографии: — Он у нас хороший мальчик, не то что твой отец.
Он нервно улыбнулся. Мысли в голове почти не было. Только белый шум и эта леденящая нереальность происходящего.
Потом мать крикнула детям: —Идите, поиграйте с сестрой, а то ей скучно!
И дети, как по команде, достали из сумки яркие атласные ленты — синие, красные, желтые. Они привязали их к основанию креста и, взявшись за свободные концы, начали бегать по кругу, держа их, смеясь и изображая карусель. Разноцветные ленты развевались на ветру, обвивая место упокоения их сестры в пестрый, безумный хоровод.
И все они — все! — говорили и действовали так, будто она была жива. Не в прошедшем времени. В настоящем.
— Ты с нами поешь еще? — спрашивала мать у покойной, подливая себе вина. —Не прыгайте у нее на голове, — одергивала детей его девушка, — она может разозлиться. —Она у нас умница растет, — нахваливала мать, глядя на фотографию с гордостью.
Их речи стали для него тише, превратились в отдаленный гул, в тот самый гул с трассы. Он смотрел на фото. И не видел ничего вокруг. Ни детей, играющих на могиле сестры. Ни то, как его девушка, смущенно улыбаясь, рассказывала фотографии о нем, своем молодом человеке. Ни отца, который подливал водки в крышечку и чокался с крестом. Ни мать, которая смотрела на фото как на живого человека, обращаясь к ней, отвечая за нее, смеясь ее шуткам.
Он видел только ее. И страшную, непреодолимую пропасть между этим праздником жизни на костях и тем фактом, что под этим холмом лежит разлагающееся тело. Его ритм упал до нуля. Он замер, загипнотизированный ужасом и странной, иррациональной красотой этого безумия.
Он пришел в себя от резкого тычка в бок. Его девушка смотрела на него с беспокойством. Взрослые молча ждали. Мать повторила, глядя на него с мягким ожиданием: —Может, поговоришь с ней? А то неудобно получается, молчишь. Пришел к ней в гости.
Он прокашлялся, пытаясь прочистить горло, забитое ватой нереальности. —Что?.. Что за бред? — вырвалось у него громче, чем он ожидал.
Повисла напряженная тишина. Он увидел, как глаза матери чуть округлились, но не от обиды, а от недоумения. Он поспешно поправился, выдавив из себя: —Спасибо... Мне у вас нравится. Я рад с вами познакомиться.
Он посмотрел на их лица. Никто не улыбался его смущению. Никто не осуждал его срыв. Они просто ждали продолжения, как ждут реплики от актера, забывшего текст.
— Подсаживайся к ней поближе, — ласково сказала мать, одобрительно кивая.
Он подсел к кресту, к фотографии. Он чувствовал себя как под софитами, абсолютно голым в переполненном зале. Это было так чудовищно нелепо, что его начало трясти.
Взглянув на свою девушку, ожидая получить от нее поддержку, он вздрогнул. В ее глазах он увидел не сочувствие, а... ревность. Ревность к мертвой сестре, к которой приковано все внимание ее семьи и теперь ее парня.
Улыбка — нервная, сумасшедшая — сама вырвалась у него на лице. Он резко опустил голову, чтобы спрятать ее.
И в этот момент в его голове зазвучал голос. Его собственный, но передразнивающий ее мать, слащавый и ужасающий: «Могли бы пойти втроем куда-нибудь!»
Он затрясся от беззвучного смеха. Плечи ходили ходуном.
Все переглянулись. Дети замерли с ленточками в руках.
Голос в голове не умолкал: «У тебя нет друга для нее, может, познакомишь их?»
И тут он взорвался. Дикий, животный, неконтролируемый хохот вырвался из его груди. Слезы ручьем потекли по его щекам. А голос в голове продолжал, наращивая абсурд: «Две свадьбы в один день, это так мило!»
Он упал на спину, держась за живот, и забился в истерике, катаясь по земле у самой могилы. Он не мог остановиться.
А голос не останавливался,теперь это был его собственный голос, отвечавший: «Да, у меня двоюродный брат утонул в прошлом году, они как раз ровесники.»
Он не видел, как его девушка вскочила в шоке, закрыв уши руками. Не видел, как отец, ругаясь, пытался влить ему в рот водки, чтобы «успокоить». Как мать брызгала ему в лицо водой из бутылки.
А голос в голове лился и лился: «Какие планы на лето? Может, съездим в Турцию все вместе?»
И он представил, как тащит сумки и гроб через таможню. Это был последний камень, обрушивший свод разума.
Он уже не мог набрать воздух в легкие, только хрипло всхлипывал. Его тело билось в беззвучных конвульсиях, а смех, теперь уже тихий, похожий на предсмертный хрип, все лился и лился из него, как вино из пробитой бочки Диониса.
Он смеялся до удушья, до мышечных разрывов, до нехватки воздуха.
Сердце работало на пределе.
Адреналин — зашкаливал.
Он уже не видел, как приехала «скорая». Как врачи пытались его зафиксировать. Как дети прижались к матери в ужасе. Как отец орал что-то. А его девушка... Она просто стояла и смотрела на него, глаза полные слез, а руки она прятала в рукава и дрожала, словно боясь по-настоящему заплакать и выпустить на волю свой собственный крик.
Его погрузили на каталку накрытым белой простыней — не только потому что он умер, а ещё чтобы скрыть лицо искаженное безумным смехом — и увезли.
Чтобы через несколько дней, привезти его сюда снова, уже навсегда.
-
Шаги Диониса были бесшумны, как у зверя, но в воздухе после него оставалась вибрация — тихий, нарастающий гул барабанов. Он не был здесь охотником и не был жертвой. Он был самим лесом. Его воплощением. Его безумием. Его неукротимой, пьянящей силой.
Он шел, и листва над головой смыкалась за ним, будто пытаясь скрыть его от посторонних глаз. Свет сюда проникал редкими, зелеными пятнами, падая на его плечи, обнаженные под легкой, почти прозрачной туникой, сотканной из виноградных лоз и плюща. Его тело было юным, гибким, исполненным животной грации, но в нем чувствовалась и древняя, первобытная мощь, способная разорвать любые оковы.
Его лицо... О, его лицо было загадкой. Оно могло быть прекрасным, как у юноши на фреске, с мягкими чертами и пухлыми губами, готовыми расплыться в беззаботной улыбке. А в следующий миг оно становилось жутким, звериным, с глазами, горящими бешеным, нечеловеческим огнем, и ртом, обнажающим острые, как у хищника, зубы. Это была маска, но маска, ставшая плотью. Лицо, которое не могло решить, кто оно — бог или зверь, спаситель или палач.
За спиной Диониса, в гуще чащи, двигались Они.
Его свита.
Менады.
Женщины, или то, что когда-то было женщинами. Их волосы были растрепаны, вплетены в них листья, цветы и змеи, которые шипели и извивались, как живые украшения. Их глаза были пусты, обращены внутрь, в тот внутренний, буйный огонь, что пожирал их разум. Они не шли — они плыли, то ли в танце, то ли в предсмертной агонии, то ли в экстазе, от которого не было возврата. Их руки были заняты: кто-то держал тирс — жезл, увенчанный сосновой шишкой и обвитый плющом, кто-то — кувшин с вином, кто-то — окровавленную добычу. Их смех был не радостным, а истеричным, переходящим в вой, в хрип, в нечленораздельный лепет.
Они были его отражением. Его зеркалом. Его жертвами и его палачами. Они были теми, кто позволил ему войти в себя, разорвать границы своего «Я» и раствориться в первобытном, животном потоке бытия. Они были свободны. И они были обречены.
Он шел дальше, вглубь леса, вглубь вечного, пьянящего, смертельного праздника. Праздника, который никогда не заканчивается, потому что сама жизнь — это и есть бесконечный, буйный, прекрасный и ужасающий дионисийский пир. И каждый, кто хоть раз в жизни терял себя, хоть раз срывал с себя маску, хоть раз позволял себе безумие, хоть раз пил вино до дна, зная, что оно обожжет горло, — был его последователем. Его жертвой. Дионис был его богом.
Рядом с ними, то ли впереди, то ли сбоку, прыгали, кувыркались, играли на свирелях и бубнах Сатиры. Это полуживотные, полубоги. Они сопровождали его. Их тела, покрытые шерстью, с козлиными ногами и хвостами, были гибкими и сильными. Они скакали, хлопали в ладоши, стучали по бубнам, подбадривая менад, дразня их, вовлекая в еще более дикие, бесстыдные танцы. Их глаза горели похотью и весельем, их улыбки обнажали острые зубы. Они были воплощением животной, необузданной природы, той самой, что Дионис призывал наружу.
И среди этой вихревой, буйной толпы были и мужчины. Не герои, не воины, не философы. Простые мужчины, или те, кто когда-то ими был. Они пришли сюда, оставив за порогом свои имена, свои семьи, свои заботы. Они пришли, чтобы потерять себя. Их лица, еще вчера серьезные и озабоченные, теперь были искажены гримасами экстаза. Они пили вино из кувшинов, поднесенных им менадами, пили жадно, не разбирая, что это — нектар или яд. Они танцевали, размахивая руками, прыгая, падая, вставая снова, бегали за нимфами, их тела, скованные одеждами цивилизации, теперь были свободны, обнажены, покрыты потом и грязью. Они кричали, пели бессвязные песни, обнимали друг друга, обнимали сатиров, обнимали деревья. Они были частью стихии. Частью буйного, прекрасного, смертельного потока.
Вино лилось рекой. Из кувшинов, из амфор, из самих гроздей, которые Дионис срывал и бросал в толпу. Оно было густым, темным, почти черным, с горчинкой и сладостью одновременно. Оно не просто пьянило — оно преображало. Оно сжигало разум, как сухую траву, освобождая то, что было скрыто глубоко внутри — животную сущность, первобытный страх, дикую радость, безудержную похоть. Оно было кровью Диониса, его плотью, его духом. Выпив его, ты становился частью его. Ты становился безумцем. Ты становился свободным.
Дионис смотрел на это. Он улыбался. Его улыбка была сладкой, как мед, и страшной, как оскал. Он был доволен. Его праздник шел как надо. Его дети познали истину. Истину, что под тонкой коркой цивилизации, под слоем разума и морали, в каждом из нас живет зверь. И иногда, чтобы не сойти с ума от этой жизни, нужно позволить этому зверю вырваться наружу. Нужно позволить себе безумие. Нужно позволить себе жить.
Он поднял кувшин, полный темного, пульсирующего вина, и осушил его одним глотком. Огонь разлился по его телу, и он, запрокинув голову, закричал — крик, который был смехом, плачем, ревом и пением одновременно.
Лес ответил ему эхом. Ветер зашелестел с новой силой, деревья закачались, земля задрожала. И танец продолжился. Танец, который никогда не заканчивается. Танец жизни, смерти и вечного, пьянящего экстаза.
Свидетельство о публикации №225090900741