Мара

Пролог.

Направление.

Когда мне выдали направление в Москву, я молча кивнула и спрятала бумагу в сумку, как будто это проездной на электричку, а не пропуск через чью-то холодную границу. В районной консультации врач сказала: «Роды будут сложные. Лучше в столице. Там оборудование, специалисты…» — и зависла взглядом на моём животе, словно слушала не меня, а то, как дышит внутри. Я кивала, а мысли шуршали, как сухая трава под снегом. Помню, как бабушка говорила: «В конце осени граница тонкая. Мара ходит близко. Не сердить». Я не спросила, как не сердить. В детстве мы редко спрашивали — просто верили, что взрослые что-то знают.
Поезд шёл всю ночь. В тамбуре пахло железом и табаком, в купе — яблоками и чем-то больничным: ватой, карболкой, сухим мылом из столовой. Я гладила живот ладонью — осторожно, как будто убаюкивала птицу в коробке. Мальчик толкался редко, будто прислушивался к стуку колёс. Иногда мне казалось, что он толкается не к свету, а от него — вглубь, туда, где тихо и не тянет по венам ледяным течением.
На Казанском я вышла в холодное утро. Октябрь в Москве был серее, чем дома. Всё было крупнее — здание, лица, ветер — и всё чужое. В поликлинике при роддоме меня встретила женщина в белом халате и с серой сеточкой на волосах. «Ложимся. История — сюда. Роды первые? Понимаю. Не волнуйтесь, тут у нас всё по протоколу». Слово «протокол» прозвучало как «приговор», но я кивнула. В те годы мы много кивали.
Глава первая. Приёмник
Приёмный покой пах карболкой настолько сильно, что казалось — им можно осветлять воспоминания. Меня поставили на весы, записали цифры, положили градусник, измерили живот, обтянули какой-то коричневой лентой. Вопросы текли, как вода: когда последние месячные, где болит, кто муж, возраст, реакции на лекарства. Я отвечала, глотая слова. Когда попросили снять крестик, я сказала: «У меня его нет». Они кивнули удовлетворённо.
Меня привели в палату на третьем. Семь коек, четыре заняты, у одной женщина спала, у другой тихо стонала, третья делала вид, что читает. Окна большие, за ними серое небо, и деревья как графитовые рисунки. Я легла и снова положила ладонь на живот. Внутри было тихо. Слишком тихо.
— Не бойся, — шепнула соседка через несколько минут. — Тут быстро привыкаешь. — Её звали Нина, она была из Подольска. — Я уже третий день. Врачи хорошие. Главное — слушать, что говорят. А остальное… само.
Я кивнула. Вечером пришла акушерка — пожилая, морщинистая, с тонкой синей веной на виске. Посмотрела карту, посмотрела меня, не улыбнулась, но и не нахмурилась.
— Накануне — клизма, бритьё. Ночью спать. Завтра у вас будет работа. — Она сказала «работа» так, будто речь о смене в цехе. — Что это такое? — кивнула на красную нитку на моём запястье.
— От сглаза, — сказала я. Мне стало неловко, будто меня поймали на детской игре.
Она не сняла, только тихо добавила:
— Главное — не узелки. Никаких узлов. Перед родами узлы распускают.
Я молча сняла нитку, положила в тумбочку и вдруг ощутила, как по пальцам прошёл холодок.
Ночью мне снилось, что в коридоре не горят лампы, и по лестнице поднимается кто-то в тёмном платке, и ни одна ступенька не скрипит. Я проснулась от тишины — настолько густой, что захотелось кашлянуть, чтобы её раскрошить.
Глава вторая. Схватки
С утра началось. Сначала — как тугой ремень под животом, потом — как холодная волна, которая накрывает и отступает, и с каждым разом тяжелее. Меня отвели в предродовую, дали простыню, сказали дышать, как учили. Нина осталась в палате, я успела лишь махнуть ей рукой. В предродовой были ещё три женщины. Кто-то ругался, кто-то молился про себя, одна считала на счёт: «раз-два-три…» — так ровно, что я ей почти позавидовала.
— Дышим, — сказала акушерка, та самая, с синей веной. — Дышим, девочки. Без геройства, но и без драм.
Я старалась. Между схватками — затишье, в котором слышны шаги по коридору, шуршание халатов, щёлканье часов. Когда схватка начиналась, мир сужался до белой простыни и моей ладони на железной перекладине кровати. «Работа», — вспоминала я слово акушерки. «Работа», — и смеялась почти беззвучно.
К полудню доктор сказал, что раскрытие идёт медленно, ребёнок высоко, шейка «дубовая». Ещё добавил что-то про диспропорцию и «наблюдаем». Я смотрела на его губы, как они складывают слова, и думала о бабушкиной фразе: «В конце осени Мара ходит близко». Хотела бы я, чтобы она прошла мимо. Но бабушка говорила иначе: «Не мимо — рядом. Она выбирает, забрать боль или забрать человека».
Ближе к вечеру мне поставили капельницу — «окситоцин», — сказали. Схватки стали как молоты. Я перестала считать. В интервалах между ударами я проваливалась не во сне — в какое-то серое место без пола и стен. Там пахло мокрым снегом. Там были шаги. Кто-то встал рядом, и я не открыла глаза: знала — это не медсестра.
— Я здесь, — сказала я себе. — Я.
И услышала в ответ, не ушами: «Я тоже».
Глава третья. Тень на пороге
Сумерки в больнице наступают раньше, чем за окнами. Коридоры сереют, лампы дают мало света, и шаги будто стираются из воздуха. В проёме предродовой мелькнула санитарка с эмалированным ведром, вода звякнула о стенки — неживой звук. Доктор говорил с акушеркой у двери: «Если не пойдёт — кесарить поздно, а рано — нельзя. Давление скачет. Ребёнок слушается, но…» Я отвернулась к стене. Меня не спрашивали — я была пациент.
Когда дверь закрылась, я почувствовала, как тень села ко мне на кровать. Лёгкая, как снег. Я накрыла тень ладонью. Ладонь стала холодной.
— Ты кто? — спросила я, не шевеля губами.
Тень молчала, но я увидела зимнее поле — ровное, белое, с чёрными пеньками бурьяна. По нему шла женщина. Высокая, в длинном тёмном, платок на голове, узлы платка спущены низко, чтобы ветер не сорвал. Она не шевелила губами, но я знала: это она. Не страшная, не уродливая. Лицо — как ночная вода: спокойно и очень холодно.
— Если пришла, — сказала я ей в поле, — не забирай. Забери боль, забери мой страх, а мальчика оставь.
Она остановилась недалеко. И ветер притих. И снег не скрипел. Я вспомнила бабушкины слова: «Марушка-Марена, темна да сыта, забери морок, не бери дитя. Возьми с меня страх, возьми с меня стон, положи на лёд, да пусть лёд в Навь уйдёт». Я никогда этого не читала вслух, но сейчас слова сами собрались, как иголки в нитку.
Женщина кивнула. И я почувствовала, как схватка, которая только что была камнем, стала льдом — таким же твёрдым, но понятным. Лёд можно выдержать, если знаешь, где под ним воздух.
— Дышать, — сказала акушерка, не видя моего поля. — Молодец. Вот так.
В ту минуту я поняла: меня слушают с двух сторон — люди и та, другая. И от обеих зависит все.
Глава четвёртая. Работы и дни
Ночь вошла в окна, как вода в трещину. Врачи работали, не повышая голос. Я слышала отрывки: «сердцебиение в норме», «контракции сильные», «давление стабилизируется». Где-то хлопнула дверь — я вздрогнула и представила, как от этого хлопка снег рассыпается на поле. Женщина в платке не уходила. Интересно, как её зовут на самом деле? Бабушка говорила «Мара» — будто через «а» уходит тепло. Но было ощущение, что у неё имён больше, чем мы помним. Может, весной её зовут иначе.
Ближе к полуночи пришёл новый доктор — молодой, скуластый, с орденской выправкой. Посмотрел меня и сказал ровно:
— Ребёнок крупный. Природа — даёт, мы — помогаем. Договорились? Если скажу «тужиться», тужьтесь. Если скажу — «терпим», терпим. И не зажиматься. — Он сказал «мы», будто мы с ним в одной бригаде.
Я кивнула так, как кивают перед тем, как шагнуть с табурета. Схватки сводили губы в линию. Слёзы не шли — из глаз, кажется, ушла вся вода. Женщина в платке стояла сбоку, и я видела край её рукава — тёмный, как пруд ночью. Я подумала: «Не уходи». И она не ушла.
Когда сказали «тужиться», я тужилась, как будто от этого зависела не только родовая, но и какая-то другая — старинная, забытая работа. Я знала, что в эти секунды нельзя врать себе. Либо ты делаешь, либо — нет. Мир сужался до протяжного гула в ушах. В этом гуле я услышала, как женщина в платке тихо дышит вместе со мной. И от этого стало легче.
— Хорошо идёт, — сказала акушерка. — Молодец. Давай.
И вдруг резануло — не болью, нет: словно дверца отворилась, и в щель оттуда пахнуло холодом. Я зажмурилась.
— Голова, — сказал молодой доктор, удивлённо мягко. — Вот и он.
И в ту же секунду, где-то очень близко, как будто у самого уха, прозвенел тоненький, обиженный крик. Такой чистый, что от него, кажется, побелели стены.
Глава пятая. Метка
Я не сразу увидела его — мне что-то кололи, что-то делали, говорили «дыши», «терпи». Но я услышала, как акушерка сказала: «Смотри-ка… отметина на лбу. Чего это у нас?» — и кто-то ответил: «Родимое. Пройдёт». И одновременно — как женщина в платке подошла к головке на пелёнке и едва-едва коснулась лба пальцем. Пальцы у неё были тонкие, как ветки, и холодные.
— Не трогай, — сказала я ей, не понимая, слышит ли меня кто-нибудь кроме неё. — Он мой.
Она наклонилась чуть ближе. Я увидела её глаза — они были не чёрные и не серые, а такие, как бывает у воды на закате: темноватые, но с глубиной. Она не улыбнулась и не нахмурилась. Просто сказала — опять без губ: «Теперь — наш».
Слово «наш» меня странно успокоило. Не «мой», не «твой», а «наш». Как будто нас трое, и это правильно.
Мне положили мальчика на грудь. Он был тяжёлый и теплый, дышал как рыба — быстро, поверхностно, и был на меня совсем не похож. На лбу, действительно, была отметина — тонкий бледный полумесяц. Если не знать — не заметишь. Я провела по ней пальцем. Она не исчезла.
— Имя? — спросили через какое-то время.
— Я скажу позже, — ответила я. В голове звучало бабушкино: «Дни, когда тонко — не называй. Подумай, а потом назови». Я решила подумать.
Женщина в платке отступила к стене. Она не шуршала, не скрипела, никак себя не выдавала, но я знала — она стоит. И мальчик, кажется, тоже знал: он неожиданно уставился туда, на пустое место у стены, — широко, серьёзно, сосредоточенно — и перестал плакать.
— Вот чудо, — сказала акушерка. — Глаза как у взрослого.
«Видит», — подумала я. И не испугалась.
Глава шестая. Палата
Первые сутки я почти не спала. В палате теперь было шумно: кто-то стонал, кто-то звал медсестру, ребёнок у окна захлёбывался плачем, мальчики и девочки пыхтели, как маленькие паровозики. Наш молчал больше, чем плакал. Иногда он всматривался в пустые углы — так серьёзно, что я тоже начинала смотреть туда, пытаясь понять, что же он видит. Ничего. Только свет от окна и полоска тени от рамы. Но холодок пробегал по спине — приятный, как от свежего воздуха.
Доктор приходил утром, листал бумагу, говорил правильные слова. «Ребёнок доношенный, крепкий. У вас потеря крови — умеренная, наблюдаемся». Спрашивал, как самочувствие, и успокаивал: «Все хорошо». Я кивала. Про женщину в платке — молчала. Мало ли что говорят потом про тех, кто в родах видел лишнее.
Нина пришла меня навестить — её забрали раньше, всё прошло хорошо. Она принесла яблоко. Мы его разрезали пополам  ножом, и половинки пахли сладко и детски.
— Как назовёте? — спросила она.
— Не знаю, — честно сказала я. — Хочу по-простому, но с силой. Без лишнего. — Я посмотрела на сына: он снова смотрел в угол, где никого не было. — Может, Марк? — вырвалось само. И я удивилась.
— Красиво, — сказала Нина и подмигнула. — И почти как… — Она не договорила, но я поняла.
Ночью женщина в платке подсела ко мне ближе, чем раньше. Я лежала на спине, мальчик сопел рядом, и мы трое дышали в одном ритме. «Зачем ты пришла?» — спросила я её.
«Ты позвала», — сказала она. Это было правдой.
«Заберёшь?» — спросила я глупо, как ребёнок.
Она покачала головой так медленно, что движение было почти незаметным.
«Возьмёшь что-то взамен?» — я знала, как устроен мир: ничего просто так не даётся.
«Страх», — сказала она. — «И часть боли. И немного сна». Я усмехнулась: сна у меня и так не было.
«А ему?» — кивнула на мальчика.
«Глаза», — ответила она. — «Не глаза — зрение. Оно ему пригодится. Возьму него боязнь темноты, и дам ему вместо неё — внимание. Пусть видит то, что идёт. Это тоже тяжесть. Но лучше, чем молчать в темноте».
Я кивнула — мысленно. Сделка показалась честной. Утром мальчик впервые улыбнулся — не по-настоящему, конечно, а так, как улыбаются новорождённые: уголки губ дрогнули, глаза — как две бусины.
Глава седьмая. Выписка
Выписка была через неделю — для московской больницы щедро. Я стояла у дверей, завёрнутая в старый пуховик, сын — в конверт, шапка велика. Нина махала издалека. На улице было сухо и холодно. Листья не шуршали — они уже слиплись в тёмные кучи. Я почувствовала за спиной движение и обернулась. Никого. Только стеклянные двери роддома и моё отражение — бледное, чужое, но уже с новыми чертами. Женщина в платке не вышла со мной — осталась там, где лампы и карболка. Но я знала: это не граница для неё.
Дома — точнее, у тёти в Марьиной роще, куда меня приютили на первое время, — всё было маленькое. Полосатый ковёр, чайник с отбитым носиком, табуретка, которую нельзя было двигать без скрипа. Ночью ребёнок просыпался дважды, трижды — и каждый раз будто прислушивался прежде, чем заплакать. И каждый раз, когда он затихал, я чувствовала в комнате тонкий холодок — не сквозняк, а другой, как от открытого окна во сне. Я не боялась. Страх ушёл, как и обещали.
Через месяц отметина на лбу побледнела, но не исчезла. Я к ней привыкла. Доктор в поликлинике сказал: «Ерунда», — и поставил печать. Акушерка, когда я принесла шоколад на благодарность, только посмотрела на мальчика внимательно и тихо сказала: «Береги глаза».
Я берегла.
Глава восьмая. Тонкая дата
27 октября случилось то, что бабушка называла «тонким днём». В тот год он пришёл тихо: с утра небо было низкое, вечером — чёрное. Я тогда была в Москве ещё — с документами затянули. Мальчик спал на боку, положив ладонь к щеке. Я заваривала ромашковый чай, смотрела на часы — но время шло неравномерно, как вода в старой трубе: то бегом, то каплями.
Около полуночи я почувствовала, что мы — не вдвоём. Я не видела её, не слышала, но узнала. «Ты пришла?» — спросила я. Мальчик не проснулся, но перестал сопеть, прислушался. В комнате стало тише, чем может быть в городе. Я села на кровать и не включала свет — он бы был лишним.
«Пришла», — ответила она. «Я смотрю, как он дышит». Я улыбнулась — впервые позволила себе улыбку в её присутствии.
«Спасибо», — сказала я. «Ты тогда… правда помогла». Слова были простые, неумелые, но других не было.
«Ты позвала», — повторила она.
«Что мне делать, если…» — я не закончила. Я не знала, как спросить: «если он начнёт видеть то, что нельзя?» Она поняла.
«Не учи его бояться. И не учи его хвастаться», — сказала она. — «Пусть смотрит, как на дождь за окном. Видит — и идёт дальше».
Я кивнула в темноте. «А ты? Ты будешь рядом?»
«Когда тонко», — сказала она. — «Когда зовут правильно. Я — держу границу». И я впервые подумала, что, может быть, никто из нас не знает её настоящего имени — и не нужно.
В ту ночь ребенок не плакал ни разу. Отметина на лбу поблёкла ещё немного, словно её погладили с натяжкой. Я уснула рано утром, и сон был чистый и пустой, как снег под солнцем.
Эпилог. Глаза
Прошли годы. Мы вернулись в провинцию — к тем домам, где всё помнили, даже если делали вид, что забыли. Сын рос тихим. Не робким. Иногда говорил странные вещи, но так просто, что им верили. Однажды, когда соседский Ваня пропал в сумерках, он взял меня за руку и сказал: «Не там ищут. Он у старой котельной за трубой сидит». И мы нашли — оглохшего от собственного плача мальчика, в копоти и паутине. Я тогда впервые поняла, что обещанное «зрение» — не сказка.
В другой раз он внезапно сказал тёте: «Не ходи завтра на рынок, там дядя с ящиками ругаться будет, тебе плохо станет». Тётя посмеялась и не пошла. Утром на рынке подрались грузчики, кто-то упал, кто-то вызвал «скорую». Мы слушали новости, молча, потом тётя тяжело вздохнула и погладила мальчика по голове.
Я учила его не бояться и не хвастаться. Про женщину в платке — не говорила. Зачем слова там, где всё и так понятно.
В конце каждого октября я ставила в окне свечу — тонкую, белую — и не молилась вслух. Просто думала — ровно, спокойно: «Спасибо. Если будешь проходить — посмотри, всё ли хорошо». В комнате становилось чуть холоднее, Марк на минуту переставал рисовать или читать и как будто прислушивался — к полу, к стенам, ко мне. Потом снова возвращался к своим делам, как к дождю за окном.
Мы иногда встречались глазами в зеркале — я и он — и я видела в нём не страх и не тень, а простую ясность. Он не любил темноту — но и не боялся её. У него не дрожали руки на пустой улице. Он умел молчать, когда нужно. И ещё — он всегда первым замечал, когда в нашем доме становилось особенно тихо, как в предродовой, и спрашивал:
— Мама, сейчас тонко?
— Немного, — отвечала я. — Но мы — дома. Тут тепло.
И в глубине памяти шевелилась фигура в тёмном платке — спокойная, невысказанная, та, у которой много имён. Не страшная. Просто — граница. Я знала: если снова позову — придёт. Не забирать. Держать. И, может быть, ещё раз положит тонкий палец мальчику на лоб — не для отметки, не для печати — для того, чтобы он умел смотреть дальше темноты и не путал тишину со страхом.
Когда он научится звать правильно, он будет звать редко. И это тоже будет правильно.
….
(Продолжение следует..)


Рецензии